Поздно ночью судовой врач, вызванный к больному пассажиру, осмотрел его и, не проронив ни слова, удалился к капитану. Пароход «Трансильвания», заполненный до отказа эмигрантами из Европы, миновал пролив Скарпанто и вышел в открытое Средиземное море. Он держал курс к побережью Палестины. Оставались сутки с небольшим плавания, когда «Трансильвания», дав легкий крен на левый борт, внезапно свернула с курса. Капитан решил еще до рассвета высадить больного в ближайшем порту, пока не распространился слух о вспышке эпидемии на борту парохода. Капитан знал, что такое паника среди пассажиров. Кроме того, в случае эпидемии «Трансильвания» не смогла бы пойти в Хайфу до истечения срока карантина, нарушив тем самым расписание рейсов. Этого капитан и тем более фирма, владевшая судном, опасались, пожалуй, больше всего.

Больного Хаима Волдитера отнесли в крошечное помещение в кормовой части парохода, служившее по мере надобности то изолятором, то моргом.

Светало, когда вдали, за темно-фиолетовой полосой горизонта выползли остроконечные вершины прибрежных скал. Кое-где на них зеленела растительность и угадывались очертания белокаменных строений города, раскинувшиеся в юго-восточной части Кипра.

В миле от фарватера «Трансильвания» встала на якорь, на мачте взвился сигнальный флаг: «Просим срочную медицинскую помощь!»

Палубы судна были еще пустынны, когда носилки с больным, накрытым с головой одеялом, спустили в пришвартовавшийся к борту мотобот английской сторожевой охраны.

Хаима Волдитера доставили в невзрачное здание порта города Лимасол. В официальном свидетельстве — сертификата больного значилось, что прошедший «акшару» холуц Хаим беи-Исраэль Волдитер имеет право на въезд в Палестину, а на обратной стороне документа овальная голубого цвета печать удостоверяла подлинность подписи английского консула, выдавшего визу на право жительства на подмандатной Великобритании земле. При наличии такого документа власти, аккредитованные в Лимасоле, не стали чинить препятствий больному-иноземцу и распорядились передать его главе местной еврейской общины.

На двуколке Хаима отвезли к раввину Бен-Циону Хагера.

Вызванная раввином фельдшерица определила диагноз:

— Тиф…

Бен-Цион Хагера закатил выпуклые, налитые кровью глаза и, сложив на животе руки с длинными, мертвенно-бледными пальцами, в ужасе прошептал слова молитвы:

— Слушай, Израиль, господь бог наш, господь един!..

Дом раввина всегда был полон людей. Непрошеного гостя тотчас же перенесли в перекосившееся от времени помещение под общей с сараем крышей, отделенное от него прогнившей перегородкой. Ухаживать за больным вызвалась старая фельдшерица, которая была домашним медиком в семье Хагера. В доме раввина ее звали тетей Бетей.

Раввин запретил детям подходить близко к «флигелю» и приказал им повесить на грудь мешочки с черным перцем, очищенным чесноком, какими-то травами и камфорой, что, по его мнению, должно было уберечь от заразы. Своей работнице Ойе, хлопотавшей по двору, он велел помазать стены дома известью, а порог, двери и полы протереть карболкой.

Ночами возле больного дежурил шамес — синагогальный служка. Этого бородатого косого старика еще издали можно было узнать по съехавшему на одно ухо картузу и длинному, засаленному черному кафтану. Он приходил поздно ночью и уходил чуть свет: по утрам и вечерам шамес был занят в синагоге подготовкой к молению. Старик любил напоминать, что именно он в городе является старшим из «хевра кадишу» (братьев-погребальщиков) и что на нем лежит обязанность, по обрядовым предписаниям, омывать и облачать в белое полотно покойников. Конечно, только мужчин. А это вовсе не такое уж простое дело!

К вечеру второго дня состояние Хаима ухудшилось. А старика, как назло, вызвали совершать обряд над покойником в одну состоятельную семью, и шамес, конечно, надеялся урвать хорошие чаевые… С больным на всю ночь осталась тетя Бетя. На рассвете она сообщила пришедшему служителю синагоги, что парень очень плох и едва ли дотянет до вечера.

