ЧУТЬЕ И ЧУВСТВО

Надобно сказать правду об этой идиллической чувствительности: для массы сердец она служила только приправой чувственности, не смягчая чувства.

Василий Ключевский

В сочинениях начала X или даже конца IX в., в «Шестодневе» и «Богословии» Иоанна Экзарха Болгарского, довольно подробно описаны органы чувств и связанные с ними функции тела. Объяснялось это общей установкой компилятора на аристотелизм и на те сочинения христианской литературы, которые развивали номиналистические идеи Аристотеля. Интерес к человеку, конкретно к «вещи» телесного мира, обусловил такой выбор авторских предпочтений, и в результате «эстетический кодекс Средневековья» (как Д. С. Лихачев назвал «Шестоднев») на долгие времена стал своего рода энциклопедией положительного знания — древнерусский список 1263 г. обычно и переиздают сегодня.

«Тако же и въ насъ чювьства, рекъше (а именно) въкусъ, ухание, слухъ, зракъ», — говорит Иоанн (Шестоднев, л. 43а), совершенно забыв об осязании. В «Богословии» («Диалектике») утверждается точно: «Чувьства же суть пять: видъ, слухъ, обоняние, вкусъ, осязание... Чувьство есть сила душевная, приимительна вещьмъ, рекъше разумичьна; чувьства же удове (члены) — рекше удове, имиже чуемъ; чувьна же чутью подъпадаютъ; чувъ же — животъ, имый чутье. Суть же чувьства пять, тако же и чувьства пять. Чувьство видь — чувитво же удове: виду, яже из можденъ жилы (из мозга сосуды) и очи, чуетъ же зракъ по перьвому словеси масть, рекше лице...» и т. д., о каждом органе чувств и его конкретной функции отдельно (Богословие, л. 193, 190). В одном этом абзаце содержится множество тонких подробностей, которые необходимо понять.

О чувствах Иоанн говорит очень конкретно. Это не «зрение», а видъ, точно так же, как и слухъ и все остальные чувства для него еще конкретно-вещны — как вкусъ или слухъ. Это совпадение чувства и его ощущения подтверждается длинным перечнем возможных ощущений. Например, на долю вкуса приходятся ощущения сладьства, бридости (остроты), кысельства, оцьтьства (едкости), трьпости (терпкости), горести, сланости (солености), тукости (жирности) и сопельства (клейкости). Для слуха чуительно 3, для осязания — 13, для зрения — 10, для обоняния 3 ощущения — всего известно 38 конкретных ощущений-восприятий, причем некоторые из них пересекаются; чаще всего дублируют друг друга основное для язычника — осязание и для христианина — зрение. Дифференциация органов чувств по их функции ясно видна древнему книжнику, и киевский диакон Иоанн в 1073 г. уверенно переписывает из болгарского сборника (созданного там же, где писался «Шестоднев»), понимая всю ироничность сказанного: «Не слухомъ глядаемъ, а очима слышимъ, а ноздрьми въкушаемъ, а языкомъ обоняваемъ» (Изб. 73, с. 43).

Кроме того, чувства описаны синкретично, орган чувств и само ощущение или источник ощущения и связанное с ним ощущение обозначаются общим словом, взаимно восполняют друг друга до неразрывной цельности субъекта и объекта, как орудие и результат действия, которые, видимо, еще не расчленены в сознании: ни языка ни слуха требующе, — говорит и сам Иоанн, хотя в принципе язык (орудие речи) и слух (воспринимающий результаты его действия) уже различаются. В соответствии с греческим текстом Иоанн понимает различие между органом чувств и чувством: «елико бо око зерцаниемь, или ухо слышаниемь, или ноздри обухания силою, или уста словесемъ и еще же вкусом, или осязанием держаниемь» (Шестоднев, л. 237а). Особенно важно, что и ангелы «подають светъ и видение» — источник ощущения (свет) и его восприятие («видение») совмещены, хотя осознается разница между ними как различными с точки зрения воспринимающего «свет». Но дело в том, что позиция воспринимающего в этой культуре менее всего важна. Важно показать источник и его результат как данные вне сознающего субъекта, который тем самым есть объект божественного действия. В этом и состоит все отличие от современных нам представлений об источнике света и способности его воспринимать.

То же подтверждается и терминами-словами, которыми пользуется Иоанн: чувство-ощущение и орган чувства обозначаются общим словом чувьство, хотя уже есть слово чувьствие, которое значит ‘ощущение’, и чутье с тем же значением, но с оттенком, который близок к современным представлениям об интуиции. Ощущения тепла или холода посредством осязания — чувитво, но само по себе тепло — чувьство для тела. Чувьством называется также орган чувств — например, два уха или два ока, или две ноздри, или две руки, или язык и губы — всё это парные чувьства, то, чем чуют. Следовательно, наряду с исходной слитностью органа чувств и связанного с ним ощущения возникает дифференцирующее их различие: чувьство и чувитво. Вдобавок, выделяется и то, что именно ощущается (чувьна) и тот, кто ощущает, чувствующий и чуящий (чувъ), и общая способность к чувственному познанию (чутье), и действие, связанное с этим (чуяти), и даже качественная оценка этого действия (чуительно, т.е. чувственно, посредством чувств). Все это пока очень зыбко, неустойчиво, значения слов определяются контекстом. Все понятия, показывающие различение, идут по линии словообразовательной, путем отпочкования от общего корня, смысл корня пока еще важнее всяких суффиксов, уточняющих смысл. Внутренняя форма корня ведет процесс смыслопорождения, отталкиваясь от реально вещного мира; Иоанн специально говорит, что мочка уха, имеющая разные части, не получает слов для их обозначения исключительно потому, что кроме позиции для серьги, которую можно вставить в этот «конец» уха, никаких других функций не имеет. Это попытка проникнуть в процесс познания путем именования частей целого аналитически, т. е. научно. Чувствуется, что и сам словообразовательный ряд создан автором, многие его термины впоследствии никогда не употреблялись; это попытка приспособиться к переведенному тексту, который пока еще трудно передать с помощью коренных славянских слов. Таких слов просто нет или же они не сведены в систему, часто смешиваются в своих значениях. Даже органы чувств называются то чувьствами, то чувитвами, то чутьем. Временами Иоанн как бы забывает, что сам же установил совершенно иное соотношение между славянскими словами и их греческими эквивалентами. Слишком аналитична (следовательно — теоретична) для него и его современников подобная дробность представлений об одном и том же, на его взгляд, чувстве, и он постоянно сбивается с верного пути. Только три существенные особенности греческих первоисточников кажутся ему вполне ясными, он постоянно возвращается к ним, никогда не отклоняясь от сути. Кажется, только они и совпадают с общими представлениями славянина, вчерашнего язычника, уже овладевшего тайной отвлеченной мысли.

