Я прождал его остаток утра. Потом начался день, а я все ждал. Из окон квартиры я смотрел, как раскачиваются верхушки деревьев. Как в проулках поднимается ветер, кружа в воздухе мусор. Приближался дождь. В пять с небольшим раздался стремительный стук в дверь. Я ринулся открывать.

Брат Самуэль. Как у него осунулось лицо!

– Скорее, брат Алекс! – взволнованно произнес он. – Спуститесь вниз!

Я побежал по лестнице. Но вместо Симона обнаружил небольшую процессию. Из дверей здания службы здравоохранения выходили два дьякона со свечами, перед ними несли крест. Потом вышел священник, с негромким песнопением, а следом появился гроб Уго.

Катафалка снаружи не было. Процессия пошла по улице, под накрапывающий дождь, и перед пограничными воротами повернула налево, направляясь к ватиканской приходской церкви.

В пустом нефе ждал металлический постамент, на который подняли гроб, расположив Уго ногами к алтарю. Каждое движение было аккуратным, продуманным и молчаливым. У меня перехватило дыхание. Я вышел на улицу и еще раз позвонил Симону. Опять никакого ответа.

Внутри, сразу за дверью, священник писал на доске объявление о похоронах. «Призван к Вечной Жизни. Уголино Лука Ногара». Панихида состоится сегодня вечером. Месса – наутро. Вслед за ней – церемония на кладбище.

Я смотрел, как он выписывает слова, а по спине барабанили капли дождя, отскакивавшие от ступенек мне на сутану. Когда священник ушел, я взял доску и поставил на улице, на открытом воздухе, где ее могли увидеть прохожие. Но улицы были пустынны. Вдалеке пророкотал гром.

Стоя у дверей церкви, я посмотрел через дорогу на папский дворец – вдруг Симон появится в галерее? Короткая панихида будет единственным возможностью для надгробных речей. Как только начнется погребальная месса, никого не допустят. Но на глаза не попадалось ни единой живой души.

Наконец я пошел к гробу и помолился. Закрытая крышка звучала обвинением. Гробовщики наверняка должным образом скрыли раны Уго, но было нечто многозначительное в том, с какой поспешностью Уго принесли в эту церковь, в том, что объявление о нем никто не увидел на незаметной доске, в том, что ни один житель не пришел, увидев движущуюся по улицам процессию. Все скажут: помешал дождь. Скажут: мы не знали Уго. Скажут все, что угодно, но промолчат о главном: он – самоубийца.

Я сидел в первом ряду и читал молитвы. А потом, чтобы заполнить тишину, стал говорить с Уго. Рассказал про его выставку. Сказал, какой большой успех она имела. Рассказывая, я смотрел на гроб, но мысленно говорил с еще живым Уго, где бы он сейчас ни находился.

Уже почти стемнело, когда послышались шаги. В церковь кто-то вошел. Я обернулся и увидел помощника Уго, Бахмайера. Он сел в средних рядах и молился почти четверть часа. Закончив, он подошел и положил мне руку на плечо, видимо, принял за родственника покойного. Уго считал, что этот человек его недолюбливал. Когда Бахмайер уходил, я поблагодарил его.

Ко мне подошел приходской священник.

– Святой отец, – сказал он, – вы можете находиться здесь, сколько пожелаете. Но если вы просто пережидаете грозу, я буду рад предложить вам свой зонтик.

Я объяснил, что не собираюсь уходить. Что сюда скоро придет мой брат. Священник еще немного посидел со мной, расспрашивая, как я познакомился с Уго, и признался, что сам знал его плохо. Тишина панихиды очень отличается от тишины крещения или венчания, наполненной надеждой и радостными ожиданиями. Чтобы заполнить погребальную тишину, пастор спрашивал о грекокатолическом обряде, о кольце на моей правой руке. И хотя мне не хотелось говорить об этом, все мы – посланники наших церквей и традиций. Я сказал ему, что женат шесть лет. Что я ватиканский священник в восьмом поколении и что самая главная мечта моего сына – стать профессиональным футболистом. Священник улыбнулся.

– У вас так и не просохла сутана, – сказал он. – Давайте я вам ее высушу?

Я отказался, и он оставил меня одного.

Близилась полночь. Свечи вокруг гроба разгорелись совсем ярко. И вдруг позади меня что-то изменилось. Стук дождя стал глуше. Что-то крупное перекрыло шум капель. Я узнал тихий звук широких шагов, знакомо раздвигающих воздух.

Он опустился рядом со мной на колено. В свете свечей его силуэт отливал золотом. Мои пальцы сжали ручку гроба. Резко выдохнув, он обхватил руками крышку, словно собрался поднять Уго на руки. Потом опустил голову на дерево гроба и застонал.

Рука потянулась к воротнику, пальцы сняли с шеи цепочку. На ней, кроме латинского креста, висело кольцо. Епископское. Он стиснул его в ладони и опустил на гроб. Потом повернулся и положил руки мне на плечи. Мы обнялись.

– Что они решили? – шепотом спросил я.

Он не услышал меня. Сказал только:

– Я так виноват!

