ХИТРОСТЬ

Ловкий — сообразительный и проворный, это прилагательное связано с глаголом ловити ‘схватить’. Определение выделяет важный признак человека: его умелость и ловкость в деле. Но тут же приходит его завистник, тупой тугодум, и говорит: «Слишком быстро он схватывает... не проворен он, нет, он — юркий, не сообразительный, а — хитрый!»

Действительно, как посмотреть: если сам по себе и в собственных глазах ты проворный и сообразительный, для другого ты хитрый. Возможность одновременно выражать и положительное и отрицательное качества личности отражается в значении производных слов обычно с переменным успехом — то хорошее, то плохое качество. Полезно вслушаться в народную речь, она подправит наши ошибочные заключения, сделанные на основе заимствованных и книжных слов; в народной речи сохраняется исконный смысл речений.

В разных русских говорах определение ловкий означает ‘красивый’, ‘стройный’, ‘хороший’, ‘добрый’, ‘быстрый’, ‘ловкий’. Ловко значит ‘хорошо’, всегда хорошо. Кто называет ловкого хитрым, тот придумал и слово ловкач ‘ловко обделывающий свои дела’. Народ же ловкого любит, это его идеал, он любуется ловким, потому что в ловком есть и простота, и сила, и дерзость.

Хитрый — такой же ‘ловкий’. Слова ловкий и хитрый иногда по значению смешивают. Прилагательное хитрый тоже связано с глаголом, и этот глагол — хытати, современный — похищать (и слово хищник), т. е. тоже ‘ловить’ и ‘хватать’, а еще ‘торопиться, спешить’. Кто умен да скор, тот быстрее схватит — он проворен и ловок, т. е. хитер. От ловкого до хитрого не так уж и далеко. Обратим внимание на ум, а не на силу — вот и подмена: кто силен — тот ловок, кто умен — тот хитер. Примерно так, отталкиваясь от значений близких по смыслу слов, и развивалась семантика слова хитрый. Сначала ‘тот, кто хватает’, потом ‘проворный и ловкий’, а после всего, уже с явной оценкой — ‘хитрый’.

Это слово во многих славянских языках сохраняет старое значение. В болгарском это ‘умный’, в сербском ‘быстрый’, ‘ловкий’, ‘опытный’, в чешском ‘проворный’, т. е., конечно, и ‘хитрый’. Хитрец и хищник отличаются друг от друга издавна (тут важны значения суффиксов), однако ловкость и быстрота, которые необходимы в обоих случаях, соединяют оба слова неустранимым признаком сходства.

В древнерусском языке много слов с этим корнем. Хитрость — и искусство, и умение что-то делать, и предмет искусства, т. е. результат такого умения. Как и положено древнему корню, он синкретичен по исходному смыслу, но с присоединением суффиксов может обозначать многое. Хитрец — мудрец, хитрица — мудрая, хитрокъ — искусник, хитроречие — красноречие, хитростникъ — художник, хитростьство — разум мастера, но вместе с тем искусная работа, шедевр. Хитрый во всех значениях слова (а их более двух десятков) выражает идею или творчески созидательной личности, или необыкновенного по исполнению труда. Словом хытрьць в древнейших славянских текстах именуется Творец и Создатель — Бог; еще в XIII в. русские писатели с уважением повторяют эти слова: «Сия же зижитель и хитрець, и художникъ, и творець — Богъ» (Печ. патерик, 9). Кроме того, хитрец еще и советник, мудрец, способный разобраться в ухищрениях жизни, как случается это с мудрецами в окружении царя Соломона, который и сам известен своей мудростью. Такими же качествами наделяет древнерусский писатель и советников Александра Невского.

Творческие возможности подобных мудрецов постоянно находятся в центре внимания всех древних писателей и переводчиков. В «Сказании о Софии Цареградской» общий перечень подобий (характеристика создателей храма) включает ряд слов общего по ценности смысла: хитрець — мастеръ — зижитель — миханикъ — творець — дѣлатель. Механик здесь кажется странным, но и техник показался бы странным в соединении со словом хитрець. Однако именно словом хитрость переводилось древними славянами греческое слово τέχνη ‘искусство, ремесло, профессия’, но также ‘способ, средство’, ‘произведенное изделие’ и ‘уловка, обман’. Вместе с тем и εύτεχνον ‘высокоискусный’ славяне переводили словами художьнъ и хытръ. Всякая необычная работа или вещь может ведь быть и обманом, не так ли? Но интересно, что именно греческие слова содержат в себе осудительные значения, которые под влиянием переводных текстов были перенесены на значения славянских эквивалентов: всякий хитрец — обманщик. О хитроумных греках не раз упоминает «Повесть временных лет».

Отличие славянских переводов от греческих их оригиналов состоит в том, что со многими греческими близкозначными словами древнерусские переводчики могли соотнести только хытръ: видно, все греческие слова вполне заменяло это емкое славянское слово, сразу же ставшее гиперонимом. Хитрый, хитрецъ у нас — αρετή ‘мастерство, высокое искусство, умение’, επίνοια ‘изобретение, замысел’ (иногда переводится словом умышление), επιστήμη ‘искусство, опытность, умение’, επιστήμον ‘сведущий, опытный, знающий’. Последние два слова часто переводятся словами художенъ, художникъ; это то, чему специально учат «премудрии». Художество сродни мудрости и прекрасно само по себе. Художником и хитрецом воспринимается и περιδέξιος ‘весьма искусный и ловкий’ (буквальный смысл этого греческого слова ‘одинаково владеющий обеими руками’). Кроме того, и σοφός ‘опытный, искусный, дельный’, а также ‘понятливый’ — тоже хитрецъ; σπουδαίος ‘дельный, доброкачественный’ и хытръ, и хытрецъ. Два последних греческих слова взяты из перевода «Пчелы», в которой особенно много значений слова хытръ. Тут и εμπειρος ‘опытный, сведущий, знающий, испытанный’, и αφνής ‘лишенный дарований’, т. е. бездарь, но понимаемый мягко — ‘бесхитростный’ (переводится и просто как нехытръ (там же, 172) — при хытръ для греч. ευφυη ‘благословенный даром’), и επιδεξίως ‘ловко, искусно’, и μάθησις ‘обучение, изучение (дела)’, и даже ηνιοχεία ‘искусство управления вожжами’, переведенное как хытръ коньникъ (Пчела, 148).

Все идет в дело, все годится и все вплетается в общий смысл славянского слова хитрый. Там, где нужны быстрота и ловкость, умение и разумность, — там всегда встретишь слово хитрый или хитрец, но — не хитрити и не хитровати. Хитрость пока еще качество положительное, в том именно смысле, в каком и сегодня понимает ее народ. Это — быстрота исполнения сложного дела, основанная на умении и ловкости. «Мнѣ въпросившю его о умѣньи таковыя хитрости», — пишет Епифаний Премудрый (Жит. Стефана, 152), а много раньше, еще в XII в., Кирилл Туровский в своих молитвах часто употребляет это слово в том же значении: «Звѣзды хытростию текуть», «не хытростию бо словесъ возвышаю гласъ, но горестью души». Попевка Бояна, сохраненная в «Слове о полку Игореве», утверждает мирскую мудрость: «Ни хытру ни горазду, ни пытьцю горазду Суда Божия не минути!» — никакому искуснику от суда Бога не уйти.

Епифаний Премудрый еще может говорить о «грамотичнѣи хитрости и книжнѣй силѣ» (Жит. Стефана, 56), старец Филофей, создатель идеи «Москва — третий Рим», век спустя сокрушался, что «еллинских борзостей не текох» (Филофей, 442), а это уже как бы перевод исконного смысла слова хитростей; борзость — это быстрота и скорость. К этому времени «хитрость» воспринимается уже как изворотливость и лукавство. Сказать по старинке: «еллинских хитростей» — было бы неточно. Хитрость уже «лихохитросство» (Жит. Стефана, 134).

Художество тоже хитрость (Ковтун, 1963, с. 222, 423). Ловьца худогый ранних переводов позднее предстал как «искусный ловец человекомъ», но в древнерусских текстах слова искусно, искусный появляются довольно поздно, с XVI в. (СлРЯ, 6, с. 266), как и связанные с ними слова искусство, искусница, искусность — по-видимому, под польским влиянием. В Древней Руси ничего «искусственного» и самого искусства не знали: все хытро да художнѣ, т. е. конкретно и рукотворно. «Да простите мя, братие и отци, и господие мои, и не зазрите худоумию моему, еже написахъ се не хитро, но просто», — завершает свое повествование игумен Даниил (Игум. Даниил, 125, 126). Обычная для средневекового автора формула самоуничижения. Все говорят о том, что их писание не искусно, но просто, т. е. безыскусно при всем усердии авторов. «Хитра зѣло на молитвы», «Бога хитро любити» — речь не о лукавстве и обмане, наоборот, о рьяной и усердной службе — в соответствии с переводом латинских слов studiosi, studiose (Горский, 1859, с. 239).

Сравнив русские и болгарские переводы «Пчелы» и «Пандектов Никона», мы обнаружим, что древнерусским словам ремество, разумность, художство и даже къзнь в болгарской версии соответствуют слова хитрость и хитръ, а слову хытрость русского перевода — добродетель (благое деяние) и доброта (вещи), и та же кознь, еще и тонкость (об исполнении вещи). Доведенная до совершенства тонкость, недоступная разумению тайна, поразительная и устрашающая, ибо «пръстом (перстом) божиимъ устроено, страшными сплетени, странно и хитро утворени» (Жит. Вас. Нов., 584), «и верхъ [храма] исписанъ издну мусиею (изнутри мозаикой) хитро и несказанно... и изрядно... и дивно» (Игум. Даниил, 21, 30, 32).

Подобной «хитрости» учат: «Еже хитрѣ учити и добра дѣла имѣти», так что ученик со временем «всю хитрость скоро в себе въвлече, яко губ[к]а воду», и сам станет мастером, «яко до конца извыклъ бѣ вся хитрости» (Жит. Стеф. Сурож., 81). Хитрость — ремесло, но ремесло особое, оно всегда связано с творческим актом. Хитрец умен, а хитрость присуща лишь умному мужу: «Иже бысть грамотникъ цесаревъ хитръ, муж мудръ» (Флавий, 221); это искусство мастера, готового выполнить любое замысловатое дело, вроде храма во Владимире, построенного Андреем Боголюбским, «всею добродѣтелью церковною исполнена, изъмечтана всею хитростью» (Ипат. лет., 206, 1175 г.).

Людская «хитрость» противоположна Божественному гневу как столь же творческому началу, также связанному с минутами вдохновения; хитрость вообще присуща только человеку (Клим). Хитрым может быть врач — чаще всего именно он и есть хытрець. Хытрость врачевная в «Пчеле» соответствует греческому слову επιστήμη ‘искусство и значение’, и τέχνη ‘искусство и ремесло’ (Пчела, 317). Хитеръ в своем деле искусный иконописец, книжный списатель, кормчий и «тонкий» плотник, и даже умело читающий книги человек. Хорошо уметь, но полезно и знать, «а иже въ обоемъ бывають хитри, то ти суть свершени» (там же, 3) — совершенные мастера своего дела.

Хитрость, конечно же, положительное качество. Однако и в том греческом слове, которое было основным эквивалентом славянскому хитрец (τέχνη), совмещалось два противоположных значения: ‘техника исполнения’ и ‘легкое надувательство’; да и в описаниях самих операций содержится смысл, неблагоприятный для понимания человеческой хитрости. К тому же и греч. μεθοδείας, переводимое то как хытрость, то как къзнь, значит только одно: ‘коварство, хитрость и козни’. В «Пчеле» то же самое переведено как «художества дьяволя» (там же, 39), т. е. козни и лукавства, ловкость в осудительном смысле. Поначалу славянские переводчики пытались выйти из положения добавлением слова зъло. Коварный — это злохытрьный (там же, 16), одновременно и злость, и коварство, в которое зло переходит. «Во злохитру душу не внидеть премудрость» (Жит. Ал. Невск., 1). И зло-хитреци, и зло-козники, и зло-художники одинаково осуждаются, сначала путем добавления в состав слова родового «зло».