Во-первых, это то, что чувство — сила души, которая служит уму, снабжая его сведениями об окружающем мире. У каждого человека есть душа, «еюже кыждо животъ [каждое живое существо] живетъ и чюетъ и ходить» (Шестоднев, л. 186). Человек отличается от других представителей живого мира («животовъ»), например, от растений — в этом основное утверждение книги и выраженного в ней мировоззрения.

У животных нет души и, следовательно, их чувства не служат рассудку; их чувство вообще есть нечто иное, чем чувство человека; говоря иначе, животные и растения не чувствительны.

Второе касается иерархии чувств. Она многозначна. В разных местах своих сочинений Иоанн изменяет их перечень, но чаще всего дело представлено так: слух — вкус — обоняние — осязание — зрение; иногда зрение и осязание меняются местами, но лишь потому, что дублируют друг друга и, кроме того, посязание позволяет «видеть» более дробно, чем зрение. Осязание эквивалентно зрению и местами описывается как равноценное зрению и для язычника тоже самое высокое чувство. Так, о Боге говорится, что «он не видимъ, не осяжимъ, не описанъ», «не образьнъ, и не осяжимъ, и не видимъ». Славянин видит преимущества зрения, но и с осязанием ему расставаться жалко.

Как это обычно для христианского текста, здесь выражено троякое отношение к объекту, но в качестве третьего члена иерархии показано изображение Бога, его можно и видеть, и осязать, но это не икона, а «болван» — идол. В логическом смысле нет никаких оснований для подобной триады, но в представлении автора только такой ряд и возможен. Ведь одновременно, не включая нового предложения, автор обозначает и высокую степень почтения (высокие чувства осязания и зрения), и совмещенность чувств, способных воссоздать представление о Боге. Равным образом и солнце способно, с одной стороны, «освещати очеса человеческа», а с другой — «даяти путь», т. е. и зрению, и осязанию давать возможность для проявления их действий. «Осяжете мя, рече, и видите», — говорит воскресший после распятия Иисус, обращаясь к своим ученикам; эту фразу Иоанн повторяет в своих сочинениях, ссылкой на Писание стараясь утвердиться в мысли, что осязание столь же авторитетное чувство, что и зрение. Зрение и осязание помогают друг другу, зрение развивается из осязания, еще не до конца разорвав связывающую их родовую нить, так что и словесных средств для разграничения их функций пока нет. Напротив, зрение и слух как бы отталкиваются друг от друга, представляют собой различные средства познания. «Паче же извѣстнѣе очима видѣти, неже словесем сказается», а с другой стороны, человек «наобразованъ, якоже видѣвъ или слышанием» (Шестоднев, л. 216 об.). Зрение лучше слуха, но свои знания о мире человек получает и с помощью слуха.

Два остальных чувства в противопоставлениях и попарных сближениях не участвуют. Они нейтральны в отношении к познанию и свободно включаются в любой ряд как дополнительное средство восприятия мира. Ни вкус, ни обоняние в своем составе не имеют объективно значимых ощущений. Они субъективны. Вкус и запах (обоняние) становятся оценочными характеристиками, переходя на уровень этических и эстетических ценностей. Что такое, например, три степени обоняния: «добровоние — злосмрьдѣние — и посреде того»? Каждый человек может пополнить этот ряд собственными ощущениями, которые не совпадут с ощущениями других людей, поэтому сюда и проникают оценочные уточнения: не просто воня́ как ‘запах’ (исконное значение слова), а добровоние; не безразличный запах смрад, а злосмрадие и т. д. Что может быть «посреде того»? Просто запах? Но его уже нет в этом ряду с противоположностью доброго благовония и злого смрада.

Сравним эту иерархию с современной, представленной физиологом. И. М. Сеченов замечал, что у глаза семь реальных реакций (цвет, плоскость, величина, удаление, направление, телесность, движение), у осязания девять, у слуха три, а у обоняния и вкуса по одному — всего 21 чувственный признак в различных комбинациях способен создать предпосылки для восприятия самых сложных явлений. Некоторые чувства дублируют друг друга, например, пространство определяется осязанием и зрением. С другой стороны, одно и то же чувство, совершенствуясь в процессе жизнедеятельности и закрепляясь в словесном знаке, позволяет все глубже познавать сам смысл такого чувства. Так, зрение как самостоятельное чувство осознавалось и тогда, когда оно фиксировало только движение, позже — еще и пространство, и плоскость, — и позже, когда с помощью зрения стали развиваться цветовые ощущения — и отношение к свету как к сакральной ценности. В чувстве это всегда зрение, но в мысли один этап постижения мира следовал за другим, каждый раз подкрепляясь новым словом или новым его значением (Сеченов, 1943, с. 132 и сл.).

Наконец, во всех текстах Иоанна особое внимание уделяется зрению. Зрение — это, собственно, не чувьство. Целые главы посвящены рассуждениям Иоанна о том, что «разумный» и «видящий» — одно и то же, в познании «елма же и видимъ и знаемъ» равноценны: «Да и луны убо не можем очима мерити, нъ мыслью», да и вообще один только человек и сотворен таким образом, чтобы «очима и умом на небо глядати» (Шестоднев, л. 145 об.). «Та же видимаго и чуемаго мира Богъ разумьнааго и чуемаго человека сътвори» (Богословие, л. 261). Разумный и зрячий — одно и то же. Видеть — не значит просто чувствовать; видеть— это понимать. Вся 49-я глава «Богословия» посвящена этой проблеме: чтобы ведать — нужно видеть.

В «Шестодневе» вообще много указаний на то, что органами чувств «дръжимъ къ видимыимъ и чюемымъ — на съглядание срѣдою грядеть чюемыхъ» (Шестоднев, л. 216); «то тѣмь суть видими, а намъ не знаеми» (там же, л. 10) и т. д.