– Тебя отстранили?

От должности священника. От единственной жизни, которую мы с ним знали.

– Кто произносил надгробные речи? – спросил он вместо ответа.

– Никто. Ни один человек не знал, что Уго здесь.

Он стиснул кулаки и прижал их ко лбу. Потом встал, вглядываясь в дерево гроба. Его взгляд словно проникал внутрь.

– Уго… – пробормотал он.

Он говорил еле слышно – так читают молитвы, а не произносят надгробные речи. Я отступил, освобождая ему место. Но тишина стояла столь полная, что слышны были даже его частое дыхание, хриплые вдохи между словами.

– Ты ошибался, – сказал Симон. – Бог не оставил тебя. Он тебя не обманул.

Он наклонился, почти сложившись пополам, как, наверное, давным-давно, когда обнаружил на полу нашего отца после сердечного приступа. Желая обнять, утешить даже в смерти. Его слова были суровы, но руки с неловкой нежностью тянулись в темноту, натыкаясь на неумолимый, жестокий деревянный ящик. Неприступную грань, которую не могли сокрушить даже его крепкие руки. И, глядя, как этот могучий человек сгибается к гробу и шепотом говорит с другом, я думал: как же я люб лю своего брата! Невозможно будет представить его никем, кроме священника.

– Уго, – с ожесточением произнес он, и я понял, что он сжимает зубы, едва сдерживая чувства, – помогать тебе Бог поставил меня. И это я обманул твои ожидания!

– Нет, – произнес я. – Симон, это неправда.

– Прости меня, – шептал он. – О боже, прости меня!

Неуверенной рукой он перекрестился, а потом спрятал лицо в ладони.

Я обнял его одной рукой и прижал к себе. Массивное тело брата вздрагивало. Огоньки свечей склонялись и снова поднимались. Я опустил глаза, увидел гигантские руки, сжатые в кулаки, которыми он крепко вжимался в колени, и молча присоединился к нему в молитве. Я просил прощения за всех нас.

Два дня мы ждали официального объявления приговора. Потом четыре. Прошла неделя. Ни телефонного звонка. Ни электронного письма. Я не успевал вовремя отправить Петроса в школу. Обед у меня подгорал. Рассеянность превысила все возможные пределы. Каждый прошедший день ожидания менял масштабы ожидания предстоящего. Возможно, ждать придется недели. К октябрю я понял, что, может, и месяцы.

Я часто приходил на кладбище к Уго, стараясь не попадаться на глаза скорбящим у других могил, чтобы не эпатировать горожан видом Симона или меня у могилы Уго – неизвестно, что они слышали об этой истории. Мы много дней молились издалека, и в итоге расстояние начало казаться символичным. После того как Уго от меня отвернулся, я старался сохранять дистанцию и не позволил ему снова войти в мою жизнь. И хотя в мире светских людей это невеликий грех, для священника он значителен. Церковь вечна, неприступна для любых невзгод, и что бы ни случилось с Туринской плащаницей, глубоко в сердце я уверен: католики и православные однажды воссоединятся. Но жизнь одного человека драгоценна и коротка. Однажды Гвидо Канали рассказал мне о старике из Кастель-Гандольфо, у которого было одно занятие: собирать из курятников яйца, так чтобы не разбить их. «Вроде бы с такой работой кто угодно справится, – сказал Гвидо, – вот только руки для нее нужны особые». Я часто думал об этих словах, стоя на кладбище. То же самое можно сказать и о священниках.

Когда на работе выпадали перерывы, я ходил на выставку. Это удовлетворяло жажду, которая постепенно переросла в некую одержимость: потребность видеть, как люди общаются с Уго. Он пребывал здесь, часть его осталась целой и невредимой. Эти залы стали усыпальницей, хранящей останки доброго человека. И все же у меня в душе поднималась неясная тревога, когда я видел тысячи невинных людей, которые глазели на стены, читали таблички и трафаретные надписи, шли вдоль изображенной Уго хронологической линии христианского искусства. Реликвия, за которой они приходили, – не память погибшего друга, а погребальная пелена Христа, все еще выставленная в Сикстинской капелле, и поэтому для них эта выставка была реликварием совершенно иного вида. Столь богато украшенная и выразительная оболочка: величественные полотна, древние манускрипты, откровенное признание, что мы выкрали плащаницу у православных, – все это убеждало их, что реликвия подлинна. Целые толпы, проходя, вели себя одинаково: кивали, понимая и соглашаясь; потом принимались цокать языком и даже прижимать руки к сердцу, словно говоря: «Я так и знал!» Выставка позволила миру снова поверить. Как и известие о том, что его святейшество возвращает плащаницу православным, – бо льшая часть Рима восприняла известие не как веху в отношениях церквей, но как доказательство, что выставка Уго – правда о плащанице, подтвержденная словом Евангелия. Если бы Иоанн Павел видел людей в этих коридорах, он бы знал то же, что и я. Мне будет не хватать этой возможности быть рядом с Уго. Но праздник не мог продолжаться вечно.

