ГОРЕ НЕ БЕДА

И верно. Беда возникает от принуждения со стороны, отсюда и некоторые побочные значения слова беда в славянских языках, например, ‘клятва’ или ‘присяга’, которые ведь также не всегда приносятся добровольно. Беда — действие, и притом внешнее по отношению к нам.

Горе же, связанное по значению с глаголов горѣти, — это состояние субъекта, объятого внутренним жаром, горьким жаром, потому что горе имеет привкус горечи. Горький сирота не на вкус познается — это всего лишь погорелец, оставшийся без дома.

Итак, действие — это состояние, в результате действия возникающее.

Соотношение слов «горе» и «беда» прекрасно отражено в русских пословицах, выражающих многовековой народный опыт. Горе нужно терпеть, горе видят, знают, от него плачут и тужат, горе как море или как ногти: все время растет; оно противопоставлено радости — тоже переживание, а не действие. Горе как персонаж народной трагедии лыком подпоясано и плывет поверху — все на виду. А вот беда: напала, приспела, исполошила, набежала, повалила, задавила, влезла в ворота... Беда нахлынула и отскочила, но все время висит над головой и в любой момент снова может нагрянуть, хотя и можно ее сбыть, стряхнуть, отвести. В их взаимном отношении горе — в лохмотьях, беда — нагишом; от горя — в солдаты, от беды — в чернецы (в монахи). А в общем, горе да беда, с кем не была?

Уже в Древней Руси горе лютое — мука вечная, неизбывное переживание, понятное, например, изгою Даниилу Заточнику. Беда же рассыпалась на множество частных проявлений: это и опасность, и бедствие мора или голода, и нужда, и принуждение. «Аще кто бедою украдет снедно что — а покается», — диктует «Кормчая»; бедою — по нужде. Естественно, что в те времена беда чаще всего воплощается в голоде, в отсутствии снедна (съестного). Нужда и принуждение — слова одного корня.

Проходили века, и понятие «беды» каждый раз наполнялось новым смыслом, хотя всегда оставалось в силе основное ее свойство: это — наскок со стороны, неожиданный напор неприятностей, навязанных силой, а потому нежелательных. Например, беда в виде вражеского нашествия. Беда приносила горе.

И не только горе: грусть, муку, печаль, плач, скорбь, тоску, тугу и много еще чего. Все эти слова издавна выражают различные оттенки страдания и по своему происхождению связаны с глаголами, обозначавшими неприятное воздействие со стороны. Грусть — это отвращение, она грызет; му́ка — это терзание, она давит; печаль — это забота, она жжет; плач — это битье (в грудь), он колотит; скорбь — это забота, она скребет; тоска — это стеснение, она истощает; туга́ — это тяжесть, она тянет сердце. Душевные переживания в исходной точке своего развития воспринимались как конкретно-физические ощущения, но в Древней Руси эта непосредственная связь с внешним воздействием уже забыта. Больше того, изменилось и внутреннее взаимоотношение наших слов, смысловая их иерархия. Плач не всегда сопровождается битьем в грудь, но наемные плакальщицы делали это обязательно, демонстрируя свое горе; иначе это был бы не плач, а слеза (слово родственно слову слизь, которую и проливает слезящий). Грусть → тоска → печаль → скорбь → мука — вот градация чувств в зависимости от вызвавших их причины и характера переживания. Не связана ли эта последовательность с историей наших слов?

Заметим отсутствие в этом ряду слов горе и бѣда — это родовые по смыслу термины, которые, по этой причине, одновременно могли становиться определениями к любой степени данного переживания. Например, царь отпускает свою дочь к налетевшему змею «с плачем горкимъ и с воздыханиемъ злымь», а сама царевна, еще не видя Георгия Победоносца, молится: «Виждь горкую печаль сердца моего, яко зло смерти предана есмь!» (Георгий, 30).

«Бедный человек» и «горький человек» в корне различаются. В апокрифе XII в. «Хождение Богородицы по мукам» описываются мучения грешников в аду, и вопрошает потрясенная «Пречистая: — Кто сь[и] есть бѣдьный человѣкъ, приемляй сию муку?!» (СлРЯ, 1, с. 89). Несчастный в бедах, вызывающий сострадание, отличается от горького, который не в действии испытывает муки, а находится в горе-состоянии: «горькая вдовица», «горькая пленница» и т. д. (там же, 4, с. 98).

Слово грусть отсутствует в языке до самого XVII в., хотя нет-нет да и проскользнет упоминание о грустности, т. е. печали. Слишком слабое это переживание для наших суровых предков, слишком личное, чтобы обращать на него внимание. Еще и в современных русских говорах грустко — всего лишь ‘скучно’, что-то неопределенное, неясное. Грустити ведь не только ‘печалиться’, но еще и ‘угрожать’. «Погрустить пальцем» — погрозить, это «слабая степень печали» (Потебня, 1880, с. 2). Словно надвигается что-то неприятное, и от этого грустно.

Тоска немного сильнее. Тот же образ внутреннего стеснения, «переход от физической тошноты к нравственному состоянию», столь характерный для Средневековья (там же). «На исходе Средневековья основной тон жизни — горькая тоска и усталость» (Хёйзинга, 1988, с. 33). «Тоска разлияся по Русской земли», — говорит автор «Слова о полку Игореве»; это какое-то беспокойство, от него уж вовсе не скучно, но так же печально на сердце. Нерасчлененность понятия о духовном и представления о реальном переживании сохранялось на протяжении всего Средневековья. В переводных текстах того времени тоска — это прежде всего στενοχωρία ‘теснота, стесненность’ — места, положения, жизни вообще. Подавленность.

Бесполезность и суетность жизни определялись и смысловой близостью к слову тъщь ‘пустой, полый’ — опустошение чувства, нравственная тъщета, — все вътъще, впустую. Какая-то «беглость» жизненных отправлений, совершаемых тъскъмь, т. е. торопливо и быстро (это наречие встречается в некоторых списках «Хождения» игумена Даниила). В памятниках с XVI в. тоскливость ‘тяжесть’ в ощущении, тоскливый — подавленный, тоскнути — огорчаться, тоскование — прямая тоска (Шимчук, 1991). В русских говорах до сих пор тосный — стесненный обстоятельствами, подавленный судьбой человек.

Печаль еще крепче, это уже не грусть-тоска. Это забота, вызывающая неприязнь к причине возникшей печали. Настороженность грусти и беспокойство тоски разрастаются до такого состояния, что требуют и внимания к себе, и обязательно какого-то действия.

Печаль имеет внешние проявления в виде плача и рыдания. «Плакание и рыдание» — выразительное сочетание, которое сопровождало средневекового человека по славянскому переводу «Апостола». «И испущахуть плачь горкий и рыдание съ въздыханиемь», «горесть и рыдание окрестъ ихъ...» (Жит. Вас. Нов., 507, 476). «И бысть вопль и въздыхание, и печаль по всѣмъ градомъ» (Сказ. Мамай, 509).

Рыдать — издавать стенание и плач, пребывая в печали; перевод «Пандектов Никона» показывает, что рыдание — это сѣтование (Пандекты, 366б); греческое слово κλαίω, которое переводилось глаголом рыдати, значит ‘сетовать, оплакивать’. Но сокрушаются и сетуют не только в печали, когда уж горе «допечет». Рыдание вполне могло быть притворным, а то так и помимо желания («рыдающе неволею» — Флавий, 14). «Льстиву рѣчь его и рыдание състроено» (там же, 236). Рыдали все, рыдали много и с упоением, иногда «въ рыдании понося себе» (Нифонт, 47); «рыдаху же народа множество правовѣрных, зряще отца сирым и кормителя отходящим» (Повесть, 466). Степени проявления печали усиливаются повторением близкозначных слов: «Бысть же сетование не съкрыто, но и рыдание велегласно, и вопль въповелѣнный, и плачь оглашающе весь град» (Флавий, 244). Рыдание — степень печали, связанной с лишением чего-то ценного. Это ясно по переводу «Пчелы», в которой содержится известное высказывание о том, что кто желает чужого, «то по малѣ днии и по своемъ рыдати имать» (Пчела, 207) — глагол рыдати соответствует форме άποστερούμενος от глагола со значением ‘лишиться’. Переводчик усилил высказывание экспрессивным указанием на «сетование».

А вот скорбь и туга — вершина нарастающего натиска: пришла беда — отворяй ворота! В древнерусском языке скорбь и туга — слова абсолютно одного смысла, хотя оттенков значения так же много, как самих их источников. Полный набор: боль, страдание, болезнь, несчастье, беда, горе, печаль, забота. Скорбь и туга обычно встречаются рядом, но скорбь скорее церковное, высокое слово, а туга — народное. Поскольку значения у них были общие, со временем в литературном языке и осталось одно лишь слово — скорбь, а туга исчезла, может быть оттого, что слишком явною была связь этого слова с тужить и с тугим.

Впрочем, соотношение скорби с тугою могло быть и другим. Книжное происхождение слова скорбь подтверждается его написанием: скърбь, скьрбь, скръбь писали даже тогда, когда звук «ъ» уже изменился в «о» — вплоть до XVI в. Заученный с детства текст Псалтири сохранял в памяти сочетание «скорбь и болѣзни обрѣтохъ» (Пс., 114, 3). Устойчивость выражения вполне могла внушить мысль о том, что скорбь — это и есть болезнь. Если в церковнославянских текстах скорбеть — душой или сердцем, в народной речи душой и сердцем тужили, а скорбели в недомоганиях плоти. В частной грамотке 1665 г. автор письма соболезнует адресату по случаю кончины его супруги, употребляя слова «такою полезненою печалью посетил». Слово печалью написано над зачеркнутым скорбию, а полезненая — психологическая описка вместо болезненная; все это следы личного переживания, которое испытывал писавший. Скорбь — болезнь. Протопоп Аввакум, изгоняя бесов, пользовал также «скорбию одержимы[х] грыжною; и мои дѣтки, егда скорбѣли во младенъствѣ грыжною же болѣзнию...», «вытру скорбящему спину... та же отрыгнет скорбь...» (Аввакум, 69). Скорбеть — болеть.

Мука же в древнерусских текстах понимается еще только как вечная, страшная, как ад. Это — конечная казнь за грехи и за все страдания жизни. Вот почему в современном русском литературном языке данное слово осталось в конце цепочки: от легкой беспричинной грусти до бесконечной муки.

Считалось, что все переживания такого рода свойственны лишь человеку душевному — верный знак того, что и сами переживания сосредоточились уже в сфере нравственной, а не физической. В древних повестях они и приписываются только положительным героям. Например, в описаниях Куликовской битвы более пятидесяти раз употребляются слова уныние, печаль, горесть, скорбь, плач, и все они относятся к Дмитрию Донскому. Врагам и их союзникам психологические переживания недоступны, им вообще несвойственны никакие переживания, поскольку они бесчувственны, у них имеется одно лишь рассудочное желание: исполнить волю, внушенную дьяволом. Если взрыв чувств и возможен у них в особо критические моменты, они переживают не горе, у них это дикий рев и плач. Вот и Мамай, потерпев поражение, бежит в Кафу, «плачущи горко»: горе обращается в горечь, а скорбь — в плач с вздыманием рук. Поскольку врагу отказано в душевном переживании, само это переживание тем самым как бы облагорожено и вознесено. Такова интерпретация наших эмоций у христианского писателя.

Со временем еще больше усложнялась градация чувств, связанных с печальными эмоциями. Первоначально самостоятельные линии этих ощущений, связанных то с внутренним переживанием (грусть и печаль), то с внешним давлением обстоятельств (скорбь и туга), то с высшими формами кары (му́ка), совместились в одну общую цепь, которая выражает в словах объективно точную линию нарастающего чувства, направленного вместе с тем вне человека, отражающего его реакцию на раздражение со стороны.

Следует отметить еще одну подробность в семантическом развитии данного ряда слов, поскольку это снова указывает нам на коренную особенность средневековой христианской культуры.

