ЯЗЫК И ЯЗЫКИ
В древнейших переводах с греческого славянским словом языки одинаково передавали glóssa ‘язык’, ‘речь’, ‘наречие’ и éthnos ‘толпа’, ‘сословие’, ‘племя’, ‘народ’, ‘язычники’, ‘вид-порода’. Для последнего слова в Восточной Болгарии начала X в. подобрали другой эквивалент – страна, как и для греческого chóra ‘пространство’, ‘край’, ‘земля’ (Ягич, 1902, с. 68, 72, 75), однако в древнерусском переводе «Пчелы» слову языки соответствуют еще и глосса и этнос (возможно, остатки более ранних переводов, которые вошли в состав этого текста).
Исходное (основное) значение слова языкъ известно хорошо и часто используется. Упрекая своих киевских современников, проповедник XI в. говорит: «вси лежать яко мертви от пьянства, яко идоли, уста имуще и языкъ не глаголящь» (Поуч. Григор., с. 255). В другом значении – ‘речь, наречие’ – слово также распространено. Игумен Даниил в своих путешествиях жалуется на то, что «невозможно бо безъ вожа добра и безъ языка испытати и видҍти святыхъ мҍстъ» (Хож. игум. Даниил., с. 4). В древнейших сочинениях проблеме общения посредством языка отводилась первостепенная роль, и переводчики создали специальные теории, направленные на преодоление тех трудностей, которые испытывали они при передаче содержания переводимых на славянский язык текстов (Матхаузерова, 1976). Выражения словенский языкъ, греческимъ языкомъ и др. нередки в то время. В 1174 г. уже известно значение ‘пленный’ у слова языкъ, такой «язык» способен поведать о вражеской силе: «и ту словять языка» (Ипат. лет., с. 202); «языками» назывались все, кто в состоянии был о чем-либо внятно рассказать, поэтому средневековый писатель XIII в. ставит в один ряд пороки, проистекающие «отъ нечистой души и груба ума и нестройны мысли, отъ безрассудна языка» (Посл. Якова, с. 194). Слову языкъ свойственно не только значение ‘член тела’, но и ‘речь’, оно обозначает важное орудие мысли и общения. Ср. в «Русской Правде»: «Нелзҍ речи: невҍдҍ, у кого есмь купилъ, нъ по языку ити до конча» (с. 36) – при разбирательстве дела нельзя говорить: «не ведаю, у кого купил», но по свидетельским показаниям следует идти от человека к человеку до самого истока поступка, до виновного. Это тот же самый «язык», но не на поле брани, а в судебном поединке. «Безъ языка ли умреть, то у кого будеть на дворе была и кто ю кърмилъ, то тому взяти» (с. 47) – если кормилец умрет, не оставив завещания, то иждивенку берет тот, у кого в момент смерти кормильца она находилась. Каждый человек в отдельности и был тем самым «языком», значение которого в общем деле постоянно подчеркивается древними книжниками.
Особые затруднения испытывали при переводах с греческого или латинского языка. Тогда могло оказаться, что языкъ – это и есть родъ, и два эти слова спокойно заменяли друг друга в известных случаях, потому что ведь каждый «род» обладает своим особым «языком»; это, собственно, и есть основное отличие данного рода от других родов. Родъ или языкъ равнозначны natio, generatio или éthnos, génesis (Михайлов, 1912, с. 131); они обозначают первоисточник, первоначало рода, его творение и живительную связь, которая объединяет многих, не только совместно живущих людей, но и людей в последовательной смене поколений. В одном древнерусском переводе XII в. говорится о том, что царица провинилась «на вся бояры и на вся языкы» (Есфирь, гл. I, ст. 16) – т. е. перед всеми людьми, приглашенными на пир. Здесь нет указаний на разность наречий или языков, каждый из этих людей говорит на том же языке, что и все остальные.
В родовом коллективе «язычным» является всякий, кто говорит на том же языке. Поэтому каждый, кто говорит понятно для славянина, обозначается словом словенинъ: он «знает слово», и его понимают. Любой посторонний, чужак, неведомый человек – нҍмьць, поскольку он «нем».
Переносные значения слова языкъ связаны уже с влиянием греческих оригиналов. В самых ранних переводах иногда затруднялись обозначить вторичные значения греческого слова, и потому, например, в мефодиевском переводе «Кормчей» выражение en tóis barbarikóis éthnesi передается как въ ратьныихъ языцҍхъ (Кормчая, с. 97), поскольку невозможно было сказать «в языческих языках»; однако ethnikós ‘язычникъ’ уже правильно передается как язычный (там же, с. 170).
Отсюда один только шаг до представления о том, что сочетание чужие языци обозначает тех, которые живут в стороне, вне нашего рода, по сторонам, или (точнее, если сказать по-книжному) «по странамъ». Такая замена и появляется в древних источниках. Прежних исследователей поражало смешение слов языкъ и страна в этом смысле, они предлагали точнее определить тот славянский диалект, который привел к замене слова языки на страны (Евсеев, 1905, с. XXXIV), потому что разница всего в 25 лет отделяет переводы с использованием слова языци от переводов со словом страны. Сегодня мы знаем, что такая замена произошла не в разговорной речи, а в книжных текстах, и притом под влиянием греческих текстов, с которых переводили на славянский язык. Для нас важно, что языци в этом значении всегда было чуждо народному русскому языку, древнерусские книжники при передаче греческого слова исправляли языци на страны (Слав. Апостол, с. 88; Дурново, 1925, с. 410, 415), поскольку так же поступали книжники болгарской симеоновой школы, которым они подражали. Значит, уже в древнекиевскую эпоху языци в значении ‘народы’ было книжным слоном, относилось к высокому стилю. Торжественно звучало оно, например, в проповедях, в ораторской прозе, причем на первых порах не имело никакой отрицательной окраски. Иларион говорит о славе и вере, которая «въ вся языки простреся» (Иларион, с. 168а), другие писатели XI и XII вв. понимают слово столь же однозначно – как стилистическую замену слов страна или народ. В «Слове о погибели Русской земли» языки и страны различаются еще и чисто поэтически (два слова нужны для того, чтобы оттенить различия, не больше): «То все покорено было богомъ крестьянскому языку, поганьскыя страны великому князю Всеволоду» (с. 21); язык – страна христианская, язычники – те, кто живет по чужим странам; языки и страны независимы друг от друга именно потому, что «язычнии людие» – люди свои (отсюда частое сочетание языкъ наш), а с посторонними мы не имеем дела, они и живут по странам, по дальним пределам.
Положение изменилось после Батыева нашествия, тогда получили распространение другие значения слова языки, те самые, которые в начале XIII в. отражены в «Печерском патерике»: «И села опустҍша от языка незнаема, от языка немилостива, от языка, студа исполнена» (с. 93); язык «незнаем», бессловесный, чужой – эти признаки важнее, потому что древние русичи входят теперь в непосредственный контакт с чужеродными массами людей, языка которых они не знают. Важнейшим различительным признаком между «чужеродцами» и «нами» по-прежнему остается язык, но теперь их язык совсем не в стороне, он пришел к нам, заполонил все наши пределы, «немилостивъ» не язык, а народ, который тем языком владеет. «Тогда наведе, – говорит Серапион Владимирский в 1281 г., – на ны языкъ немилостивъ, язык лютъ, языкъ, не щадящь красы уны, немощи старець, младости дҍтий» (Серапион, с. 8). В этом значении слово языкъ стало вполне народным, потому что из жанра высокой проповеди перешло в народную речь. Языци лютые – враг, враждебные народы, но вовсе не «страны» на стороне, как полагали прежде книжники Киевской Руси. Важнее указать народ, а не страну, потому что страна, в которой этот народ обитает, теперь та же русская земля. Уже нет противоположности по территориальному признаку, существенно различие в языке.
Справедливо говорит Д. Ангелов, что слово языкъ равнозначно не слову страна, а народъ (народ выделяется как единое целое прежде всего по общности языка); слово народъ обозначает множество, собранное воедино и определяемое по территории, а не по роду (рождению), потому что, обозначая общность по рождению, слово народъ, в свою очередь, было связано со словом родъ. Племя в таком случае обозначает тот же «народ», но не по территориальному своему единству, тот же «род», но не по общности происхождения, тот же «язык», но не по сходству языка, а по этническим и культурным признакам, которые сложились и народной среде и передаются от поколения к поколению. Можно добавить, что одна из основных характеристик древнего народа – языковая – сложилась под непосредственным воздействием христианства, но также в тяжких испытаниях, которые перенес русский народ в XIII в. Уже Иларион (в середине XI в.) недвусмысленно сказал, развивая евангельский образ, что «ново учение, новы мҍхы, новы языкы» (Иларион, с. 180б) следует понимать как новую веру. Даже в апокрифах определенно говорится о том, что идет православный «сквозе языки незнаемы, иже закона не знають» (Пов. Тирон., с. 94), и вообще «языки поганыя не вҍдуща бога» (Пост, с. 7). Потому эти народы и называются язычники, что не знают веры; если речь заходит о простом различии языков, употребляют слово иноязычники (Иларион, с. 178а; Ответы Ио., с. 12; и др.). Уважение к языку как носителю мысли и важной информации настолько велико, что простого различия речи недостаточно для создания нового смысла слова, необходимы важные идеологические оправдания для выражения вновь найденного поворота мысли. Общность языка становится общностью веры: люди понимают друг друга.
Важно и то, что целостного представления о народе как о нации в Древней Руси еще нет. Подобно многим другим понятиям общего характера понятие о народе формируется исподволь, постепенно набирая силу в словах, указывающих на существенные, но пока еще отдельные признаки этого важного социального явления. Нет народа – нет и названия, формируется народ – появляется возможность, учитывая все новые признаки, на деле выработать идею целостного социального и этнического организма.
Еще раз об этих признаках. Род определяется по общности происхождения – в отличие от других родов; племя – по общности этнической, поскольку эта общность еще остается существенным признаком единения многих родов в эпоху Киевской Руси (не случайно летописец говорит о племенах, a не о родах). В этом не только разница в смысле слов родъ и племя, но и общая устремленность летописца к идее единения Руси. Племя становится шире рода. Народ понимается по общности территории, на которой обитают прежние роды, объединенные в племена. Наконец, и язык – самая новая характеристика, потому что после XIII в. различия в языке оказывались существенным признаком данного народа на данной территории независимо от рода-племени. Однако и в это время народъ – пока еще простое обозначение множества людей. У народа нет еще своего государства, которое объединило бы в общее целое все расходящиеся по сторонам роды и племена, языки и страны.
В каждом новом изменении социальной позиции коллектива признаки различения приходят со стороны, возникают и формируются в сложных социальных и политических условиях средневековья, но всегда корень русской жизни – «род» – остается в основе любой классификации. Родина, а не как-то иначе; родной язык, а не по-другому; русский народ до сих пор, хотя в социальных движениях ХѴ–ХѴІ вв. Древняя Русь породила три разных Руси. И только «племя» со своей многозначностью в этой раскладке особенностей никак не просматривается сегодня, может быть, потому, что этнические признаки изменялись больше всего.
НАРОД И ПОЛК
Как можно судить по древнейшим текстам, а также по переводам с греческого, исконным значением слова народъ было ‘толпа, бесконечное множество, сбор(ище)’, причем это множество всегда организовано по какому-либо признаку, и прежде всего – как воинские объединения. Греческие spéira ‘когорта’, ‘сплетенная (воедино) воинская часть’ или óchlos ‘множество’, ‘(воинская) масса’, ‘толпа’, может быть, и ‘солдатская чернь’ в ранних славянских переводах передаются либо словом народъ, либо сочетанием множьство воиньства (Ягич, 1902, с. 93). Даже в достаточно позднем русском переводе XIII в. в выражении «поругая многъ народъ градный» (с. 202) многъ народъ соответствует греческому polyochlían ‘сборище черни’ (совокупное множество, нерасчлененно выражающее свое отношение к кому-либо). В переводе «Кормчей» «и годҍ бысть слово предъ вьсҍмъ народомъ» (с. 156) народъ равнозначно pléthos ‘множество’, откуда также поздние значения ‘большое войско’, ‘население’. Synagōge ‘собрание’ в разных переводах Мефодия Патарского передается сначала словом народъ, а позднее – собрание (Патарск., с. 91, 107). В переводах апокрифов, которые не подверглись умелому редактированию книжника, народъ – всегда ‘сборище’, ‘сонм’, ‘толпа’ (в совместных действиях). При этом обязательным было указание на многочисленность и однородность народной массы, все остальное уточнялось специальным определением. В «Повести о Макарии Римском»: «и на древехъ тҍхъ множество народа птиць, тмы тмами бяше» (с. 62) – птицы тоже «народ». Или: «и народъ многъ мужьска образа», т. е. толпа мужчин (Откровен. Авр., с. 42). В воинских повестях еще в начале XIII в. это значение слова понимается как основное. «Не въ мнозҍ бо народҍ есть сила!» (Александрия, с. 7) – сила не в толпе, а в организованном войске; «А гласъ его яко труба въ народҍ» (Жит. Ал. Невск., с. 2); и т. д. Это то самое значение слова народъ, которое полностью совпало с германским folk, а позднее пълкъ. Народъ – это «полк».
Слово пълкъ также значит ‘множество, толпа, собрание’: народ в целом, все люди рода, которые в нужное время составят воинскую когорту. В украинском полк – ‘стадо’, в сербском – ‘народ’ и ‘толпа’, в древнесербском – ‘войско’ и ‘лагерь’, как и в древнерусском. Войско и стан кочевого рода назывались тем же словом, что и сам род (как совокупность своих членов). Еще в XV в. князья выходили на бой со своими полками – толпой своих земляков. «А Игорева храброго пълку не крҍсити», – скорбит автор «Слова о полку Игореве»; хотя в этом месте говорится уже о воинских людях, соединенных в отряд, однако по-прежнему имеются в виду люди свои. В «Слове» существительное пълкъ многозначно: ‘люди’, ‘войско’, ‘стан’, ‘поход’, ‘бой’, даже ‘трагическое поражение’ (Сл.-справочник, вып. 4, с. 136-139). Синкретизм смысла свидетельствует в пользу древности слова в приведенном контексте: только со своим полком пошел Игорь в бой да с некоторыми вассалами, у которых также свои полки, но без поддержки русской земли. Старая родовая традиция с выходом полков печалью обернулась в степях у Каялы.
В древнерусском языке слово пълкъ стало дружинным термином (Конусов, 1941; Сороколетов, 1970). Последовательность изменений ряда его значений: ‘племя’ > ‘народ’ (‘толпа’) > ‘народное ополчение’ > ‘войско’ (т. е. народ, поднявшийся на войну) – отражает путь развития представлений русичей от рода-войска к профессиональному воинству. Специализация значений вызывает необходимость в слове-термине. «Таким образом, чрез враждебные отношения племена и языки восходили от осязательных представлений семейного быта до отвлеченных понятий о народе и человечестве» (Буслаев, 1848, с. 200). Эпоха военной демократии, когда каждый взрослый мужчина был воином, к XI в. уже миновала; слово пълкъ стало специальным термином, хотя в бытовом смысле оно долго сохраняло общую идею совокупной множественности не только лиц, но и предметов (Сороколетов, 1970, с. 45-46); отсюда народные выражения типа налетел полк девок или былинное а ты женского полку, известные не ранее, чем с XVI в. Вторичность этого значения подтверждается самим характером сочетаний. Речь идет об условном противнике, с которым предстоит бой, но самое главное, что противник этот воспринимается как совокупность лиц без выделения отдельных ее представителей. В последнем сохраняется древний смысл слова; академик Ф. И. Буслаев вообще полагал, что уже в исходном значении слова «и по производству, так же как и по употреблению, полкъ имеет значение сборища, толпы, множества» (Буслаев, 1848, с. 199). Народъ обозначает то же, что и пълкъ, но в отличие от последнего (слово пълкъ по традиции считается заимствованным у воинственных готов) народъ – свое, славянское слово; к тому же народ не всегда воюет (в отличие от полка).
После вторичного сближения слов пълкъ и народъ в условиях нового социального быта происходят изменения значений слова народъ. В древнерусском языке обозначились две возможности, которые обусловлены грамматически. Форма единственного числа сохраняла значение ‘множество, толпа, сборище, собрание’ (представителей одного рода, но рода, понимаемого теперь широко не только и не просто как совокупность лиц, родственных по рождению). Очень своеобразно проявляется это значение в древнерусских текстах. Слово народъ употребляется в сочетании с различными словами, подчеркивающими множественность лиц. Тем самым одно из значений его (самое древнее и самое важное в прошлом), уточняясь дополнительными словами, стало выделяться из прочих значений, постепенно становясь другим основным значением ‘родственность совокупного’ – по отношению к людям, которые объединены общей принадлежностью к группе, партии, роду. Большое количество употреблений слова в древнерусском языке подтверждает это: «вездҍ полна народа» (Жит. Авр. Смол., с. 10), «и собрася народъ многъ» (Чуд. Никол., с. 51), «и множество народа изидоша противу ему» (Лавр. лет., с. 163), «многъ народъ людий» (Александрия, с. 35), «съборъ много множество народъ ихъ» (Жит. Вас. Нов., с. 546), «и множество народа бесчисла тогда пришедшихъ къ водҍ» (Хож. игум. Даниил., с. 48) и другие подобные выражения.
Современного значения слово народъ в Древней Руси еще не имело. Народ как группа родственных племен только складывался; народ как население государства или независимая часть населения также еще не известен Древней Руси. Не было «русского народа», потому что слишком живы были еще в сознании представления о «роде» как коренном единстве живущих людей и их предков. Общий смысл слова народъ и заключался в указании на некую однородную множественность, уже не обязательно общего происхождения, но всегда определенно объединенную какой-либо общей силой, признаками, которые свойственны только ей. К такому представлению и восходят современные выражения вроде народный дух, сила народа, единство народа. Представление это непосредственно вытекало из древнейшего образа «народа», и образ этот, несмотря на позднейшее развитие слова, устоял в веках, мало-помалу отливаясь в понятие «народ». Будучи противопоставленным специализированным значениям слов пълкъ и языкъ (языки), а впоследствии и словам человҍкъ и люди, слово народъ постепенно вырабатывало новое, тоже терминологическое значение: оно стало обозначать единство по территориальному, а не по родовому признаку.
Слово собирательного значения стало употребляться также в форме множественного числа, что незаметно переводило заложенный в нем смысл в новую плоскость: обобщение беспредельности лиц, некая бесконечность и т. д. Когда игумен Даниил сообщает (в который уже раз), что «Христосъ училъ народы» (Хож. игум. Даниил., с. 105), он говорит о человечестве вообще, но также и о родах, к которым Христос обращался лично. Слово народы – в форме множественного числа – обозначает не только людей, взятых самих по себе (как чловҍци), но и единство составляющих народ лиц. Единства нет, оно рассыпалось под напором вражеских нашествий и в результате разложения первобытного рода, однако в сознании, запечатленном в слове, остается древнее представление о том, что, несмотря на временное распадение, разбросанность в мире, эта толпа, эта масса – все-таки род и совместность людей, в чем-то близких друг другу. Память о роде сохранилась в народе.
ЛЮДИ
Столь же неопределенным, как народъ или пълкъ, является в древнейших текстах слово люди. В переводах оно соответствует греческому laós ‘войско’, ‘люди’, ‘население’, ‘собрание, толпа’, но также и ‘народ, племя’ – та самая последовательность значений, которая (в обратном движении) свойственна слову пълкъ. Просматривая переводы, мы убеждаемся, что laós как людие в текстах не очень устойчиво и часто заменяется словами народъ или челядь – словами, которые предпочтительны как раз в русских списках (Михайлов, 1904, с. 128, 375); в текстах Писания представлено вместо laós только людие (Ягич, 1884, с. 42). Например, «люди, сущая съ нимъ» в русских списках передано как «челядь свою» (Михайлов, 1904, с. 313) или даже «рабы» для греческого слова páides (Сперанский, 1960, с. 138). Так продолжалось по крайней мере до XIII в. Восточные славяне словом люди называли всегда свободных членов общества, в их ряды они не включали холопов, челядь или рабов.