Двенадцатого октября меня вызвали в кабинет ректора предсеминарии отца Витари, на единственную за все время работы незапланированную встречу с моим начальником. Витари был хорошим человеком. Он не особо возражал, что мне иногда приходилось брать сына с собой на работу или просить отгул, когда Петрос болел. И все же в том, как он усадил меня и сразу спросил, принести ли мне выпить, проявлялось странное, преувеличенное гостеприимство. Я заметил, что на столе у ректора лежит мое личное дело. Меня охватила грусть. Мелкие, но упорные страхи, которые мухами роились вокруг меня, неуверенность в будущем за время ожидания уже утихли. Вот, значит, как это случится. Миньятто говорил, приговор появится в виде решения суда, но теперь я видел, что проблему легче потихоньку замять. В стране священников нетрудно найти замену простому учителю Евангелия.

Но Витари взвесил на руке досье и спросил, осознаю ли я, что отработал в предсеминарии уже пять лет.

– Пять лет! – повторил он и улыбнулся. – Это означает, что вам полагается повышение.

Я ушел с рукопожатием и благодарственным письмом, которое подписали все мои мальчики. Но уходил я в нервном напряжении и чувствуя себя разбитым. В ту ночь начались сны. Я снова был ребенком и видел, как из поезда на Гвидо падает ящик кровавых апельсинов. Как, пролетая через весь собор Святого Петра, приближается к полу самоубийца. Я чувствовал покалывание в груди, словно чей-то палец натягивает, как тетиву, струны моего сердца. Скоро даже при свете дня мне стало чудиться, будто в душе что-то грохочет, вибрирует на низкой ноте тревога, похожая на отдаленный звук приближающегося поезда. Я боялся. Что бы ни ждало впереди, я страшился грядущего.

Однажды утром директор музеев объявил, что выставка закроется раньше срока. Кто-то – может быть, Лучо – обмолвился прессе, что виновата церковная политика. Журналист «Л’Эспрессо» раздул эти слова до статьи, где говорилось, что Иоанн Павел прикрыл выставку из-за опасений обидеть православных. Ведь мы не можем продолжать зарабатывать деньги на реликвии, которую обещали отдать им. И вот в последний день работы выставки я пришел попрощаться. Толпы шли невероятные. Выставке суждено было побить даже тот рекорд, который представлялся воображению ее создателя. Из-за людского океана я едва видел стены. Образ Уго постепенно меркнул.

В ту ночь плащаница покинула Сикстинскую капеллу. Пресс-секретарь Иоанна Павла объявил, что, по соображениям безопасности, местонахождение ее теперь будет держаться в тайне. Похоже, это означало, что мы готовимся отправлять ее на Восток. Но когда я спросил Лео, не видели ли гвардейцы, как из ворот выходит крупный груз, он ответил отрицательно. Я повторял вопрос каждый день, пока он не меньше моего стал удивляться, что ответ не меняется. Через некоторое время репортер спросил на пресс-конференции, какие новости о плащанице, и папский пресс-секретарь ответил, что логистика ее перемещения достаточно сложна и переговоры ведутся в конфиденциальном порядке. Иными словами – не ожидайте в ближайшее время известий о плащанице и о православных.

Вскоре священники в моей городской греческой церкви принялись спрашивать меня, правдивы ли слухи. Не стало ли препятствием здоровье Иоанна Павла. Не умирает ли он слишком быстро, чтобы управлять дальнейшими шагами в налаживании отношений с православием. Я ответил, что ничего не знаю. Хотя на самом деле – знал. Слухи были правдивы в одном, но мои друзья вряд ли бы поняли: для Иоанна Павла, как некогда для Уго, это стало делом совести. Он предпочел бы умереть, чем заложить в основание воссоединения ложь. И сейчас, взяв время в союзники, вот что он планировал сделать.

В Евангелии от Матфея есть притча о враге, который пришел ночью и посеял у одного человека сорняки на поле доброй пшеницы. Слуги спросили у владельца земли, выдернуть ли сорняки, но хозяин велел им подождать, иначе хорошее может погибнуть вместе с плохим. Пусть те и другие растут до жатвы, сказал он; тогда пшеницу должно убрать, а плевелы сжечь. Я не собирался пожинать эти плевелы. Ни в жизни Уго, ни в жизни Иоанна Павла. Но в тишине, которая сейчас окружала плащаницу, я слышал приказ хозяина слугам – подождать. И не собирать плевелы. И я тоже ждал дня жатвы.

Мона удивила меня, попросив снова взять ее на греческую литургию. Потом, через два дня, предложила сходить еще на одну. На третий раз она решилась спросить, когда я последний раз исповедовался. Она считала, что мне это поможет.

Моя жена не понимала одного: я пытался! Но никогда в жизни я не чувствовал себя более невосприимчивым к силе всепрощения. Медсестра всегда верит в терапию, но, в отличие от пациентов Моны, я сам навлек на себя болезнь, и лекарства от нее не существовало.

