Воздух вокруг меня сгустился. Каждый звук в зале, едва возникнув, сразу затихал. Судьи поднялись из-за стола. Они покружили среди гостей, потом, как привидения, растерянно выплыли из зала. Нотариус встал, снова сел, тронул клавиатуру, словно ждал дальнейших указаний. Укрепитель правосудия долго с недоумением смотрел на Миньятто, потом убрал бумаги в портфель. Наконец жандармы, именем его святейшества, попросили всех покинуть помещение.

Обессиленный Миньятто сгорбился за столом защиты. Только Лучо сидел ровно, не обращая внимания ни на жандармов, ни на нотариуса, ни на нарушение приказа. Он устремил взгляд на распятие над столом судей, перекрестился и пробормотал:

– Grazie, Dio!

– Ваше высокопреосвященство, машина ждет, – услышал я сзади знакомый голос.

Мимо меня неслышно проскользнул дон Диего.

– Дядя, – спросил я, – что будет с Симоном? И с выставкой?

Но мысли Лучо витали где-то далеко. Диего предложил помочь дяде выйти из дворца, но тот направил его к Миньятто:

– Проводите монсеньора в нашу машину. И предоставьте все, что ему потребуется.

Прежде чем уйти, Миньятто обратился к дяде:

– Ваше высокопреосвященство, вам надо быть готовым. После закрытия выставки его святейшество может возобновить слушания.

Лучо кивнул. Завтра будет завтра. Сегодня он праздновал победу.

– Дядя, скажи мне, что происходит? – взмолился я, когда Диего и Миньятто ушли.

Он положил руку мне на голову. Физическая слабость возвращалась – рука дрожала.

– Сегодня вечером узнаем, – сказал он. – После выставки. Он пошел к выходу. Я попытался задать еще вопрос, но дядя больше не обернулся.

Машина Лучо мягко отъехала от Дворца трибунала, а я стоял во дворе и пытался сориентироваться в мире, изменившемся за время моего отсутствия. Из офисов выходили миряне, которых отпустили домой пораньше, чтобы они покинули страну до начала работы выставки Уго. У пограничных ворот выстроилась вереница машин на выезд. Перед дверями «Казы» ждали черные седаны. Через стеклянные двери отеля я видел, что в вестибюле собралось православное духовенство. Еле-еле было слышно, как сбившиеся с ног монахини выкрикивают сообщения на разных языках. Православные гости забирали из гостиничного сейфа свои ценности – кресты, осыпанные драгоценными камнями, золотые кольца и украшенные бриллиантами медальоны, – а я почувствовал себя служкой, наблюдающим, как в сакристии облачаются священники, и ощущающим, как присутствие внешних символов помогает сконцентрировать мистический дух церкви. Я попытался удержаться во внешнем мире, но в душе все бушевало.

Мне всегда представлялось, что отец умер в агонии. Остановилось сердце, и боль убила его раньше, чем недостаток кислорода. Его нашли не на стуле и не в кровати, а на полу спальни, где он лежал, стянув с шеи греческий крест. Мона сказала, что я ошибаюсь. Он страдал, но не так, как мне казалось. Но я до сих пор храню его крест в шкатулке, запрятанной глубоко в шкафу, и никогда не достаю. И до сего дня ни одна картина не пугала меня больше, чем отец, лежащий на полу.

В Евангелии от Иоанна сказано, что последние слова Иисуса на кресте были торжествующими: «Свершилось». Окончилась его миссия. Но эти слова мог сказать только теологический Иисус. Иисус земной испытывал невыносимые страдания. У меня всегда вызывало потрясение описание Марка: «Иисус закричал громким голосом: „Эли, эли, лама савахфани?“, что значит: „Боже Мой, Боже Мой! Почему Ты покинул Меня?“» Евангельские ученые называют эти слова «криком Богооставленности». Страдание, выраженное в нем, было столь глубоко, что Бог Сын почувствовал себя оставленным Богом Отцом. Однажды Уго сказал мне, что ощущения распятого похожи на сердечный приступ, длящийся часами или даже днями. Сердце постепенно отказывает. Понемногу перестают работать легкие. Древние римляне, поджигавшие христиан, чтобы использовать их как факелы, и свозившие их на стадион, полюбоваться, как людей пожирают дикие звери, считали распятие худшей из всех казней.