Это вполне соответствует исконному значению корня люд- (*leudh- 'народившиеся, растущие’ – Дегтярев, 1981, с. 86) – племя в своей совокупности, сверстники, но отчасти и младшие по возрасту представители племени. Корень тот же, что и в латинском слове liber ‘свободный’ (Бенвенист, 1969, I, с. 321), почему и полагают, что достаточно рано в тех языках, где слово это сохранилось как социальный термин, люди стало означать свободных земледельцев, принадлежащих к особой социальной группе (Иванов, 1975). Совокупная множественность, собирательность лиц подчеркивается формой имени: людь как чадь, дҍть, Русь – совокупность лиц, из которых каждый в отдельности обозначается как людинъ (ср. украинское людина ‘человек, личность’ или древнепрусское ludis ‘человек’). В исходном образе слова содержатся все предпосылки для последующего изменения его смысла. Стоило этому слову войти в связь со словом человҍкъ, изменилось значение по отношению к личности: люди – уже не безликая масса, а множественность «человеков». В столкновении со словом народъ происходило другое изменение значений: младшие члены рода (как и всякий «на-родъ») стали обозначаться словом люди уже и по социальному признаку; люди это только ‘простые люди’. Переход от родового общества к классовому способствовал переосмыслению терминов, связанных с обозначением члена общества.
Поскольку люди – ‘масса’, слово долго служило для выражения множества лиц: «Поидоша из Новагорода из осады многое множество людей и з женами и з дҍтьми» (Пов. моск., с. 400), и рядом там же: «А народ московстии и многое их множество» (с. 398), «бесчисленное ихъ множество» (с. 400); ср.: «Да около его людей многое множество» (Аф. Никит., с. 468). С XII в. подобные сочетания часты в древнерусских текстах: «Сильно множество людей» (Хож. игум. Даниил., с. 72), «все множество людей» (Жит. Влад.), «тмы людей идущий» (Александрия, с. 6), «вътекоша людие безъчисленнии» (Флавий, с. 364), «и погибе бес числа много людии» (Сказ. Калк., с. 509), «многъ народъ людий» (Александрия, с. 35), «и всего народа людий» (Пов. Ряз., с. 161) и т. д. в самых разных вариациях. У татар в 1237 г. «множество вои бесчислено», так что «погыбе множество бес числа людий» (Пов. нашеств., с. 136, 158); при нападении Тамерлана вышло «все много множество бесчисленое народа и люди» (Пов. Темир., с. 236) – уже с разграничением народа и дей; при нашествии Тохтамыша «людий побитых трупиа мертвыхъ без числа лежаще... Кто не жалуеть толика народа людий!» (Пов. Тохтам., с. 204). Чисто былинное представление о собирательной множественности людей-народа сложилось постепенно, в Древней Руси еще делалось различие между народом и людьми, ср. в летописи под 1150 г. в речи Изяслава, обращенной к Вячеславу: «Видиши ли народа силу [и] людий полкъ стояща, а много ти лиха замысливають» (Ипат. лет., с. 144б); ниже говорится, что все «своими силами» пришли к Изяславу, и тот «исполцися» (с. 145б). Сила многа довольно часто выступает как синоним слова пълкъ (с. 145б и др.), однако характерно различение соотнесенности: сила народа, но полкъ людей. Количественное множество составляет полк, однако внутренняя сила людей составляет уже другое понятие – «силы народной». Вынужденное соединение разных степеней множества постепенно «вытягивается» из прежде собирательной монолитности, дифференцируется и облекается в новые термины. По-видимому, однозначно определенное различие слов народъ и людие для всего древнерусского периода мы не сможем установить, настолько текуче и неопределенно взаимное их отношение, всегда – в любом тексте – конкретное.
Противопоставление слова люди слову человекъ также повлияло на изменение их значений. Об этом речь впереди, сейчас же отметим, что в результате подобных сопряжений в конкретных текстах слово люди стало обозначать не простую множественность, но и совокупность отдельных лиц, «человеков». По этой причине уже в Древней Руси словом люди стали переводить и греческое démos ‘народ, население’ (возможно: ‘страна или край’), но также ‘простой народ’, ‘солдатская масса, солдаты’. В таком случае (как в «Пчеле») форма родительного принадлежности передается прилагательным, уточняющим социальную принадлежность того, о ком речь: «многажды безумья людьска въ власти пущаго поставляють» (Пчела, с. 96) – действительно, велико безумие демоса (tu dému), требующего усиления полномочий властителя, что впоследствии обернется против него самого. Ср. еще «людьскаго врага [tu dému] аки своего врага мьнҍти» (Пчела, с. 13) – врага подданных почитать своим врагом; и т. д. Это значение слова широко представлено в Древней Руси. Люди как свободные подданные, народ, подвластный, но «свой» – таково обычное содержание слова в древнерусских текстах.
Колебания историков непонятны. Одни полагают, что люди – крестьяне (Аксаков, 1861, с. 427), это слишком широкое понятие. Под людьми «наши памятники обычно понимают горожан» (в отличие от смердов в деревнях) (Тихомиров, 1975, с. 128 и 178), но и наоборот: люди – жители сел и весей, т. е. смерды или просто «народные массы» (Фроянов, 1980, с. 149). Какой бы многозначностью слово люди ни обладало в XI–XII вв.: ‘население вообще’, ‘простой народ’, ‘социальная верхушка’, ‘свободное население городов’ или даже ‘холопы и княжеские слуги’ (Фроянов, 1980, с. 123), – такие конкретные значения проявляются только в определенных контекстах, однако при этом во многом сохраняется синкретический смысл древнего термина родового быта.
Изменение смысла, его приспособление к меняющимся обстоятельствам жизни происходит постепенно, и это легко установить по тем уточняющим определениям, которые каждый раз конкретизируют понятие люди». Развитие социальных отношений приводит к накоплению свободных сочетаний типа даточные люди, дворовые, городовые, ясачные, посадские, торговые, кабалные, служилые, мастеровые, воинские, дҍловые или посолные и многие иные «московских чинов всякие люди». В «Уложении 1649 года» их десятки, в грамотах – сотни, и всегда это именно люди – некая совокупность, группа, класс, а не отдельный человек. Все эго указывает на особую важность социальной, цеховой или податной их общности в отношении к прочим людям, на их чин и место в социальной иерархии. Беглые, приводные (арестованные), лихие, разбитые (разграбленные) и прочие люди. Лишь только возникнет нужда в новом конкретном обозначении, появится новое сочетание, в котором, как и в сотне других, слово люди будет родовым знаком, выражающим отношение к самостоятельной, отдельной группе лиц. Их совокупность, их принадлежность именно к этому ряду лиц важны и безусловны.
Много позже, когда из подобной неопределенной массы людей, именованных по внешним признакам их прикрепленности к известной группе, мало-помалу образуются социальные и профессиональные группы, родовое слово, точно замок скреплявшее все множество лиц в общей принадлежности к «людям», станет ненужным. Появятся самостоятельные термины: сочетание ратные люди заменится словом ратники, работные люди – работники, торговые люди – торговцы и т. д. То, что в Древней Руси было случайным и внешним, признаком дробления совокупности лиц, в развитом феодальном обществе будет самым важным знаком их социального ранга. Но как же могло быть иначе в Древней Руси, когда выделение отдельных признаков социального отношения еще не сложилось как законченная модель? Там были просто «люди», которые, правда, всегда кому-либо противопоставлены. Из таких противопоставлений можно попытаться выявить опорные признаки «людей», как их понимали в Древней Руси.
В описании битвы 1216 г. на реке Липице люди и людие – мужчины, жители города Владимира, способные к бою; им могут быть предпосланы определения добрые, молодые, меншие (Пов. Лип., с. 120) и т. д., но все они – людие. В отличие от этого, народъ – менее организованная масса населения: «В Володимерҍ же остался непротивный [небоеспособный] народ: попове, черньци, жены, дҍти» (там же, с. 124). Под 1237 г. летопись перечисляет жителей города Суздаля, претерпевших беды от нашествия Батыя: «А черньци и черницы старыя, и попы, и слҍпыя, и хромыя, и слукыя, и трудоватыя, и люди всҍ иссҍкоша, а что чернець уных и черниць, и поповъ, и попадий, и дьяконы, и жены ихъ, и дчери, и сыны ихъ, – то все ведоша в станы своя» (Пов. нашеств., с. 136), Вначале летописец называет лиц, подлежащих церковному уставу (священники и убогие), и только затем общим словом всҍ указывает на остальных, но в число последних опять-таки не входят женщины и дети (их увели в полон). Люди и здесь – взрослые мужчины, крепкие молодые люди, подлежащие, судя по перечню, не церковному, а княжескому уставу. Люди – трудоспособные и боеспособные жители, которые опасны для захватчика. Люди – обычно мужчины или только мужчины: «А люди избиша от старьца и до сущаго младенца [сосущего молоко матери]» (Пов. нашеств., с. 134); как правило, люди – горожане: «вси людие града того» (Китеж, с. 214), с XV в. жители города – гражане или люди градьские (Пов. взят. Царьград., с. 250), а не просто люди; слово люди используется только для обозначения воюющих («греки и прочие люди, сущеи на стҍнах» (Пов. взят. Царьград., с. 250). Люди – всегда «свои», это христиане, потому что и «самояднии волци» противопоставлены «христианскым людем» (Сказ. Едиг., с. 244); люди ходят под князем своим, они подданные; социальная характеристика людей устанавливается по выражениям вроде «боляре его [царя] и вси людие» (Пов. взят. Царьград., с. 252), «за князь и за люди» (Пов. Темир., с. 234) и т. д. Люди – самостоятельные, способные к какому-либо делу мужи, свободные и «свои», объединенные общим вождем и предприятием, подвластные светскому закону. Только за пределами древнерусского общества, уже в Московской Руси, «люди» станут зависимыми, дворовыми, слугами: «А с людьми бы и со крестьяны своими дворяне и дҍти боярские в однҍ обыскные рҍчи не писалися» (Улож. 1649 г., с. 54) – писались бы отдельно, поскольку дворяне уже выше «людей», они не дворовые. Люди и крестьяне – частое выражение для XVII в., не раньше.
Лично свободный, но социально зависимый человек не существует отдельно, он представлен в общей группе себе подобных. Всегда уточняется, о ком идет речь – о людях своих или твоих, людях княжьих или церковных (священник, дьякон, игумен в «Уставе Владимира»). Так уже Илариона в середине XI в.: «Мы, людие твои, тебе ищемъ, тобҍ припадаемъ» (с. 196а); так и князь Владимир «безъ блазна же богомъ даныя ему люди управивша» (с. 195а). Властитель может собрать или распустить своих людей, наложить на них оброк или дань; ими правят и правят над ними, творят насилия или неправды, и тогда они могут «възмястися», требуя от властителей исполнения взятых на себя обязательств: защиты, кормления, работы. Ольга, пойдя по погостам, «дани полагаша на людехъ» (Жит. Ольги, с. 382), на всех подданных. «Люди» в Ипатьевской летописи упоминаются часто, и почти всегда это подданные, которые связаны с князем феодальными отношениями, они отличаются от «кромҍшьныхъ людий», от чужих, иноплеменных (Флавий, с. 248) – еще одно указание на тесные связи людей с господином по признаку «свой» или «наш». Неуловимость значения слова люди в том и состоит, что, сохраняя старинный смысл родового быта (люди – «свои», хотя и те, что помоложе, поплоше), оно постепенно становится термином, выражающим феодальные отношения. Для каждой последующей ступени вверх по лестнице отношений все, кто ниже, – его «люди». Однако понятия о связи между людьми, отражая изменения социальных отношений, все больше дробятся, становясь двуедиными в определениях: «головьнии» над «моложьшими людьми» сами являются младшими в отношении к сюзерену. В жизни нет абсолютных граней, не найдем мы их и в языке. Средневековое равенство людей понимается как свобода в отношении друг к другу, хотя и не ко всем сразу. Уже Владимир Мономах советовал сыну: «Сҍдше думати с дружиною: или люди оправливати, или на ловъ ҍхати» (Лавр. лет., с. 81) – либо править людьми, либо охотиться, но всегда посоветовавшись с боярами; князь и сам не свободен.
«Люди», некогда свободные члены рода, свои среди своих, под давлением обстоятельств постепенно распадаются на группы, для которых потребовались специальные обозначения. Мало того, что кроме «простых» и «моложьших» людей, которые всегда были в роде, появились пришельцы разного звания, сюда постепенно включились такие, которые прежде вообще не входили в группы свободных людей. Дифференциация социальной массы, происходившая несколько столетий, постепенно по-новому организует и терминологическую наполненность слова люди. Верхние классы незаметно исключают себя из числа «людей», говорят отдельно о себе и о людях своих, о боярах, о служилых своих вассалах, дружине большей и меньшей и т. д., так что мало-помалу в перечне «людей» остаются только наиболее низкие классы, которые сгущаются до однородной массы челяди, слуг и рабов. Впервые значение слова люди как зависимые слуги обнаруживаем в духовной грамоте Дмитрия Донского 1375 г.; но так было только в Московской Руси. В новгородских грамотах (в том числе и бытовых, написанных на бересте) люди – все те, кто не входит в круг семьи, домашнего рода, «своих». Это общий мир, то, что «на людях», прилюдно; однако близких и тесных связей между людьми слово и в Новгороде уже не отражает. Свобода средневекового вольного города порождает иные социальные отношения, чем в Московской Руси: здесь важен каждый сам по себе самостоятельно, потому что все люди – подданные общей власти вольного города Новгорода. В берестяной грамоте 531 (рубеж XII–XIII вв.) некая Анна пишет Климяте, сообщая, как один из людей, Коснятин, оклеветал ее перед людьми же, обозвал ее коровой, а дочь ее – и того хуже. Женщина требует «извета людеми» – разбирательства при посторонних, которые станут свидетелями ее оправдания: «оже будут люди на мою сестру, оже будут люди, при камо буду дала руку за зяте, то те я в вине», – тревожно пишет она брату (если окажутся свидетели, которые докажут, что они поручилась за зятя, слукавившего на торгу, то она виновна; но на самом деле она не поручалась и таких людей вообще нет). Во всех случаях говорится о «людях», они – свободные люди, слову которых можно верить; но чтобы опровергнуть клевету, также необходимы люди – посторонние свидетели.
В грамоте 531 упоминаются просто «люди», позже такие свидетели назывались «добрые люди»; так же в «Псковской Судной грамоте» XV в. («а людемъ будеть добрымъ вҍдомо» – с. 13), в поздних списках «Русской Правды» (Рожков, 1906, с. 125), в «Судебнике 1497 года» («и те люди добрые скажуть по праву» – с. 96), в «Уложении 1649 года» и т. д. Это свидетели по присяге, которым надлежит верить в их добром деле. «Добрые люди» вовсе не знатные или зажиточные, как полагает историк (Тихомиров, 1975, с. 125). Добрые люди давно повелись на Руси, они не жалели себя, защищая правое дело: иногда и драться приходилось за него на судебном поединке.
Замечено, что в языке Гомера два слова, обозначающие народ, распределялись по смыслу: démos как ‘часть территории и люди, на ней живущие’ и laós – политический термин, обозначавший всякую группу, организацию, пределы которой определялись связью подчиненных с вождем (Бенвенист, 1969, И, с. 89); разные состояния народа выражены различными терминами. Но мы уже знаем, что и в славянских переводах с греческого laós передается обычно словом людие, а démos – словом народъ (Львов, 1975, с. 225). Какое-то различие между представлением о «роде» как этносе в слове народъ и социальной группой в слове люди все время осознавалось на Руси. Именно оно и стало ведущим во всех изменениях слов, которые мы рассмотрели. Пределы развития смысла слова люди ограничивались сферой действия слова народъ.
Но возможны были еще и иные состояния народа: народ на войне, в походе – это пълкъ, народ на земле (хозяйственные отношения) – это смьрды, жильцы, крестьяне (о них скажем ниже). Экономические, военные, политические, этнические и всякие другие отношения однородной массы людей постоянно имелись в виду, когда об одном и том же коллективе в зависимости от ситуации говорили как о полке, как о народе, как о людях и т. д. Разные состояния одной и той же общности представлялись аналитически, разными словами.
Но чего-то еще недоставало в этих обозначениях людей по их принадлежности к известной группе лиц. Всегда оставался признак, по которому отдельный человек не входил в случайные, временные или постоянные коллективы средневековых отношений. Так из массы людей выделился отдельный человек.
ЧЕЛОВЕК
Людям как совокупности племени издавна противопоставлен человек. История слова человек неоднократно обсуждалась, но точнее всего, по-видимому, исконное значение слова передает старая этимология: два корня, чьло и вҍкъ, соединились в одно слово – древнее славянское слово, которого нет в других языках, близких к славянским. Первый из корней – тот же самый, что и в слове цҍлъ, хотя гласный звук в нем другой (исторически возникло чередование близких звуков). Старое значение слова вҍкъ – ‘сила, мощь’, а следовательно, ‘возраст человека’ (ЭССЯ, вып. 4, с. 48-50). В другом слове, с отрицательной приставкой, -увҍчьный - мы встречаемся с древним значением корня – ‘бессильный’. В русских говорах бытует глагол обезвекнуть, который значит ‘обессилеть’; в украинских песнях вік все те же ‘сила’ и ‘мощь’; веки изнемогают – говорят в народе: силы уходят. В полном составе морфем старое слово человек обозначает ‘тот, кто имеет полную силу’, т. е. взрослый, муж, важный для жизни рода член коллектива.
Но есть и другие этимологии этого славянского слова. *Čе1о сопоставляют с греческим télos ‘отряд’, ‘толпа’ и возводят к древнейшему корню *kwelo-s ‘военный отряд’, впоследствии просто ‘некое множество мужчин’. Таково индоевропейское обозначение «родового объединения», откуда и другое праславянское слово – челядь, поначалу такой же «военный отряд». В подобном толковании вҍкъ соотносится с литовским vaikas ‘ребенок’; таким образом, вторая часть сложного слова человек означает ‘маленький’. Тогда оказывается, что человек – слово, служившее для вычленения индивидуума, отдельного представителя «множества мужчин» (Иванов, 1975). Очень сомнительная этимология, особенно в отношении сложения обоих корней. Их соединение не дает значения, свойственного новому слову: получается ‘маленький отряд’ (?), ‘небольшая толпа’ (?). Неясно, при чем тут индивидуум. Автору этой этимологии важно показать, что слово люди обозначает замкнутую социальную группу прикрепленных к земле лиц, земледельцев, а человек – тоже социальную группу, но связанную уже с воинским подразделением. И то и другое спорно, однако несомненно, что но все времена существовала и осознавалась связь понятий «человек» и «люди». Человҍкъ как ‘дитя рода’ (Мартынов, 1972), может быть, точнее выражает смысл древнего сочетания корней, особенно если при этом вспомнить связь с древнеиндийским kulam ‘род’ и многими другими столь же древними параллелями, на основании которых еще в прошлом веке полагали, что слово «человек значит родовик» (Максимович, 1846, с. 329). Как бы то ни было, но человек во всех толкованиях – представитель своего «рода».
Древнее представление о человеке как полноправном и действующем члене рода с течением времени также изменялось. На человека накладывались обществом социальные и моральные ограничения, которые подтверждают, что в различные времена «человеками» могли быть разные люди. «Каковы веки, таковы человеки» – говорит русская пословица.