В других случаях мысль об обманной хитрости возникает из-за близости слов, имеющих противоположное значение. «Бысть бо хитръ ласканиями» — лестью (Флавий, 211); вполне возможно, и здесь речь идет о ловкости и хитрости, не имеющих отношения к творческим порывам. «Коею хитростью праваа повѣдаеши?» (Александрия, 8) — каким же образом можно сказать правду, пользуясь хитростью? Так все определеннее обозначается переход к тому пониманию хитрости и хитрого, которое присуще значениям современных слов.

То же понимание свойственно украинскому и белорусскому языкам, и только им. Совпадение знаменательное, оно свидетельствует о том, что это значение слова появлялось уже в Древней Руси, примерно в такой последовательности: ‘чересчур замысловатый’ → ‘очень мудреный’ → ‘обманный’ → ‘лукавый’ → ‘хитрый’.

До поры до времени этот смысл таился в глубинах сознания. С XIII в. он возникает как побочный, оформляясь в производных словах, прежде всего в глаголе (в глагольных формах новые значения слов развиваются раньше всего). Хитрити как ‘обмануть’ встречаем в тексте «Смоленской договорной грамоты» 1229 г. (не переведена ли с немецкого?): «Коли станет кто в торговле хитрить — поставить его пред судьею». Хытрость как лукавство и обман понимается еще как производное от замысловатости и малопонятности. С конца XIII и на протяжении всего XIV в. в грамотах употребляется выражение «безъ хытрости», в котором отрицательность высказывания усиливается отрицательной конструкцией: «А сии миръ держати безъ лести и безъ хытрости» — так обычно кончаются княжеские грамоты того времени. Соединение со словом лесть показывает, о какой именно хитрости теперь идет речь.

Уже есть хитрити и хитрость — действие и явление, — но определения хитрый долго еще нет; все восточнославянские языки вводят это прилагательное только с XV в., т. е. с того времени, когда и хитрость окончательно перешла в разряд не совсем почтенных качеств.

ЛУКАВСТВО

Лукавый — извилистый в мыслях и речах, поскольку и лука — ‘из-лучина, изгиб‘, путь не прямой. В дальних странствиях по чужим землям вспоминает игумен Даниил родную речку Сновь и сравнивает ее с рекой Иордан: «Всѣмъ же есть подобенъ Иорданъ къ рѣцѣ Сновьстѣй — и вширѣ, и въглубле, и лукаво течеть, и быстро велми, якоже Сновь рѣка» (Игум. Даниил, 45). Отсюда и сказочное лукоморье, лука у седла и тугие луки воинов, и слукие — горбатые да увечные люди. Понималось это слово просто, в исконном его смысле. Говори прямо, не плети узоров, не лукавь: «Съ точными (равными) и меншими любовь имѣй, без лукы бесѣдующе, а много разумѣти», — учит своих сыновей Владимир Мономах (Лавр. лет., 79). Таково отношение к беседе, потому что всегда полезно знать настоящие мысли собеседника («много разумѣти»), ведь «иже на лукахъ, а не всею мыслию проклиная» (Заповедь, 131), то ничего не поймешь, да и не то сделаешь. Византийские и арабские источники сообщают, что славяне были искренни, откровенны и честны в своих отношениях «съ точными и меншими».

Развитие письменности, влияние новой для язычников культуры принесли с собою новые понятия и новые слова. И лукавъ, и лукавство, и лукавствовати — слова книжные, в оригинальных древнерусских текстах встречаются редко, к тому же их значения изменялись не так уж и быстро. Лукавый как ‘греховный’ или ‘нечестивый’ известен с X в. как ‘хитрый’ и ‘коварный’ — с XI в., как ‘злой’ или ‘злобный’, просто ‘плохой’ — с XII в., однако лишь после XV в. появляются тексты, которые уже надежно удостоверяют, что лукавый к тому же еще и ‘обманный, лживый’ (СлРЯ, 8, с. 299-301).

Такие же изменения мы наблюдаем и у производных слов. Лукавство — ловкость, подвижность, расторопность, гибкость, которые нужны, например, в сражении, — это хорошие качества; такое лукавство известно с XI в., а лукавство как проявление военной хитрости в бою — некие крюки, — с конца XII в., но такие значения слова, как ‘изворотливость’, ‘коварство’, ‘измена’, ‘плутовство’ и прочие — опять-таки только после XV в. Лукавствовати ‘поступать плохо’ известно с XII в., причем в переводе «Пчелы», откуда обычно и берется пример употребления этого слова, но в тексте он точно соответствует греческому πονηρεύομαι ‘поступать дурно’; но ‘плутовать’, ‘изворачиваться, быть двуличным’, т. е. все извращать — все такие значения глагол получает лишь после XV в., и мы вряд ли ошибемся, если предположим, что происходило это как раз под влиянием смысла греческих слов.

При переводе на славянский язык словами лука, лукавство, лукование, лукавый и родственными им были заменены следующие греческие слова: δόλος ‘хитрость, обман, ловушка’, πονηρός ‘скверный, подлый, трусливый и злой’ (впоследствии это греческое слово подарило нам слово пронырливый; ср. еще и πονηρία ‘лукавство, злоба’); μοχθηρός ‘дурной, порочный’, ολέθριος ‘негодный, пропащий, пагубный’ (потому переводилось и словом убийствьнъ), σκολιός ‘извилистый, неправедный, лживый’ (переводилось и словами лютый, кривъ, стропотьный). Были слова, которые в представлении славянских книжников соединялись со словом лукавъ только в определенных сочетаниях. Так, выражение бѣсъ лукавый переводит греческое прилагательное πικρός ‘ненавистный’ (Посл. Ио), а рѣчи лукавые — прилагательное απατηλός ‘обманчивые и ложные’ (Пчела), мужь лукавь — прилагательное φαυλος ‘ничтожный и жалкий’, ‘простой человек’ (Менандр). Ненавистный или ничтожный — разница большая. Оказывается, общий смысл слова как бы утверждался его соединением с окрестными словами выражения, самостоятельно не выступая в собственном своем значении. Существовал общий текст, в нем слова и хранились как образцы речевого поведения; текст, а не словарь, определял общий смысл слова. Каждое конкретное словоупотребление соотносилось с общим смыслом высказывания. Действительно: ненавистный бес, обманные речи, жалкий человек...

Однако из разбросанных по различным текстам соответствий греческим оригиналам вырисовывается некий обобщенный смысл слова, который славяне определенно связывали с исходным образом излучины — лука. Извилистость в природном мире осуждать трудно, однако извилистость в речах — недостаток, извилистость в мыслях и в действиях — порок. Слово с самого начала стало обозначать некое «поле враждебности», которое порицалось как неприемлемое состояние слова, мысли или деяний. В христианской терминологии лукавый рано стало признаком нечистой силы, которую опасно называть по собственному имени, чтобы не вспугнуть, не зазвать к себе. Домового, который поселился в доме, ласково звали Луканька. Хоть он и безвреден, но все равно — нечистая сила.

В народной речи лукавый и ‘льстивый’, и ‘ленивый’, и ‘упрямый (скрытный)’; лукавить — и ‘льстить’, и ‘лениться’, и ‘лгать’. Все пороки, осуждаемые народом, выражены одним словом. Лесть, лень и лживость — все это лукавство в одном лице. Они всегда неразлучны: где одно, там и другое, и третье. Хитрец, себе на уме.

В самом раннем переводе «Евангелия» для греческого πονηρός использовали слово неприязнь, но потом заменили его словом лукавъ (Ягич, 1884, с. 42) — «избавь нас от лукавого!». То же греческое слово в славянские тексты переносили и непосредственно («мужи проныривыи»), и в переводе («мужи хытрьци») и уже достаточно поздно стали передавать тут же мысль описательно: мужи лукавии (Патарск., 269). Различные редакции перевода последнего текста дают множество вариантов; например, дьявол может быть лукавым, проныривым и убийственным. В разных редакциях «Псалтири», наиболее читаемой, много вариантов для передачи того же греческого слова: льстивъ и лъживъ, и лишь позже всего лукавъ; развращение или стропотивое в конце концов заменяются лукавством, а вместо прелукование и даже прельщение долгое время в текстах бытует простое ковы или пяты, т. е. то самое коварство и то самое по-пят-ное, которые в глубокой древности порицались славянским миром как обман и «лукы дѣяти» (кривить душой и лгать) (Толк. Феодорит, 161, 165, 166, 199, 200). Самые ранние восточнославянские переводы на месте этих греческих слов также предпочитают старинное неприязнь или просто злой, и лишь с XII в. вошли в обиход, закрепившись в русских текстах, слова лукавъ, лукавство. Все это свидетельствует о том, что особой надобности в этом слове не было, вполне обходились своими, пришедшими из варварского быта ковъ (тайный умысел) и пятъ (отступничество от своих слов, однажды сказанных).

Лукавый уже непременно злой, он совершает злодейства; лукавый человек противен Богу, и по этой причине он сразу же становится в ряд со всеми прочими противниками небес. Лукавыми могут быть: бесы, сатана, дьявол, мужи, которые богатеют слишком быстро: «Лукавии мужи разбогатеют хитростью» (Флавий, 221); «яко да лукавьствомъ приобрящеть къ своему селу ону землю» (Жит. Леон. Рост., 361). Вообще лукавый любит подношения, земные услады, мзду. «Мужа лукава пиши клятвы на водѣ» (Менандр, 6), поэтому «мужа лукава бѣгай!», «лукава мужа николиже не створи си друга!» (там же, 6, 14).

Однако и женщина может быть лукавой, хотя и другим образом: женщина при этом еще и «злокознена» (Жит. Вас. Нов., 442); она не просто хитрит, как простодушный мужчина, но и строит козни при всяком удобном случае: «Како ты бысть сквернена и чяродѣйца и вселукаваа!» (Жит. Вас. Нов., 388). Происходит это опять-таки по наущению нечистой силы, которая так любит пребывать в женских телах, а потому и возникает горячее желание, чтобы воспряла «жена» «от лукаваго совѣта вражия!» (Заповедь, 120).

Лукавы также дурные словеса и речи, обычаи и нравы, враги и предатели, но самое главное — завистники, которые, подобно бесу, их вдохновителю, лукавы и завистливы одновременно (Посл. Ио., 170) — при греческих словах πικρός και βάσκανος ‘ненавистный и завистливый’, а потому и наводит чары. Наведение злобных чар — самое главное средство превратить человека в лукавца, ибо от чего еще он может «исказить» свой облик и пойти кривой дорогой уклончивого плетения мысли? Сам по себе? от родичей? от врагов? Конечно, нет: «Лукавии мужи суть и самии бѣси», вот в чем причина их лукавства (Пчела, 53). Все это приводит к выводу, что «жизни лукавыхъ смерть лучши» (Менандр, 9).

Иногда эти сходные пороки собираются все вместе, и вот уже просит у Бога странник: «Просвѣти сомрачную душу от неприязни и отжени (отгони) от нея все зъло, и лукаваго бѣса!» (Никола, 54) — и неприязнь, и лукавый, и бес, и само по себе зло — все это одно и то же, одна всеобщая нечистая сила, опутавшая разум и чувства человека.

Лукавым может быть суд (и тогда это суд неправедный), но не только он. Это — и хитрость бездействия, попытка уклониться от дела, что рассматривается как проявление лукавства. «Лукавый рабъ и лѣнивый!» — часто повторяет евангельские слова средневековый проповедник (Еп. Белгор., 258).

С XIII в. лукавый и постепенно собиравшиеся в нем созначения настолько распространились в текстах, что появилась возможность оформить родовое по смыслу слово в превосходной степени.