Мука, скорбь, туга, печаль в первоначальном своем значении, в исходном словесном образе, обозначали беды, находящие на человека со стороны, из внешнего мира: давление злой силы, орудие мучений и т. д. И здесь случилось то же, что случилось почти со всеми словами, рассмотренными в книге: распыленные по конкретностям своих проявлений, частные, иногда и случайные обозначения горя-горького под жестким давлением феодальной идеологии собрались все вместе, выстроились по степеням иерархии и кончили тем, что в корне изменили исконный смысл своего образа; стали обозначать не разного характера «удары судьбы», а интимные переживания личности.

Новая культура, «новые люди» в бесчисленных своих сочинениях как будто вталкивают все это в глубь человеческих переживаний, в личность, уничтожив материалистический образ языческих представлений и заменив его понятием о рефлексии. Все, что не вошло в этот ряд, понемногу исчезло из языка.

Это касается плача, который оказался ни при чем. Слишком материализован этот вид скорби, слишком бросается в глаза: он рассчитан на внешнее проявление, и потому не должен вторгаться в благородные чувства рефлектирующей скорби. Настоящая скорбь молчалива. Плачут наемные плакальщицы, плачут враждебные силы. Или, подобно матери князя Ростислава, трагически погибшего в Днепре: «Плачется мати Ростиславля по уноши князи Ростиславѣ» — говорит «Слово о полку Игореве». Плачут над мертвыми. Живые скорбят.

СТРАХ И УЖАС

Это языческий мир, лишенный своей первоначальной наивности и оставшийся при одних грубых верованиях в приметы, при одном паническом страхе перед стихийною силою. Страх — вот главный фон картины.

Михаил Салтыков-Щедрин

Это было время, когда человек имел основания бояться всего вокруг. «Первое религиозное чувство — страх» (Соловьев, III, с. 305). Неуверенность и опасение всего сопровождали жизнь, потому и слова с обозначением этого чувства столь распространены в языке. Рассмотрим важнейшие из них, те, которые дошли до нас.

Бояться того же корня, что и бить, отсюда и бой — там, где бьют. Бояться битья — чувство понятное, представление об этом, выраженное в общих словесных корнях, известно всем индоевропейцам. Страх перед болезненным физическим прикосновением указывает на несомненную древность этого ощущения. Судя по сочетаемости глагола, в Древней Руси боятся: гнева, Бога, дьявола, беса, суда Божьего, врагов, смерти, рати, погони, испытаний, осуждения, муки, напасти, наказания, клеветы, зла, беды, искушений, разлуки. Не всякая боязнь связана с угрозой физического насилия, так что говорить о древнейшем значении глагола уже не приходится, оно отчасти изменилось. Сам сатана при случае «боится и трепещет», бесы тоже боятся, боятся и трепещут многие вполне достойные герои древних повествований. Ясно, что теперь они боятся не простых ударов меча или плети. Тем не менее характерно это обязательное усиление, представление дополнительным словом: боятся и трепещут , с боязнию и страхом , не бойся и не плашися , они же убояшеся страхомъ. .. Боятся со страху.

Итак, в боязни трепещут. Слово трепет связано с глаголом трепати, трясти. До сих пор в русских говорах трепета — осина, пугливое дерево, листья которого трепещут от малейшего ветерка. Трепетицу у Даниила Заточника тоже считают осиною. В церковных текстах трепет встречается всегда; это слово уже получило значение ‘благоговейный ужас’. Поэтому в «Житиях» трепет святого всегда сопровождался радостью, воздыханием, изумлением и прочими сильными переживаниями — священный трепет. Для язычника же в этом чувстве не было ничего благоговейного, он был бы согласен никогда его не испытывать, не поклоняется ему, в подобном переживании он не ощущает никаких очищающих нравственных эмоций. Правда, и для язычника это все-таки внутреннее волнение, но вполне земного и конкретного характера: «корчася зимою великою (т. е. холодом) и трепетом» (Жит. Андрея, 171) — это дрожь. Вот и в «Пандектах» рассказывается о том, как монахи от холода завернулись в рогожи и спят, «яко клубъ трепещюще» (Пандекты, 307б) — в общем клубке дрожа от холода. Трепет, таким образом, отчасти похож на бой, тоже вызывавший физическую дрожь, но все-таки это более «внутреннее» переживание, чем бой, который приходит со стороны.

Затем у нас есть еще и сочетание «боязнь со страхомъ» — тоже ощущение не из приятных. Страх или страсть первоначально значили ‘оцепенение’, имеется в виду превращение испуганного человека в комок льда, в сосульку: «как застыл». Глагол же этого корня связан со значением ‘угрожать, строго предупреждать’, следовательно, страшити — это стращать, т. е. внушать страх, но уже не битьем, а взглядом или жестом. У страха же, как известно, глаза велики, — да не видят. Когда-то страх, по-видимому, воспринимался как чувство, положительно важное для общества в целом: «страхом дом стоит», — а если его немного усилить, то, пожалуй, устоит и держава. Попозже, уже в «Домострое», настоящий гимн созидающему семейные отношения «страху» занимает много внимания и места.

Действительно, и согласно древнерусским текстам, страх обычно вызывает Бог, также небо или небесные силы; у Бога страшный голос и взор, а в деснице своей несет он Страшный суд. Воины в бою исполняются страха или, напротив, идут без страха, именно страха, нет и речи об их боязни: дружинники Александра Невского на льду Чудского озера также «не имѣша страха въ сердце своемъ» (Жит. Ал. Невск., 4): то же можно сказать о любом исторически известном герое, подвиги которого описываются в летописи. Поражения 1237-1240 гг. объяснялись тем, что «храбрия наши, страха наполньшесь, бѣжаша» (Серапион, 8).

Оказывается, страх и страшный в реальной жизни — взаимо-обратимые чувства. Страшный — одновременно и ‘внушающий страх’ (Бог), и ‘ощущающий страх’ (человек). Страх существует сам по себе, вне конкретного ощущения субъекта. Иларион в середине XI в. просит Бога: «Каемся злыихъ своихъ дѣлъ, просимъ, да страхъ твои поспеши въ сердца наша» (Иларион, 196б). Двести лет спустя другой писатель, Серапион, говорил, что нахлынувшие на Русь восточные орды «много страха пущаще», — это образ, наводящий на мысль о вражеских стрелах, столь же конкретное оружие враждебности.

Если сравнить старославянские переводные тексты с переводными же, но сделанными на Руси, легко заметить, что в старославянском языке страшити(ся) употребляется часто, а вот на Руси этому глаголу предпочитают другой — боятися или полошитися. Моральное, а следовательно, и несколько отвлеченное чувство страха выступает все же похожим на внутреннюю совесть. Это не простая боязнь физического удара. Страшити — припугнуть, не больше, а вот заставить человека бояться — много жестче. Душа или дух страшатся, угроза же болью, страдание тела вызывается боязнью.

Душа как проявление нового для язычников представления о духе — одновременно и субъект, и объект действия страха, поэтому в дальнейшем развитии смысла слова происходит расслоение функций действия: мысленно страх отчуждается от устрашающего, отдаляется как бы в безраздельное ощущение переживающего этот страх. Доказать это легко на примере форм прилагательного. «Страшивъ мужь страшивы мысли имат» (Пчела) — новый суффикс оформляет значение объекта страха: страшивъ — ‘труслив’. Форма же страшенъ — сохраняет в своем значении качество за субъектом действия: тот, кто вызывает страх. Нравственное содержание качества страшенъ от частого употребления в самых разных условиях и оборотах постепенно невероятно расширилось: это и просто ‘страшный’, и ‘великий’, и ‘тяжкий’, и ‘сильный’, и даже ’изумительный’. В «Житии Александра Невского» «и услыша шумъ страшенъ по морю» (3) — вряд ли только ‘ужасный’, все-таки тоже и ‘сильный’ шум. Окончательно эти вторичные значения слова уточняются к XV в., когда разница между страшный и страшивый была осознана уже окончательно и бесповоротно.

У глаголов подобный разлом смысла на «субъектное» и «объектное» со-значение выявить сложнее, но на выручку приходят грамматические различия в формах: страшить и страшиться. Имя существительное такому раздвоению не поддается: страх есть страх, он страшен обоим: и субъекту, и объекту страха. Видимо, по этой причине страх как бы возносится над ними обоими, воспаряет как понятие отвлеченное и в конце концов обобщается в качестве общего всем свойства; страх становится основным словом для выражения данного чувства. В современном литературном языке это гипероним родового смысла.

Нерасчлененная многозначность слова страхъ отчасти уменьшается с появлением страсти — слова, происходящего от глагола страдати. В чешском языке слово strast сохранило исконное значение ‘горе, страдание, печаль’. Русские же «страсти-мордасти» почти полностью совпали с представлением о страхе и по существу есть страх. Не вдаваясь в детали, внутреннее движение мысли, развивавшей понятие страсти можно представить так: сначала это страдание с горечью утраты, затем — подвиг сознательного мученичества, совершенный в результате душевного порыва, а это, в свою очередь, вычленяет и новое значение — ‘душевный порыв’, уже независимо от цели желания, что, в свою очередь, как необъяснимое движение человеческой души, переносом значения развивает представление о безотчетном влечении, конечно же, очень бурном и потому неразумном; так в конце концов и появляется обычное для современного языка значение ‘неразумное желание’ — страсть. Прежнее страдание превратилось в свою противоположность — в удовлетворение своих страстей; в другой среде, среди церковников, с XV в. это чувство было названо порочным, так что в их представлении страсть не ‘страдание’, а ‘порок’: парадоксальный извив мысли! «Половина страстей — с костей» — говорит поговорка. И таких поговорок много, страсть как много. Такое представление о высшей степени чувства, постепенно развившись в прилагательном страшный, со временем совпало со словом страсть, а не со словом страх. Динамическим стимулом подобного «перетекания мысли» в свою противоположность явилось общее представление о перенасыщенности, переполненности этим чувством, что в конечном результате его действия вызывало конфликт, столкновение, борьбу; внутреннее переживание выплескивалось наружу. О борьбе и говорит волынский книжник XII в., переведший «Историю» Иосифа Флавия: «Онъ же, распытавъ домашьнюю страсть и братьнѣ раскоторание» (Флавий, 215), т. е. разузнав о внутренней борьбе и братоубийственных ссорах. Всякая борьба, с одной стороны, — страдание, бедствие, болезни, с другой же — подвиг и сладость победы. Подобные значения слова отмечены в древнерусских текстах, а если их собрать в общую последовательность, то немедленно скажется диалектическая противоположность значений, отражающая внутренний взрыв семантики слова и развитие его смысла во времени. Нравственная схватка язычества с христианством и в этом понятии видна как на ладони: она бескомпромиссна и жестока. В самом деле: мученическая кончина за веру — и безудержное служение плоти, что может быть контрастнее? А все это — страсть. Но если страх связан с моральными переживаниями и есть содержание жизни духовной, то страсть всегда обозначает физические страдания. Таково искусственное разложение прежде безразличных к личности значений и сужение содержания слова страх — под воздействием земной страсти.

Однако есть еще и всполох — ‘тревога’, полошитися — ‘тревожиться’, полох или больше того — переполох. Полошити — ‘пугать’, т. е. опять-таки страшити, но это чувство всегда относится обязательно только к объекту внушения. «Балують овцы, а влъци наступають, а свистати нѣкому, иже бы отполошити и распудити волки» (Жит. Стеф., 223) — чтобы напугать и разогнать волков. «...и рать, дойдя до рубежа, полошився воротишася, хотя и достойне воина и не уполошитися никогоже, но токъмо Бога единого блюстися» (Ипат. лет., 305 и 203). Полошат обычно словом: «Молву пускать — народ полошить» (Даль). Следовательно, этот вид страха связан с воздействием словом.

Все, о чем мы только что говорили, не идет ни в какое сравнение с высшей степенью страха, поражающего и беспощадного, — с ужасом.