Эти две смерти Симон познал лучше всего. Смерть нашего отца и смерть нашего Господа. Поэтому сказать, что он убил человека, – значит сказать, что он желал причинить живому существу страдания, которые для него воплощали высшую муку. На это способен мальчик, обнаруживший отца мертвым на полу спальни? Душой я никогда в это не поверю.

И все же на мгновение, сидя за столом свидетеля, Лучо, кажется, счел это возможным. И даже сейчас мне в голову лезли разные мысли. На записи автоответчика, оставленной Симону, голос Уго был крайне рассерженным. И обиженным. Вероятно, незадолго до смерти Уго пил – неразумное поведение для человека, собирающегося забрать из музея Диатессарон и показать его православным. Не знаю, что на самом деле произошло в те последние минуты, свидетелем которым был только Бог. И хотя я говорил себе, что в Кастель-Гандольфо, помимо Симона и Уго, находился еще кто-то (в номере «Казы» остановились двое, а ко мне в квартиру вломился только один), сомнение Лучо сильно меня задело.

Когда я шел домой, двор Бельведера почти опустел. Исчезли грузовики, не шныряли легковые машины. Даже джипы и насосы пожарной охраны теснились в стороне, чтобы оставить больше места сегодняшним посетителям. Уже скоро. Неизвестно, что приготовил на сегодня Симон, но торжественный момент приближался.

Петрос страшно мне обрадовался. Он захлопал в ладоши от ликования, словно терпеливо прождал весь этот день, как зритель – пятиактную пьесу, чтобы увидеть, как на сцене появится его любимый актер. Я хорошо научился скрывать от не го тяжелые чувства. Когда он захлопал, я поклонился. На лице у брата Самуэля читалось облегчение. Одиннадцать часов в компании пятилетнего мальчика – мученический подвиг для мужчины его возраста. Через час, когда я уйду на выставку, ему предстояло снова получить на руки Петроса, но даже мученик заслуживает передышки.

– Целый день спрашивал, когда вы вернетесь, – шепотом поведал мне Самуэль. – Говорит, что теперь он встречается с мамой!

Самуэль улыбнулся. Но улыбка погасла, когда он увидел выражение моего лица.

– Петрос, – сказал я, – пожалуйста, скажи спасибо брату Самуэлю, и пойдем домой.

Петрос ликующе вскинул кулачок в воздух и подмигнул Самуэлю, а тот жалобно посмотрел на меня, словно говоря: «Неужели вы лишите его этого?»

Как только мы вошли в квартиру, я поймал себя на том, что уже смотрю на часы. Не сказав ни слова, Петрос ни с того ни с сего начал убирать свою комнату и складывать игрушки в кучу. Выложил на раковину щетку и пасту. Нашел «Пиноккио» и раскрыл на странице, которую читала ему Мона. Я должен был это остановить.

– Петрос, – сказал я, – иди сюда. Мне надо тебе кое-что сказать.

Он вскочил на стул, потом спрыгнул с него, забрал с базы телефонную трубку, положил ее на стол перед собой. Сел на стул и стал ждать.

– Сегодня мы не сможем позвонить маме, – сказал я.

Он перестал вертеть головой.

– Когда я обещал тебе, что мы ей позвоним, я забыл, что сегодня вечером мне надо быть в одном важном месте.

Его глаза затуманились. И покраснели по краям. Сейчас прольются слезы.

– Нет! – крикнул он.

– Прости.

– Ты врун!

– Обещаю, мы ей завтра позвоним, и…

– Не-е-ет, ты обещал – сегодня!

– Сегодня никак нельзя.

Он всхлипнул, и слезы хлынули потоком.

Скоро все пройдет. Как и всякий детский плач. В этом пятилетнем мальчугане жила взрослая душа, понимавшая, что такое компромисс, и не удивлявшаяся разочарованиям.

– Давай лучше придумаем, чем таким интересным вы займетесь с братом Самуэлем, – сказал я. – Что ты предлагаешь?

Я не сомневался, что мы сторгуемся. Мороженое? Разрешение лечь спать попозже? Или – посмотреть фильм?

Но сегодня он все отверг.

– Не хочу! Я хочу, чтобы пришла мама!

Может быть, я недооценил ситуацию. Может быть, сейчас – не тот случай, что всегда. Я достал бумажник и пересчитал банкноты. На соседнем с Ватиканом холме был парк с залом видеоигр, кукольным театром, аттракционами. Если я не прекращу этот плач, то скажу что-нибудь такое, о чем потом пожалею. Что-то из того, что вертелось на языке.