Прежде даже упоминание «лукавого» таило в себе самые страшные степени зла, теперь они стали привычными, как каждодневное зло. «Грѣхъ ради нашихъ предалъ еси насъ в руцѣ царю законопреступну и лукавнѣйшю паче всеа земли!» (Батый, 112), хотя и молились христиане истово, «не бы предалъ въ руцѣ безаконныи сим и лукавнѣйшим паче всея земля!» (Печ. патерик, 108). Те, кто раньше был просто «беззаконным» (жили вне «закона» — христианской веры), уже «преступили закон», напали на Русскую землю.

Лукавость как порождение бесовской силы, насланное на человека злонамеренным действием, движется не чувством, а мыслью, умом, разумом — оно рассудочно. Стоит женщине задумать коварство, ясно — «жена помыслъ лукавъ въ сердци си приимши» (там же, 145); особенно часто такое случается с убогим, которого Бог обделил: чем меньше имеет, «обаче умомъ лукавым всего жалаеть!» (Пчела, 131). Это высказывание ценно тем, что в греческом оригинале текста нет выражения «умомъ лукавымъ», там выражена мысль, которую можно перевести так: «алчен ко всему». Древнерусский переводчик не вынес подобной неопределенности выражения и вставил от себя: всякий нехороший замысел есть, несомненно, лукавство мысли. «Иже клеветника послушаеть или самъ лукавъ есть нравомъ или отинуждь (совершенно) дѣтескъ ум в немъ» (там же, 118) — также ясно, что всякий, кто прислушивается к враждебным советам, не зрел умом. Более того, лукавством иногда почитается и некая реместленная хитрость ‘мастерство’; всякое ремесло без правды и веры «не ремество есть, а лукавство» (там же, 167), т. е. изворотливость, ловкость рук, не больше. В таком мастерстве нет чего-то, что искренним чувством сердца могло бы передать вдохновение мастера, удачно завершившего свой труд. От такого лукавства, нереализованного духовного порыва, мучается и сам мастер (там же, 174).

Из краткого обзора текстов совершенно ясно, что такое «лукы дѣяти». Лукавство гнездится в мире, внушается человеку бесом, который то и дело норовит отлучить его и от служения Богу, и от трудов праведных. Лукавство нарушает исконные связи, искривляет представления о мире, которые, в общем-то, довольно просты и понятны. Однако лукавство, не нужное земледельцу, со временем оказывается полезным для воина, купца или ремесленника. Воин обманет врага, купец или ремесленник — покупателя. Дробление социальной структуры общества приводит к появлению слова, в котором когда-то не содержалось отрицательных со-значений, хотя при этом и сознавали, что всякое нравственное уклонение в отвлеченном смысле, всякое лукавство, — от бесов и прочей нечистой силы. Столкновение практических требований жизни и христианской отвлеченной морали привело к последовательному дроблению смысла этого слова. С одной стороны, лукавый плох, но с другой... а если это я?... Как взглянуть и как оценить...

Мир снова двоится, и в этом отношении становится необходимым как-то уточнить характер лукавства, иногда его даже оправдать, но чаще все-таки осудить, считая пороком.

Народное чувство медленно перебирает слова, вырабатывает новые выражения, настойчиво и обстоятельно распределяет их по оттенкам общего качества и по степеням проявления, помыслы поверяя чувством, а разум — сердцем. Рядом с лукавым человеком вдруг появляется льстивый, но тут же и хитрый, он же лживый, и рядом с ними уж и вовсе отрицательный тип — злой и злобный, который — по смыслу дел и свершений своих — очень часто настолько зол, что спасу нет от него: зол оттого лишь, что деятелен и в действиях своих чересчур настойчив. Собирательный облик лукавства и лукавого как будто опять распадается на многие грани участия, соучастия в жизни и причастия к жизни, потому что столь общее слово, как лукавый, полученное из книжного языка образцовых текстов, оказалось не слишком приспособленным к нуждам практической жизни.

Человек эпохи Средневековья не мог всего лишь осуждать кого-то или что-то. Он остро чувствовал и ощущал — а следовательно, должен был действовать.

ЛЕСТЬ

В 980 г. один из сыновей Святослава, Владимир, сговорился с воеводой своего брата, Ярополка, и с его помощью убрал с дороги соперника, став единовластным повелителем отцовских владений. Неважно, хорошо это или плохо — тогда об этом не задумывались. А что, если б Ярополк остался в живых и продолжил политику отца-язычника? Ведь это Владимир несколько лет спустя крестил киевлян. Нам важно вот что: в рассказе об этом событии летописец часто употреблял слово лесть: «Владимир же послалъ к Блуду, воеводе Ярополка, с лестью, глаголя... О злая лесть человеческа!.. Се бо лукавствоваше на князя своего лестью... А этот Блуд затворился с Ярополком, льстя ему, а сам замысли лестью убити его» (Лавр. лет., 24, 24об.).

В «Повести временных лет» слово лесть используется всего 17 раз, и половина этих примеров — в этом рассказе и в других повестях о Владимире Красное Солнышко. Потом это слово долго не вспоминают летописцы, а в новгородской летописи до 1269 г., в грамотах или в судебниках, да и в народных русских текстах — его нет. В текстах же книжных, особенно переведенных с других языков, это слово может заменяться другим, того же корня, — прелесть, и значит оно то же: либо ‘коварство с обманом’, либо ‘соблазн обольщения’, либо ‘заблуждение ошибки’. Все три значения, метонимически вытекающие одно из другого, известны уже в самых древних текстах. Вдумаемся в их последовательность так, как представлены они в рассказе о Владимире. Сначала это коварный обман со стороны постороннего (третьего) лица и вызванное им обольщение жертвы или исполнителя, которые легко этому поддаются, и, наконец, заблуждение, ошибочное, неверное действие, определяемое соблазном. Значение древнего слова льсть развернулось в такой последовательности, что на наших глазах происходит как бы разворот смысла: от замысла первого лица через интриги второго к страданиям третьего, но и внешняя сила, и ее действие, и результат такого действия на жертву — информация обо всем этом влита в одно и то же слово, в один словесный знак. Только много позже отмеченные здесь последовательные моменты действия и воздействия «лести» распределятся в своих оттенках и получат каждый свое обозначение (иначе мы не смогли бы теперь восстановить их), например, такие: хитрость — соблазн — заблуждение. Эти слова существовали и в древнерусском языке, могли иногда даже заменять слово лесть, если нужно, но и сами по себе они еще краткие, да не всегда ясные по смыслу: къзнь — блазнь — блудъ. Если их взять только в первозданном их виде и не использовать многозначного слова лесть, которое как бы соединяет их вместе, они могут показаться случайным набором слов. И они многозначны тоже. Ведь къзнь — не только ‘лесть’. Да и заменить их другими, равнозначными, тоже легко: не блазнь, например, а лукавство.

Последним в нашем ряду стоит слово, которое в рассказе о Владимире использовано как личное имя воеводы: Блудъ . Ясно, что столетие спустя после самих событий уже не помнили точного имени воеводы, но для нашего рассказа только оно и годится. Это — лукавый приспешник, блуждающий в греховных заблуждениях. Блуд. Тот самый, о ком сказано: «Се бо лукавствоваше на князя своего лестью». Вот и второе слово нашего ряда: лукавство. Лукы дѣяти, идти кривым путем, — это и есть соблазн, блазнь, но одновременно и кознь. Субъект-объектные отношения не дифференцированы, посредник Блуд одновременно и субъект действия и его объект.

Летописец все время как бы разъясняет нам смысл действий князя: послал с лестью. Понятно, лесть — коварство врага, в таком случае и Блуд тоже олицетворение княжеской «лести», персонифицированной в определенной личности, способной на лукавство, соблазн и вражду. Владимир в своем поступке как бы раздваивается, выделяя из своего «образа» соблазн и насылая его на соперника в лице Блуда. Автор постоянно должен следить за разными событиями происходящего действия, но слов для описания совершенного у него нет. Точнее, слово-то есть, но оно одно, и потому многозначно, ибо попадает в различный контекст описания.

Чтобы передать всю последовательность событий, летописец должен придумать рассказ, должен расслоить все значения общего слова и представить их как отдельные, самостоятельные, иначе не будет описано действие, да и зачинщик дела окажется под подозрением. И летописец это сделал. Что значит «лестью убил»? Задумал, кого-то подговорил, а затем и убил. Не мог Красное Солнышко сам убивать, да и интриги — не царское дело. Сам замысел, от которого князь не отрекается, внушен ему злыми силами.

В этом рассказе видна и логическая последовательность в развитии значений древнего слова, в направлении от субъекта действия (Владимир) к объекту (Ярополк).

А кроме того, мы видим и следующее.

Слово лесть сосуществует рядом с церковно-книжным словом прелесть. Приставка показывает, что слово искусственное; в живой речи слово звучало бы как перелесть, чего не находим нигде. В летописи употреблено слово лесть, а в житиях, например, прелесть, и значения этих слов совпадают, быть может, с одним исключением.

‘Коварство’ — и лесть, и прелесть; ‘заблуждение, ошибка’ — и лесть, и прелесть, а вот значение ‘соблазн, обольщение’ всегда только в слове прелесть и никогда в слове лесть (здесь такое значение реально отмечено после XIV в.). Лесть — ‘угодливое восхваление’, ‘лицемерное восхищение чем-нибудь или кем-нибудь’. Тут никакого коварства нет и нет обольщения; все на виду — и никаких заблуждений. Но высшая степень лести, пре-лесть, конечно, прежде всего соблазн, греховное искушение, просто обман. «Уность на прѣлесть готова... уность безбожьное врѣмя» (προς απάτην ‘на ложь и обман’), — сказано словами Иоанна Златоуста в «Успенском сборнике» XIII в. (с. 442). Прелесть исходит от дьявола, через его посредников; например, от женского взора, а также от еретиков. Прелесть чувственная и мыслимая.

Сужение значений в слове происходило довольно поздно, а в древнерусском языке лесть — вообще все плохое, ложное, злое. Льсть — и ересь, и заговор. Участники и того и другого не думали, конечно, никого обольщать или прельщать, они отклонялись от нормы общежития и общемыслия, они — не как все. Они заблуждались добросовестно, но достоверно. По этой «вине»-причине их невозможно было «исправить», оставалось сжечь на костре или пытать на дыбе (прелестниц закапывали в землю живьем). Такими были льстец и прелестница средневековой Руси — они изменяли обычному, принятому. Небезопасное дело.

Тем не менее за два столетия: от конца X в, когда начал править Владимир, до конца XII в., произошли изменения в употреблении слова лесть. Прежде лесть могла исходить от верховного князя и как бы растворяться в лукавстве придворных и заблуждениях воевод. Высокое слово лесть не каждому по рангу. В конце же XII в. лесть могла исходить и от обычных людей, например, от тех же еретиков, соблазненных нечистой силой. Но и они были всего лишь орудием высших властей, направлявших их помыслы и деяния. Когда заговорщики ночью крадутся к спальне Андрея Боголюбского, сына Юрия Долгорукого, ими движет все та же лесть, исходящая напрямую от дьявола, который присутствует здесь же сам, принимая участие в деле: чтобы подбодрить и возбудить заговорщиков, своих льстецов, он ведет их в подвалы и угощает вином, подкрепляя их решимость. Опять перед нами всего лишь за-блужд-ение: человек подвластен незримой темной силе, которая им управляет. Лесть всегда остается движущей пружиной злых сил, явленных в слове. Прельщают и вводят в заблуждение именно словом.

Многие историки связывали слово лесть с древнегерманским корнем, имевшим значение ‘чувствовать, ощущать что-то’ и в результате ‘нечто осознавать’; отсюда и древнескандинавское слово со значением ‘искусство, готовность’, т. е. способность почувствовать верховное повеление и повиноваться ему. Это — слишком древнее значение корня, древнерусскому языку оно уже не известно, но, может быть, еще ощущалось как скрытый первосмысл, представая как волеизъявление, которое необходимо исполнить. Ведь и самое первое значение слова — не просто ‘обман’, но ‘коварство’, жестокость и сила которого категоричней обмана.