Но понемногу я понимал, что женщина, приходящая мне на помощь, – уже не та, на которой я женился. Скорее, это жена и мать, которая оставила мужа и сына, долгие годы жила в мучительном одиночестве и сейчас стояла передо мной, достигшая такого совершенства в осознании собственной вины, какому мне еще только предстояло научиться. Она помогала мне, потому что любила, потому что знакома с этим мраком и умела в нем ориентироваться. Лекарства и впрямь не существовало. Но был путь, по которому мне теперь не надо идти в одиночестве.

В середине ноября санпьетрини начали возводить в центре площади Святого Петра помост. Каждый год они строят вертеп больше прошлогоднего и закрывают его пятнадцатифутовым занавесом, чтобы открыть лишь накануне Рождества. Петрос, как детектив, обходил помост по периметру, исследуя строительный мусор, прислушиваясь к разговорам рабочих, выискивая в брезенте дырочки, куда можно подсмотреть. Когда у греков начался сорокадневный рождественский пост, римские католики уже заполнили рынки праздничными сладостями, сырами и копчениями, и ничего из этого восточным католикам нельзя было есть. И сейчас для меня это стало облегчением. Пока Мона с Петросом ходили за покупками на пьяцца Навона, я в одиночку навещал брата.

Он жил при маленькой церкви на окраине Рима. Священник пустил его пожить, как пускают в дом бродячего кота. Секретариат отправил его во временный отпуск, и чувство вины погнало брата прочь из ватиканских стен. Теперь он по вечерам раздавал еду в благотворительной столовой и почти каждую ночь дежурил в католическом приюте. Я иногда помогал ему, и после полуночи, когда бары закрывались и Рим засыпал, мы возвращались в его маленькую церковь и сидели рядом на скамье.

Поначалу мы держались знакомых тем. Но однажды ночью заслонка открылась шире. Симон словно заново проходил здесь подготовку к ординации, сдирал с себя слои секретариатского лака и стачивал давние амбиции нашего отца, желая посмотреть, что останется. Я больше слушал. Мне казалось, он готовит меня, чтобы сообщить какое-то решение. Когда-то давно на этом же самом месте святой Петр бежал от преследований императора Нерона, и ему было видение Иисуса. «Domine, quo vadis?» – спросил Петр. «Куда идешь, Господи?» И видение ответило: «Romam vado iterum crucifi gi». «Иду в Рим, чтобы снова быть распятым». В то мгновение Петр понял, каков Божий замысел о нем. Он принял мученическую смерть, позволив императору Нерону распять его на Ватиканском холме. В Риме есть церковь для каждого этапа в жизни человека, и это – церковь для поворотных мгновений. Скоро, в одну из следующих ночей, я тоже поделюсь своей вестью с братом, все время повторял я себе.

От церкви Симона до Ватиканских ворот – четыре мили. Четыре мили – довольно долгий пешеходный путь, но паломничество не должно совершаться на транспорте. Дорога домой вела меня мимо Пантеона, мимо фонтана Треви, мимо Испанской лестницы, и все это в мертвые часы темноты. На пьяццах еще бродили отдельные туристы и молодые парочки, но для меня они были так же невидимы, как голуби и ночные машины. Но зато я видел Академию, где когда-то учился Симон, площадь, на которой прошло наше с Моной первое свидание, вдалеке – больницу, где появился на свет Петрос. У каждой этой вехи моей жизни я останавливался и читал короткую молитву. Проходя мимо жилых домов, я задерживался взглядом на бельевых веревках, натянутых через узкие улочки, футбольных мячах, оставленных на ступеньках, праздничных огоньках в форме Ла Бефаны или Баббо-Натале со своим северным оленем.

Четыре мили по декабрьской ночи водоразделом отделяли покаяние и молитву от повседневной жизни, и когда я приходил домой, мои собственные дурные предчувствия заглушались. Я проверял автоответчик, на случай если придет сообщение о решении суда. Но каждый раз все кончалось одинаково: Петрос спал и едва шевелился в ответ на мой поцелуй в лоб, а когда я заползал к себе в кровать, Мона шептала:

– Ты весь заледенел, не прикасайся ко мне такими ногами!

Она улыбалась и перекатывалась на другой бок, устраиваясь у меня на груди. И заполнялась пустота, которую под силу было заполнить только ей. В одну такую ночь Мона заставила меня замереть от изумления.

– Как он, лучше? – пробормотала она.

Я обнял ее. Она нашла в своем сердце новое место для своего деверя, который раньше вызывал у нее только опасения. В тот раз я поцеловал ее в затылок и солгал. Я сказал, что Симону становится лучше каждый раз, когда я навещаю его.

– Ему надо знать, что он прощен, – сказала Мона.

И была права. Но чтобы заставить его поверить, требовалась сила, намного превышающая мою.

Перед сном Мона всегда спрашивала:

– Ты рассказал Симону нашу новость?

Я проводил рукой по ее голой спине. По нежному, беззащитному изгибу плеча. Много лет я жил одной ногой во вчерашнем дне. Теперь не мог заснуть от мыслей о дне завтрашнем. Рассказал ли я Симону новость? Нет, не рассказал. Потому что не сомневался: время еще будет.

– Пока нет, – отвечал я Моне. – Но скоро расскажу.