Слово ужас восходит к глаголу гасить, все родственные славянские языки указывают на значение ‘угаснуть, подавить, кончиться’ — в результате некоего изумления. Вот почему современные западные славянские языки для ужасити сохранили значение ‘изумляться, поражаться’, а южные — ‘испугаться, ужаснуться’. Ужас — самый сильный страх, сопровождающийся ощущениями отвращения и негодования. От ужаса оцепеневают, обезумевают, «волосы встают дыбом». Высшая степень проявления выражается и в сочетаниях: «ужас как много». Ужас возникает от одного вида чего-то и располагается в уме, в сердце, в душе, т. е. внутри человека: «и страшенъ ужасъ я (объял) ихъ» (Флавий, 202) — ужас, да еще устрашающий. Отличие ужаса от страха состоит в том, что страх не приводит в отчаяние и в смятение, он не испепеляет и, более того, для общества он даже полезен. Ужас — последняя черта, за которой начинается исступление, т. е. выход из самого себя, конечное растворение в ничто. Тем не менее, как и страх, ужас — категория умственная, моральная, ужас возникает от вида того, чего бы лучше никогда не видеть.

Слух и зрение — вот источники столь сильных переживаний, как переполох, страх и ужас; в основе этих эмоций лежат впечатления от высших форм ощущения (не обоняние, не осязание).

«Это не только усталость, — говорит историк, — но и страх перед жизнью, боязнь жизни из-за неизбежных огорчений, которые ей сопутствуют, — состояние духа...» (Хёйзинга, 1988, с. 37). Вот соотношение в степенях страха, которое представляют нам сохранившиеся средневековые тексты от конца XIV до конца XVII в.

В «Житии Сергия Радонежского» Епифаний Премудрый описывает страхи, окружающие его героя. Это страх перед неведомым, перед ним трепещут: «вся есмь въ страстѣ трепещу, не вѣдущи бываемого» (Жит. Сергия, 15), «боязнию страшает мя слово, господом реченное» (там же, 46), «и тако страх велий нападе на ня (на них), и трепеташе зѣло» (там же, 81), «страхом и тръпетом одръжими» (там же, 83), «дух мой трепещет — что устрашися дух твой?» (там же, 84). Непосредственное столкновение с тайной Божией навевает ужас. Женщины в храме слышат голос младенца Варфоломея, исходящий из утробы матери («провереща младенец»), и даже его мать «мало не паде на землю от многа страха, и трепетом великым одеръжима сущи, и ужасишася, начати въ себе плакати» (там же, 14) — и все «стояху безмолвием ужасни» (там же, 15).

В творениях Нила Сорского описываются переживания, случившиеся сто лет спустя; можно сказать, что отношение к жизни у Нила трепетное, слово страхъ употребляется очень редко, при описании конца света: «весь миръ от страха оного умеръ бы, того ради убоимся и ужаснемся» — это указание на «страхъ онъ и грозу втораго пришествия» (Нил, 69), и все «ужасные» слова сосредоточены в этом тексте. В остальном — «подобаетъ намъ боятися трепеща» (там же, 57), «нѣкиимъ же от нихъ истязания зѣлна и трепети грозни, и устрашения бѣдна...» (там же, 64). Ужас — это страх перед неведомым. Так ужасались монахи Боровского монастыря, когда их умирающий игумен Пафнутий говорил необычные речи: «Мы же, слышаще сия, ужасохомся, понеже не смѣяхом ни о чем же подвигнути слова, токмо ужасохомся, что хощет сие быти — нам же сия вся недоумѣниа суть» (Иннокент., 498, 500 и 506). Бойтесь лишь гнева Божьего, ибо «ничтоже вамъ успѣеть гневъ человѣческий: от Божьего гнева спасения нет», а «человѣк, аще разгнѣвается, пакы смирится» (там же, 492). Идея имени — она во власти Бога; действие гневливости в руках человека, как всё временное оно прекратится.

В XVI в. отношение к страху меняется мало. О страхе как форме правления говорит Иван Грозный: «Царскому правлению (нельзя без) страха», даже «апостолъ страхомъ повелѣвает спасати» (Иван, 36, 32); упрекая сподвижников за трусость на поле боя, Иван говорит, что те «дѣтскими страшилы устрашистеся» (там же, 62) «ложного ради страха смерти» (там же, 30). Царь, «великий и ужасный», обходится только словом страх, употребляя его редко.

Его оппонент, Андрей Курбский, напротив, не прочь разграничить страх и боязнь; на поле боя воина охватывает не страх — страх только «Божий», — а боязнь. Страх и боязнь разграничиваются «по реченному: убояшеся страха, идѣже не бѣ страха» (там же, 392). Боязнь проявляется как физическое переживание, в то время как страх — состояние душевное, причем боязнь всегда одинакова и для всех равна, тогда как страх проявляется в степенях: кто «не боится а не ужасается новых богов?» (там же, 396). И может случиться «коль страшно и прелюто, иже рещи и выписати невозможно!» (там же, 394). Говорится о «страхе Божьем» (там же, 226) и трепете сердца: «сердца трепетали» (там же, 322), от «Иродовой лютости» «сердца вострепетали», и уж если даже «святые великие учители [христианства] ужасалися, пишуще» такое, то нам, грешным, и подавно следует «ужасатися» «воистинну зѣло страшного» (там же, 220, 222, 224). Страх в представлении Курбского — нечто самостоятельно живое в эмоции переживания. «Страх Божий» находит на человека в минуту тревоги и «боязни», и тогда сердце его трепещет, а сам он «духовне» ужасается, «або такъ ужасновение пущающе... слугамъ дѣтей ужасати мечтателными страхи» (там же, 224) — надуманными страхами; это «ужаснеслышателные» страхи (там же, 296). Ужасатися — скорее всего состояние испуга. Описывая допрос пленного, князь отмечает, что тот вел себя вызывающе смело, «нимало ужаснувся (совсем не испугавшись), началъ со дерзновениемъ отвѣщевати намъ» (там же, 304). Если «ужасание» — испуг, то «трепет» определенно опасение. При взятии Казани «зѣло трепетахом о... помощи его Казани» (там же, 234) — опасались, что крымский хан придет на выручку осажденному городу.

У протопопа Аввакума в XVII в. основное ощущение жизни — ужас. Когда во сне он видит корабль, который ему преподносят в дар, он не в силах сдержать изумления: «и я вострепетах» (Аввакум, 19), и «божиимъ страхом отгнани быша (нападавшие) и вспят побѣгоша» (там же, 26). Увидев (опять во сне) угрозу жизни, «я вскочил во ужасѣ велице и паль предъ иконою» (там же, 44); и палач — «ужас бо обдержал ево, и трепетенъ бяше... и руки не служили... от дрожи и трепета ножъ из рукъ валился» (там же, 58). Приводя слова апостола Павла: «Внутри убо страх, а внѣ убо боязнь» (2 Коринф., 7, 5), — Аввакум как бы разделяет душевное переживание страха и физическое его проявление, пытается соотнести с первым — ужас, со вторым — трепет.

Таковы конкретно-чувственные истоки переживаний страха: бить, возбуждать, трепать, цепенеть и в конце концов совсем уж угаснуть. Однако в Древней Руси никаких связей с представлением о конкретности физических действий уже, по-видимому, нет. Социальная жизнь общины и моральные обязательства перед обществом наложили свой мощный отпечаток на первоначально инстинктивные ощущения страха, испытываемые человеком. В простое, а затем реактивное чувство по мере развития подключается и интеллект; постепенно они и оформили в слове новое представление об угрозе, приходящей со стороны. Как и всё в средневековом обществе, эти ощущения получили строго градуированную иерархию: полох как легкое волнение (источник переживания) → трепет как внешнее проявление чувства → страх как тревожное состояние с возможным еще возвращением вспять, → и ужас как высшая степень страха, предельный уровень. Боязнь осталась в стороне как чисто физическое переживание этого аффекта, да к тому же и само слово заимствовано из церковного языка; это — чужое и чуждое русским слово. Оно выражает обыкновенную трусость, которая не сопровождается нравственными переживаниями, оно и неуместно в ряду обозначений, взятых для высоких моральных переживаний. Страх должен быть не за шкуру, а за совесть свою, за жизнь, за славу. Воин, идущий в бой, может страшиться, но воин-трус — вещь невозможная, странная.

А коли так, зачем об этом и говорить?

ГНЕВ И ЯРОСТЬ

В гневе имеется бурное усилие избавиться от некоторого зла.

Готфрид Лейбниц

Всё необычное и неясное наши предки воспринимали враждебно и с подозрением. Было много оснований не доверять чужому и иностранному.

Мерный и спокойный шаг времени изредка прерывался всплесками безудержного и животного — гнева, ярости, грозы. С неодобрением взирал предок на подобные отклонения от обычного, гневу он предпочитал уравновешенность и спокойствие.

Конечно, он допускал, что в природе есть вещи и явления, которые иначе как во гневе и не воспринять; что есть в животном царстве существа, по самому назначению своему — дикие, необузданные. Например, лев, или волк, или рысь в его представлении — всегда лютый звѣръ, а тур или бык — ярый. Все первые — хищники, бык же не так опасен для человека, поэтому он и яръ, а не дикъ. Он может быть в ярости, но постоянно лютым он не бывает.

Действительно, лютый — ‘неистовый, бешеный’ в порицательном смысле, ярый — ‘весенний’ от яр, яра ‘весна’, откуда и знакомые нам слова яровые, ярка ‘молодая овечка’, яркий ‘пестрый, горячий ’, Ярила, которого иногда считают славянским богом любви.

Ярый и значило ‘сильный, необузданный, пылкий’ и притом не без грубости, — словом, все признаки весеннего пробуждения природы. Ярость — вспышка, лютость же — качество постоянное. Слов ярость, лютость у древних русичей еще не было, потому что суффикс -ость появился поздно, под влиянием церковно-славянского языка, а до этого существовали только краткие формы лютъ да яръ.

Прилагательные, влитые в имя существительное лють, — это всегда беда, а яръ — вспышка гнева. Климент Смолятич в середине XII в. совершенно определенно заявил, что у человека «селезена яростьнаго ради, на золчьнѣм бо мѣстѣ лежить», связывая ярость с разлитием желчи и с селезенкой. Чем же еще древнерусские источники отличают ярость от лютости? А вот чем.

Лютыми могут быть — болезнь, огонь, беда, смерть, гнев, казнь, рабство. Лют и бес, но это уже в глазах христианского писателя, для язычника бес по временам мог быть и просто ярым, — но не лютым.

Яростью исполняются, ее можно на кого-то направить, ее сдерживают или, напротив, поощряют; она разгорается, она одолевает, но ее можно и успокоить. Ярость — вспышка, горестная досада. Яростью дышит змей, человек от ярости «акы боленъ», со стороны кажется нездоровым. Ярятся перед схваткой воины. Убийцы, с ножами идущие на невинного князя Глеба, тоже ярятся, «заводятся». Ярятся во время судебного разбирательства. Яриться — свирепеть, дерзко идти на всё, выступать против обычного и принятого. Вот что такое ярь и ярость.

Ярость — это беда, постигающая в необычной обстановке, но, в отличие от лютости, она не постоянный признак существа, и потому может его оставить. У Бога тоже могут быть припадки ярости, а вот злонамеренной лютости в нем нет. Но даже и ярость божия — всего лишь внешняя форма Его гнева, избранная для того, чтобы видели все.

Вот оно — гнев! Вспомнили и о нем. Слово это родственно глаголам гнити и гнѣтити, т. е. ‘раздувать огонь’. Старославянское слово гнѣвъ служит и для перевода греческого σαπρία — ‘гниль’. Интересное родство! Что же тогда гнѣвъ? Это — гной, яд, огонь, который разгорается в человеке. Снова мы встречаемся с укоризненным взглядом нашего предка: «Нехорошо это, гневаться, нездорово; не гневись, батюшко!». И вторит ему составитель древнего сборника, который попал на Русь в 1073 г.: «Ярость же гнѣву обща, страсть есть сласти и болезни», т. е. ярость похожа на гнев, страдание от наслаждений и болезни. «Велика болѣзнь есть удержати гнѣвъ», — добавляет премудрый Менандр.

Внутренняя форма этого слова та же, что и у предыдущих слов. Возникает какое-то обстоятельство, которое вдруг пробуждает заразу, дремавшую в теле, некую опухоль, червоточинку, которая и выводит человека из себя — образное выражение, принадлежащее именно тем далеким временам.

Вместе с тем гнев похож на ярость, их многое сближает. Гнев появляется или исчезает, он сосредоточен внутри, но не в желчи, как ярость, а в сердце. Уже из этого ясно, что гнев — более светлая сила, чем ярость, и доступна усмирению. Мы утвердимся в таком предположении, если узнаем, что именно Богу, по мысли древних писателей, скорее всего присуща эмоция гнева.