Мы не оговорились, употребив слово во множественном числе: человҍкы, чловҍци – это множество «человеков». Люди – совсем иное дело. Все языки, сохранившие последний корень, в том числе и старославянский, указывают на то, что людие – ‘свободные, социально независимые члены общины’, но в этом определении ничего не говорится о «полной» их силе. Слово люди характеризует не физическую, а социальную сторону отношений между людьми, а это значит, что и возникло оно позже, чем человек. Человек в форме единственного числа, а люди – во множественном довольно поздно стали формами «одного слова», уже после того, как понятия физической силы и социального ранга совместились в сознании людей и важность положения в обществе заменила ценность прежней мускульной силы. В Древней Руси слову человҍкъ, обозначавшему каждого отдельного индивида с его силой, противопоставлялось слово людие – не множественного числа, а собирательного значения в форме единственного числа. Людие – это масса в единстве, а человҍкъ – это «личное единство», выражает представление о личности, не очень популярное в раннем средневековье. Лишь в конце XV в. могла появиться фраза вроде этой: «Яз куды хожу, ино за мною людей много, да дивуются бҍлому человҍку» (Аф. Никит., с. 450), и только от XVII в. доходит до нас горестное присловье «людей много, а человҍка нҍтъ» (Симони, с. 119). С этого времени оказывается важной и личность человека безотносительно к роду-племени: «Какъ к намъ пришелъ? Откуду еси? Что еси за человъкъ? Что ти имя твое?» (Жит. Мих., с. 336) – имя и человек еще одно и то же, по имени можно составить впечатление и о человеке, и о том, откуда он; этого достаточно, чтобы оценить его самого. Видимо, потому и древние летописи говорят о добрых людях, а вот о добром человеке – никогда. В сочетании добрые люди отражен социальный признак, а слово человек стоит само по себе, уже независимо от социальных характеристик. Впервые, пожалуй, только в «Уложении 1649 года» отмечается разница: «А доброй ли онъ человҍкъ или лихой?» (с. 171) – это тот, кого «въ обыску одобрять» (с. 172), т. е. у кого ничего не нашли во время обыска. «А въ обыску его назовутъ половина – добрымъ человҍкомъ, а другая половина назовутъ лихимъ человҍком – и того человҍка пытать» (с. 171), потому что возникают сомнения: добр ли человек на самом деле. А вот «тотъ человҍкъ доброй, и воровства от нево никакова не будетъ» (с. 158). Выйдя из круговой поруки «мира», человек постепенно принимает на себя и все те признаки-характеристики, которые прежде свойственны были этому «миру» в целом. Сочетание добрые люди заменяется сочетанием добрые человеки. С одной стороны, люди по- прежнему противопоставлены человеку, с другой – люди и есть совокупность «человеков». На этой основе впоследствии и происходит совпадение обоих корней в общем слове: человек – как единичность, люди – как составляющая их множественность.
В давние времена женщину могли также назвать словом человҍкъ. По крайней мере о деятельной и умной княгине Ольге, жившей в середине X в., летописец говорит, что она «бҍ мудрҍиши всҍхъ человҍкъ». Однако уже тогда слово человҍкъ становится синонимом слова мужь ‘свободный мужчина в расцвете сил’. Однако если муж мог быть знатным, сильным и т. д., то о человеке такого не говорят. «Человек» по-прежнему не имеет определений. Каждый человек сам по себе, человек – это тот, кто противопоставлен скоту и зверю (как пишет Даниил Заточник в XII в.), а с начала XIII в. – всякий свободный индивид, и не обязательно знатный (знатность становится важнее личной силы: настали другие времена). Но личная сила осталась и может быть использована обществом; вот тогда-то и происходит сдвиг в представлении: с конца XIV в. входит в употребление то значение слова, которое связано с использованием личной силы в обслуживании: человек ‘слуга’ («Эй, человек!..»). Вдобавок, это значение всегда присутствовало в греческом ánthrópos и через переводы могло повлиять на переносное значение русского человҍкъ. В «Уложении 1649 года» человҍкъ – слуга в городском доме хозяина («или сынъ его или человҍкъ или дворникъ по допросу скажут» – с. 39), так же и в «Домострое» XVI в. Смена социальных отношений видоизменяет смысл старого термина: свободного и сильного человека превратила в зависимого слугу: «каковы вҍци, таковы и чловҍци!». Украинское слово чоловік обозначает мужа, супруга, лицо не совсем свободное; понятие «мой человек» тоже далеко от свободы. В период средневековья, когда происходили такие изменения, интересовались человеком не как свободным членом рода и не как личностью, а как представителем животного царства, но отличным от животных. Свою лепту в подобное отношение к человеку внесло также христианство, для которого человек – сосуд дьявольский. В «Пчеле» неоднократно (с. 214, 215 и др.) толкуется: «и душа без плоти не зовется человеком, ни плоть без души», – лишь единство души и плоти есть человек.
Для церковной литературы люди то же, что человеки, это полные синонимы: «да иду в поганьскую землю, глаголемую Пермь, въ языкы заблуждшия, в люди невҍрныя, въ человҍкы некрещеныя» (Жит. Стеф. Перм., с. 14), – пишет Епифаний Премудрый, выстраивая в ряд именования объекта миссионерской деятельности. Христианское представление о душе постепенно оттесняло понятие о силе человека и тем самым уже окончательно лишило слово человҍкъ его исконного, древнего смысла; сила человека – в душе его, и счет теперь идет не так, как во времена «Русской Правды», – не по головам, а по душам. Скорее всего, именно в книжном языке сошлись человек и люди как формы общего слова, однако случилось это позднее. Представление о человеке, имевшем некую личностную доминанту, нечто единственное и неповторимое в своем характере и судьбе, что выделяло его из множества других представителей рода, – такое представление в Древней Руси еще не известно. Понятия о лице и тем более о личности еще не сложились. Человек по-прежнему понимался как неотторжимая часть рода людского.
Чтобы понять смысл состоявшегося изменения, скажем несколько слов о новом термине личность. Некоторое время в средние века пользовались переносными и образными значениями старого слова лицо; в XV и особенно с XVI в. слово лицо в деловых документах обозначало отдельного человека, ответственного за свои поступки перед законом (ср.: важное лицо, ответственное лицо и т. д.). В XVII в. известно также слово личина: маска, актерская харя (такая маска была в снаряжении скоморохов). Единственность этого предмета потребовала суффикса единичности -ин(а); личина, таким образом, – лицо уникальное. Но слово личина – то же, что личность, оно понимается совершенно так же: отдельность чем-либо выделившейся из совокупности лиц характерной маски. В XVIII в. сделали попытку присвоить новому понятию о личности иноземный термин персона, но и это латинское слово также значило прежде всего ‘маска актера’, затем ‘роль, которую этот актер играет’ и, наконец, ‘лицо или личность в особых обстоятельствах’. Новые представления о лице, которые сформировались на основе образных значений славянских слов, отразились в многозначности заимствованного слова. В XIX в. появляется слово личность, обогащенное новым признаком ‘личный’, – слово, которое в конце концов вытеснило слово человек как самое высокое именование индивидуальности в рамках человеческого коллектива.
Противопоставление внутреннего образа в словах человек и личность отражает всю разницу между древним и современным понятиями о человеческой личности (соединение этих слов в таком выражении само по себе знаменательно). «Человек» – это личная сила взрослого, почерпнутая в силе рода, идущая изнутри как из корня жизни, и в этом глубокий смысл. «Личность» же определялась по внешним признакам различения, тем, чем это лицо могло выделиться из числа других, каким оно кажется всем вокруг по опорным признакам своего поведения в коллективе; общество только оценивает личность по этим признакам, но не является той силой, которая постоянно рождает в ней представление о ее причастности общему, о соборности рода, единстве лиц. Да, оба слова – человек и личность – одинаково выражают представление об активном деятеле, о сложившемся члене общества, именно это и соединяет их в одном выражении (человеческая личность) как продолжающие одно другое. Однако новые отношения в обществе подготовили смену представлений о подобном лице.
Судя по косвенным данным, можно предположить, что начался этот процесс на границе ХІѴ–ХѴ вв.; именно тогда появились те значения слова человҍкъ, которые стали связываться с понятием об «услужающем» в его противоположности к «важным лицам» закона. Понижение рангов, отраженное в значениях слова человҍкъ, связано с начавшимся процессом образования нового представления о личности.
ЧЕЛОВЕК И МУЖ
Чтобы ясно представить себе соотношение всех уже рассмотренных слов в цельном виде, воспользуемся текстами одного автора. Глубоко индивидуальное словоупотребление, основанное, впрочем, на типичных представлениях своего времени, дает Кирилл Туровский. К середине XII в. установился тот церковный взгляд на соотношение небесного и земного, который стал характерным для всего русского средневековья, и Кирилл Туровский последовательно его выражает.
Сҍмя, племя, предҍлы – все эти слова он употребляет только в цитатах из Писания. Языци вместо народи – тоже остаток библейской терминологии в словаре Туровского и его современников.
Слово народи у Туровского обозначает просто людей одного рода-племени (такие люди приходят, например, к Соломону за судом, их бранят фарисеи, они восстают против Христа). Словом народи назывались в библейских текстах люди, словом же языки (в отличие от народи) – не всякие люди, а только язычники, которые могут быть того же самого племени, что и освященные «народи» («И будуть ми людие от языкъ мнози» – Кирил. Тур., с. 16); «народи» приходят «отъ странъ», ибо «странамъ вҍра» (с. 5), «и приведуть братию нашу от всҍхъ странъ» (с. 16); словом люди именованы безумные; крестят и учат людей, старцев, которые составляют указанные «народи»; «язычьскы намънуеть люди» (с. 6-7), потому что слово люди можно употребить по отношению к неверным, в отличие от «верных» – тех, кого называют народи. Языческие представления отражены и в понятии об отдельном человеке. Человек – физическое проявление плоти, в которой не осталось никаких следов духовного, так что можно и «бҍсы от чловҍкъ прогна» (с. 44), поскольку бездуховную плоть именно бесы и населяют.
В отличие от высокого слова страны (из таких «стран» вышли «народи»), земля употреблено по отношению к некой поверхности, на которой есть место и зверям, и пресмыкающимся (с. 47). Человек и земля – нижний уровень именования, они обозначают слишком «телесные» и «земные» явления, чтобы включать их в живую ткань символического христианского образа. Но слова сҍмя, племя, предҍлъ также не годятся для этого, ибо присущи определенным библейским контекстам и потому всегда однозначны в своей отнесенности. Игра слов и построение живого образа происходят на среднем уровне обозначений. Слов люди – языци и народи – страны вполне достаточно, чтобы в обобщенно-собирательном виде указать и на противоположность «верных» «неверным», и на отличия в их размещении на земле. Некоторая вещественность сохраняется и в обозначении люди – языки (у самого Кирилла Туровского языкъ часто употребляется для обозначения органа речи, с помощью которого можно «вещать»), но не в представлении о народах и странах, которые даны по возможности наиболее отвлеченно, как массы и пространства, неисчислимые и не дробящиеся на части. Слова народи и страны ближе к высокому стилю и символу.
Последние дни Пафнутия Боровского в 1477 г. описывает его ученик Иннокентий; пораженный количеством пришедших проститься с блаженным, он говорит: «Не токмо же от князь и отъ княгинь, но и отъ прочего народа, отъ боляръ же и отъ простыхъ со всҍхъ странъ приходящихъ» (Пафнутий, с. 494) – в этом отразилось совершенно новое представление о совокупности лиц: князья выделены из народа, обособлены от него. Однако все остальные понимаются здесь как собирательная совокупность народа (простые и боляре). Эти попарные соотношения прослеживаются во многих книжных текстах, сохраняются на протяжении веков и понятны еще сегодня (журнальные и газетные рубрики говорят нам о «странах и народах», а не о «людях и языках»).
Итак, человек и люди – слова, которые имеют особое значение, потому что само желание снизить их стилистический ранг показывает нам пристрастное отношение церковного писателя к словам, языческое народное осмысление которых отличалось от принятого в книжной литературе, восходящей к библейским текстам. Они выражали идею о «человеке», который дан сам по себе, и о «людях», независимых в своем отношении к каким-либо установлениям власти (например, свободных от влияния церкви). Это следует из текстов Кирилла Туровского. Проследим это на других текстах.
Самая важная подробность: в древнейших текстах слово человҍкь обычно употребляется в форме множественного числа. Что же это за «чловеци»?
В «Печерском патерике» говорится о том, что человек – подобие Бога, однако противопоставлен ему: славы ищут «от человекъ», а не от Бога (Патерик, с. 101); «чловҍци» – не ангелы и потому не видят Бога (с. 87), вообще же они ближе к Богу, хотя и укоряют последнего (с. 168), беса всегда можно отогнать «отъ чловҍкъ». Люди просвещаются «в человъкы» посредством Божественного крещения (Поуч. свящ., с. 111); «къ живущимъ бо на земли человҍкомъ» обращается Иларион (Иларион, с. 169), а слава князя Владимира именно в том и состоит, что «бысть князь Володимиръ акы уста божия, и человҍкы от лести диаволя къ богу приведе» (Похв. Влад., с. 342б). В борениях неба и ада человек находится где-то посредине – это общее место христианской литературы. У Иоанна Экзарха «небесьскыи ангели и земьни намъ человҍци» (Ио. Экзарх., с. 20); такие оценки могут меняться местами: «земние ангели и небеснии человҍци» (Поуч. свящ., с. 111); вся разница в том, что в отличие от ангела человеку – существу во плоти (Прол. поуч., с. 262б) – противопоставлен «богъ, имый человҍци, богомъ зовемъ бога» (Ио. Экзарх., с. 90). До XVII в. троичное заселение сфер подчеркивалось в любом тексте; даже в грамматическом руководстве части речи, грамматические категории и формы языка делятся по относительной ценности в зависимости от того, с чем они соотносятся: с ангельским ликом (имя), с тем, что «отпадшо» (например, с бесами соотносится глагол), или с тем, что «посрҍдне» (чловҍци соотносится с причастием, промежуточной между глаголом и именем формой). В «Житии Ольги» обнаруживаем интересное противопоставление: «И бҍша вси людие невҍдуще бога, и [Ольга] немалы печаловаше, видящи вся человекы прелщени дьяволомъ» (Жит. Ольги, с. 381). Гражданское состояние (людие) противопоставлено здесь духовному посвящению (человекы). Важно одно: то, что выражено «причастной» формой человҍки (а не люди, не народъ), противопоставлено Божественным силам; лишь понятие, выраженное формой чловҍци, достойно подобного сопоставления, всегда представляя некое множество. Сочетание мнози бо человҍци часто встречается в древних текстах, оригинальных и переводных.
«Человеци» отличаются не только от Бога, но и от животных (Жит. Авр. Смол.), они рождаются (Александрия) в отличие от ангелов, которые пребывают всегда, и могут быть самого невероятного вида. Александр Македонский в своих походах обрел «нҍкако мҍсто, идеже бяху человҍци безглавни» (Александрия, с. 77), «идеже бяху человеци дивии» (с. 75) и т. д., в том числе с головами зверей или птиц, как это описано Козмой Индикопловом и другими наблюдателями этого странного мира. И тем не менее все названные чудовища – «человҍци», поскольку их отношения с Богом не оспариваются и не подвергаются сомнению. «Человек» воспринимается в его отношении к Богу, но как противоположность ему; поэтому какими бы причудливыми ни были его обличья, они не принимаются во внимание, они не важны.
Более того, «человеки» бывают злые, они крадут и грабят (Патерик), однако каждому ясно, что этому их научает дьявол. Летописец рассказывает об убийстве князя Андрея Боголюбского. Заговорщики, прежде чем пойти к спальне князя, «бҍжаша съ сҍнии, шедше в медушу и пиша вино. Сотона же веселяшеть ҍ в медуши и, служа имъ невидимо, поспҍвая и крҍпя ҍ, яко же ся ему обҍщали бяхуть» (Жит. Андр., с. 328). Ни здесь, ни далее не было ни разу употреблено слово человҍци; «яко звҍрье свҍрьпии», «яко звҍрье дивии [дикие]» – так именуются попавшие во власть дьявола заговорщики; заговорщиков перечисляют поименно или указывают собирательно как «те» (в старинной форме винительного падежа множественного числа для мужского рода – ҍ), но «человеками» их никогда не называют, потому что в данный момент они во власти дьявола, служат ему, превратившись тем самым в зверей.
В свою очередь, «человеци» правят земной суд, противоположный суду небесному (Жит. Авр. Смол.), и часто судят несправедливо, так что, возможно, прав игумен Даниил, сказавший невесело: «отъ бога вся возможна суть, а отъ человҍкъ невозможна» (Хож. игум. Даниил., с. 105).
Переводные греческие афоризмы также представляют это земное подобие божества с характерными для него признаками. Ср. в «Мудрости Менандра»: «много зла человҍкомъ ражает рознь» (с. 17), «сила есть въ человҍцехь имҍние и власть» (там же). Самое интересное, что в греческом оригинале выделенных слов нет, они вставлены славянским переводчиком, чтобы уточнить, что речь идет о человеке на земле, а это люди особые, они и представлены не собирательно, а в совокупной множественности. Очень характерна такая черта: безличные отвлеченные высказывания невозможны в древнем сознании славянина. Неопределенно-личное выражение типа «много зла рождает враждебность» неприемлемо для Древней Руси, потому что каждое высказывание вполне конкретно должно быть привязано к личности или к классу людей. И только с понятия о конкретном человеке формируется представление о человеческом, что человеку по силам и что «выше человҍческыа силы» (Патерик, с. 167). Чловҍчьскь и чловҍчь – пока еще варианты в славянском книжном языке (Ягич, 1902, с. 85) в соответствии с греческим ánthrōpos. Однако слову родъ всегда сопутствует чловҍць (человечь; ср. Чтен. Борис. Глеб., с. 15), тогда как по отношению к Христу употребляют выражение сынъ чловҍчьскъ, и в этом различии степеней притяжательности выражается разница в отношении к «роду» и к «лицу». Человек воспринимается как часть рода (чловҍчь), а отдельная личность уже отчуждена от него, она только принадлежит роду, относится к нему (новая форма человҍчьскъ).
Ср. в «Пчеле»: «Человҍци подобии суть облакомъ, иногда в ино мҍсто воздухомъ носими» (с. 229-230); «держава страстьная не вдасть человҍкомъ быти яко человҍкомъ» (с. 32); слово человҍкъ употребляется лишь в форме множественного числа, но уже как перевод греческого ánthrōpa («человеки»). Бремя страстей мешает человеку оставаться человеком – вот смысл последнего изречения; одержимый страстями человек превращается в дикого зверя.
В форме единственного числа слово человҍкъ известно только о XIII в., причем обычно в сочетании с неопределенными словами сей, такой, нҍкый, первый, иной. «Нҍкый человҍк» – так скажут о том, кто что-либо совершил, чем-либо выделился из массы других, иных, всех прочих.
В «Сказаниях о Соломоне и Китоврасе» обращаются к кентавру: «Которых людей еси ты, человекъ ли еси ты или бҍсъ?», и кентавр успокаивает: «Азъ есмь человҍкъ [из] живущих под землею» (Сказ. Соломон., с. 72). И кентавр назван человеком, хотя он странен и необычен; чтобы выделить его из массы, потребовалось одно лишь слово человҍкъ. Человек (а не бес), потому что он из семейства людей, – тоже важное уточнение, которого не могло быть в XII в. «Человек» и «люди» вступают в новые взаимные отношения, постепенно заполняя возникшее противопоставление «личность – масса», из которой личность выходит. Человек выделился из людей, но люди – по-прежнему масса, народ. В народном языке началось постепенное устранение множественности у слова человҍкъ и собирательности у слова людие. Возникает четкое различие: человек – индивид (не некий), а люди – толпа.
До XIII в. не могли бы сказать и так: «Въ постъ ни человҍкъ, ни дҍтина не крестится» (Заповеди, с. 12); здесь человҍкъ – взрослый, зрелый муж, противопоставленный ребенку, детине. Игумен Даниил тщательно вычисляет маршрут своего путешествия, определяя расстояние тем, сколько можно «пҍшему человҍку ити» (Хож. игум. Даниил., с. 92); а вот как описывает он «пещерку малу», «яко можеть человҍкъ влҍсти на колҍну» (с. 17) и т. д.; здесь говорится о всяком человеке, но именно о человеке.