Двенадцатого декабря, перед самым рассветом, я получил эсэмэску от Лео: «Мальчик родился в 4:17 утра. Здоровый, 7 фунтов 3 унции. Алессандро Маттео Келлер. С исполненными благодарности сердцами хвалим Господа».

Я таращился в темноте на экран. Алессандро. Они назвали его в мою честь!

Пришло второе сообщение: «Мы хотим, чтобы ты был крестным. Приходи. Мы внизу».

Внизу! София родила в здании службы здравоохранения. У них ватиканский ребенок.

Когда Петрос, Мона и я пришли, Симон уже был там. Он держал новорожденного в огромных ладонях, как некогда Петроса. В его глазах светилась трепетная настороженность – я хорошо помнил это желание защитить, смешанное с благоговением. Он снова походил на того старшего брата, который когда-то вырастил меня, на мальчика в теле взрослого человека. Когда подошла Мона и нежно погладила пальцем голубой чепчик на головке ребенка, у меня при виде их двоих перехватило дыхание. Я смотрел, как Симон нежно опускает Алессандро ей в руки. Но прежде она протянула руку и прикоснулась ладонью к груди Симона, в то место над сердцем, где должен висеть нагрудный епископский крест. Симон удивленно смотрел на руку, и глаза у него стали большими и недоуменными. Я услышал шепот Моны:

– Что бы ты ни сделал, Уго прощает тебя.

Эти слова раздавили его. Как только Мона забрала у него ребенка, Симон торопливо пробормотал поздравления Лео и Софии и поспешил к дверям.

Я нашел его наверху, на лестничной площадке у нашей квартиры, он неподвижно сидел среди картонных коробок. Надо было ему сказать раньше. Надо, но я знал, что он еще не готов.

– Как они могут с тобой так поступить! – сказал Симон, вставая. – Они не должны заставлять тебя съезжать.

Я объяснил, что нас никто не заставляет. Мы хотели снова стать одной семьей. А в этом месте слишком много призраков прошлого.

Он ошарашенно смотрел на дверь квартиры, дверь, к которой больше не подходил его ключ, и слушал, как я описываю наше новое место. Я сказал, что, возвращаясь в очередной раз от него в Domine Quo Vadis, я влюбился в один квартальчик. В том здании жили и два школьных приятеля Петроса. Дом принадлежит церкви, а значит, арендная плата регулируется. И теперь, когда у нас два источника дохода, мой и Моны, мы можем позволить себе снять ту квартиру.

Симон потряс головой. Он пустился в какие-то запутанные объяснения о банковском счете, открытом им на имя Петроса. Там немного, говорил он, но мы с Моной можем пользоваться им как залогом.

Мне пришлось отвести взгляд. Симон выглядел измученным. Я стал извиняться, но он перебил меня и сказал:

– Алекс, я попросил нового назначения.

Наши взгляды встретились. Казалось, что мы очень далеко друг от друга.

Новое назначение. Назад, на службу в секретариате. «Domine, quo vadis?» В Рим, чтобы снова быть распятым.

Когда я спросил, куда он попросился, брат ответил, что не называл никакого определенного места. Куда угодно, подальше от православного мира. С неожиданной страстностью он сказал, что на Ближнем Востоке убивают христиан, а в Китае преследуют католиков. Всегда есть цель, и это главное. Я посмотрел на стоявшую рядом с ним коробку, на которой Петрос попытался написать слово «кухня». Наш маленький фарфоровый сервиз, завернутый в упаковочную бумагу. Я подал Симону руку, чтобы он встал, и пригласил его к нашему рождественскому столу.

В сочельник занавес упал. Сцена Рождества на площади Святого Петра была величественнее, чем когда-либо. Хлев оказался величиной с постоялый двор. Петрос был в восторге от быка и овцы в натуральную величину, которые стояли у яслей.

Мы с Моной повели его на каток у замка Сант-Анджело. Вернулись только к рождественскому обеду.

По восточнохристианской традиции в сочельник младший ребенок следит за появлением на небе первой звезды. И Петрос устроился у окна своей комнаты, а я тем временем разбросал по столу солому, на которую Мона постелила белую скатерть, символизирующую ясли, куда поместили младенца Иисуса. В центр стола Симон поставил зажженную свечу в буханке хлеба – символ Христа, света мира. Садясь за стол, мы оставили приоткрытой дверь и придвинули к столу пустой стул, помня о том, что родители Иисуса в это время были путниками и полагались на чужое гостеприимство. В прошлые годы я смотрел на пустой стул и незакрытую дверь грустно – как на повод поразмышлять о Моне. Сегодня мое сердце переполнялось радостью. Если бы еще и Симон мог испытать тот же душевный покой!

Как только мы собрались ужинать, нас прервал стук, за которым последовал скрип двери.

Я поднял глаза. И кусок хлеба выпал у меня из руки. В дверях стоял монсеньор Миньятто.

– Прошу вас, – сказал я, неловко поднимаясь из-за стола, – входите.

– Buon Natale! – Миньятто заметно нервничал. – Прошу прощения за вторжение.

– Только не это, – прошептал Симон, сам того не осознавая. – Только не сегодня.