В связи с этим говорится одновременно о зрении и о чутье. Чутье тут, кажется, совпадает с той вегетативной силой общего ощущения, которая так интересует современных психологов, а философами именуется интуицией. Иоанн часто говорит о чутье и приятье (Богословие, л. 192), об ощущении и понимании, и нерасчлененное пока что представление о приятье каким-то неопределенным смыслом соотносится с очень поздним в истории нашего языка термином понятие; это также связано с мышлением, с рассудком, а через них и со зрением. Все процессы умственной деятельности, например, в отношении внимания, Иоанн передает с помощью глагола «зрения»: «Смотри же ми сьде зѣло!», «а и сам попытай, да видиши, нѣли то тако?», «ти смотри ми, да ти скажу» (растолкую смысл сказанного) и т. д. И эта третья особенность изложения Иоанна особенно существенна. Для славян X в. действительных органов чувств было четыре, до пяти восполняли указанием на язык и речь; например, в «Александрии»: «языкъ, слухъ, указание (доказательство), възоръ, посязание, чрево (вкус)». Зрение в их число не входило. Оно сакрально, одновременно отражает и слитное представление о «светевиде» (т. е. «идее», это греческое слово одного корня со словом видь), и разграничение между осветленным Оком и вполне телесным глазом (слово появляется с XIII в. — русифицированная форма германизма Glass).

ОСЯЗАТЬ ПОСЯГАЯ

Розжуй-ко, чем пахнеть!

Аввакум Петров

Описание органов чувств и их функций в древнерусских источниках отражено весьма противоречиво. Долго сохраняется синкретизм словесных обозначений. Во второй половине XVII в. протопоп Аввакум легко пользуется сочетаниями вроде приведенного в эпиграфе: смешивая вкус с запахом, он имеет в виду слух и зрение (Посмотри да послушай!), но при этом обращается к рассудку и мысли (Да пойми ты!). Такое словоупотребление можно было бы принять за метафору, но у Аввакума метафор нет — он предпочитает метонимии; вся образность языка этого автора ориентирована на архаические типы мышления «от чувств и вещей». Впрочем, подобное смещение смысла по функции характерно для многих языков, отражаясь, между прочим, и в греческих текстах, и, несомненно, выражает древний синкретизм органов чувств и их функций. Характерно в этой связи отсутствие указаний на осязание. Подобно тому как зрение — не (телесное) чувство, так и осязание — не идеально.

Органы чувств, именуемые вкусом, запахом, слухом и зрением, не все одинаковы, — утверждает «Шестоднев», но зависят в своем распределении от многого: если хочешь чего вкусить, то, пока не прикоснешься языком, не ощутишь, не осознаешь вкуса; ибо это чувство крепкое (сильное, интенсивное), но не может различать издалека, тогда как запах различают и издалека, слухом — еще дальше слышат, но зрение и слуха «обширней» («зракъ слуха скорѣе есть»), так что видеть можно вдаль и с горы высокой; но лучше зрения ум, он и яснее («но умъ и зрака скорѣе есть и яснѣе»), потому что способен постичь и небо, и землю, и море, и всё, что в нем обретается; по этой причине умом называют и Бога (в греческой традиции Νους ‘ум’) (Шестоднев, л. 35 об.-36).

Слово осязание — церковнославянизм искусственного происхождения, в древнерусском языке ему соответствовало слово посязание, не отвлеченный термин, как осязание, а вполне конкретное указание на прикосновение к чему-либо. Еще в XVII в. посязати значит ‘прикасаться’, как и равнозначное ему посягати. У Иоанна Экзарха посазание Фомой ребер Господних — это ощупывание путем касания; в греческом оригинале слово αφή ‘прикосновение, схватывание’. Никто не может дойти до рая, «понеже около его есть огненая стѣна, досязая до небеси» (Луцидарий, с. 47).

Соотношение форм посагати / посязати — то же, что и в именах, образованных от того же корня: стега → стежка / стезя; фонетическое расхождение форм произошло давно, уже успели образоваться промежуточные формы типа посягати. Каждое изменение формы закрепляло какое-то новое значение, возникшее в процессе семантического расхождения и очень важное для обиходной речи. Общий смысл корня *sag- / sęg- (второй вариант с носовым «а») — ‘застегивать’, объединяющий разрозненные части в общем целом. Исконное значение исходной глагольной формы посагати ‘вступать в брак’, следовательно посягати ‘покушаться на...’, даже как бы ‘замыслить’, откуда, с изменением согласного в корне, посязати ‘касаться чего-либо’ (в случае женитьбы — «кого-либо»). В русских говорах посаг ‘свадьба’. Отсюда и посаженые гости на свадьбе (со стороны невесты), да и в литературном языке сохранились слова этого корня, в древности связанные с тем же обрядом: присягати ‘при-коснуться’, присяга (клятва на верность), до-сягатъ ‘доставать, хватать (тянуться рукой, касаясь)’ и пр. Есть еще архаическое слово сяг ‘расстояние в пределах вытянутой руки’. Старая мера сажень (в древнерусской надписи 1068 г. сяжень) ‘три аршина’ определялась пространством, которое можно измерить протянутой рукой (т. е. коснуться); руки были разной длины (в нашей истории были и «долгорукие»), да и простирались они в разные стороны, так что и сяжени могли быть разными. Косая сажень — от кончика пальцев вытянутой правой руки до пятки левой ноги, двумя руками в размах — маховая сажень и т. д. Русский стиль плавания — сажёнки — размахи руками с погружением их в воду.

Посаг — вступление в брак, «застегивание» брачующейся пары в семейную у-пряж-ку, после чего муж и жена (уже совместно как мал- жена) и становились су-пруг-ами, т. е. сопряженными в пругло — ‘силок для ловли зазевавшихся птичек, ловушка’. «Брачиту жену, — говорит один автор, — посягають» (Козма, с. 120, 143). Как это происходит, красочно описывает средневековый «Чин свадебный», сохранившийся в одной из редакций «Домостроя».