В «Повести об убиении Батыя» сначала «глаголють же нҍции иже тамо живущеи человҍци» (с. 113), это передано в старой книжной форме как общепринятый рефрен повествования, как ссылка на неопределенные свидетельства (человҍци – старая форма множественного числа). В рассказе же о походах кочевников: «человҍкы закалая, иныхъ же плҍняя» (с. 111) – то же слово в иной форме множественного числа использовано как обозначение конкретных людей. Но вот другие тексты: «иже тогда все человечество вси плакахуся, вси въздыхаху, вси “увы!” взываху» (с. 111), «и толико множество человеческое погубивъ [там, где прошел «Мамай»]» (с. 110). Постепенное усиление образа – особенность художественного текста, поэтому характерно перемещение внимания с простой (конкретной) множественности («человҍкы») через собирательность («все человечество») к собирательной множественности («толико множество человеческое»). Происходит накопление степеней качественности, и одновременно возникает попытка совместить в сознании индивидуальность каждого отдельного человека с бесконечной множественностью людей. Абстрактное качество множественности лиц передано прилагательным, иначе и не могло быть, потому что гиперболичность средневекового образа не могла обойтись без указания на конкретный признак.
Становясь формой выражения личности, слово человҍкъ неизбежно сталкивалось со словом мужь. Некоторое время оба они обозначают человека в его противопоставлении зверю, животному. Однако есть и различие: слово мужь чаще встречается в деловой и судебной письменности; в «Русской Правде» «безличный термин мужь стал обычным» (Тихомиров, 1941, с. 64), мужи в этом памятнике – ‘свободные люди’ (там же, с. 49); но в «Русской Правде» находим и слово человҍкъ. Слово человҍкъ обычно и часто в философской и богословской литературе, в переводных светских текстах – там, где по строгим канонам требуется еще противопоставить земного человека Богу или бесу. Слово мужь обозначает человека, конкретного в своих проявлениях, признаках, и во плоти. «Человек» – некая абстракция, вторичное отвлечение от «человеков», и потому часто в течение долгого времени соотносится с рядом других именований людей. В памятниках можно найти такие выражения, как первый человек (Адам), божий человек (Андрей Юродивый) и др., и всегда в них содержится указание на какую-либо особенность проявления человеческих качеств, отраженно указывающих на зависимость человека от небесных сил или демонов. Но «муж» – земной человек, самостоятельный и независимый от действия всех этих сил. «Доброго человека» еще нет, потому что выражение добрый человек – отвлеченность высшего порядка, тогда как отвлеченность средневекового сознания еще не перешла порог конкретности в своем воплощении; отвлеченность в средние века всегда представлена ясным и вещным образом путем замены одного понятия другим, образно и зримо. Сочетание добрый человек было известно (в болгарском переводе X в., в русском списке XI в. – Срезневский, т. 1, стб. 682) как соответствие греческому agathós ‘знатный’, ‘храбрый’ (отличный по какому-либо признаку); формула еще не наполнилась конкретным смыслом. Нҍкый человҍкъ – один из способов выражения такой отвлеченности, разрушавшей конкретность данного мира, потому что к числу людей постепенно стали относить самые разные существа вплоть до кентавров и безглавых страдальцев из рахманской земли. Чтобы выразить отвлеченность нового типа, книжник пользуется дополнительными словами, которые уточняют характеристику безликого на первый взгляд «человека»: вьсь человҍкъ или всякъ человҍкъ, а также прежняя форма чловҍци временами позволяют возвыситься до отвлеченности смысла, но все это остается в каждом отдельном тексте, только в нем – в отношении данных мыслей или сообщений, а потому и не стало еще, по-видимому, фактом коллективного сознания, фактом языка. Конкретность текста держит абстракцию в своих границах и не дает возможности для проявления категориальности. «Человекъ есть непороченъ и праведенъ и богочтивъ, огрҍбаяся от всякоя злы вещи, а иже таковыми не свҍдҍтельствованы не человҍкъ есть, но скотина» (Хрон. Георг. Амарт., с. 57-58) – таково представление о «человеке» в переводном тексте морализующего содержания: это одновременно и данный человек и человек вообще (т. е. люди). Достойно упоминания также и то, что в оригинальных русских текстах иноземец именуется как латинский человҍкъ, а в переводных иначе – как мужь египтянинъ. Латинский значит ‘католической веры’, поэтому речь идет о множестве людей, о «чловҍцех». «Мужь» проживает в Египте, с вопросами веры высказывание мужь египтянинъ не связано, поэтому когда идет речь об одном человеке, употребляется слово мужь. Каждый раз различия столь индивидуальны, что могут варьировать в самых широких пределах.
Социальная принадлежность человека также устанавливается с помощью слова мужь; муж всегда противопоставлен холопу, рабу, тогда как человеком могут назвать и холопа (Бенвенист, 1974, с. 366-368). В древнерусских текстах слово мужь всегда имеет такие определения, как досточюдный, праведный, избранный, благочестивый, богатый (ср. Патерик, с. 81, 86, 158 и др.), в переводах – в соответствии с оригиналом – появляются мужи худые (Девг. деян., с. 17г), убогие, нечестивые, лукавые (часто в «Пчеле») и др.; таким образом, социальная характеристика оказывается связанной с принадлежностью мужа к определенной среде. В отличие, например, от слова человҍкъ, слову мужь всегда предпосланы определения высоких социальных рангов, характерных для русского быта, – лҍпший, нарочитый, лучьишй и т. д., оно может употребляться и в форме множественного числа (лҍпшии мужи). Такие определения к слову отражают новое – средневековое – представление о муже: он высок по рангу, приближен к князю. Такое значение слова неизвестно старославянским текстам, оно является древнерусским (Львов, 1975, с. 221). Когда оказывается необходимым понизить ранг мужа, используется уменьшительный суффикс: мужикъ. В Пскове в 1607 г. записано такое распределение функций между мужем и мужиком: человҍкъ – мужчина, а мужикъ – мужчина низшего класса (Фенне, с. 25). Сочетание деревенские мужики неоднократно встречается на страницах Вестей-Курантов в XVII в. (Вести, I, с. 16 и др.). Так же и в народных сказаниях, былинах, песнях: мужик – всегда деревенщина. Бытовое слово мужикъ столкнулось сразу с несколькими высокими, книжного происхождения словами, вот как у Епифания Премудрого: «глаголаше къ мнихомъ поселянинъ онъ, глаголемый земледҍлець, и въправду рещи поселянинъ, акы невҍжа сый и не смотряй внутрьнима очима, но внҍшнима» (Жит. Сергия, с. 354); поселянинъ здесь – и земледелец, и мужик. Тогда же и слово человҍкъ, которое не имеет формы множественности, в противопоставлении слову мужь начинает приобретать значение низших рангов: свой человҍкъ (на службе у кого-либо), как в берестяных грамотах и в летописях, вообще человҍкъ простъ (Лавр. лет., с. 121б) – о человеке низкого социального ранга. Слово человҍкъ во всех своих признаках представлено еще как многозначное, это связано с включением понятия «человек» в новые рамки социальной жизни. Одновременная противопоставленность человека и скоту, и Богу, и мужу дробит понятие «человек», еще не разорванное с представлением о человеке, свободном от всяких связей с окружающим миром. Как нет еще добрых людей (в нашем понимании), так нет еще и вольного человека.
«Муж» также находится еще в сложном сплетении социальных отношений – к человеку (как полноправный член общества), к юноше (как зрелый человек), к женщине (как мужчина и муж) и просто как мужественный человек, воин (Лавр. лет, с. 84; Пчела, с. 16). Общность и неразделенность представлений о муже и человеке в это раннее время проявляет себя и в том, что форма множественного числа мужи часто значит ‘люди’ – т. е. и «мужи», и «человеки» сразу (последние, правда, только мужского пола).
Все это мельчит представление древнего русича о гранях человеческой личности. Старый мир рассыпался, новый – феодальный – еще не установил своих понятий и пользуется именованиями предшествующей поры. Но в общих переплетениях понятий нового социального быта и устаревающей терминологии можно все-таки разглядеть главное: прежние, вынесенные из родового быта слова проникаются смыслом новых социальных отношений, выражая, например, степени феодальной иерархии. Всякий, кто выше тебя, – «муж»; любой, кто ниже, – «человек» («люди»). Семейные, хозяйственные, государственные интересы слились в общей перспективе, и слово мужъ стало точкой отсчета в именованиях любой из этих иерархий. Развитие переносных значений слов, всегда социально оправданных (мужь – о человеке высокого чина и человҍкъ – о том, кто в услужении), хотя и связано с соответствующими значениями греческих слов и проникает на Русь в переводных текстах, но в русском языке развивается под влиянием собственных социальных отношений. Новый быт развивает дотоле скрытые возможности языковых форм, которые начинают выражать складывающиеся в обществе понятия.
Терминологичность всех описанных слов определяется просто: значение каждого из них по мере необходимости и в столкновении с близкими по значению словами специализируется; устраняется многозначность слов; точность номинации достигается за счет использования определений при имени существительном. Определения уточняют каждый данный, конкретный оттенок смысла, который в том или ином случае требуется передать, одновременно как бы извлекая из семантики корня еще одно его значение. Даже грамматически такие слова различаются. Мужь, человҍкъ, народъ всегда в форме единственного числа; противопоставлена им форма множественного числа: мужи (или собирательное мужья), человъци (или люди), как и языки (языци) в противоположность единственному и всегда родному «языку», – все это формально выражает противопоставление точного термина собирательной множественности бытового плана, которая все еще остается на низшем уровне социальных отношений.
Последующее сближение двух слов – человҍк и мужь – связано с условиями социальной жизни, которые проявили себя уже в феодальное время. Человек – имеющий силу взрослый мужчина, но также и муж – человек в расцвете жизненных сил (Топоров, 1, с. 82-83), в балтийских языках, особенно в древних, сохранилось это значение ‘жизни, жизненной силы’, которая отличает поведение мужа. Возраст действий, но действий физических, которые оправдывают эту силу и ею определяются. Но в книжных текстах слово мужь служит для выражения греческого anēr – ‘взрослый мужчина, муж; доблестный человек’, а также ‘мужчина’, ‘супруг’, что в переносном смысле постепенно распространялось и на русский язык, уже с XII в.: «Не муж в мужех, который жены слушает» (Сл. Дан. Зат., с. 301). Идти замуж – старая форма винительного падежа, которая еще отражает то представление о замужестве, когда девушка выходила за «мужчину» вообще, за мужа и тем самым становилась женою. Каким бы старым это представление ни было, оно не старше родового быта, и летописец рассказывает поучительные истории о том, как еще в его время, в Х–ХІ вв., были славянские племена, которые жен похищали «у воды», насильно уводили с собою «за мужь», и не было в этом ничего от более позднего брачного права.
Столь же вторичным, переносным по греческому образцу, являлось и то значение слова муж, которое связано было с отношением чести и совершенства (благие мужи, славные мужи). «Агафонъ, мужь честный, въ божественыхъ мудръ» (Поcл. Ио., с. 172) – всего лишь перевод греческого anēr timos; «Да не прельстять тебе мужи нечестивии» в «Пчеле» (1) также перевод греч. andres asebeis. Нравственные представления о муже сопутствовали развитию тех значений слова мужество, которые также связаны с новым понятием о «муже» – не только сила, но еще и благородство. И эта феодальная добродетель тоже не собственного происхождения, а вынесена из заемных книг.
Таким образом, не одни лишь столкновения со значениями близких славянских слов формировали семантику русских имен мужь и человҍкъ – важно влияние той культуры, которая к началу XI в. имела уже отлаженный механизм феодального права и нравственности.
В древнерусских текстах о Борисе и Глебе слова мужъ и человҍк еще почти синонимы, используемые для обозначения конкретного лица, но постепенное давление со стороны складывающихся феодальных отношений понемногу сказывается на употреблении этих слов. Муж мог быть бесчестным – но только потому, что в общее понятие о муже входило представление о чести. «Муж без чести» (kreisson anēr, Пчела, с. 275) – все-таки мужь. Однако у нас нет текстов, способных показать, что и о «человеке» можно было сказать так же: человек бесчестный или честный человек. Такого человека Древняя Русь не знала. Но она не знала и слова мужикъ – т. е. ‘маленький муж’, мужчина, который живет вне понятий феодальной чести: только в Ермолинской летописи под 1436 годом впервые поминаются мужики, которые «ослопы дубинами убили» боярина. Мужики, мужичьё и мужицкий известны со времен Ивана Грозного, а оскорбительные формы этого слова, такие как мужичонко, мужлан – с XVII в. (СлРЯ ХІ–ХѴІІ вв., вып. 9, с. 304-305). Если понятие о «человеке» стало понижаться в социальном ранге гораздо раньше, то и мужа, по другим причинам и в разных формах, постигла та же судьба. Социальная дифференциация такова, что к низшим относились как к младшим членам рода – общины – общества; мужик, а затем и мужичонко стали выражением этого отношения. «Человек» понижал свой статус семантически, «муж» – словообразовательно.
ЧЕЛЯДЬ
Зависимое население древнерусских княжеств особенно интересовало историков. В старых текстах сохранилось много слов, в которых видели обозначение пленных, невольников, рабов, слуг, черни. Полагали, что даже такие слова, как домъ, огнище или семья, иногда обозначали «патриархальных рабов» (Зимин, 1973, с. 16), не говоря уж о словах смьрдъ или челядь. Челядь – захваченные в плен враги, в древности они обязательно были иноплеменниками, т. е. «чужими» (Мавродин, 1978, с. 62-63). «Источники позволяют утверждать, что челядь на Руси Х–XII вв. – это рабы» (Фроянов, 1974, с. 103), но в отличие от холопов, которые были рабами «местного происхождения», из числа обедневших членов рода, челядь – полоняники (там же, с. 112). Есть более осторожное высказывание: холопы и смерды совместно назывались челядью, это лично зависимые люди, хотя и не обязательно рабы; в глубине веков челядь – патриархальные рабы при хозяине дома, familia, общий род (Греков, 1953, с. 167).
В путаницу суждений мнение академика Б. Д. Грекова трезво вносит определенный смысл. О несуразице понимания семьи или дома как сборища пленных и рабов при доме нечего и говорить: такие определения основаны на толковании переводов Евангелия на славянский язык, и подобные «патриархальные рабы» оказались внесенными в славянский быт из византийской традиции. Так же решается вопрос о том, не одно ли и то же состояние скрывается за словами смьрдъ, холопъ или челядь. Нужно различать стилистические пласты древнерусских текстов, в которых при обозначении одного и того же явления пользовались словами разного стилистического ранга. Рабъ во всех значениях – книжное слово, но и челядь в некоторых своих значениях также является книжным. Несвободный, лишенный прав человек в переводах моравской школы Мефодия еще в конце IX в. обозначался словом челядь, в Восточной Болгарии ученики Мефодия заменили это обозначение словом домъ (Львов, 1975, с. 233). В тех древнерусских грамотах ХІІ–ХIII вв., в которых упоминается слово челядь, нет и намека на смердов, и наоборот (Зимин, 1973, с. 101); челядь всегда указывается при дворе государя-хозяина, тогда как смерд или раб связаны с работой на пашне (там же, с. 82-83). Русские договоры с греками X в. говорят о пленных и челяди, значит, в то время челядь понималась уже как некая постоянная группа зависимых лиц, не только из числа пленных. Русь торговала челядью и позже, хотя церковь постоянно протестовала против продажи единоверцев неверным (Дьяконов, 1912, с. 110); челядь, таким образом, входила в состав «своих» (хотя бы по вере).
Челядь как социальный термин – многозначное слово. Устойчивым элементом его смысла являлось понятие о несвободных (лично) людях, которые живут «при доме» владыки, отличаясь от прочих лично зависимых лиц. Такова неизменная, постоянная часть значения термина. Она сохранялась до недавнего времени, и уже в «Домострое» челядь – просто слуги при доме, может быть, и лично свободные люди. Кстати, о «Домострое»; как известно, первая часть этого исключительно интересного памятника средневекового быта написана попом Сильвестром, вернее, он создал компиляцию из книжных сентенций. По стилю эта часть резко отличается от второй – бытовой, деловой, житейской, без книжной вычурности. Но там, где в первой части упоминаются «чада и домочадцы», во второй настойчиво говорится о «детях и людях», а «людей» по старинке назовут иногда челядью («как челядь кормити по вся дни»); челядь, таким образом, – «свои» люди.
Б. Д. Греков обратил внимание на то, что в Древней Руси употребление слова челядь пересекалось со словом люди; все зависело от социального ранга говорящего или от его позиции. На рубеже XI и XII вв. Владимир Мономах об одном эпизоде своих походов сказал: «Изъехахом город [взял приступом Минск, столицу князя Глеба] и не оставихомъ у него ни челядина, ни скотины» (Лавр. лет., с. 816), т. е., другими словами, не оставил никого и ничего. Суффикс единичности не случайно стоит при словах челядь и скот, выражаемые ими понятия все-таки различает благоверный князь. Но когда Глеб Минский совершил подобный «изъезд» на самого Владимира Мономаха, Владимир выражается иначе: Глеб «оже ны бяше люди заял» (Лавр. лет., с. 826). Люди и челядь – «свои» и «чужие» – противопоставлены так же, как своя дружина чужой чади (Лавр. лет., с. 826): тоже дружина, но другого князя, не моя. Летописец же в описании аналогичного события, со своей точки зрения, употребляет другое – наиболее привычное – слово: «Владимер же и челядь ему вороти, што была рать повоевала» (Ипат. лет., с. 292б). «Моя дружина» и «мои люди», но «твои челядь и чадь» – таково разграничение, весьма существенное для понимания вассальных отношений. Некое равенство и относительная свобода в осознании своей связи с соратниками и подчиненными, но со стороны, извне, эти равенство и свобода представляются подчинением и зависимостью; иерархия отношений вполне ясна: челядь и чадь – младшие в отношении к старшему, а не равные ему «люди» или «други». Однако важно, что в реальном быту люди и челядь – одно и то же. В «поучении» Мономаха, в летописи, в древнейших договорах с греками челядин – не обязательно раб (Греков, 1953, с. 165-166), но и люди – не совсем свободные члены общества. Как бы ни блуждало слово в лабиринтах истории, оно всегда сохраняет исконный свой смысл. Какое же исходное значение несло в себе слово челядь?
Это слово известно всем славянским языкам, является собственно славянским, на что указывает и славянский суффикс -яд(ь). Корень в нем тот же, что в словах человҍкъ или колҍно (при разных ступенях чередования гласных в корне). В арийских языках этот корень обозначал ‘род’, в греческом télos ‘толпа’, в литовском kiltís также ‘род’, и даже кельтское clan относят сюда же, к этим корням (Фасмер, т. 4, с. 330; ЭССЯ, вып. 4, с. 40-42). Разница между собирательным челядь и «несобирательным» человҍкъ – лишь в степени самостоятельности лица: челядь – младшие, меньшие члены рода, человҍкъ – отдельный, полный силы, более или менее самостоятельный мужчина; во всем остальном и челядь, и человек – одинаково члены рода (санскритское kúlam ‘род’). По-видимому, Б. Д. Греков был прав, поставив в один ряд славянское челядь и греческое laós, латинское populus – ‘народ’. Челядь – весь народ, который находится с хозяином и при хозяине и, следовательно, от него зависим. Последовательность в развитии значений этого слова хорошо изучена (Львов, 1975, с. 234): исконным является значение ‘поколение, потомство рода’, ‘дети как члены семьи’, т. е. ‘мальчики, малолетние члены рода’. Затем значение расширилось: вообще ‘все члены семьи’; еще позже, с изменением социального быта, – ‘слуги, наемные работники при доме’ и наконец – ‘домочадцы, прислуга, дворовые’ уже в новое время. Зависимость челяди от главы дома – явление классового общества, она возникла достаточно поздно, хотя в древнейших славянских текстах (в большинстве своем переводных) известно только третье из указанных значений, новое для славян (‘слуги, наемные работники при доме’). Пленник, входивший в большую семью патриархального типа, становился челядином, но это не раб, а зависимый человек, поскольку он младший член этой семьи. Такое значение слово имело только у восточных славян, было особенностью их языка и потому, скорее всего, отражало реальные отношения людей (Львов, 1975, с. 236). Каждый славянский язык по-своему распорядился смыслом этого социального термина: у болгар и сербов до сих пор челядь – ‘семья’, в польском – ‘домочадцы’, а в украинском челядин – ‘взрослый сын’.
