Историки русской культуры выявили последовательность в выражении содержательного смысла «характера», как он проявляется в средневековой литературе (Лихачев, 1958). Представим эту последовательность, выделяя два параллельных потока в оформлении идеи человеческого характера — в народной среде (в бытовой, «низовой» культуре) и в культуре книжной. В обоих случаях отмеченные изменения с запозданием фиксируют уже давно развившиеся представления о человеке с «норовом» — о нравственном человеке.
До XIV в. в народной культуре господствует эпический стиль, в книжной — стиль «монументального историзма». Герои этих произведений — реальные люди, исторические лица; человек описан как типичный представитель своей социальной среды (у каждой из них собственные идеалы) в реальных обстоятельствах феодального состояния. Герой всегда — символ. Тщательно описана каждая вещь, необходимая герою по ходу дела; основной прием описания — метонимия. В художественной форме явно прослеживается номиналистическая установка с характерным для нее логическим делением по принципу «род — вид», «часть — целое» и т. д.
С конца XIV в. в книжной культуре развивается «экспрессивно-эмоциональный стиль», в народной — стиль «психологической умиротворенности». Собственно характер как тип-образец и здесь еще не открыт, уясняются и в отдельных, внутренне взаимно не связанных, психологических чертах описываются отдельные особенности характера-типа, и это уже не цельность символа, но обобщающие оттенки образа. Отдельные, всегда мотивированные обстоятельствами дела, психологические состояния описываются и в текстах Епифания Премудрого, и в «Житии девы Февронии», и в записке о Панфутии Боровском, и в психологических трактатах Нила Сорского. Не логическое, а психологическое выводится на первый план, но психологическая мотивировка действия подменяется либо указанием на чудо (в вещи), либо ссылкой на аналогичную ситуацию в Писании (на совпадающую идею). Телесная конкретность вещи уже не столь важна, внимание обращено на объединяющую все описанные признаки идею лица, еще не сложившегося в законченность характера. Это, несомненно, проявления неоплатонического «реализма» — отсюда психологическая достоверность в описании переживаний. Основным приемом описания со стороны языковых форм становится уточняющий эпитет, а также причудливо набранные цепочки «синонимичных» выражений. Они помогают приближаться к ускользающим признакам психологических действий души.
В XVI в. происходит то, что мы уже не раз наблюдали в идеологических и социальных проявлениях средневековой жизни. Интерес к «вещи» (номинализм) и устремление к «идее» (реализм) в совместных усилиях приводят к необходимости как-то согласовать в сознании доселе разорванные отношения между идеей и вещью, и сделать это в единственно доступной форме — в слове. Слово (а точнее, язык) и становится основным содержанием новых типов литературных текстов — исторических песен в народной и «идеализирующего биографизма» в книжной культуре. Один за другим властной волей царя создаются обобщенные труды, собирающие тексты по общности жанра; для Средневековья это самый важный признак разграничения литературных текстов. Они регламентируют все проявления жизни — в государстве, в обществе, в идеологии, в семье. Основной прием описания в создании новых текстов — метафора, сначала в виде метафорического эпитета. Появляются переводные «Риторики», а затем и собственные их композиции, другие руководства по созданию новых текстов, грамматики и словари. Изменяется отношение к самому тексту, теперь уже более свободное, критически творческое, мало-помалу ведущее к созданию авторских текстов. Постепенно в XVII в. в литературу проникает вымышленный герой как носитель отвлеченных черт, идеально представленный в их совокупности уже как характер. Исследователи позднего Средневековья много пишут об «авантюристах» этого «бунташного» века с их резко индивидуальными и до предела «наглыми» (но в строгом смысле этого слова) требованиями к жизни. Во многом это видимость отклонений от реальной нормы, или, быть может, наоборот — действительная норма того времени для любого члена общества. Выразительная иллюзия авантюризма возникает на фоне описаний, характерных для предшествующего времени. Это — литературный факт, но вряд ли житейская данность.
Подчеркнем главное: формирование личности как характера происходило в идеальной сфере художественных обобщений, в образах вымышленных, но идеальных. То, что в Древней Руси осуждалось как Зло и усваивалось дьявольской силе — деяние, действие, дело, — герои нового времени берут на себя и тем самым создают прецедент в формировании новой этики. В создании характера вела не столько жизнь, по-прежнему преисполненная низкими чертами взаимопротиворечивых бытовых особенностей, сколько идея. Формирование характера как образца есть проблема этическая.
И еще: первые обобщенные образы даны нам в XVI в. как перечень дел и действий, которые обязан исполнять человек в силу своего положения, чина и звания. Таков, например, «Домострой», в котором лица-то героя и нет, тем паче нет личности, но характер уже проясняется сквозь рыхлую массу слов, которыми автор рисует каждодневную жизнь средневекового Дома.
Такова идеальная сущность нравственного.
Но борьба Добра и Зла происходит в человеческом сердце — и нет никакого другого поля, на котором битва эта свершается. А в русской истории явственны те переходы, в которых мало-помалу сгущаются в идеальные нормы чисто внешние и случайные проявления эмоций, ощущений и просто чувств.