– Можешь пойти на Джаниколо, – сказал я. – В игры поиграешь. На карусели покатаешься.

Чтобы показать ему серьезность моих намерений, я достал всю пачку банкнот, оставив себе всего пять евро. Но когда я закрывал бумажник, оттуда что-то выскользнуло и полетело на пол.

Петрос уставился на упавший предмет, изменившись в лице. Его губы вновь искривились.

Я посмотрел на пол. Там лежала фотография Майкла с переломанным носом и подбитым глазом. От его вида Петрос заплакал пуще прежнего. Я стиснул зубы и пихнул фотографию обратно в бумажник.

– Все нормально, – сказал я, притянув Петроса к себе и глянув на часы у него через плечо. Выставка открывалась через сорок минут. – У дяди просто потекла кровь из носа, – соврал я.

Но Петрос напрягся и задрожал всем телом.

– Babbo, – прошептал сын, глубже прячась ко мне в руки. – Это он!

– Что?

Он уткнулся лицом ко мне в плечо, пытаясь целиком заслониться моим телом. Приглушенным голосом, смешивая слова с рыданиями, он выговорил:

– Это дяденька, который был в нашей квартире!

Горячие слезы мочили сутану. Петрос попытался забраться ко мне на колени, завернуться в мои одежды. Но у меня в голове звучало одно слово: Майкл!

Надо кому-то сказать. Надо что-то делать.

Я встал, но Петрос вцепился в меня, зажав сутану в кулаки, и не давал мне опустить его на пол.

Дотянувшись до телефона, я позвонил Миньятто, затем Лучо. Никто не ответил.

– Петрос, идем. Я должен отвести тебя к брату Самуэлю.

Петрос истерично заревел. Когда я отнял его от себя, он стал отбиваться от моих рук и кричать. На лице у него читалась откровенная паника. Я его бросал!

Я прикрыл глаза. Успокоился. Присел на корточки.

– Иди сюда, – сказал я.

Он бросился ко мне с такой силой, что чуть не сбил.

– Ты в безопасности. Babbo здесь. Ничего плохого не случится.

Я погладил его по голове. Крепко обнял. Дал выплакаться. Но слезы не высыхали. Петрос еще никогда не был таким безутешным. Я держал его обеими руками и чувствовал у себя в кончиках пальцев дробь лихорадочного пульса. С каждой минутой открытие выставки приближалось. Там будет Майкл. Я не мог оставаться здесь. Если не поспешу, то опоздаю.

Мой взгляд упал на телефон, зажатый в руке, и мне пришло в голову единственное возможное решение.

Мона приехала через двадцать минут. Петрос все еще часто дышал. Только обещание, что он увидит маму, смогло его успокоить.

– Mamma! – пискнул он и пошел к ней обниматься.

И она отозвалась – села на пол, и Петрос свернулся калачиком у нее на коленях.

– Брат Самуэль тоже придет, – сказал я Моне.

Она кивнула.

– Если хочешь, сходи к Самуэлю, но, пожалуйста, больше никуда не ходите.

Она снова кивнула.

Я смотрел на Петроса в ее объятиях, и меня переполняло чувство вины. Но она не спрашивала, почему я ухожу и оставляю нашего сына в слезах. Она не сомневалась, что я поступаю правильно.

– Не знаю, когда вернусь, – сказал я.

– Алекс, – мягко ответила Мона, – все хорошо. Мы с Самуэлем о нем позаботимся. Иди.

Сердце неистово колотилось. Время шло. Я опаздывал.

На входе во двор Бельведера стояли в карауле жандармы. За спиной у них я видел десятки припаркованных автомобилей.

– Куда идти? – спросил я.

Жандармы указали на север, туда, где раньше был кабинет Уго.

– Идите в том направлении, святой отец. Там все увидите.

…Если Майкл проник в мою квартиру, значит он не летел на суд. Все, что он сказал, – ложь. Все это время он находился в Риме…

Я набрал телефон Лео. Он не ответил. Я оставил ему сообщение, в котором предупредил, чтобы следил за Майклом. Наконец я увидел незапертый служебный вход в музей. На полу валялись печатные листовки.