Развитие феодального общества потребовало обозначений для новых отношений между людьми. Все более дробился «мир» и «род»: выделялись новые группы зависимых людей. Возникла нужда и в общем слове, которое могло бы обозначать всех зависимых лиц в отличие от свободных и вольных. Собирательное по смыслу и архаичное по стилю слово челядь годилось для этого как нельзя лучше. По тому, кто включался в состав «челяди», со временем стали судить о степени свободы человека. Беда только в том, что мы достоверно не знаем, когда и кого именно включали в такую челядь. На основании разных источников историки всегда колебались, но любой из них в разное время мог сказать: рядович, смерд и холоп – все это «челядь» согласно древнейшей «Русской Правде» (Греков, 1953, с. 149), но поскольку в пространной редакции этого памятника говорится и о свободных смердах, то «смерд вряд ли входил в челядь, как холоп и рядович» (там же, с. 170).
По-видимому, челядь никак не была связана ни со смердом, ни с холопом, которые трудились на земле. Место челяди – всегда при доме, в господском дворе. Потому-то в качестве «родового слова» для обозначения дворовых и придворных не годилось и слово холопъ. Историк постоянно затрудняется, если нужно указать родовое (самое общее по значению) слово-термин, выражающее зависимость человека: то это холоп, то челядь (Зимин, 1973, с. 66 и 101). В разных редакциях «Русской Правды» и раб обозначается по-разному: в ранней редакции – как челядь, в поздних – как холопъ (Греков, 1953, с. 188); вряд ли за этой меной слов скрывается реальное распределение степеней зависимости: холоп – не челядин. Изменение же терминов объясняется просто. Прежняя ценность «домашнего раба» понизилась: важнее стал раб, обрабатывающий пашню, заменявший в этом хозяина-господина. Челядь осталась при доме, а холоп вышел в поле; и когда это случилось, слово челядь навсегда сузило значение, известное нам и теперь как историзм: ‘дворовые слуги помещика’ и переносно – ‘приспешники’ или ‘прислужники’.
СМЕРД И ХОЛОП
Издавна известна пословица: «И медом не пои, только смердом не брани!». Сравнение похожих по смыслу высказываний дает интересные результаты. В 1100 г. князья требуют от Ростиславичей: «...а холопы наша выдайте и смерды!» (Лавр. лет., с. 926). Смерды – не холопы, но в чем-то схожи, иначе не упомянули бы их в одном контексте. Пятьсот лет спустя иностранец записал в Пскове признание местного жителя: «Смердом слыть мнҍ не хочется, дворянином слыть много надобҍ» (Фенне, с. 212); смерд противопоставлен здесь дворянину: прослыть смердом не очень приятно, казаться же дворянином – дорого обойдется! Еще полвека спустя в «Уложении 1649 года» зафиксировано полное отсутствие смердов в социальном составе России; вот что сказано в нем в отношении беглых женок: «...а быти им у того, у кого они въ холопствҍ или во крестьянствҍ родилися» (с. 82); смерд превратился в крестьянина.
Смерд и холоп в течение столетий шествуют рядом. В договоре Владимира с болгарами последним запрещалось торговать со «смердиной» и «огневитиной», т. е. со смердами и челядью (Юшков, 1949, с. 112). «Русская Правда» за убийство смерда и холопа назначает одинаковую пеню. В 1175 г. и неоднократно позже ростовцы высокомерно называют Владимир пригородом Ростова, а владимирцев – своими холопами и смердами (Ипат. лет., с. 210б). В договорах Новгорода с Русско-Литовским государством запрещается принимать жалобы на хозяина со стороны смердов и холопов, всегда требуется выдача бежавших за рубеж смердов и холопов (Юшков, 1949, с. 112).
Из сопоставления множества текстов выясняется, что слово смердъ сохранялось с XI по XVII в., в то время как понятие «холопство» постоянно изменяло свою терминологию: огневитина – челядь – холопъ (от собирательной множественности – к простой собирательности без выделения лица и наконец, с развитием феодальных отношений, – к выделению отдельной личности). Смерд изменяет свой статус только в XVII в. – он становится крестьянином или мужиком. «Господствующим можно назвать мнение, что слово смерды означает всю массу сельского населения» (Пресняков, 1909, с. 202). Позже это слово исчезает из лексикона.
Чем важнее в социальном смысле слово, тем загадочнее оно по происхождению, смердъ в числе таких слов. Как только не объясняли корень этого слова! Вслед за Н. Я. Марром, не свободным от использования случайных созвучий, находили родство слова смердъ с мордовским или чувашским корнем, который обозначает мужчину родного племени; отсюда следовал вывод: смерды – термин, оставшийся от «доисторического» населения Восточной Европы (Воронин, 1925, с. 48; Мавродин, 1945, с. 165). Позже был сделан и другой вывод: смерд – крестьянин местного происхождения, «колониальный, в сущности, элемент», которого киевские князья застали в эпоху усиленной колонизации Верхнего Поволжья, приобщения его населения к благам христианской культуры; напомним, в частности, что «Русская Правда» ставила смерда наравне с холопом (Романов, 1947, с. 117-120, 129).
Превратив часть корня в приставку, из слова смердъ можно получить форму съ-мьрдъ; подобно тому, как есть слова съ-путник, со-рат-ник, со-сед, возможен и съ-мьрдъ – термин далеких скифских времен, когда существовал ритуал убийства приближенных умершего князя, которых превращали в «со-мертвецов» (Рыбаков, 1981, с. 227, 233). Фантастично, хотя и образно. Мало похоже на правду: что же это за класс людей «со-умирателей»? Что за приставка в древнейшем слове? В XVIII в. подобных фантастических предположений было множество. Для А. Шлецера «смердъ – foetor; merda» (Шлецер, 1874, с. 471), т. е., попросту говоря, ‘вонь, зловоние’; В. Н. Татищев слово смердъ переводит как подлость, поскольку «подлым» в XVIII в. называли податное население, чернь (Тихомиров, 1975, с. 178). Зависимость слова от глагола смьрдҍти не осталась незамеченной и этимологами (Фасмер, т. 3, с. 684-685), поскольку и в литовском есть слово smirdas ‘тот, кто воняет’. В последнем отражено уже не историческое, не социальное и даже не фантастическое, а чисто этическое представление о древнем крестьянине, который трудом и поˊтом кормил весь мир. Однако дело в том, что сам глагол смердеть вторичен по образованию, а литовское слово, скорее всего, заимствовано у славян: ср. в украинском и белорусском смерд ‘крестьянин’, в полабском и польском smard ‘крестьянин’. Северное славянское слово смердъ встречается, однако, и в древнеболгарских текстах, например, в XI в. смръдъ – oiktrās týchēs, т. е. ‘человек горестной судьбы’: «любо убогъ есть – любо богатъ, любо сановитъ – любо смрьдъ» (Супр. рук., с. 101); смьрдъ здесь – обойденный судьбой, обделенный удачей человек.
Лингвисты предложили другую этимологию этого слова. Оно образовано из *(s)mer-d – корня с первичным значением ‘дробить, вертеть, двигать’, что подтверждается множеством соответствий в других родственных славянских языках (Львов, 1975, с. 243). Собирательное имя смьрдъ дало в числе других определений прилагательное мужского рода смьрдъ – такой, кто трудится в поле на пашне, «дробит» землю сохой. Это крестьянин-земледелец, который и в древнейших летописях всегда показан обязательно с сохой да с лошадью: «хочемъ погубити смерды и ролью [пашню] имъ» (Лавр. лет., с. 93б), «оже то начнеть орати [пахать] смердъ» (Лавр. лет., с. 93б). По всей Восточной Европе разбросаны названия деревень, урочищ и других мест, на которых жил, по которым прошел своей сохой древнерусский смерд. Название Смерди и ему подобные – всюду (Рыдзеевская, 1936, с. 5-10), и странным было бы называть таким образом поселения, если бы смерды были холопами. По-видимому, смерды были свободными крестьянами. Прочие характеристики смердов менялись в зависимости от изменения социально-экономических отношений, а это и создавало трудности в истолковании называющего их слова, вызвало колебания историков в точном определении социального статуса смерда.
Смерды – «свободные члены общины» (Греков, 1953, с. 217); поначалу «собственники-земледельцы» (там же, с. 219), они чаще всего были общинниками на тех территориях, которые колонизовались уже в историческое время. Однако, оставаясь на своих родовых землях, уже захваченных феодалами, они по-прежнему жили в селах на чужой отныне для них земле, становясь вассалами (Юшков, 1949, с. 93-100): «яко смерда еста моя и моего князя», – говорит в 1071 г. воевода Ян Вышатич взбунтовавшимся мужикам (Лавр. лет., с. 59). Долобский съезд князей 1103 г. уже специально говорит о смердах, и ясно, что с XII в. смерды один из разрядов сельского населения, люди князя на княжьей (или на боярской) земле. Начало закрепощения прежде свободного члена общины совпадает как раз с этим временем, но вот что странно: дольше всего (до XVI в.) слово смерд держалось в новгородских и псковских пределах, тогда как в северо-восточной Руси, на землях будущего Московского государства оно исчезло с XIII в., а на юге и юго-западе – с XIV в. (Юшков, 1949, с. 91). Как это объяснить? Чем свободней земля, чем меньше личная зависимость от феодала, тем дольше живут на ней смерды?
Это не совсем так. Зависимый класс земледельцев остался, он закрепощался все больше. Но смерд в тех пределах, где слово это исчезло, назывался теперь иначе: сирота, а позже крестьянин. Слово сирота как социальный термин известно уже в грамоте Дмитрия Донского 1389 г., а крестьянин – в московской грамоте 1499 г. (Черных, 1956, с. 124). В Московской Руси сирота и крестьянин заменили слово смерд (Греков, 1953, с. 222). Смерд – все-таки лично свободный член сельской общины, а как раз таких оставалось мало по границе с Золотой Ордой, они сохранились лишь в глубине русского государства.
И вот тогда-то, в связи с изменением смысла, сокращением территории распространения и устареванием, слово смерд неожиданно получило известное и доселе уничижительное значение – ‘чернь, мужик’, ‘скотина’ и ‘хам’. Еще до Ивана Грозного, который любил употреблять это слово в разговорах с подданными, деды и прадеды его говорили: «Ино чи не боишься ты, смерде, насъ, да чи не бывалъ ты у насъ подъ посохомъ?!» – не бивали тебя, не пороли ли? (Гришенкова, 1974, с. 122). Хорошо известна также презрительная реплика Василия III, отца Ивана Грозного: «Поди, смерд, прочь, не надобен ми еси!..» (Греков, 1953, с. 223). Описывая мятеж в свободном Новгороде, московский летописец говорит с высокомерием и презрением боярского сына: «но еще наимоваху злых тҍх смердов, убийць, шильников [мошенников] и прочих безименитых мужиков, иже скотем подобни суть, ничто же разума имущих, но точию едино кричание, иже и бессловесная животъная не сице рычаху, яко же они новгородстии людие, невҍгласи, осподареви зовяху собҍ Великим Новым городомъ» (Пов. МОСК., с. 380). Так же выражается и тверской писатель XV в.: «Они же [жители города Опоки] смердове аки аспиди глухии, затыкающе ушеса своя и не хотяаше слушати речей государевых» (Сл. Фомы, с. 322). Нет, не мог примириться московский великий государь с остатками сельской вольности. Смерд для него – как нож в горле, как нестерпимая пытка. Классовое отношение к свободному земледельцу, податному населению, состоящему из лично свободных людей, выразилось в устранении термина из официальных документов и в презрительном отношении к самому смерду и всему смердьему. «Ругательство “смердом” вполне соответствует бранному смыслу слова “холоп”» (Зимин, 1973, с. 114). Но верно ли это? Смерд никогда не был холопом, он не знатен и вдобавок беден, однако он – не раб. Слово люди получило более широкое значение, термин же смерд в своем значении сузился (Греков, 1953, с. 247). Так считали многие историки: функции термина смерд постепенно переходили к слову люди (Мавродин, 1971, с. 68).
Мужикъ – ‘маленький муж’, ‘зависимый человек’, «мужичок», как сказали бы мы сегодня. Слово крестьянин то появляется, то исчезает в средневековых источниках. Встречается с XV в. (Бондарчук, 1968, с. 127), но еще и в XVI в. оно допускает различные варианты написания и, видимо, произношения. Русская форма крестьяне иногда заменялась книжной христиане (к которой восходит само русское слово). Ср. в «Домострое» (по самому лучшему списку XVI в.): «а на сусҍдьствҍ кто не добръ или в селҍ на своихъ христианъ...», и чуть ниже о тех же соседях по селу сказано: «крестьяне» (с. 100, 102).
Резидент английской короны в Москве Флетчер пытается разобраться в социальных отношениях Московского государства. Перебирая всех, начиная с царя, доходит он до четвертой степени – до младших братьев главных домов, это еще князья; за ними следуют дети боярские – дети дворян, верной службой заслужившие высокий ранг, и т. д. «Последнюю степень образуют простолюдины, называемые мужиками. Сюда причисляют также купцов и простых ремесленников. Самый же низший класс этого разряда (не относящийся ни к какой степени) составляют сельские жители, называемые крестьянами» (Флетчер, с. 35). Мужик – не деревенщина, значение корня муж- еще как-то влияет на восприятие «маленького мужа». Безликая масса крестьянства – вот самый бесправный класс. И постепенно слово мужикъ обрастает уничижительными оттенками значения. «Худыми мужиками» называет московская летопись городскую бедноту Новгорода (Пов. моск., с. 378), а пословица XVII в. утешает: «холоп не смерд, мужик не зверь» – т. е. если холоп равен мужику, то смерд равен зверю. Такова была первичная «расценка» смерда и холопа на господском языке (Романов, 1947, с. 116). Это замечание не совсем справедливо. Сравнивается не сравнимое, да еще и в раешной рифме: смерд – зверь. Мужик как раз и есть тот самый смерд, которого он заменяет лишь по названию, и отношение к нему точно такое же, и спрос с него тот же. Он оттого и муж-ик, что все-таки остается «мужем», т. е. лично свободным человеком, хотя и бесправным. Нет, мужик не холоп, иначе Афанасий Никитин в конце XV в. не сказал бы между делом, что в Индии «мужики и женки всҍ нагы а всҍ черны» (Аф. Никит., с. 450) – мужчины и женщины, безразлично к их социальному статусу и положению в обществе. Но окончательно значение у этого слова изменилось в XVII в. В первых редакциях повестей об «Азовском сидении» в середине века мужик – зависимый человек: «Окромҍ люду волново и черных мужиковъ» (Пов. Азов. с. 104). «Черные мужики» упоминаются и дальше (с. 105, 109), иногда сменяясь другим выражением («черные люди», с. 129). В поздних редакциях текста вполне уже могут сказать «ис казаков старые мужики» (с. 196), «два младыя мужика [казака]» (с. 197). Это – вольные мужики, казаки.
Но и смерд не раб, поскольку в течение всей писаной истории для обозначения рабского состояния служил термин холопъ. В княжеских уставах Ярославичей он заменил прежний термин челядь и стал на века словом, обозначавшим лично зависимого человека.
Исходное значение слова холопъ понятно, оно возникло исторически не столь давно. Как слово челядь связано со словами человҍкъ, чадо, чадь, так и холопъ соотносится со словом хлопец. В описаниях древнего родового быта холопъ (или хлапъ, или хлопъ) – молодой член общества, еще холостой и безбородый (холок – ‘коротко остриженный’ – Фасмер, т. 4, с. 257). В разных славянских языках слово сохранило различные значения: ‘мальчик’, ‘парень’, ‘мужик’ – одна линия, возрастная, всегда обозначает мужчину; ‘работник’, ‘раб’, ‘болван’ – вторая линия, социальная, с неизбежным для феодального общества уничижительным отношением к подвластному человеку (смерд – смердит, а холоп – болван).
Между тем в доисторическом обществе холоп еще не был рабом в полном смысле слова. В ранних переводных текстах встречаются выражения: «рабъ хлапъ будеть братома» на месте pais oikétēs или famulus, т. е. ‘дитя рода’ или ‘домашний слуга’, что, однако, в современных переводах Библии дается как ‘раб рабов’, с естественным усилением социального смысла высказывания; «се отрокъ хлапъ есть» на месте oikétēs, т. е. ‘член семьи, домочадец’ (уже в древнерусском переводе XI в.: Срезневский, т. 3, стб. 1369). В обоих случаях хлапъ уточняет значение слов рабъ и отрокъ, это вполне могло быть и имя прилагательное мужского рода, и самостоятельное существительное. Только при Владимире Мономахе в начале XII в. появляется в исторических известиях обельный холопъ, т. е. полный, «круглый» раб – совершенно зависимый человек. В Древней Руси до конца XIV в. различаются холоп и холоп обельный (Юшков, 1949, с. 62 и сл.; Греков, 1953, с. 159-160; Зимин, 1973, с. 197). «Можно сказать, что уже к началу XII в. ни слово холопъ, ни слово челядинъ без дополнительной квалификации не выражали ничего, кроме того, что это человек, работающий на господина. Чтобы дать понять, что речь идет о рабе как говорящем животном, теперь надо было прибавить: холопъ – “обельный” или сказать просто “обель”, челядинъ – “полный” (Романов, 1947, с. 64). Ни раб, ни смерд не могли быть «обельными», полными; никаких степеней зависимости у них нет, потому что, будучи на разных уровнях социальной зависимости, эти категории лиц абсолютны в отношении к власти, к господину, к обществу в целом. «Русская Правда» знает уже формулу продажи в рабство: «продати в обель», т. е. в «круглое» (полное) рабство, а из «круга» выхода нет. Холопы, таким образом, сборный по составу разряд населения. Тут и пленные, и преступники, и несостоятельные должники, и рожденные от рабов люди – холопы, так сказать, потомственные.
Холоп поначалу не был представителем особого класса, его положение всегда оставалось относительным: холопом является человек по отношению к своему господину, но не сам по себе. Тот, кто решился служить другому, – холоп, таково основное значение слова в Древней Руси. В этом сохраняется что-то и от родового быта, в котором холоп – молодой представитель племени, он служит любому старшему в роде – как чадо, как отрок, как человек (молодой человек). Холопом можно стать добровольно, для этого достаточно продать себя в присутствии свидетеля, жениться на рабе или поступить в услужение к боярину или князю тиуном или ключником – стать их «домочадцем» (Дьяконов, 1912, с. 105). Холопъ – добровольный наемник, греческое misthōtós ‘наемный слуга’, ‘наемный воин’, просто ‘наемник’ (Срезневский, т. 3, стб. 1384-1385, ст. 1310 – хлапъ).
Господин во всем в ответе за своего холопа-слугу. Холопа не судят – ответчиком за него выступает хозяин. Зато хозяин имеет право перепродать неугодного ему холопа, а то и просто убить его. Холоп как слуга, целиком зависимый от господина, все чаще встречается на страницах наших исторических документов. В Московской Руси начиная с XVI в. нет, пожалуй, человека, который хотя бы раз в своей жизни не назвал себя холопом, обращаясь к вышестоящему по иерархии – к господину. «Холопами назывались дворовые люди относительно помещиков и служилые люди (бояре и пр.) относительно государя. Крестьяне, купцы (народ, земля) холопями не назывались» (Аксаков, 1861, с. 626), что неверно, как ясно из свидетельств Ю. Крижанича. Смерд, превратившись в крестьянина, стал также холопом, т. е. был включен в общую феодальную иерархию. Относительность «звания» осознавалась вполне: «Люди служилые все, начиная от бояр, писались холопами, что собственно значило “слуга” и более ничего» (Аксаков, 1861, с. 14) – так пытается спасти положение славянофил, смягчая смысл феодального термина. Однако ясно, что в период позднего средневековья холоп – это связующее звено по отношению к высшей ступени иерархии: те, кто ниже тебя, все без исключения, являлись твоими холопами. Даже говоря об иноземцах, русский писатель не смущаясь прикладывает к ним эту мерку, считая ее универсальной для всех времен и народов; «холопом султановым» называет Афанасий Никитин вполне властительную особу только потому, что она служит султану (Аф. Никит., с. 464). Однако и иноземец поражается, встретив слово холопъ в прошении знатного боярина на имя государя, «и даже дворяне суть рабы, особливо с недавнего времени» (Флетчер, с. 53; ср. такие же замечания: Олеарий, с. 195, Рейтенфельс, с. 121, и др.). Слово холопъ стало ключевым в обозначении средневековой социальной иерархии, совпадая по смыслу с западноевропейским термином вассал. Эту связь осознавали уже в XVII в.: «Немцы ругают то, что у нас люди всех чинов зовутся “государевыми холопами”, а не соображают, что у них все зовутся “вассалами”, и слово это не латинское, а немецкое, и значит «сирота», и так некогда назывались все немцы на своем языке» (Крижанич, 1965, с. 545). На самом деле слово «вассал» – латинское, хотя и восходит к древнекельтскому со значением ‘слуга’. Постоянно уточнялись разные степени зависимости от господина: в XII в. обельный холоп, в XIII в. одерноватый холоп, в конце XIV в. холоп полный (в грамоте Дмитрия Донского 1375 г.); при этом постепенно изменялся как бы «внутренний образ», само представление о холопе-рабе: «круглый» (как шар), «вечный» (как земля – дьрнъ) и, наконец, «полный» (как вечный закон).