Лицо монсеньора было безжизненным. Он окинул взглядом комнату, заметив, что, кроме обеденного стола и стульев, нет никакой мебели. Стены представляли собой мозаику из мрачноватых контуров в тех местах, где висели упакованные сейчас картинные рамки.

– Наш последний обед на старом месте, – пояснил я.

– Да, – ответил Миньятто, – ваш дядя сказал мне.

Его беспокойство давило на нас. Я пытался отыскать какой-то признак, объясняющий его присутствие, но не видел ни портфеля, ни судебных бумаг.

Миньятто кашлянул.

– Сегодня вечером объявят решение его святейшества.

Симон смотрел на него не мигая.

– Меня отправили проверить адрес, по которому должно быть отправлено сообщение, – продолжал Миньятто.

– Отправляйте сюда, – сказал я.

– Мне хотелось бы присутствовать, когда оно придет, – добавил Миньятто.

Я собирался согласиться, но он продолжал:

– Однако я получил иные указания. Так что, каким бы ни было известие, надеюсь, святой отец, вы мне позвоните.

– Благодарю вас, монсеньор, – слабым голосом проговорил мой брат. – Но в этом нет необходимости. Я знаю, что обжалования быть не может.

Миньятто посмотрел в пол.

– И тем не менее, – сказал он, – возможно, я смогу предложить вам что-то на будущее. Или оказать дружескую поддержку.

Симон кивнул, но было понятно – звонка не последует. Монсеньора мы больше не увидим.

Некоторое время тишину нарушали только приглушенные рождественские песни, которые пели наши соседи, и восторженные детские крики на лестнице. Сегодня вечером повсюду царила радость. Только не здесь.

– Монсеньор, – сказал Симон, – я благодарен вам за все, что вы сделали для меня.

Миньятто вежливо склонил голову и протянул Симону руку.

– Buon Natale, – еще раз сказал он. – Всем вам.

Облизывая воск язычками пламени, свечи на столе понемногу опустошили свою сердцевину. Мона и я читали Петросу евангельские истории о рождении Иисуса – историю Луки о яслях, историю Матфея о трех волхвах, – но Симон лишь смотрел перед собой пустыми глазами. Свет в них умирал. В начале двенадцатого Петрос заснул. Мы положили его на простыню, постеленную на полу. Кроватные рамы и матрасы – уже в грузовике.

Мона включила телевизор, трансляцию с площади Святого Петра. Полуночные мессы были нашей с Симоном традицией до появления малыша. Люди собрались на площади, тысячи черных силуэтов, кажущихся карликами рядом с вековой альпийской елью, установленной на площади в качестве рождественского дерева Иоанна Павла. Пальцы Моны переплелись с моими и легонько пожали их. Я поцеловал ее в лоб. Она не отводила глаз от экрана, вслушиваясь в каждое слово трансляции. А я пошел на кухню разлить напитки. Симон, которому доводилось провозглашать тосты за кардиналов и послов, поднял бокал, но не смог придумать, что сказать. Я сел рядом с ним.

– Что бы ни случилось, – сказал я, чокаясь с его бокалом.

Он кивнул и улыбнулся.

– Мы справимся, – сказал я.

Он обнял меня рукой за плечи. За окном, в темноте, высоко над дворцом Иоанна Павла, на востоке загорелась звезда. Взгляд Симона приковался к ней. Я закрыл глаза. И почему-то в эту секунду понял: брата нет. Его тело рядом со мной, но все остальное улетело. Он здесь только ради нас, чтобы мы считали, будто поддерживаем его на плаву.

– Мы любим тебя! – сказал я.

– Спасибо, что я всегда мог почувствовать себя частью вашей семьи, – сказал он, глядя в пространство.

Допив бокал, он встал, чтобы ополоснуть его. «Одиннадцать лет», – подумал я. Столько времени священничество было его семьей. С первого курса семинарии. Треть жизни. А значит, сегодня он переживает то, что не должен пережить ни один человек, – угрозу второй раз стать сиротой. Он потянулся к пачке сигарет, но его остановил стук в дверь.

От этого звука Петрос проснулся.

Глянув на Симона, я увидел, что остекленелый взгляд стал более осмысленным.

И пошел открывать.

– Отцы Андреу? – спросил стоявший за дверью человек.

Мирянин в черном костюме. Я узнал его: личный курьер Иоанна Павла. Курсоре.

Он держал в руке два конверта. На одном было оттиснуто мое имя. На другом – имя Симона.

Я вручил Симону его конверт, и он закрыл глаза. Мона встала и подошла к нам.

Этот миг представлялся мне, я мечтал о нем и жил в страхе его, но сейчас все мои опасения умолкли. Меня наполнило непривычное спокойствие.

«Надейся на Господа всем сердцем твоим… Во всех путях твоих познавай Его, и Он направит стези твои».

Брат же, напротив, выглядел напуганным, как никогда.

– Симон… – тронула его за руку Мона.

Петрос во все глаза смотрел на посланника. Потом встал, подошел к Симону и прижался головой к ноге своего дяди, обхватив его ручонками за пояс. И с Самсоновой силой сдавил.