Вместе с сужением значения слова лесть происходит постепенное приближение его смысла к человеку. Оно спускается с вершин власти и становится простым знаком человеческих отношений. Лесть, прежде важная характеристика дьявола или нечестивого князя, становится возможной и в устах придворного, даже подчиненного, — чего никак нельзя представить в древнерусском обиходе.

Вот тут и появляется слово прелесть. Когда его соотнесли с высшими силами как сверх лесть, слово лесть стало употребляться для обозначения деяний мирских и житейских. Таков второй поворот в истории слова: сначала — только ‘соблазнение’, теперь — соблазнение со стороны человека.

У слова лесть много производных: глагол льстити и прилагательное лестный. Их суффиксы и то, что употребляются они в старых текстах, показывают древность самих слов. Значения этих слов имеют столь же отрицательное свойство, что слово лесть. Впоследствии они дали множество производных: льщение, льстивый, лестность, льститель, льстивец и др., причем уже и по суффиксам видно, что они по своему происхождению книжные, как и связанные с ними по смыслу прельстити, прелесть, прелестный, прельщение.

Христианская литература содержит множество высказываний против прелести и прелестного: все это — мирские соблазны и прельщения, с которыми следует бороться.

Слова книжные, но их употребляют и простые люди. Они считают, что «лучше не жить в свете семь прелестном», т. е. полном соблазнов и заблуждений, но они вовсе не прочь пожить в этом мире, все-таки полном неизъяснимой прелести. Вот именно: в мире живом и прелестном. Поскольку к миру у этих людей, простых и здоровых, отношение совсем иное, чем у монахов, для них слово прелесть наполняется новым содержанием, даже противоположным по смыслу тому, с которым имели дело монахи. «Прелесть злая» становится «прелестью желанной». «Славит сладостный певец Людмилы прелесть и Руслана», — и мы понимаем смысл совершенно нового слова, употребленного поэтом.

Параллельно изменению смысла образуются сходные производные. Лестный и льстивый отчасти похожи, но это различные качества лиц; вдобавок, лестный — старое слово, известное и разговорной речи, а льстивый лишь недавно пришло из высокого стиля. Пусть оно там и останется, пусть по-прежнему будет связано с лестью недоброй, лживой, с прежней лестью. Однако, словно по закону противоположности, слово лестный становится указанием на добрую, желанную, заманчивую, да и вообще приятную форму лести. И сегодня мы различаем: льстивый человек и лестная награда. Высокая лесть и связанная с нею льстивость по-прежнему нежелательны.

А вот лестный или льстец — дело иное. Лестное приятно, а льстец — нейтральное по стилю слово, можно сказать и с нежностью: «Ах ты, мой льстец!»

Стилистическое различие между одинаковыми по смыслу прилагательными лестный и льстивый как бы развело прежнее единство плохого и хорошего, данное в одном прилагательном, и отнесло их на разные полюса отношения к этому свойству души. Возникала еще одна определенность, столь нужная в бытовом общении. Здесь важно заметить: оценка дурного приходит из книжного языка; в христианских текстах осуждается всякий обман словом; и напротив, разговорное слово лестный выражает положительное или, во всяком случае, не очень отрицательное качество характера и поведения.

Человек может быть льстивым, но не лестным, зато он же может стать прелестным. Предложение же или высказывание, как и все остальное, не очень конкретное, может быть и лестным, и прелестным. Так и пребывают ныне эти два слова в одном словаре, как и производные от них:

прелестница — обладающая обаянием (устаревшее),

прелестный — исполненный прелести (разговорное),

прелесть — обаяние, очарование (книжное) или качество, делающее привлекательным (разговорное).

Ни одно из слов не признается стилистически нейтральным. Стили высокий (книжный) и низкий (разговорный) объединились в общем противопоставлении к нейтральному среднему. До сих пор сохраняется вынесенное из Средневековья убеждение в том, что лесть и прелесть — не одного поля ягоды. И ясно, почему это происходит.

«Прелесть прелестной прелестницы». Какое из этих слов мы ни взяли бы, в каждом, хотя бы и скрытно, сохраняется присутствие той силы обаяния, притягательности, которая когда-то была содержанием исходного слова лесть: неземная сила чар, не подвластная разуму, как бы противопоставленная рассудку в высшей степени сердечного чувства, выраженного в слове.

ОБМАН

Безусловно, можно и усомниться в том, что приведенные здесь цитаты из переводных средневековых текстов отражают славянскую ментальность своего времени. Но скептицизм по этому поводу безоснователен. Содержательный смысл реплики или афоризма, переведенных с греческого, мы оставляем без внимания, хотя, скорее всего, это высказывание и переведено было потому, что соответствовало и чувству и мысли переводчика. Но важнее все-таки то слово, которым, каждый раз другим, переводится слово греческого оригинала. Оно, это слово, становится ключевым для всего высказывания, а потому вбирает в себя смысл всего выражения в целом. Можно было бы и не переводить весь афоризм, достаточно намеком-словом указать на скрытую в нем мысль. Не текст составлен из слов, а ключевое слово рождает текст, который, в свою очередь, раскрывает смысл ключевого слова в наиболее существенном его значении. В греческом тексте славянский переводчик видит ключевое слово и распространяет его комментирующими словами, как бы вышивая по узорам греческого оригинала.

Поэтому на первых порах при переводе используется такое больное количество конкретнозначных славянских слов. Каждое из них еще соответствует узкому и конкретному смыслу греческого слова, вполне определенно вписываясь в контекст высказывания. Со временем все эти оттенки отрицательного свойства: стропотный, проныривый, коварный, попятный, неприязненный и все прочие — уходят, всюду заменяясь гиперонимом безусловно концептуального уровня: лукавый. И так в любом случае: направление семантического развития ключевого слова — это путь к одной-единственной лексеме, вобравшей в себя со-значения всех близкозначных слов.

А гипероним становится словом литературного языка, тогда как возведшие его на престол законной нормы узковидовые по смыслу слова обречены оставаться словами разговорными, словами «народного» языка или «низкого» стиля. А не то, так и вовсе исчезать из речи как опустошенные архаизмы.

И разве давление со стороны греческого (или какого-то другого) оригинального текста не влияло на этот процесс просеивания сквозь сито культурных текстов, отбора гиперонимов из массы близкозначных слов? Разве не «внутренняя форма» коренных славянских слов направляла этот процесс в течение столетий? Почему, например, троичность осуждаемых «обманов» в конечном счете выразилась в словах хитрость — лукавство — лесть — и ни в каких других?

А вот почему.

Хитрость понималась как деяние; это — действие, хитрость-схватывание явлена в д е л е. Лукавство — это деяние помыслов, оно проявляется в мысли, тогда как лесть — деяние в слове. Гиперонимы аналитически выделили три возможных в действительности типа обмана, а такое развитие в проявлениях обмана не может быть направлено ничем, кроме готовой отозваться на потребности жизни концептуальной основы народной ментальности. Книжные тексты тут подручные, это — временное средство, реторта алхимика, в которой выплавляется золото смысла. Образцовые тексты служат для того, чтобы задержать на время и передать другим постоянно выплывающие в сознании представления о сущности. Такие тексты информативны не менее, чем оригинальные русские, причем сохранились в нашем обиходе лишь те из них, которые с течением времени были переработаны семантически. И теперь являются словами литературного русского языка.

Однако семантическая «специализация» всех трех слов сохраняет исходный их первообраз. Становясь гиперонимами, они еще не осуществились в общем для всех них смысле; еще нет слова, которое объединило бы их по основному значению каждого в инварианте этического содержания. Этические нормы складываются в полярном мире «Добро-Зло», но ментальность направлена все-таки словом.

Таким словом, организующим семантическое пространство категории «обман», становится слово обманъ, инвариант смысла теперь явлен: ‘хитростью или лукавством обмануть’.

Все главные имена в наличии, и мы можем сравнить их друг с другом.

Хитръ — лука — льсть — это имена существительные, производные от которых с самого начала обозначают вещные качества уже готовых понятий о деле, о мысли или о слове, которые уводят в сторону от реального и природного.

Совсем иначе обстоит дело со словом обманъ. Оно образовано от глагола об-ман-ити, причем исходной формой этого глагола была другая: о-ман-ити ‘заманить, завлечь’. Приставка об- вместо о- появляется лишь в конце XVII в., как бы уточняя исчезающий образный смысл самих глагольных корней, которые стали использоваться метафорически в значении ‘обмануть’: обойти, объехать, объегорить и прочие. Но сначала глагол оманити выделил существительное оманъ.

Глагол в значении ‘хитро обмануть’ известен с конца XV в. Удивительно, но приходится заметить: раньше всего и в большом количестве такое словоупотребление характерно для документов, которые называются «Крымские дела», — документов, связанных с действиями крымских татар. «И будеть такъ, князь Александръ, насъ о м а н я, не на дружбу лицемъ ударилъ» (СлРЯ, 12, с. 91, 1489 г.). Еще не совсем ясно: обманул или просто заманил в западню. Даже в XVII в. в сказке сохраняется исконное значение слова: «И тот Ёрш, выходя на устья, да обмановает болшую рыбу в невод, а сам вывернитца» (там же). Первые употребления слова в значении ‘обманывать’ вполне определенно указывают на торговые операции, поскольку именно «купцы... оманываютъ простых (простодушных) людей», — сообщает «Травник» 1534 г. (там же, с. 93). С новой приставкой об- тот же смысл слова известен с XVII в.: «И я чаялъ — меня обманываютъ; ужасеся духъ мой во мнѣ» (Аввакум, 1673 г.; СлРЯ, 12, с. 93).

Развитие значений у производных слов исходит из представления о хитрости и лукавстве. В Грамоте 1557 г. сказано, что «дети боярские поиманы оманомъ на Норове (Нарве)», а в «Повести о прихожении Стефана Батория на Псков» определенно говорится о обмане как некоей технической «хитрости». Здесь описывается положение, в которое попал князь Шуйский, получив ларец «от королевского дворенина, от Гансумелера», бесчестного и коварного немца в войске Батория. «Ларец же тот почаяв, яко с Оманом ему быти, и повелеша добыти токовых мастеров, которыя ларцы отпирают», — и тогда оказалось, что подозрения о воинской хитрости верны; в ларце обрели «24 самопалы занаряжены на всѣ четыре стороны, на вѣрхъ же их всыпано с пуд зелья (пороха), заводным же замкам ременем приведеным к личинки (пластинка с отверстием для ключа внутреннего замка) ларца, за него же токмо принятися, заведеным же самопальным замком огненым всѣм отпад — огнем запалитися. Таково бѣяше канцлѣрово умышление сицево и сподручных ему лукавый совѣт» (Пов. прихожд., 474).

В средневековых источниках такие слова употребляются редко, зато в них сразу видно образное наполнение недавно возникшего слова: тут и хитрость, тут и лукавство, тут и лесть (в грамоте, которая приложена к сомнительным дарам). И теперь точно можно сказать, что самое общее по смыслу слово данного семантического ряда — оманъ — является в середине XVI в. как обозначение действий, связанных одновременно с лестью, хитростью и лукавством и направленных на достижение конкретных неблаговидных результатов.

Выбор же корня определялся его смыслом. Сопоставления с родственными языками, в том числе с древними арийскими, показывает, что исходный смысл корня — ‘волшебная сила, иллюзия действительности’. Древнейшие тексты сохранили выражения вроде церковнославянского «намануся ему» в соответствии с греч. εδοξεν αυτω от глагола δοκέω ‘казаться, представляться’, т. е. ему как бы померещилось (Фасмер, 3, с. 103). Литовское заимствование из славянского monyti ‘колдовать’ и другое производное от славянского глагола, слово мана ‘искушение, приманка’, выдают исходный смысл корня — это колдовская сила волшебной иллюзии, которая влечет к себе надеждой и несбыточными мечтаниями. Мечтами, от которых одна маята — и это слово восходит к арийскому тāуā и к славянскому манити — маятися.