Шамес подошел к больному, приподнял ему веко и, убедившись, что фельдшерица права, стал нашептывать молитву, вздыхая и присвистывая: у старика не хватало двух передних зубов. Заодно он наметанным взглядом прикидывал, сколько вершков имел в длину парень.

Вскоре шамес ушел. В синагоге в тот день царило необычное оживление: до рош-га-шана — Нового года — оставалось менее двух дней! Не до шуток здесь, если учесть, что в эти «грозные дни» на небесах решаются судьбы обитателей земли!..

Рано утром, вскоре после ночной «слихэс» — молитвы прощения, шамес и его хромой напарник, взяв лопату и кирку, отправились на кладбище. Нелегко копать могилу в сухой каменистой земле, да к тому же еще и поторапливаться: ведь в канун Нового года уже с полудня запрещалось хоронить, а сразу после праздника — суббота! Тоже нельзя хоронить… А откладывать погребение не позволяла жара.

— Если всевышний задумал не пускать человека на обетованную землю, то тут не помогут ни сертификат, ни шифс-карта, ни виза, ни даже молодость! — проговорил напарник шамеса, распрямляя спину и опираясь на заступ. — Парень, можно сказать, был уже перед самым порогом рая, а он отнимает у него жизнь… Разве он не всесильный?

Шамес ответил не сразу.

— Э, когда нет у человека счастья, так ничего не поделаешь. Это я давно заметил. Да простит меня господь бог, но и он в последнее время, кажется, выжил из ума… Косит, кого не надо! Нет чтобы прибрать нашего реббе, гори он ясным огнем…

Хромой оживился: такая речь была ему по душе.

— Хэ-хэ-э! Наш реббе! Наш реббе здоров, как буйвол, его и тиф не возьмет…

— Вечного на свете ничего не бывало! Будем надеяться, господь поможет…

Могильщики еще долго копали яму и тешили себя мечтой о том, как с божьей помощью им еще удастся выкопать могилу для реббе.

Шамес появился во дворе раввина Бен-Циона Хагера задолго до захода солнца и сразу направился в сарайчик к больному. Однако, к своему удивлению, вместо фельдшерицы он застал там молодую девушку, работницу равнина гречанку Ойю, старательно моющую кипятком с мылом дощатые стены.

— Пустые хлопоты… — пробурчал шамес, подходя к больному, посмотрел на него, покачал головой и протянул руку, чтобы приподнять веко — удостовериться, долго ли парень протянет. Но Ойя, вдруг бросившись к старику, резко оттолкнула его. Шамес испуганно посмотрел на девушку и поспешно вышел.

Узнав о том, что Ойя ухаживает за тифозным, раввин рассвирепел:

— Кто разрешил этой дуре заглядывать в сарайчик? Видно, хочет нас всех заразить! Чтобы духу ее здесь больше не было!

Вернувшаяся к тому времени из аптеки тетя Бетя покорно согласилась с раввином, но сказала:

— Что сделано, то сделано, а за больным, как ни говорите, реббе, надо же кому-то присматривать… Парень еще жив! А я, поверьте мне, еле-еле стою на ногах…

Постепенно Бен-Цион успокоился.

— Холуц скоро преставится, пусть побудет с ним, — согласился он. — Но к нашему дому чтоб и близко не смела подходить! Вы слышите или нет?!

Тетя Бетя заверила раввина, что об этом она непременно позаботится. Никто, кроме тети Бети, не относился к Ойе столь сердечно и ласково. Каждый раз, когда фельдшерица вспоминала об Ойе, сердце у нее обливалось кровью.

«Господь наделил ее всем, — думала она, — и умом, и красотой, и добрым сердцем. Но какой дорогой ценой заплатила девчонка за все это…»

Ойя была глухонемой. Родилась она, как утверждали люди, в Фамагусте, росла сиротой: отец, матрос с рыболовного судна, ушел в море и не вернулся. С тех пор Ойя со страхом поглядывала на море. Шло время, и как-то поздно вечером мать Ойи пришла домой с высоким красивым матросом. Она крепко-крепко прижала девочку к груди, поцеловала ее, долго гладила по головке, с тоской всматриваясь в смуглое личико. Так Ойя и уснула на руках у матери. А утром, проснувшись, увидела пустую комнату. Девочка соскочила с постели, побежала во двор. Старушка, у которой мать снимала комнату, указала ей на море. В сизой утренней дымке Ойя увидела удаляющийся белый пароход… Девочка осталась у старушки, помогала ей по хозяйству, носила воду, пасла козу, в школу не ходила из-за своего недуга и всегда с тоской и надеждой поглядывала на приходившие в гавань большие белые суда...