Не раз писалось, что греки большое значение придавали зрению, латиняне — вкусу (как можно судить по их лексике): «...Это различие ощущений как источника идей характеризует эти два народа, которые играли такую большую историческую роль: один — в эволюции мысли и в ее поэтическом и пластическом проявлении, а другой — в выработке права, в суровом уменьи управлять людьми и народами, и в объединении античного мира» (Лафарг, 1931, с. 32). В египетских идеограммах человек, подносящий руку ко рту, — символ мысли и мышления. Греческая идея соотносится со зрением, а латинский вкус с sapientia (sapio ‘иметь вкус или запах’). Носители западной культуры минимально пользуются признаками запахов в результате культурных запретов (связаны с выделительными функциями, которые не способны помочь при ориентировании в пространстве) (Брунер, 1977, с. 100; ср. с. 276).

Для средневековых славян таким наводящим на размышления чувством было скорее всего осязание. Оно непосредственно связано с действием, с трудом и прикосновением. Этого не скрывает и Иоанн Экзарх, в «Шестодневе» неоднократно возвращаясь к утверждению: «Истиннѣйше же чювьство всего живота (всей жизни) человекъ имать, еж(е) посязати и разумѣти от посязания, таче потомъ (и только потом) и вкусъ, и при другыхъ чювьствѣхъ» (л. 240а). Конечно, это не значит, что славяне слепо бродили по миру, прикосновением к вещам постигая их суть. Речь идет об исходном, именно «наводящем» чувстве. Зрение для них столь же важное чувство, поскольку «основу ориентировки человека в его среде составляют именно зрение и руководимое им осязание: рука и глаз образуют для человека мир вещей... и именно глаз, очевидно, при этом связывает переживания различных людей. Остальные чувства подчиняются ему, координируются с ним и через него в свою очередь попадают в сферу общего понимания людей» (Богданов, 1910, с. 14).

Может быть, поэтому в народных обозначениях органов чувств осязания нет. Осязание представляет собою как бы точку отсчета, естественный субстрат для всех остальных органов и их ощущений, что прекрасно отражает и общее отношение к познавательному процессу, издавна характерному для сознания славян: мало видеть или обонять, следует еще и пощупать.

Язык сохранил множество остатков, способных показать логическую направленность в формировании важных для мышления чувств-ощущений.

Так, глаголы внушать и внимать более раннего происхождения, чем вкушать. Первые два в своем составе содержат древнейшую приставку вън- (соединенную с корнями ух-о и им-ати), в третьем же случае имеем новую приставку въ-. Внушают ухом (это слух), внимают носом (это обоняние), вкушают ртом (это вкус), но переносное значение одинаково у всех глаголов: ‘воспринять’ разумом посредством определенного органа чувств. Исторический словарь очень точно описывает изменение значений древнейшего из трех глагола внимати (СлРЯ, 2, с. 240-241): носом «внимаемъ и износимъ» (обоняние) — воспринимаем же любым органом чувств (с конца XIII в.) — воспринимаем умом («внимати вам въ умы своя» — XV в.) — вникаем в суть (мысли: «отъ васъ внимающе просвѣтимся» в «Стоглаве» 1551 г.). Внимание становится пониманием с тем, чтобы со временем превратиться в понятие.

Но внимание — это условие памяти. Долгое время остается неясным, что важнее: сосредоточить внимание на предмете или обратиться к памяти о нем в его идее. Если предмет налицо, чувство лучше и острее памяти.

Кирилл Туровский в XII в. передает слова Богородицы: «Слушайте, небеса и море с землею, внушайте моихъ сльзъ рыдание!» Внимайте. «Убеждают» внушением уже достаточно поздно.

То же и с вкушением. В переносном значении ‘(эстетически) познавать’ глагол вкушати известен с XVI в. (СлРЯ, 2, с. 205).

Любопытна эта обращенность к предлогу-приставке въ(н)-, которая всегда употреблялась в значении ‘входить внутрь’; вън-утрь, где утроба. Обоняние и слух как средства восприятия отдаленных предметов находятся на первом месте. Индивидуальные восприятия по ближним сходствам собираются в видовые чувства, которые мало-помалу формируют родовые группы — понятия как составы мысли. Но все-таки исходным элементом восприятия мира было самое общее представление — переживание от столкновения с этим миром.

ЧУВСТВО ЖИЗНИ

Это же можно назвать и софийным чувством жизни, которое позволяет опознавать божественную основу под корою естества.

Сергей Булгаков

Слово, передающее смысл такого комплексного ощущения, хорошо известно до сих пор: чуять, чутье. Иногда его употребляют в значении ‘слышать’ (остаток древней глагольной формы в междометии чу!), иногда в значении ‘обонять’ (чувствуешь — пахнет?), но, в сущности, здесь всегда имеется в виду представление об осязании, касательстве и касании. Это самый надежный ориентир в мире, к тому же он и проявляется в непосредственной близости от объекта. Тут не обманешь. Как правило, это общее чувство «касательства» часто сопутствует зрению, совпадая с ним по функции в обозначении «объективного созерцания» (Нуаре, 1925, с. 82), не окрашенного в субъективные впечатления вкуса, запаха и звука. «Впечатления общего чувства бедны содержанием и так неясны, — заметил Потебня, — что ни отдать себе в них отчета, ни передать их другому нет никакой возможности; но сила чувства неудовольствия может быть так велика, что почти совершенно подавляет содержание впечатления»; соотношение органов чувств в их отношении к «общему чувству» сначала дает вкус и обоняние, затем идет осязание, потом слух и, наконец, зрение, причем каждое последующее чувство увеличивает раздельность впечатлений при общем качестве индивидуальных и субъективных переживаний, сопровождающих этот процесс (Потебня, 1976, с. 89-91). Вместе с тем увеличиваются интеллектуальные возможности чувства и его объективация — при развитии от «общего чувства» к зрению уменьшается относительная важность чувства для самого организма. Например, потеря слуха или зрения терпимы, но «утрата общего чувства есть смерть» (там же).