Только в середине XVIII в. слово обман стало основным обозначением данной категории этических оценок. Обобщив частные виды обманов — лесть, лукавство и хитрость, — новое слово, в свою очередь, породило целую цепочку экспрессивных заменителей, образных выражений, свойственных только просторечию или разговорной речи. «Словарь синонимов русского языка» (II, с. 11) перечисляет до полусотни таких слов, и все они — глаголы, от которых в бытовой речи имена существительные не образуются. Это провести, обойти, обвести, объехать и т. д. По происхождению и внутреннему своему смыслу они определенно делятся на три группы.

В первую входят глаголы с переносным значением ‘очень хитро, ловко обмануть’. Все они исконно славянские и все имеют значение ‘обойти стороной’, ‘окружить’, ‘проскочить мимо’. Однако у каждого из них кроме того было и еще какое-то косвенное значение, которое до определенного времени не казалось важным. У глагола обойти это — ‘обличить’, у глагола объѣхати — ‘опередить’, у глагола обставити — ‘обложить (условиями)’, у глагола провести — ‘предусмотреть’, у глагола оплести — ‘обнести (словом)’ и т. д. Чувствуется не уловимая в отдельных словоупотреблениях смысловая связь все с теми же словами лесть, лукавство, хитрость, которые сосредоточивали внимание на обмане словом, мыслью или делом.

Естественно, что подобные смысловые обертоны, отклонявшиеся от выражения конкретно физических действий, движения не в ту сторону, по аналогии и под влиянием с глаголом о-ман-ити стали развивать метафорическое значение ‘обманывать’. Так как исконной формой является глагол о-ман-ити, то и переносные значения появлялись сначала у глаголов с приставкой о-. Развитие образа в новое значение слова можно видеть на примере глагола оплести. Прямое значение этого глагола — ‘окружить плетнем, обнести’; значение ‘обмануть’ известно с XVII в., в одном из житийных текстов говорится, что «врагъ своимъ мечтаниемъ оплете мя» (СлРЯ, 13, с. 22). Но и это еще не значит, что дьявол («врагъ») обманывает благочестивого подвижника. Глагол оплетатися значит ‘подпадать под власть кого-то или чего- то’. В этом же словаре приведены цитаты из древнерусских текстов начиная с XII в. («Пандекты Никона»), а в них еще заметно образное значение, не получившее нового смысла: «оплѣтатися вещьми житийскыми» — «житийскими лихими рѣчьми оплетатися» — а также «сластьми и похотми» (там же). Все та же градация возможных проявлений колдовской силы вещей, слов или мыслей (желаний, «похотми»).

Распространение в разговорной речи глаголов с приставкой об- создает структурную форму для образования все новых, экспрессивно насыщенных средств выражения грубого жульничества или тонкого обмана.

Второй уровень слов — это слова с новой приставкой, но с неким дополнительным со-значением: оболванить, одурачить, околпачить, охмурить, надуть и т. д. Это уже не просто обман, совершенный, быть может, в равных для участников дела условиях — кто кого перехитрит; это обман с усилением: обманутого поставили в глупое положение, воспользовавшись его доверчивостью и простодушием.

Третий уровень эмоционального усиления — совершенно новый, он связан с современными отношениями; обдурить в денежных операциях значит обставить, обморочить и т. д. Ни слов таких, ни подобных значений в средневековой России нет. Здесь вообще нет слов, унижающих личность, — поскольку личность всегда представляет кого-то еще, а оскорбить нехорошим словом одного человека — значит оскорбить многих. Что из этого может получиться, понятно.

Русские народные говоры хорошо сохраняют исходный образ глагольного корня, тот самый образ, с которого начиналось движение смысла в сторону значения ‘обмануть’. Воспользуемся сводным материалом, данным в «Словаре русских народных говоров» (СРНГ, т. 21-23), и покажем несколько таких значений на примерах.

Обвести, среди многих значений, сохраняет и значение ‘оговорить, оклеветать’, обходить — ‘обокрасть’, обставлять — ‘оскорблять’, оплетать/оплести — ‘оговорить; обольстить; обругать; соврать; одурачить’, обморочивать — «с помощью колдовской чудодейственной силы околдовать, зачаровать», или «хитростью и лукавством обмануть» (СРНГ, 22, с. 135). Переносные значения возникают не в слове, а в контексте, создаются в речевой формуле, иногда сохранившись до сих пор как присловье: «объехать на кривых оглоблях» дает по крайней мере три разных присловья, а общий смысл выражения «снимается» в значение слова объехать ‘обмануть’. Третьего уровня со-значений народная этика не выработала. Здесь одурачить значит ‘назвать дураком’ — тоже не очень-то приятно, но все-таки без обмана.

Некоторые выразительные глаголы в устной речи дошли до полной неузнаваемости. К слову мишень, заимствованному в XIV в. в значении ‘метка, знак’ и обозначавшему печать на документе, восходят и обмихнуться (обмешелиться, обмишениться — не попасть в цель) в смысле ‘ошибиться’, и обмишулиться в значении ‘обмануться’. У протопопа Аввакума в тексте 1677 г. находим этот глагол в переносном значении: «Стръѣляютъ ихъ преводными словесы своими мѣтко; не обмишулится праведникъ-отъ, — ужъ какъ пуститъ слово-то свое о Христѣ на собаку никониянина, тотчасъ неправду-ту въ еретикъ-то заколетъ» (СлРЯ, 12, с. 95).

Слово обманъ остается самым общим по смыслу, в случае необходимости заменяя все остальные. Это слово среднего стиля, самого общего смысла, литературное слово.

Сравнение с греческими эквивалентами славянских слов позволило нам определить развитие осудительного со-значения и в коренных славянских словах. Именно греческие соответствия в определенных (авторитных) контекстах наметили путь возможного семантического усложнения слов в этическом принципе номинации. Однако исполнение этой задачи стало заслугой собственных, русских слов, поскольку для развития осудительного со-значения были использованы неслучайные слова; внутренняя форма этих слов, исходный их концепт, содержал идею обмана в деле, в слове или в мысли. Переносные значения слов лесть, хитрость, лукавство развивались в полном соответствии со средневековым принципом истолкования символов — метонимическим переносом значений по смежности. Все это были слова книжного происхождения.

Переосмысление этических норм началось в XV в., и тут уже в дело вступили не имена-идеи, а глагол, выражающий действие, и здесь уже не метонимия, а метафора развивала новые со-значения, щедро заимствуя образы из близкозначных слов и из образных выражений. С глагольного корня «снимался» общеидеальный признак (содержание понятия), связанный с обозначением незримой колдовской силы, которая способна сбить человека с прямого пути, склоняя его к греховным деяниям в область безнравственного и запретного.

ПРОНЫРА И ЛЖЕЦ

Лукавый, хитрый и прелестный только со временем стали обозначать обманщика и хитреца. Но точно такое же движение мысли в создании словесного образа — от слишком искусного (и тем подозрительного) человека к осуждению его по этому поводу — было присуще и другим именам, уже упомянутым между делом. Для полноты картины задержим взгляд и на них. Обычно они означали не качество признака, а личность, которая таким признаком обладает. Слово худогъ заимствовано из германских языков давно (как льсть и неприязнь); в готском это — прилагательное, которое обозначает ловкого человека, корень здесь hand ‘рука’.

Худогъ — все тот же ловкий хытрьць, художник и тонкий мастер; украинское слово худога ‘искусник, художник’ недалеко ушло от исконного значения заимствованного корня.

В древнерусском книжном языке худогый и художьный — ‘искусный, умелый, опытный, сведущий’, но слова эти пришли из старославянских переводов, разговорной речи они не известны. Только слово художьство известно в «Молении» Даниила Заточника: «Тѣмь же вопию к тобѣ, одержимъ нищетою: помилуй мя, сыне великаго царя Владимира, да не восплачюся рыдая, аки Адамъ рая; пусти тучю на землю художества моего» (в других списках «на землю художия моего», «на землю худости моея» и т. д.). Художество в этом случае и есть то самое «художество дьяволе», известное из старых переводов «Пчелы», афоризмами которой широко пользовался Даниил: лукавство и хитрость, которые проявляются в поступках. Можно вспомнить о связи слова художество со словом худой ‘плохой, невзрачный’, и тогда перед нами простая игра слов, которые так любил этот автор. «Пусти тучю на землю художества моего» — ороси благодатным дождем мою скудную почву; «очисти светом своим мои лукавства» — взгляни с небес на мои мастерство и искусность. Эти и многие другие значения можно углядеть в образной цитате у Даниила. Все они вполне соответствуют смыслу его сочинения, он просит у князя службу, наглядно показывая свое словесное искусство и мудрость.

Художный такой же лукавый, но вместе с тем — вовсе нет. Высокое книжное слово не в силах столь быстро развить осудительное значение. Иначе обстоит дело со словом строптивый.

Строптивый в современном языке значит ‘упрямый, непокорный’, что вполне соответствует древнему значению корня стръпътъ. Имеется в виду некоторая шероховатость, неровность поверхности, которая затрудняет движение; струпъ и струна — того же корня. Образный смысл сохраняется неизменным, но постоянно изменяются значения, те дополнительные оттенки смысла, которые проносят словесный образ во времени, каждый раз приспосабливая его к нуждам людей.

В древнерусском языке варьированием суффикса показывали различие в смысле слов: стръпътъкый ‘неровный и трудный’, но и стръпътьнъ ‘трудный, неблагоприятный’, а потому и ‘кривой’, следовательно, и ‘лукавый’. С XII в. появляется в текстах и слово стръпътивый — ‘лукавый, коварный’, потому что коварным в те времена почитался всякий человек, тяжелый в общении, не такой как все, необычный и странный (в «Пандектах» часто). Стръпътьливый известен по «Ипатьевской летописи» с 1226 г.; это тоже лукавый и даже лживый — еще одно усиление смысла в сторону, неблагоприятную для оцениваемой личности. Стръпъщати значило ‘ходить кривым путем’, то есть ‘лукавить’. Слишком много вдруг появилось образований от старинного корня, чтобы быть случайным. Сам корень имел вполне пристойное значение, стръпътъ — это труд, в исполнении связанный с за-труд-нениями и помехами, постоянно чинимыми со стороны.

Художный, хитрый, строптивый связаны с поступками, с действием, с исполнением важного дела; они — проявления воли. Образный смысл их указывает на искусную работу, на что-то неповторимо особенное, на то, что сделано человеком и вызывает восторг, смешанный с завистью. В этот семантический ряд входят и слова, выражающие даже не ложность или обманчивость сказанного, помысленного или исполненного, а то, что прямо-таки отталкивает от себя нежелательными своими качествами.

Неприязнь также лукав; более того, это наверное обманщик со злыми помыслами: «Всякъ, родивыйся от Бога, побѣжаеть мира, неприязнь не хытаеть его» (Пандекты, 315 — в болгарском переводе лукавый). Каждый связанный с Богом душевно, побеждает прелести мира сего, и тогда уж неприязнь, он же лукавый, он же враг, он же просто Луканька, т. е. бес, — не обманет его хитростью и лестью. Неприязнь «проклята изначала» (Жит. Вас. Нов., 462), это сила, с которой постоянно сражается Бог (Жит. Авр. Смол., 9). Неприязнены лесть и зло, от которых лучше избавиться навсегда. Греческое слово, которое соотносится с лукавым и пронырливым — πονηρός, — переводится и словом неприязнь. Неприязнивы бесы, дьявол, сатана, они расставляют «неприязнены сѣти», которых также следует избегать: «Молитвами твоими, владыко, да схранена буду от сѣти неприязньны», — говорит в 955 г. княгиня Ольга, только что окрестившаяся в Царьграде под именем Елены (Лавр. лет., 17об.). Новое имя спасает, новое имя творит и «новых людей» — христиан.