Желая навести порядок в сложной и запутанной социальной терминологии, Ю. Крижанич предлагал: «Крестьянина зови “кмет”, “раб”, “холоп”. Холопом считай и зови крестьянина, а боярина – подданным, слугой, [тогда как] “вассалами”, т. е. “сиротами”, именовали себя все подданные вплоть до верховных князей. Своих холопов можно называть уничижительно “мой человек” или “мои люди”. Однако, говоря о чужих людях, а также в официальных документах рекомендуется писать “холоп”, а не “человек”» (Крижанич, 1965, с. 441). Настолько всеобщей стала формула холоп твой или мой холоп, что лишенный свободы крестьянин нуждался в специальном термине для обозначения собственного социального положения. Мало было таких определений к слову холоп, как обельный, одерноватый или круглый, все это слишком образно, не соответствует новому уровню обозначений. Поэтому в «Уложении 1649 года» говорится о «крепостном холопе», это уже выражение абсолютной зависимости, «крепости»: «А отъ кого побҍжить крҍпостной холопъ... и тот холопъ тому и крҍпокъ, кому онъ дасть на себя кабалу» (с. 163). Этот термин, в сокращенном виде – без имени существительного, – стал официальным: крепостной, но есть и крепость. Слово холопъ окончательно ушло из лексикона в результате законодательных реформ Петра I: он отменил унизительное слово холопъ в отношениях между людьми и «заменил его более мягким рабъ» (Шлецер, 1874, с. 478). «Мягкость» слова рабъ традиционна; оно веками культивировалось в церковном обиходе и всегда воспринималось как слишком отвлеченное обозначение зависимого человека. «Рабы Божии» – такие же холопы, но только по отношению к небесному владыке. К господину, феодалу «писались холопями», но когда Афанасий Никитин, начиная повествование, упоминает Бога, он говорит о себе с таким уничижением: «Окаянный аз рабище, Афонасей, бога вышняго, творца небу и земли» (Аф. Никит., с. 474). Понимание дел после Петра ничуть не изменилось, разве что отныне земное холопство было освящено еще и небесным рабством.
Но был и еще один повод заменить слово холопъ словом рабъ.
ХОЛОП И РОБА
Холопок в Древней Руси не было и быть не могло, по крайней мере до XVIII в., поскольку значение слова холопъ – ‘хлопец’, человек мужского пола. Холопка называлась иначе – рабою, в древнерусском произношении робаˊ. Слово это русское и появилось относительно недавно, не раньше XI в. Будь древнее, оно и произносилось бы иначе и склонялось бы так, как сохранил это старославянский книжный язык: рабыни в именительном падеже единственного числа. Робаˊ – морфологически поздняя форма, но именно такая, какая и должна быть у восточных славян раннего средневековья. Однако ведь и холопъ – русское слово, т. е. общее всем восточным славянам, ему противопоставлено книжное хлапъ. Оба эти слова и сочетание холопъ и роба известны и встречаются в текстах издавна. В документах XIV в. «...обычно словом холоп обозначали раба-мужчину, а словом роба – женщину- рабыню. Собирательный термин был люди. Например: «“Да даю сыну своему Михаилу своих людей, холоповъ и роб”; «“ што мои холопи полные и робы, чем меня благословил отець мой...”» (Черепнин, 1969, с. 197). Холопы – «люди пошлые», т. е. несвободные, дались в холопы – подались в зависимость (там же, с. 202). Необходимость в самостоятельном термине роба возникает потому, что соответствующее понятие – социально важный ранг в древнерусском обществе; «...положение рабы вообще отлично в то время от положения холопа: она, естественно, не столь легкий на подъем и более ценимый (6 гривен вместо 5 штрафа за убийство) элемент» (Романов, 1947, с. 81); женская честь робы оберегалась законом; холоп не мог жениться на свободной женщине, но свободные мужчины могли взять в жены робу. Да и роль робы иная, чем у холопа: она и кормилица господских детей, и наложница, и ключница, и наперсница, иногда и просто хозяйка, – как сложится жизнь. Заметим, что нет в этом обществе еще «смердыни» (пока не нужно), а вот роба имеется.
Роба не просто слуга или рабыня, но и безусловно преданная кому-либо женщина, покорная чьей-либо воле. Если холоп (по исконному значению соответствующего корня) понимается как социально незрелый и потому несвободный в своих действиях малолетний хлопец, женщина в этом мире навсегда бесправна, и тем-то она прежде всего отличается от холопа, который может при случае стать свободным: холоп – несвободен, роба – бесправна. Слово холоп со временем стало термином вассалитета, слово роба не вышло за пределы выражения «рабского состояния»: только социальный, но никак не гражданственный смысл таится в нем издавна, что поддерживается традицией и литературой. Слово холоп (в согласии с понятиями средневекового мира) получает все время новые определения, которые подчеркивают и выделяют разные состояния обозначаемого им лица. Иначе у слова роба: стоиˊт оно изолированно, никогда никаких уточнений или определений при нем нет – замкнутый, неподвижный мир женской доли. В летописях слово роба встречается редко, рядом с ним обычно находим слово полонъ (Филин, 1949, с. 86-87): речь идет всегда о событиях, в результате которых получают рабынь. Другое дело – каждодневный быт, в русских грамотах роба встречается очень часто (Львов, 1975, с. 240).
В древнерусских памятниках права холопъ и роба представлены только совместно; в «Законе судном людем», (переведенном, как полагают, еще при Мефодии в IX в. и не на Руси) «холопъ и роба», в «Русской Правде»: «холопъ или роба», в московских грамотах XIV в. также: «холопу или робҍ», в «Судебнике 1497 года»: «по робе холоп, по холопе роба», но и в «Домострое» XVI в. рекомендуется хозяйке «о всемъ совҍтовати с мужемъ, а не съ холопомъ и не с робою» (видимо, в частой практике наблюдалось именно последнее); «Уложение 1649 года» опять-таки соединяет их вместе: «холопа или робу». Ясно теперь, чем руководствовался Петр I, когда приравнял в правах холопа к рабе.
Надо сказать, что оба слова сохраняли неизменно в течение столетий старую традицию употребления своей формы, вплоть до того что во множественном числе, например, слово холоп склонялось по старинке (холопи, холопей, в холопех), а не так, как стали склоняться имена мужского рода (холопы, холопов, в холопах). Некая собирательность постоянно присутствует в форме холопи. Другое слово – роба, – обозначавшее женщину, напротив, во множественном числе почти не употреблялось; роба есть «раба». Когда уже в XVII в. в «Уложении» царя Алексея Михайловича слово холопъ начинает заменяться словом крепостной, в нем сохраняется еще роба: «женаты на русских крепостныхъ и на старинныхъ робахъ» (с. 154); «старинная роба» – потомственная раба, рожденная уже в рабстве, и, значит, когда-то была «роб-енок».
Исконный смысл слова раб долго ускользал от внимания историков. Фантазии уводили далеко, иногда возникали забавные предположения. В прошлом веке М. П. Погодин, играя словами бар-ин и раб, заметил, что было ему свойственно, вполне серьезно: «Как явственно выражается противоположность предметов в словах барин и раб, в коих буквы следуют в противоположном порядке (барство, рабство). Меня смущает, впрочем, происхождение барина от боярина» (Русский, 1868, № 54, с. 3). В начале нашего века выдающийся французский славист А. Мейе, не совладав с обилием внешне похожих корней, высказал предположение, будто у других славян было три самостоятельных слова: рабъ (т. е. лат. servus) при сербском роб от корня *rob-, работа ‘дело’ от корня *orb-, а ребенок ‘дитя’, параллельное будто бы слову робкий, от корня *reb- (Мейе, 1905, с. 226 и сл.). Натяжки очевидны. Древней формой слова со значением ‘дитя’ была робенъкъ, как и полагается «роб-ичи-щу», т. е. маленькому рабу (или сыну робы), а славянское слово работа вплоть до XVII в. обозначало ‘рабство’. Рабство – книжное слово, работа (с другим суффиксом) – русское, но смысл их один, они только относились к разным языкам – церковнославянскому и русскому. И раб, и работа, и ребенок – слова одного корня, изменение смысла родственных слов определялось обстоятельствами социальной жизни восточных славян. К примеру, слово робичищь первоначально обозначало не такое уж зависимое лицо, это лицо входило в число челяди и домочадцев; ср. в одном переводе X в. (по русскому списку 1073 г.): «и сынъ твои и дъшти твоя, робичишть и рабичьна твоя» (Изб.-73, с. 251), в котором робичишть соответствует греческому spádonti, т. е. ‘слуга, придворный, домочадец’ (Срезневский, т. 3, стб. 126), хотя первоначальное значение греческого слова ‘евнух в услужении’. Славянская традиция не принимает византийского деления на разряды слуг. Вместе с тем, лица, обозначаемые словами раб, робичищь, ребенок, для восточных славян являются все теми же неполноправными, «младшими» в роду: хлопец, чадо, ребенок...
Пытаясь определить исконное значение древнего корня, мы находим в родственных языках, что латинское orbus ‘осиротевший’, греческое orphanós ‘осиротевший’, армянское orb ‘сирота’, ирландское orbe ‘наследство’, санскритское arbhas ‘маленький мальчик’ в чем-то совпадают со славянским рабъ. «Значение ‘раб’ могло развиться из значения ‘сирота’, потому что первоначально сироты выполняли наиболее тяжелую работу на дому» (Фасмер, III, с. 453). Как это было, мы знаем по сказкам разных народов – «Морозко», «Золушка». Сиротская доля была тяжкой, и «робенок» становился «рабом». Горше сиротской доли и быть не могло в родовом или общинном быту: человек один, без роду-племени, в услужении чужим. С развитием классового общества такому сироте пришлось еще хуже, теперь сирота не просто грелся у чужого костра, огнища, «дыма», он работал на чужих. Раб-сирота незаметно становился рабом-работником, «яко работника всяку работающа работу» (Жит. Сергия, с. 352).
Вот эти-то слова, несомненно вторичного происхождения (на что указывают их суффиксы), особенно интересовали историков. Слово работник – от работа, а работа –‘рабство’; когда-то работник был работягъ («тянет на себе» всю работу), так что современное просторечное работяга оказывается старинным книжным обозначением человека, который находится под «работным игом». Ср. в переводе «Александрии» (говорят женщине): «Аще бо нынҍ родиши, работяга (и) плененика родиши» (Срезневский, т. 3, стб. 5; в греческом оригинале hypódulos ‘подневольный раб’). Обилие слов, порожденных этим корнем, поражает, но каждое новое из них обязательно приходит со своим суффиксом, так что со временем последовательно возникающие слова постепенно снимают исключительность древнего значения корня (‘рабский труд’). В Материалах И. И. Срезневского показаны такие значения слова работа: ‘рабство’ – ‘служба’ – просто ‘труд’, тогда как работина – только ‘труд’, а работание – только ‘служба’; работати – ‘находиться в рабстве’ (в «Повести временных лет»), ‘служить кому-то’ (позже, в Новгородской летописи) и вообще ‘трудиться’ (в Никоновской летописи, т. е. с XVI в.). Значения производных слов привели к постепенному «смягчению» смысла корневого слова раб: ‘рабство’ – ‘служение’ – просто ‘труд’. Сравнивая три глагола – работати, страдати, трудитися, – историк спрашивает себя, все ли три категории труда формально выражали юридическое состояние рабства (Романов, 1947, с. 48-49). Раб несомненно противопоставлен свободному – это ясно, но все ли сферы деятельности, известные и доступные рабу, оказываются недоступными для свободного, скажем, для смерда? Работают в поле, страдают в страду, трудятся до седьмого пота (слово трудъ значило ‘стеснение, тягость, досада’, т. е. утомление от работы). В деле, труде, работе раб и свободный были равны, а потому и глагольные формы языка безразличны в обозначении того, кто работает. В древнейших славянских переводах различаются, однако, работати и служити, поскольку с их помощью переводили разные греческие слова (соответственно duleúō и latreúō – Ягич, 1902, с. 358); в Древней Руси значения этих глаголов постепенно сближались, поскольку лишь слуги служили, а все остальные работали.
Состояние рабства, правда, сохранялось долго, еще для А. Курбского и Ивана Грозного работа – ‘рабство’, однако все новые слова, возникавшие позже (работание, работина и др.), уже не имеют такого значения. «Л. П. Якубинский считал, что слово робить в смысле пахать древнее рабства. Поэтому роба первоначально означало женщину-пахаря и позднее стало обозначать несвободную женщину. Слово же раб (в болгарской огласовке) появилось не позже середины X в. и связано уже с работорговлей и конкретными ее путями» (Зимин, 1973, с. 20).
Все, что известно об истории слова, противоречит такому суждению. Роба поначалу – сирота в патриархальном доме. И, однако, с каким постоянством, неуклонно, независимо от времени, условий, места и обстоятельств рабское состояние человека в народном сознании связывается с сиротским положением, особенно ребенка! В описании жизни при дворе князя Андрея Боголюбского (конец XII в.) встречаем слово паробокъ. Оно родственно слову робенокъ, только с другим составом морфем, в числе которых префикс па- (как в словах па-дчерица или па-сынок), а этот древний префикс означал когда-то именно положение «под» кем-либо, «после» кого-либо, кто должен быть первым и главным (Фасмер, т. 3, с. 180-181). Украинские парубки, холостые парни, – когда-то тоже сироты горемычные. В средние века, когда «истончился смысл» слова холопъ, а рабъ звучало еще слишком торжественно, появилось на Руси «много пустошныхъ сиротъ и работныхъ» (Домострой, с. 166), т. е. бездомных холопов. Старинный образ – лик рабства – снова возник из небытия при обозначении бесправных и бездомных людей государевых словом сирота.
Сирота (от древнего корня сир-) – человек без рода и племени, т. е. ‘лишенный родных, близких’. Один из первых новгородских епископов (XI в.) Лука Жиˊдята просил владетелей «к сиротам своимъ быть милостивыми» – как бы сверху, с амвона, внемля богу, призывал господ к милосердию. В XIV в. в берестяных грамотах находим и самоуничижительные характеристики их авторов: «попецелилеся горюнами» (№ 167), «сирота» (№ 5), а в XV в. слово сирота стало уже термином, которым, как иногда полагают (Пресняков, 1909, с. 48), заменили старое слово изгой.
Изгой – отщепенец, лишенный рода насильно. В церковном уставе князя Всеволода сказано: «Изгои трои: поповъ сынъ грамотҍ не умҍеть, холопъ ис холопьства выкупится, купҍць одолжаеть; а се и четвертое изгойство и к собҍ приложимъ: аще князь осиротҍеть», т. е. лишится владений (Щапов, 1976, с. 157). Красочные картины изгойства в средневековом обществе нарисовал Б. А. Романов в своей книге «Люди и нравы Древней Руси». Изгой означает буквально: лишенный жизненной силы рода, традиции, а значит и права на жизнь. Слово из-гой того же корня, что и жизнь, жи-ти (только в другой огласовке). «По понятиям древности “жить” значит иметь средства к существованию» (Дьяконов, 1912, с. 114), что не совсем точно. Сирота не имел средств к существованию (отчины и дедины), изгой же не имел рода, родства и Родины, почему изгоем стали со временем называть человека, стоящего вне закона (Филин, 1949, с. 234). «Изгой» известен издавна, изгои были и в родовом обществе, а вот «сирота» в социальном средневековом смысле – порождение нового общественного быта.
Говоря о слове изгой, историк признает, что «впоследствии термин становится все более расплывчатым» (Мавродин, 1971, с. 73). Расплывчатость его не связана с самим явлением изгойства, она определяется редкостью и ненадежностью источников, среди которых и переводные, и компилятивные, и такие, в которых нередки кальки-переводы с греческих слов. Изменение значений этого старинного слова происходило от местности к местности и в разное время подвергалось различным преобразованиям. Но всегда ясно, что исходный синкретизм праславянского слова постоянно и неотвратимо как бы «расходится» по различным текстам, вступая в сочетания с самыми неожиданными словами. Только на основании всех таких текстов возможно сделать предположение о древнейшем значении термина. Однако в случае с изгоем как раз все ясно. В отличие от раба-сироты, который, несмотря ни на что, остается в роде-семье, изгой лишается последнего. Изгой – это и безграмотный сын попа, и свободный холоп, и запутавшийся в долгах купец, и лишенный земли феодал.
Итак, младший член рода или семейной общины всегда казался (и являлся) особенно бесправным. От названий такого члена рода и возникали, сменяя друг друга, именования бесправных в данном обществе лиц. Вообще все термины социальной зависимости уходили своими корнями в структуру семейных отношений, которая, последовательно развиваясь, и породила феодальные отношения. «Чада и домочадца» – дети и люди в «Домострое», и «челядь» – близкое к чадам понятие, но также и «хлопец» обращался в холопа, «отрокъ» – в слугу (в старославянском, чешском и словацком отрок – ‘раб’). Так же и «детские» – свободные слуги князя, «младшие» в иерархии, хотя по возрасту, может быть, и не дети.
Как бывает в таких случаях, постоянная смена терминов для обозначения низших социальных рангов не являлась случайной. Появление каждого нового слова было необходимо для обозначения действительно свободного слуги – в отличие от зависимого и – дальше – от бесправного раба. Появлялось новое слово, освежавшее представление о зависимом слуге, а прежнее тут же понижалось в степенях. Так росла и ширилась сама иерархия феодальных отношений, сложное переплетение зависимости людей друг от друга. Тот, кто и прежде был зависимым, от смены термина не становился свободным, но с удивлением вдруг замечал, что вот уже и «под ним» оказался другой, теперь не просто зависимый, подобно ему, а бесправный, сирота, крепостной. Слова чадь и челядь в X в. сменились словом холопъ, в XI – отрокъ, с XII в. известно паробокъ, с конца XII в – дҍтьскый, с XIV в. – слуга (совершенно книжное слово). И все они выходили из терминов семейных отношений. Ученые много спорили о значении слова отрокъ. Обычная этимология: лишенный права речи в собрании взрослых – отрокъ. Сегодня, сопоставляя это слово с некоторыми славянскими, находят, что слово отрокъ могло означать не только ребенка, но и «побочный стебель» (побег), так что отрокъ становится простым указанием на новое поколение людей в роду (Львов, 1975, с. 227), точно так же, как и робичищь – побочный сын племени, ребенок робы. Не случайно (как заметили историки) отроки в княжьей дружине были обычно иноземного происхождения: венгры у князя Бориса, половцы у Владимира Мономаха и т. д. (Фроянов, 1980, с. 91).