Обычно в преувеличениях оба слова употребляются совместно, чтобы передать различные стороны общего переживания: светлый и как бы духовный гнев и физиологически бесконечная в своих проявлениях, слепая ярость — гнев и ярость.

И еще одно отличие. Ярость возникает как бы сама по себе, неизвестно почему, а гнев вызывают. Древнеславянские переводы сохранили это значение слова: прогневати — значит раздражить. Раздражить можно и Бога, а вот разъярить его, или тем более погрозить ему, охотников было мало. Ярость всегда видна, гнев же до поры таится: вот почему древние авторы специально оговаривают случаи, когда кто-то гневается «явѣ» (явно). Отсюда и возможность обратной связи: Бог на человека гневается, а человек на Бога — никогда; он способен только яриться. В это отношение определенную ясность вносит сам Бог, слова которого приведены в одном из древнейших житий: «Я прогневался, и тем воздал ярящимся на меня, и предавали поименно всех тех, на кого я прогневался, всех людей, на меня ярящихс я». Иерархия, вполне обычная для средневековых представлений: Бог сердится любя, человек же в гневе звереет. В этом, другом слове славяне нашли возможность различить гнев «плохой» от гнева «хорошего», доброго, поучительного. Для древнего человека, по мнению этнологов, гнев — беспокойное и беспокоящее чувство. В гневе человек близок к богам, но в любой момент он может оступиться и принести с собою беду. Человек, вызвавший гнев, обречен, его не следует спасать, ибо он сам виноват в своем раздражении. У славян исторического периода подобных представлений давно уже нет, но лють и для них все еще беда, которая возникает из ярости.

А что возникает из гнева? Гнев порождает грозу.

Гроза, если поверить сербскому слову, сохранившему исконный образ, — это трепет, ужас, всегда связанный с грохотом и шумом, что у нормального человека вызывает отвращение (т. е. буквально: желание отвернуться). Не такой уж и мирный он, этот гнев, если способен породить ужас и грозу. Один из героев «Слова о полку Игореве» «грозою бяшеть притрепалъ своими сильными полкы и харалужными мечи»; но здесь же это слово и в обычном для нас значении, т. е. не только ‘ужас’, но и ‘гроза’: «ночь, стонущи, ему грозою птичь убуди». Впрочем, и эта гроза — шумна и ужасна. Тартарары, ад, пекло также иногда называли грозою. Все в этом странном слове есть: и абстрактное значение (ужас), и конкретные проявления этого ужаса во времени (гроза) и в пространстве (ад). Подобная многозначность хорошо показывает, что в ряду наших понятий и само слово гроза — относительно новое, включилось в систему обозначений недавно, в Древней Руси конкурировало еще с лютостью.

Глагол гневатися не имел значения ‘пугать’, тогда как в глаголе грозитися именно это значение является основным; грозьно значит и ‘страшно’, а вот гнѣвьно такого значения не имеет. У всех слов, образованных от корня гнѣвъ, переживание этого аффекта как будто сосредоточено в самом субъекте, без нежелательного перехода его на кого-то другого, тогда как гроза, напротив, всегда содержит угрозу другому.

В поздних текстах переживания гнева и ярости становятся невозможными для положительного героя, сосредоточиваются на отрицательном. Например, Мамай сначала «акы неутомимая ехыдна гневом дыша», затем «неуклонно яряся на христианьство», причем «неуклонным образомь ярость нося» и «яряся зело, выходи с грозою». Последовательность в проявлении личных аффектов злодея такова: гнев → ярость → гроза. Подобно кулачному бойцу перед схваткой, Мамай разжигает себя. Ему вторят союзники: ты должен огрозитися, мы ценим имя ярости твоея, устрашаем Русь. Этим низменным проявлениям враждебной души полностью соответствуют реакции природы: «зверие грозно воют», «от таковаго страха и грозы великие дерева приклоняються». Дмитрию же Донскому свойствен лишь гнев — справедливый и чистый. Все это, несомненно, отражает воздействие христианских воззрений на представление о данных переживаниях, однако логика перехода от слабого проявления духовного гнева к слепой брутальной ярости привнесена из представлений самих славян.

При этом ярость и гнѣвъ всегда сопрягаются в общей формуле, как бы примиряя оба источника данной эмоции, которая обычно проявляется «с яростью и со гнѣвомъ, и с воплем», «яростию и гнѣвом» (Жит. Стефана, 96, 100, 104). Следует «такоже и по молитвѣ тщатися ярости и гнѣва» (Нил, 78); Нил Сорский особенно предостерегает от гнева, «подобаетъ съхранятись от духа гнѣвнаго» (там же, 78), «гнѣва же ошаемся, неприятно есть» (там же, 48). Даже Аввакум соединяет эти два слова («излиял фиял гнѣва ярости своея» — Аввакум, 14, 27), хотя обычно он говорит лишь о гневе (Бога: «являя Богъ гнѣвъ свой к людям» — там же, 14) и гневливости (гнѣвается только человек — там же, 36, 42).

Любопытно отношение к гневу Ивана Грозного и его противника, князя Курбского. У обоих слово гнѣвъ является обобщенно родовым по смыслу, представлен (как идея) «гнѣвъ Божий» (Иван, 46, 224). Отличие между ними состоит в том, что у царя «гнев» всегда сопряжен с каким-то конкретным проявлением, выраженным формой глагола, — он выплескивается вовне, на других: гнев можно держати, чинити, отложити и т. д., сам царь хотел «гнѣвъ свои распростреть [на врагов]» (там же, 116). У Курбского гнев — не действие, а состояние, результат внешнего вмешательства: «гнѣвъ свой на всѣхъ» (там же, 224), пребывание «в тишинѣ духа — без гнѣва» (там же, 94). Царь гневается, и довольно часто, его вассал принимает гнев, оценивая отрицательно.

Слово грозити каждый употребил по одному разу, в обоих случаях это — ‘угрожать’: Стефан Баторий шел войной, «грозя намъ и похваляяся» — там же, 192). У князя Андрея уже сам царь «начать им претити и грозити различными муками» (там же, 380). Оба, кажется, еще не знают, что Иван Васильевич — Грозный. У Курбского только Христос — «силный и грозный» (там же, 330).

Оба соперника не используют слов с обозначением «гнева» при описании боевых действий, в сношениях с иностранными государями, в нейтральных по стилю описаниях. Вся эта лексика предназначена для выражения «злости» Ивана и «гнева господня» со стороны Курбского. При этом любимое слово царя — ярость, а князя — лютость.

О своих врагах Иван Грозный пишет: «Наполнилися есте на мя ярости, якоже ехидна смертоносна, возъярився на мя и душу свою погубивъ... (ибо) возъярився на человѣка и Богу приразитися» (там же, 24). Да, говорит Иван, царь должен быть «овогда кротчайшимъ, овогда же ярымъ» (там же, 34), «царь бо нѣсть боязнь дѣломь благымъ, но злымъ», «по винѣ и ярости» смотря и судя (там же, 30, 36). Ярость — ответ на враждебную ярость же, это чувство «зверское», но им преисполняются в момент гнева. Иное дело лютость, у Ивана она поминается только как «бранная лютость» (там же, 118, 120) в бою: «люте понести противу врага» (там же, 48), «и на насъ лютѣйшее составляти умышление» (там же, 58), «бранная лютость не преста» (там же, 62), «лютого сего треволнения» (там же, 146). Это взаимная свирепость противников на поле боя. Так, весьма традиционно, понимает дело царь Иван Васильевич.

Иное суждение у его оппонента. У князя Андрея лютость главное слово, обращенное к Ивану. О первом письме царя он отзывается так: «от неукротимаго гнѣва со ядовитыми словесы отрыгано... со многою яростию и лютостию» (там же, 74). Иван с детства отличался «сладострастною лютостию», по этому поводу приводятся слова Иоанна Златоуста об «Иродовой лютости», что понятно, поскольку его отец — «прелюты князь Василѣй» (там же, 372). Иван «согласующи же во всемъ з л о с т и ю прелютый зверь прелютѣйшему древнему дракану (змию превеликому)» (там же, 360), «таковый прелютый кровопийца... Нерона презлаго превзыде лютостию» (там же, 340); таковы же и приспешники царя, «прелютые кромѣшники», подобные «лютостию цареви своему» (там же, 350), «прелютѣйшаго звѣря послани» (там же, 358). Лютость именно звериное качество, об этом князь Андрей говорит не один раз. Иван своих противников «со всякою яростию и лютостию зверьскою в заточение» посылает (там же, 382); лютые в его описаниях медведь, зверь, дракон, князья царского рода. Когда запущенный в узилище голодный медведь не тронул жертву, Андрей восклицает: «Оле чюдо! Звѣрие, естеством люте бывше, чрезъ естество в кротость прелагаются», а человек (как Иван), напротив, «в лютость и безъчеловѣчие» (там же, 382). Лютость противопоставлена кротости и милосердию, лютость — проявление органически присущего (болезненного) чувства злости. О проявлениях ярости Ивана князь Андрей почти не говорит (только в паре с лютостью), как бы отказывая царю в естественном распадении ярости в ответ на угрозы и обиды; ярость и лютость царя извне, со стороны, видятся только в его лютости, что понятно, принимая во внимание результаты яростного гнева монарха.

Если учесть все признаки, которые являются существенными для рассмотренных слов, их значение можно представить так:

Яръ и лютъ — языческий пласт системы, гнѣвъ и гроза надстраиваются над ним позднее, отражая новый уровень переживания, отчасти связанного и с нравственным аспектом человеческих отношений. Необузданные чувства язычника были неприемлемы для христианской нормы, поэтому славянские яръ и лютъ облагорожены суффиксом -ость, в результате чего, в дополнение к столь же отвлеченным гнев и гроза получаем уже не конкретно чувственные, а столь же отвлеченные ярость и лютость. Все верно: лютому зверю присуща лютость, ярому врагу — ярость, гневному Богу — гнев, а грозному владыке — гроза. Гнев — Божий, в ведении дьявола остается гроза — она же пекло. Сказать о человеке: «Он весь как Божия гроза!» — решился лишь поэт, да и то спустя шесть веков после того, как в Древней Руси сложилась новая модель описания нежелательного эмоционального срыва. При всем том гнев и гроза все еще оставались на верхнем, литературно-книжном уровне языка, не проникая в людские низы, где по-прежнему, как в давние времена, ярились люди и лютели звери.

«Ярость и гнев умаляют дни», — замечает «Пчела» (182), перефразируя Сираха, у которого сказано: «ревность и гнев сокращают дни» (Сирах, 972; 30, 26).

ГНЕВ И НАДМЕНИЕ

Гневливость связана с другими телесными проявлениями характера. На это постоянно указывают средневековые источники, удваивая осудительную характеристику человека соответствующим словом.

Нил Сорский не сомневается, что «презорство рождаеть и гордыню, еже есть всѣмъ злымъ начало и конець... О презорствѣ же и гордыни что и глаголати? Аще убо и разньствують имены (различаются по имени), но на единъ разумъ (смысл) сходятся и величание, и высокосердие, и кичение, и прочая именуется отъ отець (святых отцов)» (Нил, 56-57). Презорство не просто гнев — это ослепляющая чувства ярость. Об этом говорилось уже в Изборнике 1073 г., который не раз переписывали на Руси целиком и по частям: «[ныне] въ красотворьца мѣсто безъобразенъ, въ яра мѣсто и прѣзорива смѣренъ являяся, въ величава мѣсто долу наниченъ» (αντί γαυρου και αλαζόνος το φαινομένον). Презорство связано с яростью, питается вспышками ярости, вместо яростного и презоривого — смиренный и тихий.