В семью раввина Ойя попала еще в Фамагусте. При переезде в Лимасол больная жена Бен-Циона взяла с собой выгодную работницу. Ойя была старательна и безотказна.

Когда же в предвечерние часы Ойя заканчивала работу и приводила себя в порядок, она выглядела красавицей. И соседки-гречанки поговаривали, будто господь отнял у девушки речь лишь потому, что наделил ее такой красотой.

В Лимасоле частым гостем раввина бывал Стефанос — отставной полицейский сержант, содержавший на паях с реббе у портового пакгауза кабак с притоном. Всякий раз, когда девушка попадалась ему на глаза, толстяк, поглаживая усы жадно оглядывал ее с ног до головы… И о чем-то подолгу шептался с раввином.

Было это минувшей весной. В один из предпасхальных дней, когда вся подготовка к празднику в семье раввина подходила к концу, Бен-Цион Хагера неожиданно заявил, что недозволительно в течение всей пасхальной недели пребывание в их доме человека иной веры. По священным пасхальным законам, добавил он, все, начиная с пищи и кончай посудой, должно быть кашерным и, конечно, чисто еврейским. При этом Бен-Цион дал понять, что девушку придется хотя бы на время определить к Стефаносу.

Узнав о том, что ее отдают в кабак, Ойя порывисто закрыла лицо руками и убежала. Она всю неделю скрывалась во «флигеле», где теперь маялся в тифозном жару Хаим Волдитер. За исключением Бен-Циона и его дочери Цили, все знали, где находилась девушка. Ей тайком от раввина приносили еду, утешали, жалели. Но что могли сделать они, запуганные отцом дети? Лишь Циля, пышногрудая статная красавица с большими карими глазами, любимица отца, имела право возразить раввину. Остальные — старшая горбатенькая Лэйя и сын Йойнэ — должны были молча повиноваться.

Только незадолого до Нового года Хаим Волдитер пришел в сознание. Смутно различив худенькую и молчаливую девушку, сидевшую подле него, он с трудом повернул к ней голову.

Девушка тотчас же склонилась над ним, вглядываясь своими большими черными, как смоль, глазами в изможденное лицо больного. И сразу же она проворно принялась обмахивать полотенцем его лицо, затем снова склонилась над больным, пытаясь понять, что он шепчет. Ойя чувствовала свое бессилие, не знала, чем помочь парню. Она начала волноваться, метаться по чулану. И вдруг ее осенила мысль… Быстро зачерпнув кружкой воды из большого глиняного кувшина, она поднесла ее Хаиму, приподняла ему голову. Он отпил несколько глотков, и тут впервые их взгляды встретились…

Солнце уже взошло, когда пришла тетя Бетя. Поставив больному градусник, она глянула на него. Ойя уже объяснила ей жестами, что парень пил воду… Вон — почти полкружки!

Фельдшерица поразилась. Она ощупала лоб больного, извлекла градусник. Но что это? Женщина поправила очки и снова напряженно стала всматриваться в ртутный столбик: температура резко снизилась!.. Значит, слава всевышнему, кризис миновал!.. От счастья тетя Бетя принялась обнимать и целовать Ойю… Надо немедленно сообщить об этом раввину, пусть и он порадуется, что господь смилостивился и оставил в живых молодого парня…

В дверях она столкнулась со стариком шамесом и его хромым напарником. В руках одного было свернутое черное покрывало, которым накрывают покойников, другой держал подсвечник и свечи…

Фельдшерица со слезами на глазах от счастья вместо обычного приветствия встретила «хевра кадишу» радостным восклицанием:

— Все! Все, вы слышите?!