Взаимная связь органов чувств и материальной среды, поставляющей им информацию, вполне ясна, об этом писал еще Иоанн Экзарх: «Гласъ (звук) бо е створенъ слуха дѣля, и слухъ гласа ради, а иже нѣсть въздухъ ни языкъ плотянъ (если нет ни воздуха, ни языка во рту), ни ухо, ни слухъ, акы бродъ завъивъ (точно путь перекрыт), имьже чютье въсходитъ въ главу къ уму, и тъпаниа, и плюсканья (и звучания, и шумы) уму разумѣти даеть, то на кою потребу глаголати суть и словеса (так зачем тогда и произносить слова-то?)» (Шестоднев, л. 63 об.). Чютье — это комплекс ощущений и осознаний, для которого неважен источник информации и путь его получения (вкус, слух, запах), но существен сам смысл полученной информации. Это не ум, не рассудок, не мысль и даже не душа, потому что в другом месте Иоанн пишет о земле или воздухе, «якоже ни ума не иматъ, ни мысли, ни душѣ, ни чютия» (там же, 13 об.). Скорее всего, это интуиция, глубинное подсознание. Само ощущение понимается как содержательно важное, восприятие существенно важно как субстрат понятия, и потому слово чютие столь же родовое, как и видовое (осязание) понятие. В иерархии чувств зрение стоит столь же высоко, потому что в этой культуре невидимое осознается как непознаваемое. В «Шестодневе» часто повторяется суждение относительно некоторых объектов мысли, что «видимо и домыслимо» (небо) или «невидимо и недомыслено» (Бог). Мысль, отчужденная от осязания, вполне может воспарить посредством зрения, хотя и тут всего лишь до известных пределов. Например, луну «не мозѣмъ очима мѣрити, нъ мыслию» (там же, л. 148), подобно тому, как и в «Слове о полку Игореве» князь «мыслию поля мерит».

Само упорство, с каким древнерусские книжники до XV в. настаивали на необходимости различать органы чувств по их функциям, кажется неслучайным. Особенно выделяется зрение. Слова Епифания Премудрого о том, что «видѣние есть вѣрнѣишее слышания», подчеркивают особое отношение христианских воззрений к зрению и оку (Жит. Стеф., с. 1).

Вполне возможно, что в идеологическом отношении перенесение внимания от осязания к зрению (как врат осознания и мысли) только что завершилось. Теперь создалось совершенно гармоничное соотношение, включающее в себя сразу несколько ключевых понятий, пришедших с неоплатонизмом в начале XV в.: идея — видъ, образъ — образа́, зрение — видимость и т. д.

Все древние народы проходили этот путь. В Ветхом Завете Моисей слышит Бога, в Новом Завете его уже видят. Сам Иоанн Экзарх обращается к своим читателям не по-старому «послушай!», но «посмотри!», «видиши ли...»; ему чрезвычайно близко высказывание, согласно которому «паче бо извѣстьнѣе очима видѣти, неже словесемь сказаеться» (Шестоднев, л. 34), парафразом которого являются не только реплики Епифания Премудрого, но и многих других, вплоть до протопопа Аввакума. То же самое в области права: свидетель именуется послухомъ, видокомъ и свѣдетелемъ. Важно было указать на качество и достоверность свидетеля: он либо слышал о преступлении, либо непосредственно видел, либо просто о нем знал (ведал — с конца XIV в.). В современных представлениях переносные значения слов разграничивают, например сферу общественно-политической и научной деятельности. Первая обычно пользуется словами со значением слуха (высказывание, договор и пр.), вторая — зрения-вида (точка зрения, видно, заметно, кажется, образуется и пр.).

Потенции ума и зрелости мысли теперь определяются по состоянию и возможностям глаз — органа зрения; зрение становится «интеллектуальным чувством» и одновременно облагороженно нравственным, очищенным от скверны естественных отправлений организма и окружающей среды. В «Шестодневе» упоминаются поверия, связанные со зрением (Шестоднев, л. 214 об.): если человек часто мигает — у него и ум на одном месте не стоит; если долго не мигает — ни стыда ни совести нет, а тот, кто «средний» между ними — «нрава добраго». Преимущество зрения перед слухом Иоанн видит в том, что от зрения видимое сразу поступает в мозг (в мождени), а через ухо, как мы уже видели, существует сложная система передачи информации в мозг (там же, л. 215 об.). После XV в. мудрый книжник уже убежден, что у него два зрения: мир можно видеть «телесныма очами» и «умными очами»; об «умных очах» говорит еще протопоп Аввакум, имея в виду идеальные виды идеи. Но еще и для него базовым чувством остается осязание. Только оно убеждает, что перед тобой не мечетъ, а реальная вещь. Когда Аввакуму показалось, что церковное облачение исчезло из шкафа, он, «приступивъ, их пощупалъ, а онѣ висять по-старому на мѣсте» (Жит. Аввак., л. 98).

В известной притче о слепце и хромце Кирилл Туровский, русский писатель и проповедник второй половины XII в., под слепцом понимает духовное лицо (епископ Федорец) — по современным нам понятиям он интеллигент, а под хромцом — светское (князь Андрей Боголюбский), ибо «хромает» власть. Самое главное при этом состоит в том, что взаимное понимание людей теперь основывается на общем поле зрения , они видят одни и те же предметы, качества, события, факты и т. д. Теперь они не просто ориентируются в окружающей их среде, соизмеряя пространственные масштабы, но совместно сознают этот мир — категорию более сложную, поскольку такой «мир» содержит в себе не только и не просто предметы и вещи, но также и чувства, и мысли, и нравы, которые постепенно сгущаются в нравственность.

Все то совместно понятое, что постигнуто в трудовой деятельности, в конечном счете посредством зрения, кристаллизуется в словесных образах и выражается в понятиях, отражающих совместный опыт коллектива. Особое пристрастие славян к чютью также показательно. Реальность мира предпочтительна не в его зримости, потому что и глаз может обманывать, а в его ощутимой телесности и вещности. Понятие — то, что схвачено прикосновением руки, отъято взглядом с целью выделения, но вовсе не изъято из природной стихии, которая продолжает существовать одновременно и притом в связи с помысленным образом той же самой стихии. Мир удваивается: кроме вещи, столь же ценной оказывается идея вещи, т. е., в соответствии со значением греческого слова, вид вещи. То, что заметно, что явлено в мир, но вместе с тем содержит в себе свою идеальную сущность.

С XV в. такое представление усвоено идеологически. Переводы «Ареопагитик», включенные и в Великие Четьи Минеи — энциклопедию XVI в., подтверждают истину славянского чютья: воспринимаем мы все по частям, но целиком ухватываем («воспринимаем») только в идее: «Мы въ частныхъ чювьствительницахъ: ино бо слухъ и ино зрѣние и ина подобнѣ... или чястными убо еже по чясти разумѣнми» (Ареопагит, л. 547).