Я первым открыл свой конверт. Внутри оказались не те слова, на которые я рассчитывал. Я снова повернулся к курсоре.

Тот ждал.

– Симон, – прошептала Мона, – открой.

Брат неуверенной рукой распечатал конверт и пробежал глазами по строчкам.

– Прямо сейчас? – срывающимся голосом спросил он, подняв взгляд на курсоре.

– Да, святые отцы, – кивнул курсоре. – Следуйте за мной. Машина ждет.

Мона глянула Симону через плечо на бумагу, которую он держал в руке. Что-то промелькнуло в ее глазах.

– Симон, иди! – сказал она.

Я удивленно посмотрел на нее.

– Доверься мне, – горячо прошептала Мона. – Иди!

Приехал тот же черный седан, что и в прошлый раз. С таким же бесстрастным лицом синьор Гуджел открыл заднюю дверь. Курсоре сел на переднее пассажирское сиденье. Рядом я слышал дыхание Симона.

Гуджел и посланник молчали. Из окон верхнего этажа Бельведерского дворца смотрел на нас Петрос. Я не отрывал от него глаз, пока окно не скрылось из виду.

Улицы опустели. В офисах еще стояла темнота. Вечером, когда мы с Моной и Петросом шли домой с катка, огромные стаи скворцов высыпали на небо, словно над Римом раскинули сеть. Накинули и вытянули и снова накинули. Но сейчас вверху сияли только звезды. Симон дотронулся пальцами до римского воротника своей сутаны.

Машина подъехала ко входу во дворец, но не остановилась.

– Куда мы едем? – спросил Симон.

Мы молча завернули на дорогу, огибавшую базилику. Показался Дворец трибунала. И тоже исчез в темноте.

Мокрые булыжники двора напоминали черное стекло или Тибр в бурную ночь. Симон наклонился вперед, положив руки на спинки передних сидений. Мой телефон зажужжал. Сообщение от Моны.

«Ты в С. П.?»

«Почти. А что?» – напечатал я.

Машина замедлила ход. Гуджел выключил двигатель, вышел и раскрыл зонт.

– Святые отцы, – сказал курсоре, – следуйте за мной.

К югу находились ворота, отделявшие нас от площади Святого Петра. Под дождем мокли тысячи верующих, которые стояли бы здесь в сочельник, даже если бы небо падало на землю и наступал конец света.

Курсоре провел нас через боковой вход. В сакристии лихорадочно переодевались несколько старых священников. Здесь были и мои предсеминарские мальчики, одетые в красные сутаны и белые альбы, – они помогали старшим надеть облачение. Двое министрантов подбежали к нам, катя перед собой вешалку на колесиках.

– Для вас, – сказал один Симону.

Это был так называемый хоровой кассок, одежда, которую надевает священник, присутствующий на мессе другого священника.

– Нет! – замотал головой Симон, изумленно глядя на него.

У меня громко застучало сердце. Одеяние было пурпурного цвета. Хоровой кассок епископа.

Телефон зажужжал снова – пришел ответ от Моны.

«Сегодня особая проповедь».

Я сделал знак своим мальчикам не слушать Симона, а делать свою работу. Они умели одеть священника быстрее, чем любые другие министранты на свете. И хотя Симон запротестовал, он понимал, что произойдет, откажись он переодеться. Если он останется в черной сутане, его примут за скорбящего епископа. А в такой день, день Рождества нашего Господа, скорби не место.

Симон опустил голову, набрал воздуху и вытянул руки. Мальчики сняли с него черную сутану и надели пурпурную, белый роше и пурпурную накидку-моццетту. Сверху повесили нагрудный крест.

– Сюда, – сказал курсоре, ускорив шаг.

Коридор напоминал мраморный вход в гробницу. Я оглянулся через плечо. Один из моих мальчиков поднял руку, словно прощаясь с нами.

В коридоре воздух изменился. Стал теплее, завибрировал от шума. У меня покалывало кожу. Мы прошли еще одни двери – и очутились на месте.

Потолок исчез. Стены поднимались в бесконечность, к крыше базилики. Вибрация стала глубже, обретая космическое звучание.

– Сюда, – сказал курсоре.

Открывшийся вид заставил меня встать как вкопанного. Всю жизнь я ходил в греческую церковь, куда вмещалось две сотни людей. Сегодня – от главного престола над мощами святого Петра до каменного диска у входа, где некогда короновался Карл Великий, – базилика вмещала десять тысяч христианских душ. Центральный неф так переполнился, что миряне уже не надеялись найти сидячие места и скапливались в боковых проходах. Толпа колыхалась и пульсировала, разливаясь по собору насколько хватало глаз.

Курсоре повел нас вперед. Алтарь несколькими кольцами обступили верующие, чем ближе к престолу – тем выше рангом. Сперва миряне, потом монахини и семинаристы. Мы добрались до монахов и священников, и я остановился, поскольку мое место было здесь. Оглядевшись, я увидел и других восточных католиков, и кто-то, узнав меня, потеснился.

Симон держался рядом. Курсоре жестом пригласил его пройти дальше, но брат тоже остановился.