Уже в древнейших переводах книжники колебались в передаче греческого páis: отрокъ, дҍтищь, рабъ или слуга (Ягич, 1902, с. 374, 454); каждый раз употребляли то, что требовалось по смыслу текста. Влияние на выбор слов со стороны греческого слова сомнительно, поскольку páis всегда ‘ребенок, дитя’ (а позже и ‘юный раб’). В переводах не всегда различались также рабъ и холопъ. В древнерусском переводе «Книг законных» греческое dúlos передается как холопъ, а в другой их части, переведенной не на Руси, – словом рабъ. Это столь последовательное соответствие, что никаких сомнений не остается: тот, кто у восточных славян числился в холопах, у южных славян считался рабом. В «Хронике Георгия Амартола», переведенной частично в Древней Руси, а частично у южных славян, есть и холопъ, и отрокъ, и рабъ, но холопъ в ней на месте sklábos ‘раб-славянин’, рабъ, как обычно, соответствует словам dúlos, therápōn, oikétes и páis, а отрокъ просто ‘человек’ – слову ánthrōpos или слову páis в значении ‘мальчик’. Впечатление такое, будто переводчики ищут точные соответствия византийским социальным отношениям в собственном общественном быту, накладывая на человеческие отношения своего общества непривычные мерки рабовладельческого общества. Но вряд ли рабство восточных славян как социальное состояние было равнозначно византийскому, и поэтому прав историк: «Поскольку рабский труд на Руси не стал основой общественного производства, то историю рабовладения следует перенести прежде всего в плоскость смены форм эксплуатации рабов, т. е. форм организации рабского труда во владельческом хозяйстве и условий производительной деятельности рабов. В ранний час истории восточного славянства между рабами и свободными пропасть не лежала: рабы входили в состав родственных коллективов на правах младших членов и трудились наравне и вместе с остальными» (Фроянов, 1974, с. 152). «На правах младших членов» – из зависимых становились бесправными, из «робят», «хлопцев», «детских», «паробков», «чади» и «челяди» становились холопами и крепостными.
В наших рассуждениях важно подчеркнуть еще одно обстоятельство. Э. Бенвенист хорошо показал, что во всех индоевропейских языках в разное время название раба приходит обязательно из чужого языка. «Выясняется глубокая семантическая корреляция между названием свободного человека и противопоставленным ему названием раба. Свободный человек обозначается как ingenuus (лат.) ‘рожденный в данном обществе’ и, следовательно, обладающий всей полнотой прав. В корреляции к этому тот, кто не свободен, – необходимо кто-то такой, кто не принадлежит к этому обществу, чужой человек без прав. Раб – еще нечто большее: чужой человек, захваченный на войне или проданный как военная добыча» (Бенвенист, 1974, с. 368), и это, конечно, то, что обозначается не словом рабъ, а плҍнъ, или в русском варианте полонъ (литовское pelnas значит ‘добыча, выручка’). Во всех славянских языках названия раба заимствованы; так, древнерусское рабъ пришло из болгарского языка при переводе латинских или греческих выражений. Однако у славян не было заимствованных слов, которые обозначали бы презираемого и нещадно эксплуатируемого раба. А если так, были ли у них и рабы в том смысле, как понимает рабство история?
Выстраивается только две общих линии при обозначении такого человека: «смерд» и «холоп», и шли они параллельно в продолжение всей феодальной эпохи. Бесправен или зависим, насколько зависим, до какого предела бесправен был такой человек? Чтобы понять это, нужно снять с документов налет чужих определений, заимствованных терминов, нерусских характеристик, тогда редкие, постоянно изменявшиеся определения и термины вроде таких, как закупъ или рядовичь, станут понятнее. Частные формы зависимости не меняли существа дела, обозначение зависимости развивалось исподволь только в двух направлениях: смерд и холоп.
МУЖИ И ЛЮДИ
Одновременно с развитием различных форм зависимости продолжали развиваться взаимные отношения между разного ранга свободными людьми. «Еще в начале XV в. живо сохранялось старинное значение слова муж; если понимали прежнее значение мужа, понимали и прежнее значение людей, мужиков. Какие бы чины и деления ни вносило государство в общество, в котором такие понятия опирались на живую действительность, в сущности это общество распадалось на два класса» (Ключевский, 1918, т. 2, с. 113). Нам предстоит уяснить уже не конкретные социальные термины в их историческом противостоянии, но, если можно так выразиться, общегражданские определения человека – равного или свободного – в феодальном обществе.
Понятие о знатном человеке в его противоположении низкому, черному, подлому было неизвестно родовому строю. Значительность лица там определялась возрастом и каждый раз подтверждалась все новыми положительными действиями человека в пользу рода, его заслугами – его честью. Следовательно, устойчивое представление о значительности и значимости того или иного человека не отчуждалось от него, а всегда ему сопутствовало, определяя его достоинство в кругу родичей.
Отчуждение идеи знатности от конкретной личности происходило с расширением трудового и семейного коллектива, в котором такая личность действовала. Не всякий человек и не всегда мог видеть знаменитость, так что слава о ней подчас опережала саму личность, имена таких нарочитых мужей (или позже – людей) были у всех на устах, о них говорили, их нарекали (реку – нарокъ). Уже княгиня Ольга, приглашая в 945 г. в свой город сватов – древлянских вельмож, требует, чтобы это были «мужи нарочитые», т. е. всем ведомые, а значит, в известном смысле – лучшие представители племени. «И послаша деревляне лучьшее мужи числомъ 20» (Лавр. лет., с. 15). «Добри гостье придоша», – приветствует их княгиня уже другими словами и не без иронии; «нарочитые» – «лучьшие» – «добрые» – так понижается ранг этих мужей в зависимости от отношения к ним со стороны. Все это только признаки, выделяющие чем-то известных членов рода, социального термина еще нет.
Однако были и такие свойства, благодаря которым мужи стали известны: силой, летами, главенством, просто благородством поведения они выделялись из череды сородичей, и каждый раз это требовало выражения в речи; возникли слова для обозначения подобных свойств личности.
Те, кто назывался словом старҍишие, определялись возрастом и, значит, опытом, мудростью. Именно они управляли родом, т. е. главенствовали в нем, еще не отдавая себе отчета в том, что их возрастное старшинство есть одновременно и социальное главенство. Впоследствии из этого зерна развилось представление о старшем, главном.
Само главенство определялось величием деяний, таких, например, как совершенное в 993 г. отроком кожемякой («усмошвецем»): в решающей схватке под Переяславлем он победил злого печенежина, и князь Владимир «великымъ мужемъ створи того и отца его» (Лавр. лет., с. 42б-43) – не только его самого, но и отца его сделал старшим, главным, значительным лицом в своей дружине.
Но этот же младший (пятый по счету в семье) сын «мужа стара» одновременно мог быть назван и «вячшим», потому что вячший – сильный, могучий, а невероятная сила отрока испытана в схватке с разъяренным быком, которого он разодрал в клочья, в каждой схватке вырывая по куску мяса. По понятиям того времени сильнее человеку просто невозможно быть.
Тот же отрок мог быть и «лепшим», красивым, хорошим, потому что лҍпый – красивый, ладный, а физическая сила всегда сопровождается физической красотой. Таковы были представления того времени о красивом: сильный, здоровый, ладный.
Итак, один и тот же человек, еще безо всякого отношения к многоуровневым социальным функциям своим, мог быть назван одновременно и как старҍиший, и великий, и просто большой, и лҍпший, и вячший, и нарочитый, поскольку пока все это – признаки лица, данные в конкретном определении, а не свойства какого-либо ранга, которые в своем выражении могли пониматься и как имена существительные. Определение привязано к имени, как и признаки соотносятся с конкретным человеком. И имя, и сам он, и признаки его пока еще едины, это – сам человек, а не его положение в обществе со свойствами, которые данное же общество ему приписывает.
С развитием феодального общества каждый такой признак мог оказаться решающим – стать социальным термином, а первоначальный прямой смысл признака – со временем забыться, стереться. Каждый признак мог стать решающим, но ни одно из перечисленных слов-прилагательных не сохранилось в русском языке как социальный термин. Почему?
И потому, что с течением веков изменялось отношение людей к разным свойствам знатности, а это влекло за собой изменение слов и замещение их; и потому еще, что слишком конкретными по значению были эти исходные признаки социального ранга, слишком описательными и притом многозначными, потому что добрый, например, одновременно и ‘хороший’, и ‘славный’, и ‘сильный’, и ‘крепкий’, и ‘богатый’, и ‘здоровый’ – все вместе, но каждый раз, в отдельном сочетании, выступало конкретно какое-то одно из этих значений. У этих слов отсутствовала та отвлеченность смысла, в которой обычно нуждается новая эпоха. Каждое определение диктовалось текстом и пока не стало точным термином.
Проследим движение слов, обозначавших социальную противоположность «знатный – подлый». Для начала одна оговорка. Дело в том, что история социальной терминологии давно интересует специалистов, и во многих трудах она изучена досконально. Нет нужды приводить многочисленные примеры употребления терминов, как сделано это в других главах книги; достаточно сослаться на литературу вопроса: Филин, 1949, с. 228-231; Черных, 1956, с. 121-126; Михайловская, 1966. Историки выявили все сочетания слов, которые нам необходимы, из летописей и грамот (Кочин, с. 177-184, 196-198); в исторических словарях такие примеры также подробно описаны (Срезневский, т. 2, стб. 91-95, 189-193); нам остается лишь разобраться в море фактов и по возможности выявить ведущую линию изменений в значениях слов и в общей теме, которую мы изучаем. Это важно потому, что и текстологически, и лексикографически, и даже стилистически данная группа лексики разработана хорошо: однако ученых интересовала по преимуществу социальная терминология, тогда как рассматриваемые в этом разделе слова долгое время в древнерусском языке не были терминами. Этого нельзя забывать, иначе утрачивается перспектива развития словесных значений, и в истории русской культуры смешиваются самые разные явления.
В употреблении определений нет ничего случайного, даже летописи их строго различают: в Лаврентьевской «пришлите мужа нарочиты», «собрашася лучьшие мужи» (с. 15б), «великимь мужемъ створи того» (с. 43), «послаша лҍпшиҍ мужи» (с. 92), «сильныхъ своих бояръ» (с. 149); в Новгородской вдобавок к тому еще «волочаху добрые мужа» (с. 47), «поимя новгородци вятшихъ» (с. 74) и т. д.
Само обилие слов, выражающих одно понятие, можно истолковать как принадлежность некоторых из них определенным территориям Древней Руси. Хотя в основном своем значении эти слова и были общерусскими и даже общеславянскими, в новом своем качестве социального термина они постепенно вычленялись каждое на одной из территорий. Как раз это их качество важно, потому что указывает на позднее по времени развитие новой социальной терминологии – после дробления Руси на удельные княжества и земли.
Сочетание лҍпшие мужи дольше всего сохранялось (да и появилось оно в XII в. раньше всего) в Галицко-Волынской земле; там вельможи именовались по признаку красоты, что находит свое соответствие и в текстах русских былин, именно этому русскому краю приписывавших особенно щегольских на вид, с обилием украшений, надменных и задиристо-хвастливых богатырей.
Сочетания вячшие люди и старҍишие люди сохранялись в новгородских землях; именно там возникли раньше, чем в других русских землях, сочетания житьи люди и передние люди – все вместе это указывает на более архаичные определения на русском Севере. Старҍишие вместо великие, передние вместо первые, житьи вместо богатые, вячшие вместо сильные – все это древние по образованию и многозначные слова. Древний Новгород дольше других земель сохранял выраженные таким образом внешние формы родового быта, но вместе с тем и обнаружил особую склонность к именованию знатных по признаку состояния, богатства: на вечевой площади житьи и передние мужи имеют несомненные преимущества перед другими мужами. По содержанию понятие о знатном традиционно сохранялось, но по объему своему неуклонно менялось: в Новгороде знатен только богатый.
Выясняется также, что некоторые слова, несмотря на их кажущуюся древность, на самом деле новые, возникли под влиянием высокого книжного стиля и встречаются скорее как слова церковно-книжные, чем как слова русского языка; никогда не употребляются они в народных текстах. Велий по сравнению с великий – более древнее слово, но появляется оно сначала в переводных текстах как признак высокого стиля, а в данном значении (велии мужи) известно фактически только с XV в., особенно часто встречается в московских памятниках: в момент становления новой государственности московские княжеские канцелярии весьма полюбили книжные архаизмы. В архаике видели они особую значительность, что сказалось и в формировании государственного протокола. Будучи древним по форме, по значению слово велий было совершенно новым и использовалось иногда для замены слова великий. Так же было и со словами честной и славный: они пришли из книжной речи как именования известных миру подвижников и страдальцев, но со временем стали употребляться и для обозначения светских владык: в «Задонщине» слова честной еще нет, но славными называются не только военачальники, но и воины.
После этих замечаний обратимся к самим обозначениям. Оказывается, все шесть известных нам с древности определений знатности, связанных с представлениями о красоте, величии, силе, славе, богатстве и главенстве, долгое время сохраняли еще древний словесный образ. Новые понятия возникали в неопределенности первобытного образа, и поэтому позже требовалось как бы «освежение» этого образа. Как только представление об образе тускнело, а сам он стирался от частого употребления, появлялись новые слова, его оживлявшие. Не забудем, что средние века – это время развитого символического мышления, когда образ важнее понятия; символизм понятия и основан как раз на образном представлении о чем-либо через нечто другое. Так, понятие «знатный муж» было уже вполне современным, это лицо опосредованно именовалось через указание на его силу и мощь, представления о которых, в свою очередь, широко варьировали по разным землям и в разное время; сила – не грубая физическая сила княжьего отрока, а власть или богатство (но по традиции и это – сила).
Особенно показательны в этом плане слова великий и добрый. Они известны издавна, но постоянно меняли свой социальный признак при обозначении людей. Прилагательное добрый имело сначала значения ‘крепкий’ и ‘сильный’ (ср.: добротная вещь), затем оно переместилось в другую сферу, стало оценкой по красоте, внешнему виду (доброта в древнерусском языке ‘красота’), пока наконец не утвердилось окончательно как обозначение богатства, так что добрый человек – это человек или богатый в житейском смысле (много «добра» у него), или человек душевный – в моральном смысле (много «доброго» для других). Ни понятия красоты, ни понятия силы слово это теперь не выражает: в нашем обиходе сохраняются последние результаты семантического развития слова.
Прилагательное великий сначала также имело значения и ‘сильный’ и ‘самый первый’, затем актуальным становится признак по внешнему виду: хотя и не собственно ‘красивый’, но близко к тому – ‘главный, первый в общем ряду’. В средневековой Руси было, например, несколько великих князей, но не все они занимали стол сюзерена. В конце концов великим стали называть и богатого, и славного, по нынешним понятиям – знатного.
Мы попробуем судить об указанных словах только по конечному результату – по тому значению, которое нас сейчас интересует, а именно – каким образом выражена идея знатности. Последняя исторически определенна и вытекает из личностных характеристик эпохи родового строя.
Особенно определенно выявляются социальные термины уже в новое время, в XVII в. возникает ряд слов, которыми мы пользуемся и сегодня; они как бы завершают долгий путь развития представлений о социальном статусе личности. Однако и несколько раньше, в XV и особенно в XVI в., обнаруживаются определенные тенденции, которые позволяют судить о сложившихся позднее отношениях. Их также примем во внимание.
Итак, X–XIII вв. как время сложения терминов Древней Руси для нас особо важны; в ХІѴ–ХѴ вв. в рамках средневековых княжеств создаются новые социальные отношения, что изменяет и терминологию. Новое время, после XVI в., по существу, только пользуется результатами, полученными раньше, и мы отметим достижения этой эпохи без особых деталей.
Представление о красоте как знатности изменялось постепенно, ср. замену слов: лҍпшие > лучшие > добрые; в XIV в. красота была неглавным признаком в определении знатности (и само слово лҍпота ушло из языка, сменившись словом красота). Лҍпшие и лучшие – превосходная степень от слов, обозначающих красивое, да и слово добрый в то время указывало на красоту, хотя без всякого выделения степени ее проявления; слово добрый ‘красивый, хороший, ладный’ было слишком неопределенным, многозначным. Отсутствие противопоставления чему-то определенному, единственному и вызвало, видимо, исчезновение этого признака в определении знатности.
Представление о величии почти не изменялось, но формы его выражения обновлялись в замене слов: великий > велий > высокий, а с XVI в. и верховный; это чисто стилистические замены, не имевшие смысловых различий.
Представление о физической силе как воплощенной знатности исчезло довольно рано: старому слову вячший, замененному в средние века словом сильный, уже в XIV в. нет никаких новых соответствий, потому что и силу тогда понимали уже иначе, в переносном смысле, – как власть или богатство.
Представление о силе как власти отчасти присутствовало в старом именовании старҍиший, которое сменилось словами передний (в Новгороде) или первый (в других местах и притом позже). Впоследствии и этих слов стало недостаточно для выражения социальной оценки личности, по-прежнему слишком конкретны их значения. Поэтому начиная с XVI в. появились сочетания избранные люди, а затем и сановные люди. В отличие от представлений о величии, которое предусматривало расположение степеней снизу вверх, представление о главенстве расширялось по горизонтали – от первых и до последних. Это представление пришло из книжной традиции, потому что для русского народного сознания характерно было понятие о степенях, построенных по вертикали.
Представление о богатстве как силе возникло еще позже, и мы фактически не знаем слова, которым в Древней Руси назывался знатный по богатству муж. С XIII в. известно нам сочетание житьи люди, а позже, уже под влиянием книжной терминологии, – слово богатый. Смысл прилагательного богатый также все время изменялся, потому что, будучи книжным, оно довольно рано стало словом народной речи и, постоянно включаясь в самые разные противопоставления по различным признакам, постепенно обрело значение, свойственное ому и теперь, – ‘обладающий богатством (материальными средствами)’.
Представление о знаменитости, известности, отраженное в слове нарочитый, также изменялось, чаще всех других оно заменялось особыми словами. Слово нарочитый заменяется словом нарочитый ‘умышленный, преднамеренный в отношении какого-либо свойства (в том числе и к своей славе)’. Чрезмерность значительности стала восприниматься как отрицательное явление: о ком слишком много говорят, в том не все ладно. Обилие превращается в свою противоположность, становится отрицательным, и это свойственно русскому характеру с его приверженностью к правилу, норме, к тому, как надо. Слово нарочный возникло довольно поздно (старославянское нарочьный значило то же – ‘знаменитый, славный, известный’). Прилагательное славный сменило нарочитый, по-видимому, в XIV в., честной – немного позже (в конце XV в. – по отношению к светским феодалам), но оба эти слова также вышли из употребления, потому что они были слишком оценочны в своем исходном значении. Такие слова живут недолго, заменяются другими; во всяком случае, терминами они не становятся. И сегодня мы можем сказать «славный человек» или «честный человек», но значения, которое эти выражения имели в средние века, у них уже нет. Теперь они выражают не идею знатности, а только наше отношение к кому-либо. С XVI в. появилось сочетание люди имянитые, т. е. выделяемые по имени, не в общей толпе, а поименно, что на первых порах казалось очень важным. Впоследствии, уже при Петре I, «именитые люди» потребовали и «отчества»: очень знатного человека могли звать не только по имени, но и «по изотчеству»: не просто Михайло, а Михайло Иваныч. Отчество и отечество – одно и то же слово, только в разном произношении (из отьчьство); потеряв связь с родом, человек нового времени хотел укорениться хотя бы в «отечестве», а для этого он должен был получить «отчество». Однако в средние века и одна именитость была верным знаком высокого достоинства, потому что «мужики безименитыя», безродные и худые, с начала XV в. звались Ивашками да Иванцами, уничижительно и грубо. В древнем представлении о славе по-прежнему ощущался аромат слова, которым выделяют личность, чем-то отличную от других. Много Ивашек в народной толпе, но другого Ивана Михайлова сына – Михайловича, может быть, и нет, и он на виду, его и зовут имянитым.