Язычник-славянин живет в животе — так понимает он жизнь, согласно древней основе настоящего времени от глагола жити (жив-отъ). Язычник живет настоящим, как говорят, в режиме «витальной» (биологической) предрасположенности, согласно которой субъект (а животъ — субъект этой жизни) исповедует три основные идеи. Все они выражены древнейшими глаголами, которым столько же лет, сколько славянству в его существе: быти, ясти и — я хочу. Старинные формулы «у меня есть» (а не «я имею»), представление о жизненной силе в доброй еде (гобино и пр., а не богатство-имение), и емкость личного пожелания в я хочу, откуда все положительное (милая хоть, по моему хотению, а хоть бы ты...).
Древняя Русь предстает не простой и не сложной — необычной. Две параллельные силы — язычество и христианство во взаимном развитии — гонят человека за край земли и судьбы, и мечется он в противоречиях жития своего. Слово происходит от инфинитивной, неопределенной по качеству формы (жи-ть-je), той, от которой образуется множество форм прошедшего времени, и это влечет за собой тягу в прошлое, в устойчивый мир «древних родов» — теперь, когда главным стало движение, подвигъ, подвижничество. Это уже другая, совершенно иная форма жития, историки называют ее «дарительно-престижной», состояние взаимообратимых отношений, при которых дати то же, что брати, а даръ незаметно переходит в дань; из древних глаголов в особом почете имѣти и дати, а символом становится формула «честь и слава» — кому честь-часть, а кому и слава-слово. Именно в это время возникают новые модальности желания и новые формы богатства (имение, я имею...).
Новые времена осветлили перспективу жизни, и это книжное слово вытеснило прежние формы корня (животъ, житие). Внешне выраженная победа христианства над язычеством принесла с собой удвоение нравственных норм, в складках которых удобно было прятать как добродетели, так и пороки. Зло не исчезло, оно притаилось в ризах Добра. Теперь энергично исчезают формы прошедших времен, а настоящее снова двоится в видах: совершенное — несовершенное, данные как совершённое и несовершённое. Делаю — сделаю, в чем же разница? «Сказано: сделаю...» Разницы нет. Различие возникает в аналитических формах будущего. Эсхатологичность сознания привносит в культуру множество оттенков будущего, которое от начала и до конца окрашено разной модальностью: хочу делать, собираюсь делать, стану делать, начну делать, буду делать... Сделаю ли? Цену имеет связочный глагол, он определяет направление дела, с ним связана перспектива действий. «Идеально-духовное» напряжение жизни сменяет и устойчивость языческой витальности, и динамизм дарительной престижности Средневековья. Жизнь усложняется наращением символических уровней в каждом слове и деле. Рѣчь (и рѣчение) времен язычества (каждый может при случае «из-рек-ать») и содержательный глаголъ Средневековья как бы вбираются в смыслы нового слова, и это слово — слово, которое только слышат, воспринимая на слух; если прежде могли изрекати или глаголати, теперь приходится уточнять буквально каждое значение слова. Теперь необходимо сказать, т. е. (по точному смыслу слова) раскрыть сокровенный смысл словесного корня, истолковать, чтобы не просто слышать, но — понять (ухватить сознанием, пояти). Основным глаголом становится последний из тех, что восходят к древнейшим временам: глагол вѣдати, а в пару к нему и знати. Форма первого лица вѣдѣ (я знаю, я ведаю) — остаток, едва ли не единственный, древнейшей формы перфекта — и выражает идею времени настоящего. Настоящее как отсвет сакрального прошлого, как результат событий, некогда совершенных неведомо кем — вот идеал человека при переходе в Новое время. Частица ведь происходит от этой формы, и каждый раз, употребляя ее как заклинание, мы повторяем мысль о том, что нечто случилось, что это было, что все известно, что все это знают, — о чем же речь?.. «Я ведь за вдовы твои встал!» — восклицает протопоп Аввакум, оскорбленный в лучших своих помыслах — и наказанный столь безжалостно. «Ведь» как заклятье, глубокий намек на то, что «знают же, все знают».
Прошедшее слилось с настоящим — и отныне сам человек в речи своей определяет, что прошло, а что по-прежнему существует как стоющее настоящее. Я сказал — я говорю — я скажу (буду говорить — совершенно другой смысл). «Говорю» только здесь и теперь, в прошлом и будущем не «говорю», а «раскрываю» смысл. Идеально-духовное отношение к миру изменяет модальности пожелания. Уже не «хочу» и не «желаю», но частные проявления воли выходят на первый план (от волѣти — прямая связь с божественной волей, на которую покушается современный человек). Проблема свободы становится основной, во многом потому, что не конкретно пища (не гобино) и не отвлеченно богатство (не имение), но совершенно абстрактно собственность (собина собѣ на о-соб-ицу) кажется главным достоинством человека в его свободе (тот же корень).
Модальности жизни медленным разворотом смысла переносят человека и в новый мир нравственных ценностей. То, что некогда, в «досюльные времена», представало как желательность, а в Средневековье в лучшем случае воспринималось как возможность, теперь с неизбежностью обернулось силой, известной своей непреклонностью: в необходимость.
Чем выше степень духовности в морали и отвлеченности в мысли, тем сильнее цепи, наложенные на жизнь и судьбу человека нравственными категориями и рассудочными схемами.
Человек закабален в своем разуме, но свободен еще — в чувстве. И он стоит на распутье: разумность морали — или нравственность чувства? Что предпочесть в разломе жизни между Добром и Злом, что выбрать в надежде Блага и Счастья?