— Так к чему так радоваться? — склонив голову набок, удивленно спросил шамес. — Я и сам знал, что бедняга до утра не дотянет… Пойдемте, надо спешить! До полудня мы должны отнести тело покойника к священному месту… Вы видите, где уже солнце? Скоро Новый год… О! — указал старик на небо.

— Вы что, сдурели?! — вскрикнула фельдшерица, только теперь догадавшаяся о цели прихода «хевра кадишу». — Сумасшедшие! Кризис у холуца миновал благополучно… Вы это понимаете? Он поправляется! Он жив!

— Да-а? А мы думали… — в растерянности разочарованно произнес хромой и невольно вытянул руку с подсвечником.

Женщина набросилась на них, размахивая кулаками и продолжая отчитывать:

— Кто вас просил об этом?! Такое придумать: копать могилу, когда человек еще жив! Ужас!

Шамеса это обидело.

— Что значит, кто нас просил?! — возмутился он, выйдя с напарником на улицу. — Как будто мы хотели, чтобы парень умер! А она знает, что есть обряд? Ей, конечно, на все это наплевать! Ну а если бы холуц таки-да преставился? Тогда что? Подумала она, что завтра праздник, послезавтра — суббота? Пусть попробует в такую жару сидеть дни и ночи напролет с разлагающимся покойником… Хэ. Думает, шамес все стерпит… А кукиш она не хочет, старая ведьма, погибель на ее голову! Раскричалась, «ужас!». Можно подумать, у меня нет обязанностей поважнее. Гвалт подняла такой, будто мы хотели убить человека…

— Хорошо, хорошо, — прервал его излияния хромой напарник. — Пусть так, пусть не так… Но к чему, хочу я вас спросить, почтеннейший шамес, было нам в такую жару копать яму, да еще такую глубокую? Я же говорил — хватит! Так нет: «еще»! Все мало…

— А что такое, что? Боитесь, будет пустовать?

***

Вечерело. В крохотном помещении синагоги, с трудом вместившем почти всех верующих, было нестерпимо душно, пахло потом и гарью чадящих свечей. Расставленные на старых противнях или просто в наполненных песком жестянках из-под консервов свечи всех сортов и достоинств, начиная от произведений кустарей и кончая шедеврами всемирно известных фирм, были наглядным свидетельством имущественного положения их владельцев. Но независимо от своих достоинств свечи, оплывая растопленным воском, оседали и, скорчившись, догорали. Как люди…

Раввин Бен-Цион Хагера стоял перед бархатной занавеской, за которой в парчовых плюшевых чехлах хранились священные торы. С обеих сторон его столика, похожего на пюпитр, огромные серебряные подсвечники, минойрэ: в каждом из них, в соответствии с талмудом, утверждавшим, что бог сотворил мир в шесть дней, а в седьмой отдыхал, — горело по семь свечей, установленных в один ряд.

В торжественной тишине, согласно обрядовому и традиционному порядку — «кто повышает голос, тот не вериг и силу молитвы», Бен-Цион Хагера сдержанно, но величаво, как это подобало раввину, читал нараспев особые вставки для Новолетия в молитве «амида». Лишь изредка верующие трепетно произносили «аминь!». Наступал новый, пять тысяч шестьсот девяносто девятый год…

Несколько в стороне от раввина, с накинутым поверх головы талесом, раскачиваясь в такт чтению, самозабвенно молился шамес синагоги. В соответствии с наказами ученых предков, он весь отдавался священной молитве, благочинно всхлипывал, воздавая хвалу всесильному, всесвятому, всевышнему…

Помещение синагоги походило на герметически закупоренный пчелиный улей.

И вдруг шамес почувствовал, как стало трудно дышать, словно кто-то сдавил горло, сердце учащенно заколотилось, будто его чем-то обожгло.

Он откинул на затылок парчовый, пожелтевший от времени талес, осторожно вдохнул полной грудью спертый воздух, но острая боль под лопаткой почему-то не утихала. Тогда он протиснулся к скамейке и тяжело опустился на нее.

К нему пробрался хромой приятель и вопросительно заглянул старику в лицо.

— Вот тут что-то… — сказал шамес и указал на левую лопатку.