В русском языке много сочетаний со словом рука типа «коснуться рукой» — коснуться вопроса, они утратили конкретность образа, став отвлеченным обозначением всякого рода приближения к истине. Реальность предметов, качеств, действий также определяются рукою, поскольку рука связана с конкретной деятельностью. «За погляд денег не берут». Уже в XI в. русские книжники, такие как Нестор-летописец, понимали, что окружающий мир в его осознании — это то, что зрѣемо: он существует до тех мест, пока виден.

Византийско-христианская традиция с сакрализацией света и зрения постепенно входила в обиход русских людей, хотя еще и долго сохранялись конкретные обозначения видимого пространства посредством привычных выражений вроде «куда стрела долетит», «куда топор и коса ходили».

Сравнение с другими народами и культурами здесь неуместно. Оценивать принципы идеализации признаков по фактам языка невозможно, не вступая в противоречие с реальным положением дел. В конце концов, были разные люди, и по-разному они жили. Что точнее отражает реальность мира — еще вопрос: вкус художника, или зрение мастера, или руки того и другого. Но чутье славянина в конце концов привело к обостренному развитию чувств, земных и вполне определенных. Устное творчество требует острого слуха, письменное — умения видеть.

Но чувство как знание выше мудрости, чувство и есть мудрость, и культ чувства (но не только чувства) становится важным компонентом славянской ментальности. Нужно лишь помнить, что сугубое доверие чувству как мудрости не означает предпочтения индивидуально личному ощущению; речь идет о сознательном чувстве общей правды, на которой основана традиция. Это со-знание — совместное знание о том, как чутье решает проблемы и помогает сделать выбор. Мудр блаженный, мудр юродивый, но не потому, что его «Бог обидел» — напротив, Бог наградил его тонким чувствилищем сродни интуиции, даром пророчества. Вся средневековая Европа такова: люди больше доверяют чувствам, с помощью которых видят вещи в непосредственной близости от себя. Такие ощущения организуют не понятие вовсе, а представление вещи в ее образе. Средневековое визионерство, частые случаи коллективного помешательства на определенной идее, вера в истинность помысленного — всё это в одинаковой мере свойственно всем народам Средневековья и не раз описано (Карсавин, 1915). Для средневековых схоластов даже «концепт» вовсе не понятие, а именно представление. Европейские языки, как и русский, не знают «понятия» до Нового времени; так, уже давно отмечено, что немецкое слово Begriff, которое теперь означает именно понятие, еще не так давно означало просто вос-приятие, или Vorstellung (Мюллер, 1891, с. 54). Необходимо это отметить, чтобы и здесь, и в дальнейшем не возникало упреков в том, что мы слишком упрощаем русскую ментальность древнерусской эпохи; напротив, во многих отношениях она была выше и чище, чем на Западе, хотя бы потому, что славяне приняли христианство на несколько столетий позже других народов. Очищающая сила язычества еще сильно влияла на нравственные установления того времени.

После этого общего очерка нам предстоит решить две задачи, а именно: определить изменение смысла слов чувство, чютье, которые в разное время связывались преимущественно с каким-то одним, вполне определенным органом чувств, наиболее важным в данный исторический момент; по возможности установить, в какой момент общего развития органов чувств в процесс включался язык, а собственно, и речь как коллективное средство сохранения полученного знания.

Как можно понять из исторических сопоставлений (ЭССЯ, 4, с. 131), чюти восходит к корню со значением ‘охранять, беречь, постоянно находиться настороже, чутко вслушиваясь, всматриваясь, внюхиваясь в окружающее’, — чувства составляют передовой отряд защиты от внешних воздействий и нападений. Очнуться — значит насторожиться, приводя в состояние готовности все свои чувства, «аки от сна ощутився» — «всѣхъ благихъ чювьствия усладити могущая» (Жит. Николая, с. 69, 78). В одних славянских языках представление о «чутье» связано со слухом (русское диалектное слово чуть ‘голос, звук’), в других — со зрением, в третьих — с вкусом, а Иоанн Экзарх склоняется к мысли, что чутье — это прежде всего обоняние (Шестоднев, л. 218). В Словаре В. И. Даля чутье определяется как познавательная способность, действующая на основе любого органа чувств, кроме зрения, но, главным образом — слуха. Острота слуха и есть чуткость. В том же «Шестодневе» чютие — это αίσϑησις ‘чувство, чувственное ощущение’ или συναίσϑήσις ‘совместное ощущение’ сразу всеми органами чувств, а чювьство, чювитва соответствуют греч. αισϑητήριον ‘орган чувств, чувствилище’.

Иоанн Экзарх говорит все-таки не об осязании, он использует слово посязание. Речь идет о губах: «Да тѣмь и удобь има есть двизати, истиньнѣйше чютие всего живота человекъ имать, паче потомъ и въкусъ при другихъ чювьствѣхъ хуждьшии есть» (Шестоднев, л. 218). Это замечание важно для различения чутья и чувства: второе здесь органы чувств, а чутье — собственно ощущения. Шестоднев описывает осязание губами и языком, т. е. вкус, но чютие в этом тексте — все-таки обоняние. Выясняется внутренняя связь всех этих обозначений. Осязает не только рука, но всякий вообще член тела, как только он имеет возможность достичь (досячи) объекта своего интереса. Осязание синкретично благодаря своей многофункциональности. Эта точка зрения еще целиком антропоцентричная, Иоанн и не скрывает этого, то и дело утверждая, что человек есть мера своих органов чувств: то хорошо, а это — хуже.

МЕРА ЧУВСТВ

Ибо не только пять внешних чувств, но и так называемые духовные чувства, практические чувства (воля, любовь и т. д.), — одним словом, человеческое чувство, человечность чувств, — возникают лишь благодаря наличию соответствующего предмета, благодаря очеловеченной природе.

Карл Маркс

Можно ли все это понимать таким образом, что и все остальные органы чувств осознавались долгое время очень конкретно, как «врата чютьям»? По-видимому, да, потому что и само по себе чювьство понималось еще конкретно как чувствительность и даже чувственность. В некоторых местах своих творений Иоанн Экзарх говорит об удовольствиях, получаемых от некоторых чувств. Чювьство пока еще и объект, и передатчик, и результат восприятия, и нас не должен смущать суффикс отвлеченного значения: в те далекие времена эти суффиксы выражали идею собирательности и совмещенности, а вовсе не отвлеченное значение.