То же можно сказать относительно «тщеславия», «тщеславие, рекше буесть» (Амартол, 496), а буйство тоже из проявлений ярости. Нил Сорский ставил тщеславие на седьмое место среди пороков, но предупреждал, что это — самое опьяняющее человека чувство, и «многа намъ трезвѣниа требѣ на духъ тщеславна, понеже скровенъ и зело всѣми ухыщрении крадеть предложение наше» (Нил, 55), очень уж сокровенно и всяческими ухищрениями скрывается до времени в душе. Тщеславие — это «пустая слава» в надмении духа, основанная на «тщивых» (тощих) восхвалениях льстецов. «Дух тщеславия» и есть внешнее проявление этого чувства, которое известно еще в X в. Об этом пишет летописец, рассказывая о надменности древлянских послов, которые прибыли сватать своего князя за княгиню Ольгу, «въ великихъ сустугахъ гордящеся» «сѣдяху в перегъбѣх» (Лавр. лет., 15об., 945 г.).

«Да ни единъ на друга дметься, не облазуеть, ни гордиться» — читаем в новгородской рукописи XIV в. (Синодальное собр. ГИМ, 3, л. 22). В переводных текстах «надмение» упоминается очень часто. Это и «дымьныя гърдости» в Ефремовской кормчей XII в. (454), греч. τον καπνώδη τύφον образно значит что-то вроде ‘пустошный дым’, а слово δόξωμεν тут же, рядом — ‘бешеное честолюбие’).

Современное представление о пустой надменности также сохраняет образ «надутости», ничем не обоснованной важности. В переводе «Пандектов Никона» слово надменный использовано для перевода греч. πεφυσιώμενοι (от φυσιόω ‘кичиться, чваниться’) — еще один вид «надутости» в осудительном восприятии простого человека. Внешние признаки гордыни постоянно изменяются, но первоначальный образ чего-то отталкивающего, безобразного сохраняется. Гордый — величественно надменный в страшной своей безобразности. Гнев искажает лицо, искривляет облик, делает безобразным, тупым и диким, т. е. гордым. Таким предстает гордый со стороны.

Прѣзоривъ соотносится со словом презирати; в древнерусском языке было множество вариантов: презоръ, презорие, презорьство, презорьствие. Все это — дерзость своеволия, яростное самоутверждение вопреки всему, любой нормальный человек вслед за Ломоносовым обязательно воскликнет: «Не дай презорством возгордиться и помизанием очей!». Вот «помизанием очей» такие за-зор-ные и по-зор-ные люди как раз и отличаются. С XI в. этим словом переводят греческое υπερηφανία ‘заносчивость, презрительность’, что представляется как пренебрежительное отношение к окружающим, то, что всегда определялось словом куражится — самоутверждается за счет других. Не случайно уже в древнейших новгородских текстах осуждаются «вси мужи прѣзориви» (у попа Упыря Лихого в XI в.). Такие мужи «непокориви» именно по причине яростного их сопротивления всяким нравственным требованиям. Прѣ-зор-ство (пере-) — сверх меры по-зор-ище, о-слепляющая ярость гнева. Скорее всего, это было книжное слово. «Богъ не велит намъ гордымъ быти» (Пандекты, 367об.) — в болгарской редакции «презоривы». Презорив противопоставлен смиренному, а величавый — тому, кто «долу пониченъ» в «Изборнике» 1073 г.

Другое слово, выражая ту же идею высокомерной заносчивости, подчеркивает иной оттенок неприятного этого чувства. Стропотливый — крутой, и резкий, и угрюмый одновременно. Таков же и стропоткий — он лукав, коварен и лжив. Именно этим словом в «Пандектах Никона» переводится слово σκολιός, имевшее значение ‘кривой, лживый’. В принципе исходное слово стръпътъ значило некогда ‘труд, работа’ (соответствует греч. εργον со всеми переносными значениями этого слова), но при этом всегда имелась в виду тяжелая, «хитрая», с явным лукавством замысленная, связанная со многими за-труд-нениями и помехами работа. В переводе «Хроники Георгия Амартола» («труда же и стръпта виновату тому бывшу» — Амартол, 35) это слово соотносится с греческим περίστασις ‘тяжелые обстоятельства’, ‘превратности’. В древнерусских текстах слово часто употребляется по отношению к тем, кто представляет у-грозу своим лукавством, затрудняющим исполнение дела. А стропотство всегда обозначает одно и то же: враждебное лукавство, даже коварство. Такому пониманию смысла слова не противоречат и переводы, в том числе и древние. В «Ефремовской Кормчей», текст которой восходит к чуть ли не мефодиевским переводам, стръпътъливъ соответствует слово κατατραχύνεσθαι (Ефр. Кормч., 586) — раздраженный, грубый, угрожающий. «Гнѣвивъ, егоже не подобаетъ скоро или стръпътьно подвигъся на попа...» (там же, 307) — здесь уже речь идет о действии, которое совершается не только быстро, но и грубо, сурово, свирепо, жестоко (значения соответствующего греческого слова τραχέωσ).

Таким образом, последовательный перебор признаков, с помощью которых в осудительной речи высказывались о гордецах, забывших свое место, все время кружит вокруг сходных качеств, но общий признак выделения — инвариант смысла — сохраняется тот же: вы-соко-мер-ие, несораз-мер-енность гордыни, отвергающей других людей, само-возвышение путем уничижения окружающих. Слова, представленные выше (или упомянутые вскользь: величание, высокосердие, кичение, честолюбие, глаголы типа облазуеть), имеют разное происхождение и появились в различное время. Они выражали разные проявления гордыни; например, «киченье — высокорѣчье» (Ковтун, 1963, с. 427) проявляется в речи, а человек «величавомъ нравомъ» (Пандекты, 346б) проявляет себя в жесте. Некоторые из них приняли на себя переносные значения греческих слов и тоже стали употребляться в не свойственном им значении, выделяя признак, которого прежде не было в славянском корне (стропотливый при исконном стръпътъ ‘труд’). Все эти слова в свойственных им словесных формулах толпились на листах книг, пересекались друг с другом по оттенкам значения, поддерживая и сохраняя общий свой смысл, который постепенно сосредоточивался в слове, максимально отчужденном от сопровождавшего все эти словоупотребления со-значения. Оценочно надменность осуждается, но осуждается не сама по себе, а как состояние человека в моменты ярости и гнева. Тщеславие в буести, презорство в ярости, надмение в лютости, стропотливость в грозе-угрозе и т. д. Амбивалентность гнева только внешним образом соотносится с гордыней, но проявления гордыни напрямую с гневом не связаны. В этом и состоит причина, почему именно эти слова — гнев и гордыня — в конце концов стали гиперонимами родового смысла, заменив все остальные, весьма конкретные описания этих чувств, ощущений и эмоций. Расхождение значений двух слов, явленных как гордыня и как гордость, также определяется последовательностью их возникновения. Слово гордыни по форме (единственного числа) первично, его архаичность, видимо, и стала основанием для выражения того порока, с которым боролась церковь. А вот и слово гордость — вторично, хотя также является (по суффиксу) книжным. Гордость может быть светлой, хотя народная нравственность с этим не согласна (Даль, 3, с. 378).

Но тут есть одно характерное «но». Чувство гордости возникает тогда, когда в состоянии гнева человек отвечает на «презорство» и «стропотливость» враждебной силы, оскорбившей его человеческое достоинство.

Аксиологически происходит раздвоение оценки проявлений гордости на положительное и отрицательное, причем вторая сторона дела также важна. Насколько случайны проявления «гордыни» в той или иной ситуации?

Из древнерусских текстов становится понятным, что синкретичны по смыслу не значения слов — они-то как раз образно конкретны, — а синкретична сама идея, представляющая взаимно связанное представление о гневе и гордыне. Иногда это просто внешняя форма выражения неуверенности или слабости. Древлянские послы тоже «гордились» согласно обычаям (сваты) или в застенчивости, понимая двусмысленность своего положения (только что растерзали мужа княгини). «Гордость-гордыня» здесь просто маска, за которой может скрываться нечто иное, не требующее выражения, до поры спрятанное.

Внешнее проявление чувства в эмоции — это еще не порок. Отвлеченно понятый и обобщенный в идею порок — достижение культуры, в данном случае христианской культуры, осуждающей гордыню. Первоначально впечатление надменности — всего лишь проявление аффекта — гнева, который христианством также причисляется к порокам; все, что сопровождает гнев, — порочно, ибо выдает человека в его порочности. Чисто метонимическое перенесение оценки с внутреннего на внешнее (или наоборот). Проявления гневливости многообразны, индивидуальны и ситуативно оправданны; они и описываются множеством слов, которые не всегда совпадают по смыслу. Проявления «гордости» случайны и стихийны, их может и не быть — стоит только постараться, сдержать свой гнев или не дать ярости воспламениться в сердце.

Так и в Европе того же времени «superbia», гордыня, по преимуществу феодальный грех, до этого обычно рассматриваемая как мать всех пороков, начинала уступать первенство avaritia, сребролюбию» (Ле Гофф, 1992, с. 234). Честь вырастала из противоположности к сребролюбию как купечески-ростовщическому пороку.

Происходит раздвоение «гордости» на две оценочные категории, одновременно расходится и представление о случайном и закономерном проявлении «гордыни». Гордыня как абсолютность порока закономерна, гордость — случайное проявление того благородного гнева, который вспыхнул в сердце как ответ на вызов.

ВИНА

Отдельные эффектные проявления силы зла, вроде опустошений, произведенных Джингиз-ханом, лишь маленькая доля той массы бедствий, которую производит тихое, — по-видимому, не особенно дурное, — действование обыкновенных слабостей и пороков обыкновенных и недурных людей.

Николай Чернышевский

Вина — очень древнее слово, которое в разных формах сохранилось в родственных славянскому языках. Литовское vainа — ‘ошибка, порок, недостаток’, а корень слова — тот же, что и у слов вои, война, затем воинъ и т. д. Наличие согласного «н» указывает на древность слова, в санскрите этот корень, еще без «n», означал страх, испуг, т. е. также связан был с поведением на поле боя, а таким полем для варвара был весь мир. Собирая подобные сведения вместе, мы можем предположить исходную амбивалентность значения слова: и ‘пугать’ — и ‘бояться’, и ‘ошибка’, и ‘порок’.

Затем, по принятому у нас плану, посмотрим на древние переводы с греческого и увидим, что обычными эквивалентами для славянского слова вина были в них греческие слова αιτία ‘причина, основание или повод’, а также и ‘удаление, отклонение’, т. е. ‘ошибка’ (в истолковании подобных оснований действия или тоже явления); ’αφορμή тоже ‘основание, повод, мотив’, которое понималось у византийцев уже как причина, но также ‘удаление, отклонение, ошибка’; πρόφασις тоже ‘основание, повод, мотив’, но чаще все-таки ‘предлог, отговорка, увертка’. Если внимательно вглядеться в большие по объему тексты, окажется, что между этими греческими словами славянские переводчики находили все-таки различие, и поскольку других возможностей подобное различие передать на свой язык у них не было, они воспользовались обычным для переводчика средством: они обозначали разницу с помощью окружающих слов. В «Книгах законных» и в «Кормчей», которые являлись законодательными источниками и требовали точности в передаче авторитетных установлений, подобное различие передается с помощью вспомогательных слов некая, иная, всякая; отмеченная выше вина для πρόφασις — это ‘предлог’ или ‘повод’ для дела; праведная, истинная, нужная, некая вина для αιτία — это или ‘обвинение’ или ‘причина’, по какой начинается дело. Пребывание женщин в монастыре «вьсякого претыкания вина» (αιτία), потому что, конечно, это соблазн для мнихов (претыкание). Неясно, основание ли это соблазна или причина его, — понимать можно так и иначе, в зависимости от пожелания говорящего. Но в этом и состоит основная сложность древнего языка: многозначность его слов определяется не системой лексических значений, а конкретной ситуацией, в которой слово используется. Образность слова выражает синкретизм смысла, а не понятийную многозначность слова.

Однако и в других случаях обнаруживаем такую же многозначность, которая современным сознанием воспринимается как неопределенность смысла. «Богъ — безъ начала, начало и вина всѣмъ» (Изб., 1073, 50) в соответствии с греческим αιτία. Ясно, что речь идет не о причине (основное значение греческого слова), а об ‘основании’, исходной точке, потому что вина и начало — одно и то же. Славянский переводчик использовал близкое по значению слово вина, совершенно не заботясь о том, что точного терминологического соответствия между греческим и славянским словами не было. Еще не было.