Если лукавым бес стал уже на Руси, а проныривый явился из Византии в текстах сказаний и легенд, то неприязнь, слово значительно более раннего времени, тоже книжное: в нем сошлись и образный смысл описательного имени дьявола в кальке (готское unhulpa ‘дьявол’ — образ искривленно неприятного, даже отвратительного), и форма выражения искусственности (болгарский суффикс -зн-). Мефодий, который переводил византийские тексты, пожелал придать неприятному по смыслу слову форму женского рода, тем самым усиливая пугающую энергию «нечистого».

Дьявол — нечистая сила, которая правит миром и злом, потому он и не приятен, всегда не-приятель, к которому никакой при-язни возникнуть не может. В Древней Руси слово приняли и в номинативном значении, без отрицания «не», говоря о том, с кем можно находиться в приязни (Ипат. лет., 231, 1190 г.).

Древнерусские словари утверждают, что «пронырство — лукавство» (Ковтун 1963, с. 223, 426), но это лукавство особого рода: пронырство всегда злокозненно (Жит. Вас. Нов., с. 414). Проныривъ бес или злобный враг, «проныривый дьявол» (Никола, 85), «лукавый проныривый дьявол» (Ипат. лет., 328), сам сатана (Печ. патерик, 163) и любой его представитель на земле, который может скрываться даже под личиной священнослужителя. Проницательность делает честь всякому, кто может «проныру» узреть и в самом обычном проявлении. Таким предстает сподвижник Андрея Боголюбского, Феодорец Белый клобучок, который возжелал перенести митрополичий стол из Киева во Владимир: «Изъгна Богъ и святая Богородица Володимирьская злаго и пронырьливаго и гордаго лестьця лживаго владыку Федорьца из Володимиря» (Ипат. лет., 197, 1172 г.). Злой и пронырливый в гордыне своей — под стать лживому льстецу; все, возможные в то время отрицательно нравственные характеристики, использованы здесь в риторическом усилении: указаны и простая злость, и бесповоротная лживость.

Во многих текстах взаимная мена слов проныривый и лукавый указывает на их смысловую близость. Укоризненное обращение хозяина к бездарному и непредприимчивому рабу: «Лукавый рабе и лѣнивый!» — в некоторых местах передается иначе; например, в «Супрасльской рукописи» XI в. «проныривый рабе и лѣнивый!» (Супр. рук., 273). В этом нет ничего странного, поскольку слова проныра, проныривъ восходят к греческому πονηρός ‘злой, коварный, мерзкий’. В Супрасльской рукописи используются также слова пронырити ‘приобрести обманом’ на месте греч. διεκδικειν ‘извергнуть’, и пронырьство, пронырие ‘подлость, обман, вероломство’ на месте греч. πανουργία ‘хитрость, коварство, плутовство’. Панург в знаменитом романе Франсуа Рабле — как раз из таких проныр.

Существует мнение, будто слово проныра связано со славянскими же нырять, нора, понурый; все это — обозначение действий, связанных с исчезновением под водой или под землей, а в переносном смысле — потерять, растратить впустую. Отсюда же и образ пушкинского беса — понурого проныры. В таких предположениях есть некий смысл: в древнерусских текстах встречаются смешанные формы типа пронорьливый ‘коварный и злой’ (1494 г.: Материалы, 2, с. 1550), проноривый къзньми и пр.

Как и в случае с разными неблаговидными художествами, здесь также намечается определенное наложение значений русского слова на образ и первосмысл заимствованного. «Художества дьяволя» — худое дело, но и поныривый чем-то связан с норой и нырянием — то и дело исчезает в неведомом, хотя на земле и сущем. Нечистая сила живет в подземном мире, в изнаночном царстве, где все наоборот, шиворот-навыворот: искривленно и двусмысленно.

Языческий образ и христианский символ в характерных для язычества и христианства терминах как бы присматривались друг к другу, постепенно сходясь в оценке одних и тех же явлений, совпадая в общем слове. Но то, что язычнику казалось божеством, живущим в недрах земных, в водных стихиях, в рощах и в воздушных потоках, — все это объявлено было бесовской силой и потому облеклось в характер и признаки проныривого, лукавого, который своими хитростями и художествами смущает бесхитростные души «новых людей». Что казалось истинной правдой, вдруг оказалось ложью.

И само представление о ложном также как бы раздвоилось.

Лъга — обозначение предательского, до времени скрытого, но в конце концов всегда проявляющего себя обмана. Когда говорили: облыгают — имели в виду просто ругань (Пандекты), но солгать можно было Богу или верховной силе, заступнику Николе, блаженному, государю; по положению и низшим не лгали. Потому-то «аще сълъжеши, съ животом и душею погыбаше» (Печ. патерик, 132) — это последний обман, его коварство состоит в неожиданности для обманутого. Лъжа — и клевета, и поношение, и оговор, «все лжа и глаголание по зависти и злобѣ бысть» (Жит. Авр. Смол., 15). Пока это всего лишь соответствие греческим текстам, с которых снимается и образ: ψόγος ‘порицание и укор’, у нас это лъжа (Пчела); так и ψεύστης, которое переводится словом лъживъ (Пчела), ψευδής ‘ложный, лживый, обманчивый’, что также передается словом ложный (не лживый).

Ненастоящий, неискренний, притворный — это и ложный, и лживый, но оба слова вторичны, они книжного происхождения. В разговорной речи им соответствовала старая форма прилагательного лъжий, т. е. и ложный и лживый одновременно. Субъект-объектные отношения еще не разведены словесно. Неприглядное по притворству и коварству одинаково предстает и само по себе, и (метонимически) в носителе таких качеств.

В XII в. «ложь» породила и ложных и лживых, точно так же, как это случилось с лестным и льстивым. Лживы бес, клеветник, поклепщик, т. е. всегда какое-то лицо; ложны — словеса, книги, учения — всегда невещественные явления. Все лживое криводушно и суетно: «Понеже врагъ вы (вас) научи хранити суетная лжею» (Печ. патерик, 136), лживое противоположно даже кривому; например, не ясно, «криво златоустово (Иоанна Златоуста) учение или лживо» (Есиф, 63), потому что (скажем еще раз) простое уклонение в слове вовсе не ложь, во всяком случае не всегда ложь. Настоящая ложь воплощает в себе крайние степени лживости, но лишь потому, что с самого начала они и были обращены к самым высоким сферам жизни. Возникают особые отношения: обмануть высшего рангом — злодейство более страшное, чем обхитрить низшего или слукавить с равным. Ложь взаимообратима, она не только обман, она в то же время и ошибка, способная отраженно повлиять на судьбу самого лжеца.

Только неложное истинно — эти два слова, как бы поверяя взаимную истинность, постоянно соединяются в текстах от XII до XVII в. «Неложно — по истинѣ яко видѣхъ, тако и написахъ о мѣстѣхъ святыхъ» (Игум. Даниил, 101); «створите добрѣ слух да приимите неложную истинну» (Христолюб., 219); «и то есть лжа и неправда» (Игум. Даниил, 126-127). «Обмануть, солгать и неправду учинить» призывает добра молодца Горе-Злочастие (Горе, 30). Ложь неприемлема нравственно, лукавство допустимо, но в известных пределах, а хитростью можно даже вос-хищ-аться (это глагол с тем же корнем).

МЕРЗОСТЬ, ГНУСНОСТЬ, СКАРЕДНОСТЬ

Древнейшие слова, передававшие значение отвращения от проявлений разного рода хитростей и обманов, по-видимому, были именами существительными. Они обозначали признаки, согласно которым отрицательная оценка мотивировалась каким-то чисто физиологическим отвращением. Все, что впоследствии стало этически отвлеченным, поначалу было всего лишь личным ощущением от столкновения с мерзким и гнусным и скаредным.

Так, в наше описание вошли слова, которые в древнерусских текстах почти не употребляются, да и в современный литературный язык пришли, скорее всего, из церковнославянского языка. Гнусный, мерзкий, скаредный.

Все они выражают чистое отвращение, правда в разных оттенках. В одном случае это дрожь отвращения (слово мерзкий одного корня со словами мороз и мерзнуть), в другом — боль отвращения (гнус, другая форма гнюсь, — то, что гнетет, до боли давит сердце). Исконное значение обоих корней сохранилось во всех славянских языках, хотя и в различных смыслах. Например, гнусный, гнусь понимается по-разному у белорусов (скупердяй), у македонцев (грязнуля), у чехов (гной, гнойник), у сербов (навоз), у поляков (лентяй). Во всех русских говорах гнусь — мелкие кровососущие насекомые или мелкие вредные животные, которые пакостят в полях. Именно такая конкретность значений слов и делает их народными — в книжной речи довольно рано появились и отвлеченные по значению прилагательные (мерзкий, гнусный) и многозначные в своей неопределенности глаголы (гнушатися, омерзети).

Отвлеченность значений книжных слов объясняется влиянием их греческих соответствий: это были слова βδέλυγμα ‘гнусность, мерзость’, μυσαρός ‘гнусный, отвратительный’, κίβδηλος ‘сомнительный, лицемерный’ и др. Выражение предельного отвращения всегда соотносится с текстами, описывающими отвращение от Бога. Отвращение в прямом значении слова — отхождение, устранение. Оба слова во всех своих грамматических формах употребляются в древнерусских текстах исключительно в сочетании со словом Богъ или Господь: «Еже есть прѣдъ человѣкы высоко, мръзость предъ Богъмь есть!» — в «Остромировом Евангелии» 1057 г. и во всех аналогичных текстах (здесь же и известная «мерзость запустения»). «И Богу есть мерзко и человѣкомъ вражьдьно» в «Изборнике» 1073 г., но также и во многих других случаях, даже в летописи, когда цитировались эти расхожие тексты.

Мерзость понимается как грех, как преступление перед Богом; в отношении к нему каждый «мерзавец» есть «Богу мерзкый досадитель» (Апостол, I, с. 68-69). Мерзость одновременно и ‘пагуба’, и ‘пакость’, но пагуба касается самого человека, он гибнет, а мерзость неприятна Богу; пакости делаются человеку, мерзости — Богу. По-видимому, необходимость в подобном распределении оттенков и приводила к появлению чисто искусственных книжных слов вторичного образования: мерзость, гнусность и им подобные.

Гнусный — ‘грязный, запачканный’, и потому ‘вызывающий отвращение’. Такие значения прилагательного известны во всех древнейших переводных текстах. Но чаще всего это слово значит ‘нечистый, неугодный Богу’, такой, который запрещен религиозными правилами. Например, указывается, какую пищу христианину есть нельзя — не только тараканов и мух, но также белок и зайцев. Современное значение слова ‘омерзительный’ вторично по отношению ко всем указанным, в Древней Руси оно не известно. В те времена слова отвратительный и гнусный еще не входили в общий синонимический ряд.

Отвратительный одновременно обозначает и того, кто (или что) отвращает от себя (указывается суффиксом -тель-), и качество зла (с помощью суффикса -ьн-), и само действие, потому что и древнерусское слово отвратити значит ‘отогнать, отвергнуть’. Впрочем, и слово гнушатися значило то же самое. Представления об отвратительном, гнусном и мерзком, а также об обманном стали отвлеченными понятиями лишь после того, как анализирующее сознание смогло выделять составные части такого общего, нерасчлененного восприятия гнусного и мерзкого, самого приблизительного представления о грязном, срамном и страшном одновременно. Аналитическая мысль, последовательно отражавшая в составе слова различные оттенки смысла, здесь действует так же, как и в случае со словом лесть, представление о которой расчленилось на признаки лестный и льстивый.