…Должно быть, это Майкл звонил ночью в квартиру, перед тем как туда проникнуть. А значит, он – один из постояльцев номера «Казы»…

Я поднял листовку. На первой странице большими красными буквами было написано:

ПРОСИМ ГОСТЕЙ ВЫСТАВКИ СЛЕДОВАТЬ ЗА ГИДОМ

На карте показывался маршрут: отсюда и до Сикстинской капеллы для выставки освободили анфиладу в четверть мили длиной. По мере того как я бежал, история плащаницы мелькала передо мной в обратном порядке. Две тысячи четвертый год: опровергнуты результаты радиоуглеродного анализа. Тысяча девятьсот восемьдесят третий год: итальянская королевская семья вручает плащаницу Иоанну Павлу. Тысяча восемьсот четырнадцатый год: плащаница выставлена на всеобщее обозрение в честь падения Наполеона. Тысяча пятьсот семьдесят вось мой год: плащаница впервые прибывает в Турин. Тысяча триста пятьдесят пятый год: первая известная в католической истории публичная демонстрация плащаницы. Маршрут неминуемо подходил к Четвертому крестовому походу. К тысяча двести четвертому году.

…Вот почему Майкл отправил меня к телефону-автомату по зади «Казы». Чтобы наблюдать за мной из окна своего номера!..

Я добрался до зала с нарисованным на стене Константинополем и в изумлении остановился. Здесь тоже никого не было. И за три дня, прошедшие с моего последнего появления, ни один экспонат не убрали.

Я задержался, не веря глазам. Значит, все уже случилось. Православные узнали, что мы украли у них плащаницу.

На мраморном полу остались следы ботинок. В воздухе еще ощущалось тепло человеческих тел. И тут я их увидел. По другую сторону от витрины, почти невидимые в темноте, стояли два православных священника в черных рясах. Они скрывались в углу и плакали. Один встретился со мной взглядом через стекло. Его бороду усеивали слезы.

Но из-за дверей шел голос. Глубокий, мягкий, как у отца, утешающего своего сына. Я пошел вперед, узнав акцент.

Пройдя в двери, которые до сего момента были заперты, я очутился в просторном полутемном зале. Поначалу я разглядел лишь плывущие головы – лица без тел, всматривающиеся в темноту. Только когда глаза привыкли, я различил сутаны, смокинги и черные платья. Здесь находились сотни людей. Я хотел найти Майкла, но пробраться через толпу было трудно.

Стены понемногу светлели. Черное превращалось в серое. Серое – в белое. Далеко, в другом конце коридора, зал словно сиял. Там развесили картины. Но здесь стены остались почти голыми, если не считать трафаретом нанесенных слов и нескольких старых артефактов – монет и кирпичей, – которые выглядели так, словно их выловили из моря.

– Теперь вы знаете историю Святой плащаницы, – говорил Новак, стоявший на возвышении в дальнем конце зала. – Вы знаете, что крестоносцы пришли с Запада, выкрали ее из Константинополя и передали в руки католической церкви.

Он умолк. Толпа смотрела на него не отрываясь. Я поднял взгляд. Архиепископ стоял с закрытыми глазами, воздев кулак в воздух. Затем трижды ударил себя в грудь.

«Mea culpa, mea culpa, mea maxima culpa».

«Моя вина, моя вина, моя величайшая вина».

Я двигался по наитию. Православные стояли тесными группками, не отходя друг от друга. Но католические священники, к которым принадлежал и Майкл, рассеялись в толпе.

– Прости нас, Господь, – сказал Новак, – за то, что сделали плащаницу Твою символом нашего разобщения. Прости нас за грехи, совершенные против наших братьев.

Наступила мертвая тишина. Некоторые старые кардиналы в толпе стояли с каменными лицами, словно недовольные мягкотелостью Новака, но его преосвященство невозмутимо продолжал:

– К счастью, последнее открытие доктора Ногары приобрело еще большее значение, чем все, что вы до сих пор видели.

Я прекратил искать Майкла и в изумлении остановился. Архиепископ собрался рассказать о том, что обнаружил Уго.

– Как вы сейчас увидите, – сказал Новак, – Святая плащаница разрешила крупнейший теологический кризис в один из самых трудных периодов нашей общей истории. Сегодня без нее мы бы с вами не стояли здесь, ибо не существовало бы Ватиканских музеев.

Все это ничем не напоминало слова Уго из его последнего письма.

– Это последняя часть выставки, – сказал Новак. – Поэтому, прежде чем мы пройдем в Сикстинскую капеллу, я хотел бы представить вам ассистента доктора Ногары – Андреаса Бахмайера, который расскажет вам об открытии доктора.