В этот момент раздались величавые звуки шофара — древнего духового инструмента — и синагога содрогнулась от голосов молящихся. Хромой приятель шамеса, не обращая на это внимания, взял старика под руку, повел к выходу и во дворе усадил на лавочку.

— Так душно, что можно богу душу отдать, — сказал хромой могильщик, кивнув на синагогу. — Скорее всего это от чада самодельных свечей. Болит? Отчего бы?

— Я знаю? — переводя дух, с трудом ответил шамес.

— Может, дать немного поды?

— Я знаю?

Хромой принес кружку воды. Шамес выпил глоток-другой, выпрямился, глубоко вздохнул.

— Кажется, чуточку лучше… — И вдруг стал валиться на бок. Сбежались люди, стали искать в толпе доктора, но подошла тетя Бегя и сказала, что покойнику никто уже не поможет…

Тело шамеса унесли в крошечную и почти пустую комнатку на заднем дворе синагоги, где он жил как отшельник, и положили на пол, произнеся краткую молитву, накрыли черным покрывалом, еще утром заботливо приготовленным для молодого приезжего парня.

И покойник лежал ночь, весь следующий новогодний день, потом целые субботние сутки. Лишь во второй половине воскресенья шамеса понесли на кладбище. Хромой могильщик положил покойнику на глаза по черепку, третьим, побольше, накрыл рот — этого требовал обряд: в загробной жизни человек избавлялся от присущей ему на земле скверны — от жадных, завистливых глаз и ненасытного, сквернословящего рта. Могильщик на прощание наклонился к покойнику и стал настойчиво нашептывать ему на ухо:

— Это я, твой хромой приятель. Прошу тебя, будь снисходителен, не сочти за труд и сбегай к богу, замолви за меня словечко и за знакомых тебе Аврама, Бореха, Шмуэли, Гитлу, Двойру, Сурку, Янкеля, Симху, ну, и… за всех остальных, конечно… Попроси его ниспослать нам немного счастья, хорошего здоровья, и пусть он наконец-то чуточку глянет вниз, сюда, на землю! Пора уже, кажется, сжалиться над нами… Ты сам прожил немало и, слава богу, видел, знаешь, что тут творится! А ему стоит только захотеть, так и здесь еще может быть ничего себе…

Раввин Бен-Цион знал, что хромой обращается к покойнику с последней просьбой, и подсказал:

— Скажите, пусть сбегает к богу и попросит за реббе Бен-Циона, за его детей, за весь наш верующий народ.

Хромой кивнул головой в знак согласия и вновь наклонился к уху покойника:

— О! Еще реббе наказывает тебе сбегать к богу и попросить за весь наш верующий народ, за его несчастных детей, и, я знаю, может, надо попросить и за него… Возможно, ты уже переменил свое мнение о нем? Словом, как сам понимаешь… Может быть, я что-нибудь не так сказал, так уж прости меня, невежду… Слышишь!

И только после этого труп шамеса накрыли досками и захоронили в той самой могиле, которую так торопливо и усердно он копал для другого… У свежего холмика, к удивлению присутствующих, раввин Бен-Цион Хагера лично прочел отходную молитву и, так как покойник был бездетным, даже заупокойную «кадеш». По дороге с кладбища Бен-Цион Хагера умиленно делился с окружающими воспоминаниями о шамесе, называл его самым ревностным служителем синагоги и повторял, как он, раввин Бен-Цион, всегда великодушно и справедливо относился к покойному. И кто знает, стал бы Хагера так же восхвалять покойника, если бы знал о мечте почившего старика отыграться над трупом раввина за все, что он, шамес, претерпел от Бен-Циона за годы службы в синагоге.

— Так что это за жизнь? — грустно, растягивая слова, спросил хромой могильщик, ставший теперь по велению раввина шамесом. — Старик был такой хороший человек, да простит ему бог грехи! Такой честный труженик, чтоб земля ему была пухом! Такой благочестивый, царство ему небесное!.. Он так старался, вы понимаете, реббе? Так усердно копал ту могилу, так хотел, чтоб она непременно была глубокая, и думать не думал, несчастный, мир праху его, что сам навсегда ляжет в нее!.. Ну, так я вас спрашиваю, это жизнь, а?