Гнусным человек является лишь перед Богом. «Евангелие от Луки» переводчик «Жития Василия Нового» передает так: «Якоже высокое в человѣцехъ гнусно есть пред Богомь» (Жит. Вас. Нов., 522); слова гнусный и мерзкий выступают как синонимы. Сатана — всегда мерзкий, но человек, ему поддавшийся, всего лишь гнусен; в человеческой душе может гнездиться гнусь, но не мерзость, потому что «сердце сосет», конечно же, гнусь, а не грязь мерзости. Глаголы от этих корней соотносятся друг с другом как пассивный и активный; например, можно сказать «мерзить Господеви», но обязательно «възгнушается Господь». Сам Бог гнушается, но человек, вызывающий его неудовольствие, Богу «мерзит». Глаголы эти — вторичного сложения, пришли из книжной речи, в простых разговорах им долго соответствовал более ясный по внутреннему образу глагол гребатися: «Ты чего гребуешь?» — зачем от-греб-аешь от себя, отказываешься? Отвращение вообще настолько позднее слово, что переносное его значение появилось совсем недавно.

Отвратителен также и скаредный. По исходному смыслу древнего корня, скаредный — грязный, выброшенный за ненадобностью, ибо скарядь — это навоз и помет. В отличие от отвлеченных обозначений коварства и зла, от лести бесов и демонов, скаредно все земное, житейское. Скареден пьяница во хмелю (Кирилл, 95), языческий идол, гноящийся труп и все прочее в том же роде, все то, чего человек в нормальном состоянии гнушается. В греческом языке глагол для слова гнушатися весьма знаменателен по значению: βδελύσσομαι не только ‘испытывать отвращение, чувствовать тошноту, ненавидеть’, но одновременно и ‘бояться’. Интересное сочетание впечатлений, которые связаны с гнушением: не терпеть, но — бояться. Слитность обоих представлений создает сплав нового понятия об отвратительном: что-то тревожно и подозрительно, что возбуждает страх, и вместе с тем какое-то любопытство, интерес к крайним проявлениям гадости; грустный мотив, неизбежный в каждую эпоху нравственных сдвигов в сознании.

Скаредь и скверна, по-видимому, слова общего корня, но в разных славянских языках они распространены неравномерно. Скаредь признают западнославянским словом, но и слово сквьрна встречалось только в книжных текстах. Оба слова некогда конкретно обозначали нечистоты, помет, навоз — все непригодные для дела остатки. В переносном смысле это высшая степень отвращения, какое можно вызвать у человека.

В переводных текстах слово скверна соответствует множеству греческих слов с конкретным значением, все вместе они рисуют образ «скверного»: проклятый, безобразный, грязный, гнусный, запятнанный кровью, бесстыдный, хамский, наглый, порочный и т. д. Достаточно сказать, что тут присутствуют и миазмы, и гниды, но не только: ’ανδρός χαρακτήρ, т. е. «муж с клеймом» [человек с печатью (порока)] также «сквернавъ» (Менандр, 6). Скверный и мерзкий часто заменяют друг друга в текстах, обозначая, видимо, общую совокупность отрицательных признаков. Чтобы уточнить собирательное значение скверны и скверного, славянские авторы прибегали к расширению сочетания: говорили, в частности, о «скверном и скаредном» (Пчела; Еп. Белгород.; Посл. Якова), о «скверном и нечистом» (Иларион; Флавий; Никола), о «жестоком и скверном» (Печ. патерик; Флавий), о бесе «скверном и лукавом» (Жит. Вас. Нов.), о грешниках «скверных и окаянных» (там же) и т. д., всегда описывая внешность нечистой силы или тела человека, в глазах христианского писателя — безмерно грязного и нечистого.

«Скверна» в христианских текстах — это грех во внешнем своем проявлении. Обилие греческих слов конкретного значения, которые переводились одним этим славянским словом, подтверждает, что скверна в книжных текстах является искусственной заменой множества собственно славянских слов конкретного значения. Достаточно посмотреть, что может быть скверным и что оскверняется: место, келья, земля, сосуд, солнце, церковь, плод, тело, уста, глава и т. д., — все это наружное, внешнее душе человеческой, которая сокрыта в глубинах таких «мест» и может быть осквернена косвенно. «Ядяху скверну всяку: комары и мухы и коткы и змиѣ» (Лавр. лет., 85, 1096 г.), но скверными могут быть и «оканьная служба», и «басни и кощюны поганых», а Кирилл Туровский с особой охотой перечисляет: скверными могут быть и грехи, и дела, и «бесовские наваждения», и человеческое тело — все, что внешним образом характеризует отличие человека от Бога. Скверна живет только на земле.

ОТВРАТНОСТЬ ОКАЯННОГО

— Виноват! окаянный попутал меня грешного!

Николай Некрасов

Мы видели, что обманъ — новое слово, образованное от глагола манити ‘вводить в заблуждение’, даже, может быть, ‘колдовать’ и связанное со словом маяти(ся), также передающим действие злой силы, которая увлекает человека на неправедный путь и наводит на него порчу — маяту. Человек мается сам, но никого не «мает». Из древнейших слов, так или иначе связанных с выражением этого значения, можно упомянуть старославянское обимо, значение которого ‘вокруг’ указывает примерно то же, что теперь мы выражаем с помощью латинского термина цикл — цикло-. Манит и водит вокруг, заманивает и ведет неведомо куда, и так постоянно, неизбежно, бесконечно — обманывает. Современное «обвести» точнее всего передает словесный образ слова обман. Его обвели — он мается.

Словами обман и отвратительный, в сущности, завершился представленный здесь семантический ряд слов, и теперь заметно, что рядов-то, собственно, два. Одни слова, вычленяясь из массы других, столь же конкретных по смыслу, формой прилагательного указывают на обманное, ложное, т. е. через поступки выявляют необходимое качество, которое в своей неприглядности кажется неприемлемым. Другие слова оказываются как бы вторичными, они выражают идею отталкивания, отчуждения, отторжения, — следовательно, отвращения, потому что качество, выявленное в соответствующем действии, само по себе отвратительно. И какое новое слово для выражения этой идеи мы ни создали бы сегодня, оно всегда ляжет на канву древнего народного образа, сразу же фиксируя одну из двух мыслей: что-то плохое и нравственно низкое для нас либо неприемлемо, либо просто отвратно. Новое в таких словах состоит лишь в оттенках образа, которые осознаются как бы заново, «оживляя» исходный концепт в соответствии с этическими и эстетическими требованиями времени.

Вначале (мы видели это на конкретных примерах) при обозначении каким-то словом осуждение как бы таится в подтексте, хотя определено семантикой слова, в котором словно и нет ничего плохого: хитрый, лукавый, даже лестный и всякий иной, которые некогда понимались качественно иначе, чем мы понимаем теперь. Еще не сложилась этическая норма осуждения, семантическое поле неприязни к человеку не наполнилось словами, соотнесенными по глубинному смыслу своему с христиански отвлеченными понятиями соответствующих греческих слов в авторитетных текстах.

Постепенно все изменилось. От слова к слову развивается представление о трудном и грязном, об искусном и умелом, о прекрасном или неловком, — всегда выделяясь своими признаками на фоне привычного чем-то необычным, что выбивает мысль из ряда нормального, и совмещение сразу многих оттенков становится важным само по себе. Накапливаясь в общественном сознании, соединение признаков разрешается вдруг каким-то качественным скачком, возникает общая модель, по которой, с оглядкой на ее регулирующую силу, создаются все новые и новые определения того же типа и качества. Проходят столетия, и каждое время оставляет свое представление о том признаке, посредством которого можно обмануть человека. Если в Древней Руси лукавый и хитрый могли быть такими, а позже ими стали строптивый, скаредный или льстивый, то ближе к нашему времени обманчивое стали понимать не просто как изумляющее своей неординарностью, не всегда как необычное, но обязательно как грязное и постыдное (скаредный, гнусный). И всегда — как непростительно тяжкий обман.

То, что некогда воспринималось как неприемлемое физически, а в Средневековье — как противное по нравственным соображениям, на пороге Нового времени предстало как гнусное, мерзкое и отвратительное уже совсем не на основе вкусовых впечатлений.

Проявления зла конкретны и множественны, но они изменяют свою форму. Зло мимикрирует, чтобы предстать перед грешником в самом привлекательном именно для него виде. «Мир во зле лежит» — формула христианская. Для вчерашнего язычника мир полон красоты и силы, он трепетно любит его, этот свой мир. И образы его поэтому конкретно чувственны, насыщены мирским, телесным, преходяще вещным. Стръпътъ — это шероховатость поверхности, лукавъ — это изогнутость линий и контуров, хитрый — похититель, а художенъ — просто «своя рука».

Но символы христианских текстов, накладываясь на словесные образы славянских «глаголов», обобщают телесно-чувственный их смысл, еще нераздельно синкретичный, как и сам возникающий в сознании образ. И вот уже «шероховатый» становится «строптивым», изогнутый — лукавым, хищный — хитрым, и т. д. Взаимобратимость чисто пространственных координат вещного мира книжный текст преобразует в отвлеченно осудительные оценки человеческих качеств и определяет степени их проявлений. Через идеальное все прежде вещественное становится проявлением морального, хотя, конечно, еще не в полной мере идеальным.

Идеал — совершенная абстракция мысли, которая чуждается образа и отстраняется от символа. Идеал — идея, понятая как понятие.

Нам лишь кажется, что наши оценки точнее и резче прежних, содержат большую степень нравственного. Старые оценки столь же непреклонны, только взгляд тогда был иным. Сегодня, заглядывая в словарь современного языка, мы найдем слова, которые обозначают и скаредного, и окаянного, и хитрого, и пронырливого, но они не содержат в себе того всеобщего смысла, какой характерен был для них когда-то. Кроме того, каждое слово относилось к определенному кругу лиц или явлений, который можно было определить именно по этим признакам. Ложными были учения, неприязненными — мысли, окаянными — люди, пронырливыми — «мелкие твари», от беса до комара. Известная специализация признаков прилагательного в сочетании с определенным существительным создавала возможность составить «понятие» о том или ином явлении, осуждая его. Сегодня эти слова можно отнести к любому явлению или лицу, потому что в основе их смысла лежит уже не образ, а понятие с собственным признаком различения (содержанием понятия).

Не было слов, которые выражали бы осудительное отношение от высшего к низшему, например, от Бога к человеку. Такое казалось невозможным: потоки лжи истекают снизу, от слабых и бедных. Всегда побеждала точка зрения со стороны, извне. Обман и лукавство оценивались лично, но с учетом позиции, на которой личность стоит, будь то ремесленное художество, воинская хитрость или льстивость придворных мудрецов. Свое «цеховое» понятие создавала каждая социальная среда, учитывая при этом предел допустимости в оценке поведения каждого своего члена: нерыцарственное поведение в бою, нарушение традиций в художестве или простое вранье мудреца. Собираясь вместе, частные осуждения лжи и обмана становились общерусскими, распространялись; прививаясь, проникали в книжную речь, и потому сохранились до нашего времени. Можно понять логику такого действия, и не представляя себе деталей движения словесных образов. Смыслы у каждого слова были свои, но словесный образ воссоздавался общий, его с полным правом можно назвать народным. Был он к тому же общим для всех восточных славян — значит, и сложился еще в Древней Руси.

Источники нравственного образа, который первоначально мог восприниматься и конкретно, даже аллегорически, весьма разнообразны. Скажем о них в самом общем виде.

Лесть, неприязнь, художество пришли из книжной культуры древних германцев, раньше славян вошедших в христианский мир. Эти слова долго воспринимались народным сознанием как нечто инородное.

Так и этак старались книжники приспособить чужие слова (как и образованные от них славянские) к собственным нуждам, но нужд-то не было, ибо не был еще славянин-язычник ни художником, ни льстецом, не грешил неприязнью к другим, да и богов своих еще не зачислил в бесы.