Внимание публики переключилось на Бахмайера. Когда он взошел на возвышение, я снова стал пробираться вперед. И вдруг всего на мгновение я кое-что заметил в толпе. Сутану с длинной прорезью на спине под воротником.

Сутану, которую я разрезал в «Казе».

Я обернулся, но она уже исчезла.

Проталкиваясь глубже в толпу, я попытался вглядываться в лица и не отвлекаться на мысль, которая все громче и громче стучала у меня в мозгу. Бахмайер поклонился архиепископу Новаку и сказал:

– Несколько десятилетий мир задавал всего один вопрос о плащанице: подлинна ли она? Но доктор Ногара предложил более правильный вопрос: почему Христос оставил ее нам? Ответ доктора – в этом зале.

Вокруг меня нарастала тревожная энергия. Озирались даже православные, пытаясь угадать, о чем же говорит Бахмайер. Я протиснулся мимо них, извиняясь по-гречески. И снова увидел проблеск белизны в разорванной римской сутане. Я стал двигаться в ее сторону, стремясь разглядеть лицо священника.

Но он тоже двигался, с трудом проталкиваясь сквозь толпу. Куда же он собрался?

– Возможно, вы удивились, почему на входе в этот зал на стенах нет произведений искусства, – сказал Бахмайер. – Почему там только слова. Потому что таков был мир, в котором появилась плащаница.

Он сошел с помоста, указывая на трафаретные надписи. Микрофон, висящий у него на лацкане, наполнял зал звуками его голоса.

– Первая заповедь Моисеева гласит: «Я Господь, Бог твой. Да не будет у тебя других богов пред лицем Моим. Не делай себе кумира и никакого изображения того, что на небе вверху, и что на земле внизу, и что в воде ниже земли». Древнееврейский народ очень строго соблюдал этот запрет. Послушайте, что говорит нам историк Иосиф Флавий.

С возвышения Новак глубоким, раскатистым голосом прочитал:

– «Синедрион отправил меня уничтожить дворец царя Ирода, поскольку тот был украшен изображениями животных. Но другой человек успел первым и поджег дворец раньше меня».

Когда все вытянули шеи, чтобы разглядеть буквы на стене, священник в разорванной сутане остановился и повернулся к Новаку. И я увидел его лицо. И напрягся всем телом. Майкл!

Я ринулся вперед и потянулся к его руке, но он уходил от меня, устремляясь в сторону архиепископа Новака.

– Люди спрашивают, почему в Евангелиях нигде не упоминается изображение на плащанице, – продолжал Бахмайер. – Но представьте себе, как отреагировало бы иудейское общество на изображение нагого распятого человека.

Майкл неожиданно шагнул вперед. Он попытался встать напротив стоявшего на помосте Новака, но по случайности путь ему перекрыл другой священник. Майкл отошел в сторону, а я ринулся вперед. Мои пальцы уже дотягивались до рукава. Я схватил его за руку.

– Вот почему, – говорил Бахмайер, – ученики перевезли плащаницу в Эдессу, языческий город, где не было запрета на изображения. Город, правитель которого был последователем Иисуса.

Майкл резко обернулся. Он взглянул на меня, но, кажется, не узнал. У него нервно сузились зрачки. Лоб взмок от пота.

– Сукин сын! – сказал я.

Он вырвался и шагнул на помост рядом с Новаком. Сначала архиепископ не заметил его, Байхмайер же продолжал:

– Но раннехристианская церковь все еще враждебно относилась к изображениям.

Новак начал ровным голосом читать цитату, но Майкл встал перед ним. Я протянул руку, но тот увернулся.

В эту секунду что-то промелькнуло перед глазами – буря красок! Со всех концов зала налетели швейцарские гвардейцы. В один миг Майкл исчез за их стеной, взятый в кольцо.

Лица стоящих в толпе православных священников вытянулись от недоумения. Я пробивался вперед. На мгновение за плечами солдат я увидел вытаращенные белки глаз Майкла, его дергающиеся руки. Он попытался что-то крикнуть, но вышло неразборчиво. Ему чем-то заткнули рот. Он пытался растолкать гвардейцев, но те даже не шелохнулись.

Чья-то сильная рука схватила меня за плечо и отодвинула в сторону.

– Отойдите, святой отец, – сказал голос.