Таким образом, в развитии общей идеи знатности сначала освободились от представления о красоте и хорошем; затем из числа признаков устранилось представление о физической силе; наконец, утратилось представление о личном величии. Теряя один за другим некоторые признаки своего содержания, понятие о знатном расширяло свой объем, приспосабливаясь тем самым к нуждам феодального общества. «Богатый» может быть «главным», и за то он «славится» – так кратко можно сформулировать средневековый эталон знатности. Собирательным для всех этих представлений словом (которое позже стало родовым обозначением), выражавшим сложившееся понятие, было знатный, известное нам в этом социальном смысле с середины XVII в. (в московском «Уложении 1649 года» оно уже есть). Однако представление о знатном сформировалось гораздо раньше, на протяжении XV в., а в XVI в. было уже в употреблении. Правда, существовало оно пока еще в дробных представлениях о знатном как славном своими богатством и властью. И власть, и богатство в сознании еще не разделились, представляя собою нечто цельное, потому что в средние века богатство было неотделимо от власти.
Можно сказать, что средневековое представление о знатном сложилось не ранее XVI в., потому что из многих древнейших только три признака входят в содержание этого понятия: власть, богатство и известность.
Одновременно с этим конкретные и множественные признаки знатного четко уложились в характерную для христианской культуры триединую схему. Для ее выражения используются такие слова по отношению к людям: «К болшимъ быти послушну и покорну, к средънимъ любовну, к меншимъ и убогимъ привҍтну и милостиву», или иначе, в более раннем варианте: «старҍишимъ собҍ честь воздавай и поклонение твори, среднихъ яко братию почитай, маломожных и скорбных любовию привечай, юнейших яко чада люби – всякому созданию божию не лих буди» (Домострой, с. 76). Именно «средние» являются в этой системе точкой отсчета социальных отношений, от нее возможно движение вверх и вниз. Но «средние» – это «твои», равные тебе люди. Таков этот взгляд на положение дел изнутри, из человеческой массы ХѴ–ХѴІ вв.; на самом же деле по-прежнему сохранялось заложенное в феодализме противопоставление знати и черни.
ЗНАТНЫЙ И ПОДЛЫЙ
Трудно понять механику описанных выше изменений, если не коснуться противоположной социальной плоскости – понятия о черном, худом, подлом люде. Социальное вообще познается лишь в своих противоположностях, язык также отражает такие противоположности.
Многозначность древнерусских слов создает при этом известные трудности. Слово сильный одновременно противоположно словам худой, нищий и убогий, а значит, в «сильном» присутствуют сразу три представления: о силе, богатстве, величии. «И худаго смерда и убогыҍ вдовицҍ не далъ есмь сильным обидҍти», – писал Владимир Мономах в начале XII в. (Лавр. лет., с. 83). Бедному и слабому противопоставлен здесь сильный. Прилагательное великий в древности также противоположно словам малый, худой, безродный; добрый – словам простой, черный. Все это – типичные для средневековья социальные характеристики, в границах которых вместе с тем сохраняются и следы первобытных родовых отношений. Феодальная иерархия вырастала из родовой, но ведь в перечисленных словах нет уже ничего от родового быта, потому что старшинство в роде не низводило меньших до малости.
Проследим развитие представлений и о младшем члене рода, рассматривая слова, известные еще с XII в. Мы ничего не знаем о более ранних именованиях, потому что их, возможно, и не было. Важно было отметить словом что-либо выделявшееся, отличное от других; обычное, рядовое никак не выделялось и, следовательно, не фиксировалось; это казалось излишним, потому что незнатный был просто неизвестным.
С XII в. появляются в текстах сочетания люди молодшие или люди молодые (в Новгороде и на Севере), возможно, еще в первородном своем значении ‘младшие члены рода’. Но под 1230 г. Новгородская летопись отмечает «мужей новгородских моложьших»; новгородская грамота, написанная примерно в 1266 г., толкует о «молодых» людях, т. е. также о тех новгородцах, которые в социальной структуре занимали подчиненное положение. В таких определениях нет пока ничего порочащего людей, занимавших подобное положение. «Старҍишим» противопоставлены «молодшие» (старшим – младшие), и только.
В других местах Руси пользовались сочетаниями, столь же древними: мезинные люди, меньшие люди, мении люди. Под 1176 г. летопись повествует о жителях Владимира, города нового и потому младшего по отношению к старым городам («Владимир – пригородъ наш», – говорили ростовцы). «Ростовци и суждальци, давнии старейшии творящеся, новии же людье и мҍзиннии володимерстии» (Лавр. лет., с. 128). Это высказывание неоднократно переписывалось вплоть до XVI в., а его смысл таков: тот, кто живет давно, – старший, старейший в ряду других; новые же города – младшие, т. е. мезинные (донельзя маленькие). Сочетание меньшие люди известно в текстах с 1215 г., позже возрождается старинная книжная форма сравнительной степени (высшая мера уничижения) – мний (с XIV в. в полном соответствии с меной слов велий вместо великий, по тем же державным московским амбициям). Чтобы показать незначительность собственной личности, Епифаний Премудрый, составляя «Житие Стефана Пермского» в начале XV в., сказал о себе: «Аз бо есмъ мнии бҍхъ въ братии моей, и хужшии въ людехъ, и меншей въ человецехъ» (с. 1). Характерен в этом тексте выбор слов для выражения низшей степени качества: ничтожнейший из монахов, но худший из людей, притом – самый маленький из человеков. Слова подобраны не в случайном порядке, а со смыслом и вкусом, как это и было свойственно великому писателю Епифанию; градации определений выразительно показывают, что в разных отношениях в зависимости от смысла низшая степень качества могла обозначаться словами, хотя и близкими по происхождению, но стилистически уже насыщенными образами, свойственными новому времени. В таких образцовых текстах и отшлифовывался смысл определений, позднее ставших терминологическими.
Важно и другое: в древнейшем быту нет никаких обозначений для людей низкого звания, но с течением времени они, как бы в противоположность обозначению знатного, появляются в большом количестве, отражая многие грани, последовательно и упорно определяя людей низкими за те или иные особенности их социального положения. Нет ни одного слова, которое можно было бы назвать родовым сразу в отношении ко всем таким именованиям. Даже слово подлый, относительно которого нет совершенной уверенности в русском его происхождении (возводят к польскому pódły), первоначально обозначало либо того, кто находился рядом с человеком, знатным и сильным (подле ‘около’), либо того, кто принадлежал к социальным низам (подъ ‘низ, основание’); оно было всего лишь частным именованием человека низкого звания, появившимся после XVI в. Подлый от подлҍ, как кромҍшьный от кромҍ, а окольный от около – все эти определения указывают на близость к человеку, отмеченному особым признаком различения, известным знаком достоинства – знатностью и властью. Подлый – всего лишь «подле знатного». Знатный имеет вес и силу, а подлый существует только потому, что находится подле него, служит ему и кормит его, является дворовым, подневольным, помощником и слугой знатного, следовательно, входит в общую систему социальных отношений как противоположность знатному. Значение слова подлый удачно отражает такое социальное отношение. Однако этот факт указывает на вторичность самого слова подлый, поскольку низшая плоскость социальных отношений складывалась с оглядкой на высшую, создавалась как опора и фон последней. Социальная терминология развивалась сверху вниз, потому что идея власти отвлекалась в сознании от конкретности своих проявлений и признаков гораздо раньше идеи подданного – объекта этой власти.
Из древнейших сочетаний назовем еще простые люди и черные люди; такие именования особенно распространились в эпоху раннего средневековья; с XVI же века подобных им обозначений стало особенно много: давние люди, рядовые, тяглые, данные, дворовые, домачние, мелкие, нижние и т. д. Кроме того, при каждом упоминании подобных людей употреблялось совершенно другое слово – слово уничижительного значения: не мужи, а мужики – т. е. не именитые, а безымянные; знатные мужи, но черные мужики.
Различие между высшими и низшими заключалось вот в чем: в едином общем определении объединялись признаки знатного мужа, однако бесконечно дробился мир рядовых и безымянных мужиков, множился в десятках конкретных определений, распространялся по разным местам России в конкретных своих наименованиях, не всегда удачных, но обязательно оскорбительных: черные, худые... – нижние.
Противоположности социальных отношений сразу находили выражение в словесной форме. В грамоте князя Всеволода 1136 г. говорится о выборе в совет трех человек – «три старосты от житьихъ людей и от черныхъ»; черные противопоставлены здесь житьим (как бедные, недостаточные – богатым), потому что старое значение слова черный – ‘темный, зависимый, имевший обязанности, несвободный’.
Лучший, и особенно лҍпший, в древнерусских текстах не имеют никаких антонимов, обозначаемые ими социальные отношения существовали в то время, когда «хорошему» противопоставлялось «лучшее», но никак не «плохое». Эти слова мы исключим из дальнейших противопоставлений, а сами противоположности в том виде, как представлены они в старых текстах, покажем на следующей схеме:
Последовательность переходов определяется четкой связанностью антонимов, но реально, в жизни, были какие-то более сложные отношения, потому что одни слова дольше бытовали в языке, другие – меньше. Великый, например, вступает в связь не только со своими ближайшими соседями по схеме, его связь идет дальше, к словам убогий и худый; слово сильный связано еще и со словом менший (правда, только в церковных текстах, из которых пришло и само сильный). И все же поступательный ход развития противоположностей эта схема показывает вполне удовлетворительно, а главное – весьма наглядно.
Каждая последующая пара антонимов как бы рождается из предыдущей, некоторое время сопутствуя ей в качестве стилистических вариантов. Добрый – простый обозначают почти то же самое, что нарочитый – простый, но чем-то они отличаются, поскольку известна еще и противоположность нарочитый – худый. Реальность всех этих пар может засвидетельствовать каждое устойчивое сочетание входящих в них слов, в котором сохранилось исходное значение корней. Сочетание от мала до велика связывает два слова нашей схемы, но одновременно указывает и направление противопоставления – снизу вверх, а не наоборот. Важнее все-таки верх, вершина социальной лестницы, а не ее основание. Сочетание старший и младший также сегодня известно, оно означает «убогие и сильные мира сего»... Другие «противни» (как называл подобные пары А. А. Потебня) не сохранились в устойчивых сочетаниях, они распались, не оставив следов. Теперь об одном и том же человеке можно сказать, что он «добрый» и «простой», хотя в древних речениях эти определения не могли быть соединены (простый – ‘открытый’, т. е. от всего свободный, тогда как добрый, напротив, перегружен «добром»). Представленная здесь цепочка антонимов создавалась несколько веков, однако к XVI в. она уже распалась. Цепочки больше нет, однако из вороха слов, обозначавших различающиеся по достоинству людские массы, возникли вырванные из исторической последовательности самостоятельные пары: богатые – бедные, низкие – высокие, избранные – рядовые, славные – безымянные и т. д. Традиция накопления качеств прервана, возникли новые основания для классификации, однако древнее попарное противопоставление, восходящее к языческим временам, сохранилось.
Хорошо известно, что средневековой иерархии свойственны градации, она состоит из множества ступеней, незаметно переходящих одна в другую. Не оценочным словом, не определением, а точным термином (именем существительным) обозначается эта новая иерархия. Однако и в ней присутствует некий остаток древних понятий о старшинстве. Когда говорят, например, о боярах в сравнении с детьми боярскими, имеют в виду не старших и младших лиц одного рода, а ступени средневековой иерархии разного достоинства: дети боярские ниже бояр, как младшие ниже старших. Слово дети, как и другие слова того же типа (чада и т. д.), сохранило в своем значении древние родовые представления о том, что «дети» по своему достоинству ниже «мужей», а «мужи», в свою очередь, ниже, нежели «старейшие».
Так и в обозначениях по степеням социального достоинства современные понятия о рангах восходят по крайней мере к XVI в. Более древние отношения приходится восстанавливать на основании текстов и истории слов.
Что же касается нашей «цепочки», смысл ее ясен. До тех пор, пока и XV в. еще не определились новые понятия о противоположности низших высшему по унизительной для человека характеристике личной зависимости, на Руси продолжалось развитие образа, порожденного еще родовым бытом.
Суть этого развития в следующем. Верхний ряд обозначений указывает развитие представления, начиная с возрастных различий (в роде) через разные степени представления силы, которое непосредственно направлено к выражению богатства; при этом по мере развития понятия происходит сначала усиление данного качества и только затем переход в противоположность; ключевые слова тут старҍйший (значение развивается до степени старшинства, выражаемого словом вящий), сильный (до степени силы, выражаемой словом нарочитый, – в том значении, которое особенно развилось в XV в.) до слов добрый и, наконец, – житий как выражение первой стадии представления о богатом.
Нижнему ряду обозначений свойственно не усиление свойств, а понижение качества: от слова мезинный, обозначающего маленького разной степени величины, вплоть до слова, обозначающего увечного; затем начинается ряд безоценочно плохого (убогый, худый), завершаясь, наконец, вариантами слишком обычного (простый, черный). Какими бы разными ни были эти определения, они все-таки всего лишь социальные признаки личности нового феодального общества, как прежде они были свойствами личности родового общества. Разница в том, что в родовом быту каждый человек мог получить именование по особому признаку и не было ни одного человеческого свойства, связанного определенными условиями. В средние века признаки, отделяясь от личности и становясь приметой класса, постепенно сосредоточиваются вокруг определенных лиц. «Нарочитых мужей» могли иногда назвать «нарочитыми людьми», но «нарочитыми мужиками» – никогда. Наоборот, «черный мужик» мог входить в разряд «черных людей», но сказать «черные мужи» было невозможно. Социальные различия выражались в словесных определениях не только по строгим признакам различения (при этом устранялись все лишние, второстепенные и чисто внешние различия личности: красота или физическая сила), но также и в зависимости от принадлежности к группам людей, составлявшим средневековые классы. Эти семантические преобразования происходили неуклонно и однонаправленно: «перебирали» людей и записывали их по разрядам в зависимости от степени их социальной силы.
Однако в данном случае понятие еще целиком опиралось на традиционный словесный образ, и это долго препятствовало окончательному сложению новых социальных степеней: признаки различения, накапливаясь, смешивались друг с другом, мешали точности определений. Имя прилагательное также всегда соотносится с чем-либо, является определением к тому, что оно характеризует, – к имени: нарочитый муж, житьи люди, черный мужик... Все слишком конкретно, подано в частностях, глубоко индивидуально, и робкая средневековая мысль тщетно пытается соотнести подобные частности определений с точностью социального термина; она еще не готова к этому.
Чтобы осознать категориальное различие между «верхом» и «низом», между великим и малым, между знатным и подлым, следовало создать собирательное наименование, способное отразить самую общую противоположность, глубину ее смысла. Это можно сделать только с помощью имени существительного, и это было сделано противопоставлением слов знать и чернь.
Оценим это движение мысли, учитывая ее особую важность. Перед нами – переосмысленное в новых условиях понятие о славном, но выражено оно необычным для Древней Руси образом: это известность не по личной славе, а по наследству, от предков. Высшая грань общественных отношений по-прежнему «ведет» всю социальную линию, тогда как противоположная ей сторона только как бы подлаживается под нее. Тем не менее сам термин чернь появился гораздо раньше, чем знать, и его развитие весьма поучительно.
Прежде всего, он восходит к выражению черные люди и тем самым продолжает еще более древнее сочетание простая чадь ‘простонародье’ (Тихомиров, 1975, с. 94): «...чадь – это народ, широкие круги населения, те же люди» (там же, с. 105), «...черные люди в летописи чаще именуются просто люди» (с. 171) или «сельские люди» (Греков, 1953, с. 127), а именно те, что когда-то именовались (Дьяконов, 1912, с. 71) или, как точнее выразился другой историк: «...черным человеком назывался одинаково и городской, и сельский. Очевидно, сельчанин, или черный человек сельский, соответствовал прежнему смерду, как он и назывался в удельные века в областях, сохранивших еще древний быт и отношения, – в новгородской и псковской» (Ключевский, 1959, с. 159).
Сочетание черные люди могло обозначать и горожан: «городские посадские черные люди» (Улож. 1649 г., с. 139). Черные люди, как ясно из текста, – те, что несли тяготы подати, в отличие от «белых», т. е. свободных от подати. С. М. Соловьев считал, что черный (как и дикий: дикая вира ‘безадресная’, дикое поле ‘казацкая вольница’) значило ‘общий, неопределенный, остальной, прочий, ни к какой определенной группе или разряду не относящийся’, т. е. ничей, так что, видимо, и в средние века черные люди – все прочие, остальные, не входившие в княжью дружину (Соловьев, 1845, с. 282). Черные куны, или черный бор, – общая подать, которую платят все черные (т. е. свободные) крестьяне, противопоставленные белым (С. М. Соловьев связывал их с обельными), т. е. принадлежавшим известному лицу. Таковы две точки зрения, по смыслу прямо противоположные: «белый» то свободен, то не свободен, и свободным является именно «черный». Что же может сказать по этому поводу языковед?
Знаменательно внутреннее противоречие в самом (символическом, надо полагать) понятии «черные люди». Лично свободные, они облагались податью в пользу казны, т. е. экономически, а значит, и социально были бесправными. По мере дальнейшей социальной дифференциации общества «черными» постоянно оставались те, которые не принадлежали ни к какому определенному классу. Когда о новгородских событиях 1418 г. говорят, что «сташа чернь съ одиноя стороны, а с другую – бояре, и учинися пакости людемъ» (Соф. лет., с. 261), ясно, что чернь – все «не-бояре». В тех же терминах описывают это событие и историки (Ключевский, 1918, т. 2, с. 109), что неверно: в момент самого восстания очевидец ничего не говорит о черни: «Слышитъ же народ... и собирахуся людии» (Новг. лет., с. 409); только в самом конце XV в. лишь в одном (!) из списков Московской летописи вместо народа упоминается чернь.
«Въсташа чернь на бояръ» и в 1340 г. в изложении той же московской летописи (Срезневский, III, стб. 1564). В этой укоризне официального московского летописца слышится высокомерие аристократа. В XVII в. несколько иначе: «И князи, и бояре, и мҍщане, и [только после всех остальных!] черные люди» (Соловьев, 1845, с. 283). Тем не менее именно в новгородских текстах (сначала при описании иноземных событий) слово чернь появляется впервые. «По Исаковҍ же смерти людие на сына его въсташа... и собрачеся чернь, и волочаху добрые люди, думающе с ними, кого цесаря поставить» (Пов. Царьград., с. 108; текст взят из Новг. лет., с. 47, 1204 г.); ниже те же действующие лица названы «вси людие» и противопоставлены боярам: «и многа жалова на бояры и на все люди» (с. 110; Новг. лет., с. 48). По-видимому, слово чернь здесь еще не социальный термин, поскольку оно не отмечается в качестве противопоставления общим понятиям о знатном и подлом: чернь всегда противопоставлена не знати, а добрым людям новгородского веча: «и чернь не хотҍша дати числа [подати]» (Новг. лет., с. 82, 1259 г.); выходит, чернь должна была все-таки платить подать.
С XVI в. слово чернь постепенно получает и социальный смысл: «и приходиша многие люди чернь скопом» – в «Царственной книге», созданной не в Новгороде, а в Москве в 1547 г. (Шмидт, 1973, с. 65, 69).
Существует мнение, по-видимому, справедливое (Соловьев, 1845, с. 284), что и само понятие «чернь» на Руси не было известно; оно довольно поздно принесено было с Запада как перевод слов villain (и ‘мужик’ и ‘гадкий, отвратительный человек’), plebs и им подобных. Не случайно именно в свободном Новгороде понятие «чернь» возникло и развивалось самобытно и долго, в Московском государстве слово уже перестало быть образным, превратилось в термин.
Знать (от слова знатный) в новом своем значении стало употребляться только с конца XVIII в., т. е. примерно через сто лет после появления собирательного определения знатный. Вполне возможно, что до того существовали в обиходе какие-то другие наименования, ныне нам не известные. Само слово знать в таком смысле как будто продолжает древнее представление о старейшинах (старших) рода, потому что давно установлена связь понятий «знать» и «родиться»: член рода «знает» своих сородичей по родовому знаку (Трубачев, 1957, с. 91), а со временем «старший» и стал воплощением «рода». Не следует только смешивать глагольное слово с новым образованием – именем существительным, которым выражалось новое для XVIII в. понятие.
Так лишь в самом конце XVIII в. непримиримо и четко встали две силы, окончательно разошедшиеся за века: знать и чернь.