Косвенные данные подтверждают, что для древнерусских авторов по крайней мере до XII в., чютье — это осязание, до XV в. — слух, а после XV в. — просто интуиция как отработанная в опыте форма мысли. Характерно, что для русского языкового сознания зрение никогда не стало на уровень чувства и всякая чувствительность проистекала главным образом от «слухов» и слышания.

Если, кроме того, воспользоваться словами, обозначающими опредмеченные качества окружающих человека бытовых предметов и вещей, то окажется, что все такие качества по преимуществу связаны именно с осязанием (иногда со зрением): высокий, глубокий, широкий, гладкий, тяжелый, узкий, шершавый, большой, маленький и т. д. Осязание и зрение оставались чувствами, которые определяли ориентировку в пространстве, а в этом смысле были равноценными. Однако чисто зрительные восприятия, например цвета, разработаны еще слабо, не имеют законченно дифференцированных форм, их становление происходило уже в Средние века. Приходится говорить и о том, что на мыслительном уровне зрение не вышло еще на первый план. Как основное — маркированное — состояние оно стало развиваться под влиянием исихастских идей после XV в.

Этот момент очень важен.

Древнерусская культура по преимуществу слуховая, старорусская, с XV в., по преимуществу, в своем развитии, — зрительная. Это объясняет широкое распространение устных форм народного творчества, очень сильное по своим результатам (в том числе и по текстам) проповедничество; даже послы, отправляясь с важными поручениями, несли с собой не листы или грамоты, а слово, сказанное сюзереном, — в памяти и в сердце. Они заучивали текст слово в слово, передавали его точно и очень часто после этого погибали при странных обстоятельствах, обычно — в стычках на порубежье. Реплики героев нашей истории лаконичны, их мысли легко запомнить, ибо они представлены как пословицы. Слуховая культура — культура памяти, зрительная — культура мысли. Древнерусская культура, как и современная ей европейская, — культура «молчаливого большинства», потому что не всё, о чем говорилось, записывали. Впрочем, не всё и было достойно записи. Если сравнить средневековые граффити, выцарапанные на стенах храмов, с современными заборными откровениями, сразу станет ясным, чем та культура отличалась от современной: записывалось то, что имело оттенок сакральности, было освящено как событие или факт. Не самовыражение испорченной личности, но убеждение в том, что записанное вечно, — вот что двигало рукой мирянина, когда он, часами стоя на службе, острым ножом выцарапывал свое имя в притворе церкви.

Для обоснования приоритета зрения над остальными органами чувств отцы церкви пытались даже доказать, что сама идея божественности в слове ϑεότης произошла от ‘зрения’ (εκ τής ϑεάς), от наделения Бога в первую очередь зрительной, созерцательной способностью (Бычков, 1995, с. 84-85). Влияние мистического учения исихастов, первоначально лишь на монахов — средневековых интеллигентов (Андрей Рублев, Епифаний Премудрый, позже Нил Сорский), привело к развитию особого отношения к зрительным восприятиям, и обет молчания, связанный с поклонением божественному свету, указывает на отчуждение от слуха в пользу зрения. Символичность акта понятна, но она имеет глубокие корни также и в процессе познания. Видеть можно не только внешнее, «умное око» видит глубины сущего, погружаясь в смыслы, представленные как идеи. Это время, когда культура окончательно отказывается от поклонения «идолам да болванам», перенося свое религиозное внимание на вид, на образ — на образа. Не телесная вещность, но идеальность мысленного входит в структуру культуры, преобразуя ее коренным образом. Еретики ХѴ-ХѴІ вв. в Новгороде и Пскове в числе многих неканонических истин приняли и утверждение, что звук речи — не то же самое, что буква письма, но поклоняться звуку в то время, когда узаконена буква, было небезопасно. Это ересь; для мудрецов разложили костры.

Все европейские народы (мы уже говорили об этом) прошли этап интеллектуального развития, на котором звук и свет воспринимались слитно, как проявление общего впечатления. В древнеанглийском breahm — ‘звук’, breahtm — ‘сияние’, в древненемецком brehen совмещены значения ‘звучать, шуметь’ и ‘блестеть, сверкать’. У звучания и света есть общее качество — интенсивность. Общее значение интенсивности звука или света, не очень важное для современного человека, было исключительно ценным для средневекового. Когда автор «Сказания о Мамаевом побоище» в конце XIV в. говорит о Мамае, что «погыбе его слава с шюмомъ», он имеет в виду тот адский грохот и треск в огненно-пламенном виде, который опустил занавес над жизнью авантюриста. Шюмъ — это буря, а буря — не только грохот, но еще и молнии. Только к началу XVIII в. в русской терминологии окончательно распределились обозначения звуков речи, согласные и гласные — звуки. Долгое время до того гласный звук обозначался термином гласъ, позже — звонъ, согласный — словом шюмъ, позже — звонъ, во всех случаях на основе слуховых впечатлений. Гласные и согласные — шаг от письма, не зря же недоросль у Фонвизина не понимает различий между ними: реально, в звучании, и те и другие одинаково звоны, хотя и отличаются по интенсивности.

Теперь обратимся ко второму вопросу, поставленному выше.

В какой именно момент общего развития органов чувств включалась в процесс познания речь? Дело опять-таки не следует понимать как становление человека на основе развития средств ориентировки в пространстве и времени. Уже у обезьяны утрачивается роль обоняния и развивается стереоскопическое цветное зрение. Можно было бы ограничиться ссылкой на мнение биологов и не касаться этого вопроса вообще. Однако говорим мы не об освоении органов чувств и их развитии, а о той степени вербализации полученных на их основе сведений, которая и создавала язык-мысль. Если обезьяна и может взирать на цветной телевизор, — это не значит, что она понимает речь диктора (вполне возможно, что и не хочет понимать). У человека же всё иначе, и это «иное» как раз важно.

Специальное изучение слов, обозначающих осязание, обоняние, вкус, слух и зрение, которые характерны для всех индоевропейских языков (следовательно, восходят к далеким временам их единства), показало следующее (Бехтель, 1879).