Но я не отступал. Майкл рычал, пытаясь выплюнуть кляп. Два швейцарских офицера показывали людям в толпе, чтобы расступились и дали вывести Майкла.

– Друзья! – воздел руки Новак. – Прошу вас, простите этого человека! Он одержим!

Я последовал за Майклом, но подоспели новые гвардейцы и преградили дорогу.

– Мне нужно поговорить с ним, – сказал я.

Они отпихнули меня назад.

– Куда вы его уводите? – спросил я.

И тогда у меня за спиной раздался голос:

– Святой отец!

Я обернулся. И в удивлении попятился.

– Ваше преосвященство!

На нас смотрела вся толпа.

В растерянности я поклонился архиепископу Новаку.

Он взял меня под руку и повел к возвышению.

– Друзья мои, – объявил он, – многим из вас известен епископ Андреу. Он приезжал с визитами в ваши страны. Епископ много сделал ради того, зачем мы сегодня собрались. Этот человек – его брат.

У всех на виду он внимательно посмотрел на меня. На мою бороду. На развевающуюся сутану. Мысль была очевидна: смешанная семья, Запад и Восток. Все мы можем ужиться под одной крышей.

– Отец Андреу, – сказал Новак, – благодарю вас за ту помощь, которую вы оказали мне минуту назад.

Гости вежливо зааплодировали. Я стоял и смотрел в пол. Майкла остановил не я, а гвардейцы. А это все театр.

Когда все меня рассмотрели, я начал спускаться с помоста. Но Новак положил руку мне на плечо. Он не хотел, чтобы я уходил.

– Доктор Бахмайер, – громко сказал он, – пожалуйста, продолжайте.

И когда Бахмайер снова заговорил, архиепископ Новак шепотом сказал мне:

– Святой отец, ваш брат хотел бы, чтобы вы увидели все до конца.

И я встал рядом с ним, образчик грекокатолика, призванный загладить впечатление от внезапного всплеска злобы Майкла, а Бахмайер комментировал цитаты на стенах. Это были слова Отцов Церкви и святых, документы церковных соборов.

«Господь, который запретил творить себе кумиров, Сам никогда не сотворил бы Свой образ».

«Изображениям не место в церквях. То, чему поклоняются и что почитают, не должно быть нарисовано на стенах».

Имена под этими цитатами словно сошли со страниц учебников, по которым я преподавал в предсеминарии. Святой Ириней, сотые года нашей эры. Тертуллиан и Ориген – двухсотые. Эвсебий, отец христианских историков, – трехсотые. Епифаний, знаменосец православия, – около четырехсотого года. Аудитория медленно перемещалась по залу, наблюдая, как древние вожди нашей церкви изрыгают гнев на религиозные изображения. Как наша религия противопоставляла себя язычеству, отрекаясь от рисунков и статуй, украшавших языческие храмы Юпитера, Аполлона, Венеры.

Только с угасанием язычества позиция христианства смягчилась. Это иллюстрировала серия изображений на стенах: по всей Римской империи христиан, входящих в церковь, приветствовали живописные и мозаичные изображения Иисуса, его чудес, его учеников. Невероятно, как быстро распространялась эта традиция, словно целая цивилизация пробуждалась от коллективного сна, словно людям открывалась божественная истина: Бог есть красота, а красота пробуждает душу. Внезапно повсюду появлялся вневременный лик Иисуса. Но почему-то именно сейчас, когда христианское искусство переживало свой расцвет, у зрителя нарастала экзистенциальная тревога. Когда линия времени на стенах дошла до шестисотых годов, белые буквы сменились красными. Надписями на арабском.

– Теперь, – сказал Бахмайер, показывая на слова, – мы подходим к самому тревожному событию в истории со времен падения Рима. Из Африки неудержимым маршем наступает новая религия, ислам. Она угрожает не только Святой земле, но и недавно появившемуся отношению христианства к изображениям. Перед вами – слова Мухаммеда, записанные имамом Муслимом. Поскольку меня попросили не читать их вслух в этих музеях, предоставляю вам прочесть их самим.

Слышался только приглушенный перевод, которому внимала толпа.

«Самую жестокую муку в День воскресения претерпят рисователи картин».

«Все художники, которые делают картины, будут гореть в огне Ада».

«Не оставляйте изображений нетронутыми».