Кроме того, вина содержит и мысль о намерении действовать; ведь исходный смысл слова связан с конкретным действием, почему бы не быть и такому значению? В той же «Кормчей» греч. αξίωμα ‘ценность, положение, намерение, принцип’ и т. д. переводится словом вина: «аще ли без вины отъврьжени быша сана» (Ефр. Кормч., 127) — если без намерения, без позволения епископа лишат сана. Никакого противоречия обычному употреблению слова нет, поскольку у славян понятие о вине всегда определяется простым намерением. «Двоея дѣля вины человеци от правды отступаютъ: или страха ради или срама ради» (Пчела, 51); вина здесь и повод, и мотив для согрешения, но он продиктован сознательным намерением человека. Из чувства страха или стыда, который также есть — страх. Вина. Когда тому же переводчику афоризмов «Пчелы» понадобилось перевести греческое выражение «Никогда не следует с легкостью ни обещать клятвенно, ни возглашать благочестиво», он сообщил своим современникам следующее: «Яко нѣсть преподобно ни изначала клятись, ни по правѣи винѣ, ни по кривѣи» (Пчела, 275), — хотя в оригинале нет ни одного слова, которое хотя бы близко подходило к такому представлению о вине — как причины или основания. Смысл греческих глаголов переводчик изложил в своем сознании таким образом, что и возникло указание на вину, и притом не только «кривую» что было бы понятно, но также и «правую», т. е. хорошую. Такое уточнение было необходимо, потому что основание действительно может быть и плохим, и хорошим, а для славянина того времени вина могла быть только плохой, кривой, худой.

Во многих других переводах греческие слова ’αφορμή и πρόφασις передавались как вина, но еще извѣтъ и непьщевание (Jagič, 1913, S. 86, 93). Извѣтъ — ‘оговорка, предлог’, но также и ‘извинение’, а в переводе «Кормчей» однажды даже ‘причина’; впервые в летописи под 1170 г. это слово дается в значении ‘наговор’, т. е. обманный предлог и причина кривая, ложная.

Непщевание — ‘предлог, повод, предложение’, по смыслу также подходит к слову вина. Другие слова, близкие к слову вина, у русских известны не были, но у южных славян встречаются (узрокъ вместо вины). В древнерусском переводе «Пандектов» слова вина и извѣтъ употреблялись довольно свободно, так что позднее болгарскому редактору пришлось старательно распределить их по смыслу. «Не подобаетъ убо извѣтомъ клятвы явити тайну брата своего» (Пандекты, 249б) — «вины ради клятвы», поправляет редактор, хотя речь идет о ‘предлоге’ или ‘оговорке’. «Грѣха не быша имѣли, нынѣ же извѣта не имуть о грѣсѣ своем» (там же, 174) — вины, снова исправляет редактор: нет никакого прощения им в грехах их, нет извинений, оправданий. Иногда слово вина в болгарской редакции заменяется словом вещь: нет никакого прощения женщине, «никоею виною отступи от брака» (там же, 242) — вещью, толкует это место болгарский текст, т. е. действием, которое сделало ее виноватой.

Слово извѣтъ в Древней Руси довольно долго предпочитали другим, отчасти, может быть, из-за конкретности его смысла: корень вѣд (ведати) указывает на известность, высказанность тех оснований, которые в каждом отдельном случае обусловили действие. «Ныня же извѣта не имате о грѣсѣхъ вашихъ» (Жит. Вас. Нов., 472) — нет извинений, ни к чему оговорки: вы знали прежде, что считать грехом. «Худый есть извѣтъ и полнъ вины» (Пост, 17) — преисполнен греха всякий предлог, каким ты пытаешься избавиться от богоугодного дела. Никакие увертки неприемлемы, оговорки исключаются: стань прямо перед судьбою и верни ее! Исполняй свой долг, насколько можешь. Так постепенно слово извѣтъ стало восприниматься как ‘обман’ вообще, потому что всякая увертка, любое высказанное основание, т. е. известная причина казалась обманом, желанием избежать исполнения долга. В Новгородской летописи рассказывается о том, как новгородцы «сдумаша, яко изгонити князя своего Всѣволода... А се вины его творяху: 1) не блюдеть смерда, 2) чему хотѣлъ еси сѣсти Переяславли, 3) ехалъ еси съ пълку переди всѣхъ» (Новг. лет., I, 129). Это тот самый извет, который безусловно стал уже полной виною: не заботится о рабах (подтачивает экономическую основу Новгорода), подумывал перейти в другое княжество (не очень любит Новгород), с поля боя бежал впереди всех. Оснований вполне достаточно для того, чтобы возник повод выгнать князя вон. Но, может быть, со стороны новгородцев все это и был извет, т. е. навет на князя? Не ясно, полной определенности нет, поскольку и слово извѣтъ в этом тексте не встречается.

В самых ранних русских текстах слово вина столь же многозначно. В «Правде Русской» «будеть без вины убьенъ» (Правда Русская, 45) — и без причины, но и без повода к убийству. Когда князь «повелѣ 3 мужи посѣщи без вины смертныя» (Никола, 103), также неясно, чем эти мужи провинились и что стало причиной наказания, потому что смертная вина — преступление, достойное смертной казни; проступок, влекущий за собою смерть.

Точно так же как извѣтъ, последовательно сужая значения, специализируясь в выражении ‘вины’, постепенно превращался в простой навет, наговор, обман, так и древнерусская вина становилась современной нам виною, проступком, но связанным уже не со словом, которое знают, а с делом, которое предпринимают.

«Кыимь словомь или коею виною?» — спрашивает переводчик (Ипат. лет., 2), различая и то и другое. Вина — проступок, который ближе, к греху, чем к навету.

В Ипатьевской летописи слово вина в этом значении встречается часто со второй половины XII в., и всегда ясно, какая вина — «наша», какая — «его» или «их». Возникают глагольные сочетания, выражающие действие вины: «И покладывая на собѣ всю вину свою» (там же, 237), «И почаша кияне складывати вину на тиуна на Всеволожа» (там же, 321), «И почаста на ся искати вины» (там же, 315), и т. д. И в других текстах этого времени столь же скрупулезно передается последовательность в выявлении степени личной вины в том или ином деле: вину подают, в нее впадают, ее возлагают на кого-то. «Да не възложимъ вины на Бога, и да не мнимъ бес промысла быти мирьскыхъ сихъ» (Пчела, 313) — «не возложим вины» соответствует одному греческому глаголу αιτιώμεθα ‘не обвиним’, но также и ‘не объявим причиною’ всех наш дел — Бога.

Вина — тот же грех, но лишь в отношении к человеку. Убийство, разврат, насилие — грехи, но только в отношении к Богу; те же проступки в отношении к человеку — просто вина, и «аще кто от сихъ винъ хотя единого ять будеть» (Кирилл, 91) — нет ему оправдания. И знает «кождо ихъ тамо свою вину своихъ грѣхъ» (Жит. Вас. Нов., 490), потому что грех — нечто внешнее по сравнению с виною; это явленная вина. Вину испытывают, грех же — отмаливают. «Ростиславъ же, не ищевавъ вины о грѣхѣ» (Печ. патерик, 137), ничего не может поделать с собою и надругался над бедным мнихом; его грех в вине, которой князь не ощутил, не осознал, — за что и поплатился жизнью.

Со временем появляются все новые глагольные сочетания, расширяющие смысловую емкость слова вина: принести вину ‘явиться с повинной’, в вину ставити, положити вину, как и складывать вину — ‘обвинять’, сыскати вину — ‘раскрыть преступление’, вину отдати, как прежде (книжное) разрешати вину — ‘простить’, быть в вине — ‘быть в ответе’, в вине волен — ‘вправе осудить’, и т. д. Вина понимается очень конкретно, как возмещение убытков: «А друг у друга межу переорет или перекосит на одинѣмъ полѣ, вина — боранъ» (Материалы, 1, с. 258; 1397 г.) — это уже как бы материализованное «извинение», плата за вольную или невольную вину, за умысел с продуманными последствиями.

Вплоть до XVII в. слово вина в разговорной речи сохраняло этот конкретный смысл — ‘расплата за дело’, которое нарушает принятые понятия о человеческих отношениях. Вина — степень зависимости от закона в деяниях против других, но только против других. Человек никогда не виноват перед самим собою: в отношении себя самого он — грешит, за что и держит ответ перед Богом. Грех опрокинут в небеса, вина размещена на земле; вертикальная и горизонтальные плоскости их проявлений как бы дополняют друг друга и сходятся на человеческой личности.

Однако не забудем, что греческие слова, которыми переводилась славянская неопределенность вины, многозначны. У основного из них — αιτία — было значение, ставшее главным и у славян, но первоначально только в книжной речи: ‘причина, основание’. В «Печерском патерике» слово вина употребляется только в этом значении — новом для русского языка (Печ. патерик, 97, 149 и др.). «И азъ быхъ, брате, вина твоему ослѣплению» — ‘причина’; «Яко сии мних вина бысть погыбели злата его» (там же, 107) — также ‘причина’, всегда и только — ‘причина’ как источник. Перенесенное из греческих текстов, это самое общее значение слова вина становилось позднее все более важным, и в конце концов с XV в. стало основным в русском литературном языке. Иногда его усматривают и в более ранних текстах, но без достаточных оснований. Когда «Олегъ не всхотѣ сего, вину река: «не сдравлю» (Лавр. лет., 277, 1103 г.) — он объяснил не причину отказа, а просто выставил предлог чего-то не делать: болен, мол.

Еще раз просмотрим движение смысла в старинном слове вина: воинский страх, который испытывается в варварской массе людей; затем — опасение греха, которым может стать даже слово; в начальный период истории восточных славян — ответственность за личное действие (потому что грех обозначен уже другим словом: извѣтъ и под.), ибо личное участие в деле стало восприниматься как личная ответственность; и, наконец, само воздаяние за эти поступки, в каком бы виде оно ни последовало. Всюду, на всех этапах развития смысла заметна конкретность переживания вины, хотя и осуществляется это переживание в разных социальных условиях. Каждый раз уточнение смысла слова связано с включением в ряд новых слов: грѣхъ, извѣтъ, затем и мыто и т. д., — которые последовательно снимают с многозначности слова вина признак за признаком, разрушая его неясность и многоликость. Вина и сегодня — проступок, но не действие само по себе, а осмысление уже произведенного действия, анализ его, рефлексия по его поводу. Этим слово сближается со словом грех — предосудительный поступок, который подвергается осуждению и наказанию. Но слово вина по значению шире, она — источник такого деяния, в том числе и греха, потому что связана с земным осуждением вин. Грех и вина идут рядом, но «аз вашим винам и греху не причастен» (Дом., 23).

ГРЕХ

Потому что знание зла без желания искоренить его и знание добра без желания водворить его и есть действительно великий грех.

Николай Федоров

Грех выражает такое же многозначное понятие, как и все остальные слова, в древности связанные с обозначением нравственных переживаний. По прямому значению корня существительное грѣхъ связано с глаголом грѣти — жжение совести и есть «грех». Много правдоподобия и в другой этимологии: славянское слово сравнивают с литовским graižas — ‘косой’ — изгиб, отклонение. В таком случае из прошлого возникает неясный образ — связь со словом грёза, грезить: это также некое уклонение от правильного, но только не в поступке, а в мысли. Любая этимология этого слова сегодня будет условной, потому что внешнего подобия исходных форм недостаточно; нужно осмыслить значение слова в его синкретическом виде, а это пока невозможно.

Здесь нам поможет сравнение с греческими словами, которые славяне переводили привычными им представлениями о грехе. Παράνομος переводится как безаконьнъ или как грѣшьнъ; διήμαρτε «съгрѣши рекше солга» (Амартол, 220), грѣхъ — беззаконие’ очень часто и для греческого слова αμαρτήματα; в этом тексте прегрѣшити и преврѣдити то же самое для греч. βλάπτω — ‘повредить, преградить (движение)’; прегрѣшение всегда воспринимается как ‘преступление’ (для греч. πλημμελήματα) или лихновение, грешные — всегда недостойные, а в некоторых переводах грѣхъ заменяет и греч. πταισμα ‘ошибка и промах’, но также ‘неудача, провал, поражение’, и τιμουρία — ‘наказание (за все это)’. Согрешает тот, кто прогневил Бога, мзду дает или сгоняет брата своего с его места (Печ. патерик; Сказание); грешен человек лишь перед Богом. Грех — это прямое зло, и в вариантах конкретного текста часто находим колебания в употреблении слов зъло или грѣхъ на месте греч. κακων; а грешный — тот же лукавый (αμαρτωλων в разных переводах «Пчелы»), потому что он отклонился от праведного пути в излучины «пустошного жития».