– Алекс, – прошептал он, – я не могу.

– Это уже не твой выбор, – сказал я, подталкивая его вперед.

Курсоре провел его через ряды послов и членов королевских фамилий, чья грудь блестела от медалей. Они добрались до священников секретариата, и Симон в нерешительности остановился, прежде чем встать к ним. Но курсоре деликатно тронул его за плечо. Не здесь. Идите дальше.

Они дошли до рядов, где стояли епископы. Люди намного старше Симона, некоторые – вдвое. Курсоре отступил назад, словно людям его ранга дозволено проходить не дальше этой черты, но Симон стоял и таращил глаза, как министрант. Епископы, увидев одного из своих, расступились. Двое похлопали Симона по спине. Брат сделал шаг. Впереди, в самом ближнем круге, кардинал в бело-золотых одеждах – цветах сегодняшнего дня, цветах надежды и ликования – обернулся. В глазах Лу чо я увидел радостное волнение.

Запел регент. Месса началась. Симон стоял с опущенной головой, не глядя на Иоанна Павла. Он был занят своей внутренней борьбой. Его тело вздрагивало, он прикрыл лицо руками. И тут звук возвысился множеством голосов. Хор Сикстинской капеллы!

«Господи, Сын Единородный, Иисусе Христе, Господи Боже, Агнец Божий, Сын Отца, берущий на Себя грехи мира, – помилуй нас».

Идущие процессией дети принесли цветы к статуе Младенца Иисуса. Они улыбались и хихикали. Услышав их смех, Симон поднял голову. Приближался час проповеди, и я молился, чтобы Мона оказалась права.

Иоанну Павлу поднесли Евангелие, он поцеловал книгу и перекрестил ее. Десять тысяч людей погрузились в молчание.

Прекратилось щелканье фотоаппаратов. Никто даже не кашлянул. Для многих из нас здесь присутствовал единственный папа, которого мы видели в своей жизни. И в глубине души все понимали: на этом алтаре мы видим нашего папу в последний раз. Через этого человека Бог являл чудеса. Я молился, чтобы Он еще раз сотворил чудо.

Голос понтифика был низким и невнятным.

– Сегодня в наш мир пришел ребенок. Младенец Христос, давший нам новое начало.

Я наблюдал за Симоном. Его взгляд приковался к Иоанну Павлу.

– Евангелист Иоанн пишет, что тем, которые приняли Господа, Он дал власть быть чадами Божиими. Но что сие означает? Как можем мы стать детьми, такими как Младенец Христос, мы, отягощенные грехами?

Симон вздрогнул. Его плечи снова обвисли, и он покачнулся вперед, словно хотел схватиться за ограждение.

– Сие возможно лишь потому, что этот ребенок, явившийся во тьме, принес послание надежды: сколько бы мы ни согрешили, придет Искупитель, чтобы взять на себя наши грехи. Он пришел простить нас!

На мгновение мой взгляд скользнул вверх, на лоджии, где хранились реликвии базилики. Я подумал о плащанице. Скрыта ли она в реликварии внутри этих каменных стен? Прав ли оказался Уго и собор Святого Петра стал новым ее домом?

– Мы не можем служить Господу, не приняв сперва Его всепрощения. Сегодня Младенец Христос преподносит всем нам возможность нового начала. Давайте же примем ее.

От губ Иоанна Павла убрали микрофон. Снова установилась та же абсолютная тишина. Но что-то переменилось в осанке Симона. Голова больше не болталась бессильно. Пришло время «Credo», затем молитве верных. Когда его святейшество поднял гостию для освящения, зазвонил колокол и десять тысяч голосов запели:

– «Агнец Божий, берущий на Себя грехи мира. Помилуй нас».

Со всех сторон священники раздавали причастие. Скамьи опустели, все выстроились в очереди. «Adeste fi deles», – пел хор Сикстинской капеллы. «Придите, верные». Симон оглядывался на окружавших его епископов. Но их ряды редели, а он все не мог оторвать рук от ограждения. Не мог сделать шаг вперед. Стоявший впереди него архиепископ обернулся и покачал головой, словно говоря Симону, что он должен получать причастие не здесь.

Новак!

Его преосвященство взял Симона за руку и увел. Они протиснулись сквозь ряды епископов и направились к проходу, который вел ко мне. Но вместо того чтобы повернуть в мою сторону, Новак повел моего брата к главному алтарю.

Симон покачал головой. Они остановились. Несколько секунд, стоя у лестницы, которая вела вниз, к мощам святого Петра, или вверх, к папе Иоанну Павлу, они стояли недвижимы. Новак что-то сказал моему брату. Я никогда не узнаю что. И пусть лучше это остается тайной.

Когда слова были сказаны, его преосвященство положил руки Симону на плечи, и брат выпрямился в полный рост. Он поглядел вверх на лестницу. В руке его святейшества была гостия. Высоко над нами, в окнах собора, виднелся покров небес в дырочках звезд. Симон коротко помолился, перекрестился и сделал первый шаг.

Я смотрел, как мой брат устремляется вверх.