– На границе христианского мира и ислама христиане столкнулись с подобными идеями, – сказал Бахмайер, вновь поведя публику вперед, – и некоторые наши рьяные единоверцы начали эти идеи перенимать. Эти христиане впали в ересь заблуждения, что искусство, изображающее Господа, есть зло и должно быть уничтожено. Один такой еретик стал императором в Константинополе. И в мрачный семьсот двадцать шестой год начал кампанию, которую сегодня мы знаем как иконоборчество. Это была трагедия, затмевающая даже Четвертый крестовый поход.

Над головой щелкнул, выключаясь, свет. Из темноты проступили буквы, словно их в дыму писал дьявол. Голос Новака, читающего слова, был пропитан болью.

«В церквях скоблили стены и затирали их золой, потому что на них были священные изображения. Везде, где встречались древние изображения Христа, Богоматери, святых, их предавали огню, выдалбливали или закрашивали».

Бахмайер продолжал:

– Произведений византийского искусства, уцелевших после этого периода, удручающе мало. Величайшая в мире коллекция христианских творений исчезла почти полностью. Таков был безжалостный император. Казалось, ничто его не остановит.

Мы подошли к концу зала. Бахмайер указал на последнюю стену, ту, что отделяла нас от Сикстинской капеллы. Эту стену расписали таинственным, призрачно-белым цветом.

– Ничто. Почти… – сказал Бахмайер дрогнувшим голосом.

Стена была такой яркой, что мне пришлось отвести взгляд. Тогда-то я и заметил, что дверь, ведущую в Сикстинскую капеллу, с обеих сторон охраняют гвардейцы.

– Один из самых важных вопросов, которым задался доктор Ногара, – сказал Бахмайер, – состоял в том, почему Иисус оставил нам Святую плащаницу. На протяжении семисот лет никто не знал ответа. Но в самый разгар иконоборчества христианский монах по имени Иоанн вспомнил потрясающий факт: в городе Эдесса существует изображение, которое не сотворено человеческими руками. Изображение Христа, оставленное самим Христом. Это доказывало, что Новый Завет Господа нашего должно сопровождать и новое искусство. Когда Бог стал человеком, он превратил себя в образ. Своим воплощением он разбил запрет на искусство. В качестве доказательства своей воли – подобно скрижалям, которые он дал Моисею, – он оставил после себя плащаницу. Вдохновленные идеями Иоанна, несколько старцев выступили против императора. И вместе эти люди спасли христи анскую историю. Представляю вашему вниманию их слова.

Теперь голос архиепископа Новака полнился чувством. Рокотал!

– «Богохранимый император! Христос послал Свой образ царю Эдессы Абгару, и по сей день множество людей на Востоке собираются у этого образа, чтобы помолиться. Посему молим тебя вернуть истину. Лучше для тебя, если ты останешься в памяти людей раскаявшимся еретиком, чем губителем изображений».

– Эти слова, – сказал Бахмайер, – написал папа Григорий, патриарх Запада. Но он был не один. Вот слова Никифора, патриарха Константинопольского.

– «Зачем ты наказываешь тех, кто рисует портрет Христа, когда сам Христос оставил свой Божественный облик на плащанице? Это Он отпечатал собственную копию, позволив, чтобы на него наложили полотно».

– В Иерусалиме, – продолжал Бахмайер, – еще три патриарха направили письмо императору. После этого был созван Вселенский собор. И в последний раз в нашей общей истории епископы христианского мира говорили в один голос. Для всех грядущих поколений они провозгласили, что христианство – религия искусства, единственная в своем роде! И сейчас я великой радостью попрошу его преосвященство открыть перед нами эти двери и приглашу всех вас последовать за ним. Ибо за этими дверями вы увидите то, что сделало возможным наше единство и пример нашего Господа.

Бахмайер еще говорил, а Новак уже вышел вперед и дал знак рукой. Швейцарские гвардейцы у дверей расступились. Словно по волшебству, Сикстинская капелла открылась.

По толпе пробежала дрожь. Потому что за этим порогом Ватиканские музеи заканчивались. Начиналась папская часовня. И потолок ее украшало непревзойденное произведение искусства.

Тем не менее, пока мы вереницей входили внутрь, ни одни глаза не смотрели наверх. У меня забилось сердце и кровь застучала в ушах, потому что внутри капеллы Микеланджело я был не один. Рядом с алтарем стояло высокое золоченое кресло. И в нем одиноко сидела маленькая сгорбленная фигурка папы Иоанна Павла.