Все эти сопоставления рисуют картину устойчивого интереса книжников к проблеме греха и доносят до нас первоначальные колебания в его определениях и обозначениях.

Грех понимается как уклонение от прямого пути, в качестве которого может выступать и закон, и обычай; но если в отношении к людям такое уклонение — зло, то перед Богом оно становится грехом. Зло естественнее и грубее, а грех в его переживании внутреннее, он человечнее, потому что свое отношение к Богу человек всегда переживает в себе самом, не вынося его на мир.

Однако понятие «греха» сложнее сложившегося о нем представления, потому что грех — не просто поступок, но терзание духа, а самому поступку предшествовало чужое действие, с которым невозможно было совладать. Человек совершает грех по чьему-то внушению или действию, сам он не может быть законченно греховным. Таким образом, в древнерусском представлении отношение к греху такое же, как и ко злу вообще: они — вне человека. В сущности, грех и зло ничем не различаются, разве что грех совершает определенный человек, а зло исходит от неведомой силы; грех всегда обозначен и олицетворен, а зло безлико. Понятие «греха» в древнеславянской литературе не обработано с той степенью подробностей, какая характерна для сходных народных слов (например, вина). Грех только укладывался в известную сетку пороков на правах родового понятия, но выражал — и в этом его отличие — личностное отношение к пороку или заблуждению. В сложном строении средневекового мира для выражения его отношений и связей потребовалось слово, обозначавшее отношение человека к Богу, мир духовного единения с Богом, и словом таким стало слово грех. «Непокорность Богу Библия называет грехом» — говорят сегодня богословы, и это верно. Грех — нарушение блага как идеала, в его житейских проявлениях на степени добра.

СТЫД И СРАМ

Стыд, несомненно, остается отличительным признаком человека...

Владимир Соловьев

Детские стихи о тех «трубочистах»-неряхах, которым «стыд и срам, стыд и срам», — всем знакомы с детства. Сочетание двух слов, дважды повторенных, также понятно по смыслу. А ведь в подобных выражениях маленьким членам общества с колыбели внушаются важнейшие истины собственно народной «ментальности». Да и слова эти вовсе не «однозначные».

В частности, осуждая кого-то, можно сказать «срам неряхе», что отчасти похоже на сочетание «позор неряхе»; эти выражения синонимичны и легко заменяют друг друга без ущерба для смысла. Сказать же «стыд неряхе» без добавления другого слова, срам, уже нельзя, это совсем не по-русски. «Пусть неряхам станет стыдно!» — это правильно, это понятно. Но сказать «стыд неряхе!» — невозможно. Слово стыд как бы упирается, стоит особняком, само по себе.

Если же неряха не поддается увещеваньям, ему скажут с укоризною: «Ни стыда ни совести!» Налицо важное различие: в пожелании слово стыд сочеталось со словом срам, а в отрицании оно же соединяется со словом совесть.

Но если две величины порознь равны третьей — они должны быть равны и между собой. Выходит, то, что выражено словами совесть и срам — одно и то же, а сами слова равнозначны? Чтобы убедиться в этом (или это опровергнуть), добавим к сказанному еще одно размышление.

В 971 г. князь Святослав накануне решающей битвы с византийцами произнес перед воинами краткую речь, в которой были слова: «Да не посрамим земле Руские, но ляжем костьми: мертвые бо срама не имам!» (Лавр. лет., 21об.). Позднее воины много раз, встречаясь с врагом, вспоминали этот клич князя; со временем он стал пословицей. Слово срам употреблено здесь в том же смысле, что и в устойчивом сочетании «стыд и срам». Заметим: слово стыд в речи князя опущено, его нет, потому что мертвые, погибшие в бою воины, совершив все, что смогли, уже не способны стыдиться — хотя, конечно, их могут осрамить. Сам князь употребил глагол в форме первого лица, хотя говорит он от имени своих воинов: «Не имам» — что значит: мы не имеем, не будем иметь. Ему не пришлось стыдиться за себя и за воинов. Слово стыд здесь было излишним и в сочетание со словом срам не попало. Все, что известно нам об истории слова стыд (в древнерусском произношении студ), показывает, что стыд — это ощущение холода, стылость в груди или, как говорят обычно, «под ложечкой» (вспомним слово стужа). Ощущение неприятное, хотя, вероятно, и заслуженное собственным поведением. Что-то не так сделал, где-то ошибся, чего-то недоглядел — и сам понимаешь, что поступил плохо, переживаешь, стыдишься. Так просто, материально грубо и воспринимали когда-то наши предки это душевное переживание, сравнивая свое состояние с застывшим куском льда. Оцепенение. Это ведь не страх за себя самого в минуту опасности — налетел и отпустит; там только «мороз по коже», по поверхности и на короткое время. А студ — неприятное ощущение где-то под сердцем, и только чистые сердцем стыда не испытывают. Запомним: чистые сердцем.

Человек не только сам понимает, что поступил плохо; видят это и другие. Но если осуждают другие, это уже не стыд, это — срам или, говоря по-русски, сором. Древнейшее значение этого корня можно определить через множество ступеней со-значений, наложенных на слово временем. Сором — это ‘иней’, льдистый налет на поверхности, но поверхности остывающей. Вот насколько конкретно и точно видел наш предок внутреннее состояние своего сородича: у того «кусок льда» на сердце, а этот — уже замечает на коже «иней». Внутренние переживания выражали с помощью слов, обозначавших легко обозримые природные явления. Стыд и срам связаны друг с другом как причина и следствие.

Одного без другого в родовом обществе просто не могло и быть. Все члены такого общества — одна семья. Любой человек в одно время и сам по себе, и вместе с тем часть целого. Нет ему жизни без роду-племени, да и без него рода-племени тоже нет. Выражение «стыд и срам» имеет прямое и весьма актуальное значение: и самому стыдно, и другие срамят. Раньше произносилось оно, правда, иначе, в соответствии с древней фонетикой примерно так: студъ и сормъ. После XII в. появились варианты в произношении слов, и русские предпочли не разговорное сором, а церковно-книжное срам, и понятно, почему предпочли. Сочетание очень ритмично, к нему привыкли, как к пословице, жаль потерять ритм — и оставили второе слово с одним слогом: стыд и срам.

На смену родовому строю приходили новые общества, развивался и духовно рос человек, крепла его воля, и формировалось в испытаниях жизни чувство личности. Человек постепенно осознавал себя в противоположности другим людям, и личность каждого отдельного человека, нравственно и интеллектуально развившегося, делала коллектив более сильным, способным устоять в новых, постоянно усложняющихся условиях жизни.

Изменялось и отношение к старым словам, к их сочетанию. И срам, и срамить уходили из разговорной речи, стали употребляться в новых значениях. Уже не осуждение, полезное по справедливости своей, а злобный навет, злопыхательство слышится в них. Срам — это нечто неприличное, то, что нужно скрывать, а ведь прежде все было как раз наоборот: справедливое осуждение провинившегося члена рода. Срамить — значит позорить, осуждать не за дело, а просто из чувства злости, «по злобе». Стыд человека (его самоосуждение) вошел в противоречие с осуждающей злобой окружающих, не всегда справедливой и честной. С другой стороны, вполне могло оказаться, что отдельный человек остается один на один со своим самомнением, самоуверенностью, презрев осуждение своего коллектива, то, что направляло прежде его поведение.

Однако такого не случилось. Человек устоял перед искушением индивидуализма, он развил новое понятие и в слове назвал его так: совесть.

СОВЕСТЬ

Совесть есть память общества, усвояемая отдельным лицом.

Лев Толстой

Историки не раз задавались вопросом, была ли у древних людей такая категория, как «совесть»; была ли она, например, у греков, у которых, кажется, всё уже было. Вчитываясь в древние тексты, сохраненные разными народами, убеждаешься, что все они не были знакомы с данной категорией человеческой нравственности. Даже в Библии, в которой так много говорится о морали, это слово и связанное с ним понятие впервые появляется только в апостольских посланиях, не ранее I в. христианской эры. До того в ней либо вообще не заходит речи о совести, либо (в Евангелии) говорится о чистом сердце, что при желании можно, конечно, понимать и как совесть. На стыке двух эр стали взывать к человеческой чистой совести. Представление о некоем внутреннем вместилище нравственных чувств существовало и до того, как о нем заговорили греческие философы, — о нем толковали и пророки древних восточных царств. Однако они весьма неопределенно говорили о сердце, употребляли слово, в переводе на славянский язык обозначавшее примерно то же, что и современное русское «серединочка»: что-то там, глубоко внутри, временами дает о себе знать, не «под сердцем», а — в сердце самом.

Древний человек, живя в роде, пребывал в общем со всеми его членами состоянии; у него не могло быть индивидуального чувства совести — у него была общая для всех честь, явленная в совместной для них у-част-и. Всякое уклонение от соблюдения чести фиксировалось «холодком в серединочке». И до наших дней русские крестьяне «совесть» понимали как «любовь», как взаимное расположение людей друг к другу: «Ай да я по прежней совести-любови, я с ней шуточки шутил!..» — поется в лирической песне, сложенной лет сто тому назад. Совесть как светлое нравственное чувство — так восприняло его народное сознание.

Однако само это слово пришло в русский язык много раньше. История его отражает постепенное развитие от конкретно-чувственного, «нутряного», переживания к абстрактной нравственной норме. Во всех европейских языках для ее обозначения была использована калька с греческих слов συνειδός ‘совместное знание → сознание совесть’ или συνείδησις ‘сознавание → сознание → совесть’. Именно эти слова в апостольских посланиях Павла и перевели славяне искусственным словом с приставкой съ(н)-, равной греческой συν-, с корнем вѣс- (из вѣд-, ср. вѣдати), равным греческому (F)ειδ-, а уж окончания в каждом языке определялись собственными грамматическими правилами. У нас слова отвлеченного смысла обычно женского рода — поэтому и съвѣсть. Некоторые славянские языки много позже, подчиняясь католическим переводам «Апостола» (в них греческое слово калькировано как con-scien-tia), использовали иной корень —мьнѣти (ср. слово сомневаться), т. е. другим словом обозначили то же самое значение: ‘осознавать; знать, тем не менее сомневаясь в своем знании’. Сомнение (совместное мнение) как совесть находим не только в польском sumienia, но и в украинском сумлінне и в белорусском сумлення, которые заимствованы из польского языка. Глагол съ-мьнѣ-тися в древнерусском значил ‘бояться, трепетать от знания’, с о м л е т ь от знания того, чего лучше бы не знать вовсе. Поэтому в XI в., когда калькировалось греческое слово в старославянских текстах, славяне еще не могли воспользоваться данным глагольным корнем; он оказался пригоден лишь четыре столетия спустя, когда изменились его значения, да и представление о «совести» еще находилось на уровне «совместного знания», а вовсе не совести.

Когда Кирилл и Мефодий переводили священные книги, они старались дать представление о нравственных категориях, сложившихся в жизни, поэтому греческое слово просто перевели словом обычай. Это слово точно передает понятие о «коллективной совести»: обычай предков создавал и регулировал нравственные стимулы общества. После смерти первоучителей, в X в. славянские переводчики уже отважились на кальку съ-вѣс-ть, но это еще не был термин нравственной нормы. Слово поняли буквально как ‘знание (в результате сообщения’; это могло быть и ‘сообщение’, и ‘указание’, и ‘повеление’, результатом которых становилось ‘знание’. Каждое из значений соответствует другому греческому слову. Поэтому не совсем верно полагать, будто слово совѣстъ означало в Средние века, грубо говоря, разом то, что означают сейчас слова совесть и сознание (Прохоров, 1987, с. 71). Скорее это «совместное знание «не-вед-омого» — съ-вѣд(с)-ть.