С принятием христианства усилилось давление в том же направлении. Путем семантического наложения стали употреблять в авторитетных текстах слова хитрый, проныривый, может быть, и строптивый, потому что именно люди с означенными признаками больше всего мешали победному шествию христианства по Русской земле. Одновременно в церковнославянском языке возникали все новые выражения: окаянный, лукавый, лживый... Включались в процесс формирования нового образа и народные представления об обманном и отвратительном: тут и попятный, и гнусный, и обманный, и отвратительный.

Язычество и христианство в своем сближении создавали новую систему ценностей, вырабатывая и собственное отношение к мерзкому и отвратительному.

Две линии суждений медленно сближались. С одной стороны, возникало как будто отрицательное отношение к тому, что прежде казалось хорошим — хитрость воина или ловкость умельца почитались в родовом быту; теперь они же оказались свойствами, не всегда привлекательными для остальных членов общества. С другой стороны, происходило возвышение низменного, по-своему странного, даже потустороннего, которое, проявляясь в земном и житейском, получало статус возвышенно важного: неприязнь, окаянный, лукавый, льстивый восходят на уровень социально значимых признаков.

Возьмем, например, слово окаянный.

Первоначальное значение этого слова вовсе не осудительное. 0-кая-ти — осуждать и оплакивать вместе, горевать по поводу бедствия, которое постигло людей. Это скорее проявление жалости, чем осуждение; скорбь, а не гнев. Окаянный — не просто подлый, но также и грешный, в чем-то провинившийся человек, которого изгоняют из рода; изгоняют, сами от того страдая. Все греческие слова, которые переводились на славянский язык словом оканьный, имеют значения ‘несчастный, горемычный, роковой, жалкий, достойный сожаления, внушающий сострадание, бедственный’, а еще и ‘осужденный, дерзновенный’ или просто ‘безумный’. Тот, кто вышел за границы обычного, кто стал надо всеми и потому обязан уйти.

В древнерусских текстах с XI в. оканьный одновременно и ‘несчастный’, и ‘проклятый’, и никогда не известно, какого оттенка смысла больше в употреблении слова; например, как в этом вопле, сохраненном «Ипатьевской летописью»: «Увы тобѣ, оканьный городе!». У Кирилла Туровского часты обычные для него утроения, в данном случае подчеркиваются особенности самого «окаянства»: «Безглавный звѣри, нечистый душе, оканьный человѣче!». Окаянный тот, кто подобен безголовому зверю или нечистому духу; ни плоти, ни тела у окаянного нет, он и их лишился. Он — чужой для всех и всеми отвергнутый. Окаяние — убожество, оканьство — бедствие. «Оканьни суть вси, иже сами ся мнять» (Пчела, 280), а это значит, что несчастны все, кто слишком уж мнит о себе, ибо вообще «оканьно прѣльстию увязоша равно» (Ефр. Кормч., 369), это сродни лести. Окаянным по справедливости назван старший сын Владимира Святополк. Он решился на страшное дело: чтобы захватить отцовский трон, стал одного за другим истреблять соперников-братьев, злоумыслил на род свой, и потому жалости достойны его деяния. Неуспокоенный, окаянный, метался он по миру, пока и не помер вдали от Родины. Отца за те же преступления летописец не осуждает — сын стал первым в нашей истории «окаянным», символически соотнесенным с библейским Каином.

Этот символ стоял перед глазами писателя, создававшего красочное описание последних часов жизни князя Андрея Боголюбского. Убийцы здесь также названы оканьными; они появляются на страницах повести и каждый раз заклеймены как оканьные (Ипат. лет., 207, 207об., 1175 г.): «Оканеныѣ же убийцѣ огнемь крѣстяться конѣчнымъ», т. е. заранее готовят себе смертные муки в решительный час Страшного суда. Однако средневековый писатель прекрасно знает: не сам по себе человек становится окаянным, не по собственной воле решается он на такой шаг — ведет его злая сила; сами же они не ведают, что творят (там же, 351) — вот отчего и жалко-то их. Неведомые и страшные силы манят и влекут к себе, отвращая от истины; не вина, а беда их в том, что кончают они так плохо. Провиденциализм средневекового мировоззрения накладывает свои краски на значение слов, которые уже и по смыслу своему должны бы иметь осудительное значение.

Во всех проявлениях качеств, которые осуждаются в человеке, мы видим черты характера, которые в средневековом сознании создавали образ необычной, исключительной личности. На отрицательных признаках строится (создается и описывается) личность, и потому «личность» в представлении того времени предстает как понятие отрицательное. Личина — маска, в сконцентрированном наборе отчужденных от «лица» признаков создающая подобие «лика», замещающая лик личиной, которая и сама по себе — обман, и по смыслу своему — ложь.

Вектор нравственного усилия социально ранжирован: этика политична. Бога ведь не обманешь, не перехитришь и ровню, так что остается одно: слукавить. Происходит естественное перераспределение степеней и форм обмана, не известное раннему Средневековью, когда еще сохранялись остатки языческих представлений о честности и чести. Обман идет сверху вниз, лукавство — наоборот, а ложь как простая ослаба духа (легкость льготы) течет во все стороны.

Лжа точно ржа — и железо гноит.

ОШИБКА

Ошибка, признанная вовремя, не ошибка.

Дмитрий Лихачев

В с-шиб-ке различных проявлений гнусных и мерзких дел об-ман-ы ведут к о-шиб-кам. Обман и ошибка равны как деяния, но на правлены в разные стороны; принцип их действия разный. Обман направлен на другого, ошибки совершает сам субъект. Но восприятие того и другого — зеркально: я вижу чужие ошибки и обман меня самого. Субъект-объектные отношения эпохи Средневековья еще слишком сложны, грамматические формы того времени часто не позволяли различать то и другое между лицами, входившими во взаимную связь по слову, мысли или деянию.

Говоря о лжи, мы тут же вспоминаем о заблуждении, в котором ложь зарождается. Ложь не связана с правдой, правде противопоставлена кривда. Ложь мерзит, и прежде всего тому, кто ее изрекает в слове; это — его ошибка, основанная на заблуждении. Сегодня трудно осознать такую логику чувств, поскольку современный человек привык подходить к этическим нормам с высоты системы, уже сложившейся и обозначенной определенными терминами. Для собственного спокойствия он старается отчуждать от себя все отрицательные признаки — и, обобщив их в ком-то другом, начинает бороться с отвлеченной идеей порока, забыв, что порок коренится в нем самом.

Не то было раньше.

Прежде всего, нравственные переживания не были еще отвлечены в понятиях, они конкретны в своих проявлениях. Заблуждение совсем не ошибка, заблудитися — значит сбиться с дороги, блуждая в скитаниях там, где нет ничего вообще, ни правды ни кривды. Заблуждение как ‘ошибка’ надежно отмечается только в XVII в. (1675 г.; СлРЯ, 5, с. 135). Есть, правда, пример и пораньше, в Грамоте 1534 г. (там же, с. 136), но в тексте, который можно толковать по-разному: «Молились бы Господу Богу о своемъ преступленьи и заблужденьи, еже твориша въ невѣдѣнии своемъ». Та же неясность в в «Великих Минеях Четьих» XVI в.: «Сей же омрачение тѣхъ свѣтомъ богословия отгна, отъ заблуждения обрати на стезю правыя вѣры». В обоих случаях речь идет об отступлении («пре-ступ-лении») со «стези правыя», и переносное значение ‘ошибка’ здесь еще связано с основным исходным значением сложного слова. Причастие заб-лудший в переносном значении ‘неправильный, ошибочный’ также известно с XVII в. («вѣра кумирская заблуждьшая», там же), а определения-признаки раньше всего начинают отмечать только что проявившиеся переносные значения старых слов. Здесь это связано с отвлеченным значением имени, которое определяет прилагательное.

Однако заблудший — это искусственное книжное слово, оно связано с корнем, уже известным нам по имени преступного воеводы Блуда. Говорят об ошибках мысли и дел, совершенных прежде всего в слове. Лесть-обман влечет за собою ошибку-заблуждение.

Ошибитися — отказаться, отречься (буквально отбиться), ошибатися — ударить мимо цели, промахнуться. Оба глагола связаны с исходным глаголом — шибать ‘бросать, метать, бить’, причем, надо полагать, бить шибко.

Переносные значения глагольных форм могут способствовать переосмыслению самого действия. Промахнуться — значит ошибиться, сначала в конкретном действии пускания стрел из лука. От чего-то воздержаться не значит ли исправиться в своем заблуждении? Вот и «Кормчая» того же мнения: «Ли единою ли трижды согрѣшили и ошибошася, ли до старости и до того дне, в он же исповѣдашася согрѣшаху» (Материалы, 2, с. 850). В принципе, всякая ошибка такого рода всего лишает: «Аще ошибемся маловрѣменныхъ, възмощи имам вышняа насладитися помощи» (перевод «Златоструя», там же). Естественно, что таким образом ошибаются только еретики, ведь именно они сошли с пути праведного течения мыслей, и если они «не ошибутся (!) проклятаго того моления... (т. е. не отрекутся), то достойни будуть огню негасимому» (Христолюб., XIV в.).

Приставка о- как нельзя более точно указывает на форму действия: давно исчезнувшее представление о приближении к цели действия, о пребывании около, вокруг и возле позволяет воссоздать первоначальный образ глагольной основы. Это очень конкретное указание на то, чем можно «бить» «вокруг себя», например, отгоняя мух или выказывая симпатию. Прежде всего это, конечно, хвост. Древнеславянское его название ошибъ, ошибь, ошибие, ошабъ — ουρά греческих оригиналов текста (‘хвост’, но также и все, чем обмахиваются и от чего отмахиваются, что всегда является пото́м). Советуют, например: увидишь змею — «ими́ за ошибъ» (κέρκος), хватай за хвост, иначе не оберешься беды: «Змии нозѣ мои и колѣнѣ ошибию съвяза» (Пандекты); очень большой был «змий». О павлине рассказывают, «яко взраяй (взглянув) на перие ошиба своего красное (прекрасные), начнеть надыматися и гордо ходити» (СлРЯ, 14, с. 107, 108; 1681 г.).

Конкретность значений определяется простотой слова; образование имени существительного с суффиксом -к- приходится на ХVIIІ в. Лишь в словаре 1731 г. в слове ошибаться зафиксировано значение ‘допускать ошибку’, а словарь 1771 г. дает уже и существительное ошибка ‘погрешность в действии, суждении, мыслях’.

Русские народные говоры в различных местностях сохранили разные значения как глагола, так и нового существительного. Ошибать — это как бы последовательность такого смыслового ряда: ударять → свалить с ног сильным ударом → одолевать сокрушать → ругать, позорить → сбивать с толку, и только в современных записях находим, как заключительный этап семантического развития, значение ‘обмануть’. Ошибиться — просто оступиться, тут никакие переносные значения так и не проявились: «лошадь хромает — ошиблась». Ошибка — вина и грех, в полном соответствии с теми значениями глагола, которые характерны для него в древнерусском языке. Самопризнание в совершенной ошибке приходит довольно поздно, уже в рациональных формах суждений Нового времени. Ошибку совершают в мысли, поэтому она связана не со словом (как заблуждение) и не с делом, действием, вещью (как мерзость или гнусность). Пытливый разум средневекового человека сначала осмыслил формы обмана, особенно докучавшего ему; разделив такие формы на обман в слове (лесть), в мысли (лукавство), в деле (хитрость), он принялся за формы и типы различных ошибок. Это — процесс, не законченный до сих пор. Об этом можно судить и по множеству слов, дифференцирующих различные оттенки ошибок (промах как «освежение» образа «ошибки», но также пробел, недостаток, дефект и многие иные), и по отсутствию гиперонима, роль которого латинское слово дефект вряд ли исполнит.

Нам гораздо важнее уяснить другое: в семантическом распределении ряда слов родового смысла мы получили во владение законченную ментальную схему, в которой обман и ошибка — заманивание и согрешение — дифференцированы в четких границах того и другого: в обоих случаях различаются в мысли, в слове и в деянии.