Смысл корня вѣд- еще хорошо осознавался — это ‘знать’, да и слово вѣсть известно. «Сказають человѣкомъ съвѣсти» — сообщают людям новости и тем самым делают их соучастниками полученных знаний. Слово съвѣсть долго употреблялось для выражения внешней формы знания. До XVIII в. совестить значило еще ‘сообщить’, а совестный — ‘известный’. В договоре 1678 г. стороны обязуются «воевать, совестясь с нами» — необходимо снестись и сообщить о своем желании с кем-то воевать. В частных письмах XVIII в. пишут о том, что «от миру из лутчихъ крестьянъ совестныхъ призвать в совет» — не ‘совестливых’, а всем ‘известных’.

От знания до сознания — только один шаг. Ведь знать и значит осознавать, но только не в результате сообщения, а как состоявшееся в собственном уме заключение. Кроме того, сознание как соучастие в знании и сознание как личная приобщенность к совместному знанию мало чем отличаются по существу, они даже по форме совпадают: и то и другое есть съ-вѣс-ть. Так постепенно, под влиянием значений греческого слова, но уже в самом славянском языке и благодаря непреложной логике развития сознания, заимствованное слово съвѣсть постепенно изменяло свои значения, из (совместного) знания превращаясь в со-зна-ние. Стало возможным говорить о всей совести, о чистой совести.

Летописец XV в. сообщает, что его герой «возрадовася и възвеселися сердцем и всею совестию», т. е. сердцем и сознанием — полностью, целиком, весь. В поучениях XIII в. все чаще появляются призывы съ чистою свѣстью осознать свое греховное поведение перед лицом Бога. Пока еще только перед Богом, а не людьми. Слово высокое, церковное, в новом своем значении приходит из книжных формул. Естественно, что его нельзя отнести к человеку, к простецу мирскому. Проповедники и саму «совесть» представляли в виде ангела-хранителя, отпущенного человеку Богом на время; совесть искони врождена человеку и никогда не изменяется в качествах; как и душа — она бессмертна. Человек же или осознает это, и тогда у него есть совесть, или не осознает — и тогда у него совести нет. Такое значение слово сохраняло до начала XVII в. В «Словаре» Памвы Берынды 1627 г. совесть — это ‘сомнение, разум’, т. е. проявление интеллектуальных действий разума, происходящих независимо от внешнего толчка, независимо от посторонней «вести». А по средневековым представлениям только Бог и мог зажечь в человеке Божественную искру размышления. В «Записке» об умирающем игумене монастыря, написанной монахом Иннокентием в 1472 г., дважды употреблено слово съвѣсть, и в том именно смысле, что «Бог ведет» разум святого в единстве с его душевным переживанием; вообще же «кождо свою съвѣсть въ собѣ судию имать, паче же азъ, окаанный!», и каждый из присутствующих запомнил последние слова игумена, сказанные «комуждо по своей совѣсти» (500).

Второй этап в развитии слова также длился долго. Новое его значение и в XVII в. использовалось не в разговорной речи московских служилых людей и простонародья, как предыдущее (‘знание’), а в речи образованных лиц, филологов и философов, к тому же и не в Москве вовсе, а на западных окраинах Руси. В XVIII в. поэт и ученый Василий Тредиаковский словом совесть переводит латинское conscientia ‘сознание, знание’; теперь это латинское слово мы переводим словом сознание, а это — точная калька с латинского, сделанная в тот момент, когда основным значением слова совесть было ‘сознание’. Для Тредиаковского совесть и сознание — одно и то же, он еще не знал, что традиция западной Церкви закрепила за этой калькой идею «разумной», а не «душевной» части «со-знания». Речь идет не о само-со-знании, а о навязанной сознательности. Рациональность подавляет движение души.

В русских текстах значение ‘сознание’ неминуемо развивается в ‘само-сознание’. Человеческая личность осознаёт себя индивидуальной, существующей вне подобных себе, хотя и пребывающей в границах общества. Новое значение слова совесть легко определить по формулам, прежде недопустимым в русском языке. Говорят не просто о чистой перед Богом совести, речь идет уже о своей совести, о его совести, о чьей-то вообще совести. Совесть становится конкретной принадлежностью отдельного человека. Такое значение слова отмечается в конце XV в., в новгородских переводах библейских текстов (1499 г.). Новгородцы и псковитяне в то время были втянуты в духовные искания западноевропейской реформации, им не чужды были гуманистические идеи позднего Средневековья. Уважительное отношение к личной совести развивается в обществе, и только теперь новозаветное значение греческого слова получает точное соответствие в литературном славянском языке.

В текстах XIV в. речь идет о стыде и сраме, и они различаются в своих проявлениях. «Сказание о Мамаевом побоище» говорит о том, что Мамай «посрамлен и поруганъ», а Ольгерд возвращается восвояси «в студе». Один заслужил позор и оценен извне — другой переживает свой стыд в душе. Епифаний Премудрый также говорит о сраме, которого следует избегать (Жит. Стефана, 88).

Представление о совести как высоком нравственном чувстве мотивируется психологически в трудах аскета Нила Сорского; он говорит о переосмыслении «стыда» в «совесть», о «стыде и сраме», которые проявляют себя как чувства человеческие в противопоставлении их совести как чувства ангельского. Мы, монахи, ходим в ангельском образе, «и како можемъ попрати съвѣсть нашу и поругатися образу сему святому сею мерзостию (речь о блуде), подобно же помянути студъ и срамъ, еже отъ человѣкъ» (Нил, 44). Совесть совмещает в себе сразу и стыд, и срам, это — слияние субъект-объектных отношений, при котором человек одновременно и субъект нарушения нормы, и судья. «Аще ли же кто и в жительствѣ отречениа своего славу и честь от человѣкъ приималъ будетъ, сиа стыдѣние есть; симъ подобаетъ срамлятися паче, нежели выситися, иже бо симъ славящейся, сихъ слава студъ есть» (там же, 59). «И всяко възразимъ безстудное тщеславие [во мне], аще ли ни тако, поне срама [от них] послѣдующего тщеславию вънмѣмъ (получим)» (там же, 56). И по-прежнему различая студ и срам, Нил постоянно призывает соединить их в общем движении совести, не «попрати съвѣсть нашу» (там же, 44, 71), ибо «тщится врагъ всяческы осквернити съвѣсть нашу» (там же, 43). Вот против этой-то «дьяволя злобы хитрости» (там же, 33) и предостерегает Нил монахов: «И дне суднаго трепещу и боюся, от совѣсти моеа обличаемъ» (там же, 74).

В XVI в. идея личной совести, которую следует углядывать «внутренними очами», советуясь с нею в нравственном поведении, уже вполне развилась. В «Домострое» неоднократно говорится «о недоразумных и о душевных совестехъ», различая рациональное знание и душевное сознание; много говорится о том, как вести себя в миру «со всею любовию и чистою совѣстию» (опять-таки соединяя совесть с любовью), как руководствоваться «к церкви хожением с чистою совѣстию» и «к святым образам касати достойным в чистѣ совѣсти» (чистота моральная и физическая неразрывно связаны).

В переписке Ивана Грозного с Курбским царь не упоминает о совести вообще, зато бессовестный предатель князь Андрей уделяет ей много внимания, тем самым «неблагочинно являюще внутреннего человека» (Иван, 84) как духовную ипостась разума (сознания). Уже в первом письме царю Курбский пишет: «Во уме моем прилежно смышлях, и совесть мою свидѣтеля поставлях, и исках, и зрех, мысленне обращаясь, и не вѣмь себѣ, и не нападох, — в чем пред тобою согрешивша» (там же, 18). Совесть и сознание противопоставлены как разные формы «свидетельств» о прошлом, одно «смышлях», другое же «мысленне обращаясь». Говоря о разгуле царских приспешников, Курбский замечает, что «потом послѣдовали дѣлы, исполняемые скверности и нечистоты, сие совести ихъ пущую лучше вѣдати» (там же, 394); с другой стороны, и жертвы опричников «новоизъбиенные от внутреннего змия, за добрую совесть вашу пострадастѣ» (там же, 396) — совесть и у тех, и у других, совесть ведает всё. Другое дело, что совесть-то — разная. Бывает и «добрая совесть».

В «Домострое» совесть поминается часто, и не случайно, потому что «выбивать автоматическую совесть» у своих читателей без нужного термина было бы сложно. Но этот термин еще только вырабатывается на основе знакомого слова, и в разных местах памятника мы находим выражения, как бы поясняющие друг друга и общий смысл термина: «во всякой чистой совести и правде», «со всею чистотою душевною», «всегда по всякой совести», говорится «о душевных совѣстех», причем надлежит «извѣщатися всегда во всякой совести» (советоваться с нею), «извѣщатися о грѣсехъ своихъ всегда» и т. д. — но вместе с тем, тут же, говорится о необходимости для жены подчиняться приказам мужа «и совѣтовати с нимъ часто о житии полезномъ». Совместное знание и извещение, совесть и совет неопределенно пересекаются как проявления чего-то общего: с одной стороны, советов духовных (совесть), с другой — житейски бытовых (совет). Некоторые исследователи текста вообще полагали, что слово совѣсть употреблено здесь ошибочно вместо слова совѣтъ, но это не так. На самом деле идея «совета» как бы поясняла представление об отвлеченной своей ипостаси духовного содержания, о совести. И наоборот.

В XVII в. о совести говорят и московские летописцы, и героический Авраамий Палицын, писавший о польской интервенции. В то время во многих текстах, в том числе и народных, устных, новое значение слова широко используется, внедряясь в сознание людей. В «Повести об Александре, российском дворянине» совершенно определенно говорится: «Совесть моя тогда не познала» — совесть по-прежнему существует сама по себе, она чья-то; тогда она не заговорила, но вот теперь вдруг опомнилась; она могла знать и не знать, вести себя независимо от человека, своего «хозяина». Протопоп Аввакум не раз «собрался с совѣстию» после того, как попал в беду (Аввакум, 91), но никогда «не величался перед Богом совѣстию своей» (там же, 197б), которая тоже — от Бога, и не каждому дана как «знание», а не «сознание».

Мысль о собственном месте в мире, среди людей, бьется в потрясенном сознании человека XVII в. Механистическое знание через формы духовного сознания перерастает в само-сознание — и родился человек Нового времени. Он еще не совсем уверен в реальной ценности того, что получил, по привычке относится к ней как к чему-то постороннему. Некоторое время он смешивал эту новую ценность с душой, как прежде с сердцем, поскольку душу он привык принимать за единственно важную духовную ценность. Иногда он очень наивен, он верит примете: если во сне покажется девушка — «дѣвка есть твоя съвѣсть, которая шелучить противно грѣху, безпрестани воставляеть человека ихъ добру» (Сонник). Ясно, почему это — девушка: она невинна, устремлена к добру и потому «шелучить против грехов», т. е. наказывает в соответствии с допущенными грехами.

Но мы уже вышли за пределы Древней Руси и средневековой истории ее терминов. Совесть тогда еще не стала нынешней «совестью», она известна лишь как «знание», в определенном книжном кругу развивая значение «сознание». Постепенно, сначала лишь в переводных текстах, хотя и светского содержания, новое значение распространялось; в переводе «Пчелы» такое значение слова уже встречаем: «Что в семъ житии без страха есть? — и отвѣща: Свѣсть права». Это знаменитое изречение, его приписывают греческому философу Периандру, жившему в V в. до н. э. На вопрос: «что такое свобода?» — он ответил: «Чистая совесть». Древнерусский переводчик понимает свободу и совесть просто: свобода — это когда не дрожишь от страха. А совесть — верное знание, правильное сознание, гармония в отношениях с Богом. В другом случае приводится афоризм Пифагора, который на современный

русский язык можно перевести так: «злее» страдает «своими страстьми мучимый и свѣстьми», если кого-то обидел, чем тот, кого бьют по телу или наносят раны. Страсть и свѣсть поставлены рядом, а страсть, как известно, мучение, страдание. Сознание порочности своего поступка равносильно мучению, это душевная мука. Подобное представление о совести уже близко к пониманию «само-сознания», но все-таки это еще не оно: сопричастность внешнему, по отношению к личности, мучению, конечно же, не означает, что личность — часть такого мучения. Осознание — еще не самосознание.

Самосознание не стало пока историческим фактором жизни.