Во всех этих языках около сотни словесных корней с общим значением ‘осязать’, и все они основаны на понятии «двигать, шевелить, трогать». Среди славянских слов это крепити, плюскати, касатися, тискати, искати, посягати, а также (в древнерусской их форме) мякъкъ, тьплъ, горячъ, хладень, сухъ, хромъ и пр.

Ощущение вкуса передают всего около тридцати общих для родственных языков корней, исходное их значение ‘течение, скольжение’; многие из них также давно стали названиями продуктов, которые имеют определенный (именно данный) вкус. Таково, например, слово медъ — признак качества распространил свое название на субстанцию, содержащую такое качество (мед). В славянских языках подобные слова приобрели более отвлеченное значение, чем это было им свойственно в далеком прошлом, что и способствовало устранению многих других, первоначально столь же частных и весьма конкретных наименований вкуса: медъ, въкусъ, смокь, сладъкъ — всё это именования сладкого, и впоследствии данные слова выстроились в определенный смысловой ряд, в котором видовой признак переходит в родовой: въкусъ сладъкъ как вид того же вкуса, медъ и смокъ как виды сладкого вкуса и т. д. Сама иерархия вторична, но позволила сохранить хотя бы данные словесные корни. Например, смокы, смоковь (фиги) — ‘сочная ягода’, вызревает на смоковнице.

Материализация родового наименования осуществлялась с помощью суффикса: сладъкь — того же корня, что и солодъ, так что солод остался в одном ряду с медом и смоквами, но прибавление суффикса -ък- способствовало вычленению общего для всех этих слов признака сладости. Наряду со сладким мы имеем теперь и другие виды отвлеченно поданных признаков вкуса: горький, терпкий и т. д. — любой. Подобная материализация отвлеченного значения вкуса с помощью самого древнего у славян суффикса распространилась еще только на тактильные (осязательные) признаки (мягкий, тонкий, широкий и пр.), из чего можно заключить о достаточной их древности. На их древность указывает и сравнение с родственными языками (например, с литовским), в которых много больше, чем у славян, сохранилось частных обозначений разного рода вкуса, которые, по-видимому, когда-то были известны и славянам.

Исходной общей идеей в обозначениях обоняния было впечатление от действия дыма: ‘дымиться, курить’. Источник — дым, но со стороны субъекта, такой запах ощущающего, это другая идея: ‘дуть; вдыхать’. Подобных словесных корней не более пятнадцати по всем родственным языкам, и в каждом из них они разные.

У славян сохранились лишь отвлеченные имена, на значениях которых отражается длительный период мыслительного обобщения. Воня́ вообще ‘запах’, уха́ти — ‘пахнуть’, пахнути ‘издавать запах’, а также остатки слов типа: гной или смрадъ (в русском произношении смородъ — совсем не обязательно скверный запах, если судить по слову смородина). Как очень уж субъективное, это ощущение не было разработано столь подробно, как остальные; с другой стороны, как наиболее древнее оно вполне могло утратить прежние именования конкретных запахов и ощущений. Известный теперь глагол нюхать и производные от него нюхательный, нюхание появились у нас не ранее XVI в., в результате обобщения данной группы слов.

Много словесных корней для обозначения органов слуха и связанных с ним ощущений. В различных формах и вариантах таких слов около 75. Среди славянских имен имеются и очень конкретные по значению, и уже отвлеченные по смыслу, иногда просто имена, выражающие опредмеченное качество самого общего вида: свистъ, струна, буря, въпль и др. Общий смысл всех словесных корней, как он восстанавливается для праязыка, однозначен: ‘ударять, натягивать (струну?)’, и как результат ‘звучать, издавать звук’. Качество звуков невероятно разнообразно, и тонкий слух древнего человека такие оттенки различал. Вой бури и дикий вопль попавшего в беду путника все-таки различались, и в обращении к ним (в рассказе о них) следовало такое различие указывать. Это могли быть звонъ, шюмъ, искра, звукъ, слово и т. д., — уже собственно человеческое «звучание». Преобладание частных значений над общими, родового смысла, указывает на относительно позднее формирование этой группы лексики, во всяком случае, они разрабатывались и подвергались обобщающей энергии мышления позже, чем лексика, обозначающая вкус и осязание, и много позже, чем слова со значением обоняния. Но самая удивительная подробность заключается в следующем.

Как слова со значением осязания и вкуса близки друг другу по некоторым признакам, так что рождается мысль о длительном их совместном развитии, так и слуховые впечатления оказываются зависимыми от впечатлений зрительных. Такие слова, как стрѣла, дивъ, топлъ, огнь и др., обозначали некогда одновременно и звук, и свет, а в древних языках (например, в санскрите) имеют общие метафоры, связанные и со светом, и со звуком; на их родство указывают и сложные слова типа греч. λαμπρόφωνος ‘ясный голос’, оно передается в старославянском как свѣтлогласни ‘светлый голос’. Даже ныне совершенно ясные, терминологически застывшие слова, как глаголъ, некогда означали сразу и звучание, и свечение. Впоследствии различные индоевропейские языки разошлись в обозначениях либо зрения, либо слуха, но случилось это лишь после того, как зрительный образ полностью вычленился из синкретизма слух / зрение. Можно было бы сказать, что зрение рождается из слуха, если бы мы могли проникнуть в столь отдаленные времена, когда подобное расхождение индоевропейцы начали фиксировать В своих словах. Санскрит (древнеиндийский) показывает единство в обозначениях ‘звучать’ и ‘светить’ в глаголе svar (отсюда имя языческого бога Сварогъ), в греческом близки σεφήν ‘сирена’ и σειρός ‘пламенный’. Так и появлялись древние «метафоры»: семантическое расхождение не приводило к полному устранению одного из прежних значений, в некоторых (поэтических) текстах оно осмыслялось как переносное, и тогда вполне могли явиться «метафоры» типа «пламенный поэт» — и «пылает», и изрекает.

Долго отсутствует самое общее, родового смысла, обозначение зрения; в каждом из родственных языков такие именования сложились независимо от других — следовательно, достаточно поздно. Более 25 корней совершенно разошлись в своих частных значениях.

Первоначальный образ действия ‘смотреть, видеть’ — ‘делать ясным, выделять, освещая’, а это соответствует предыдущей группе слов, в которых ‘звучать’ и ‘слышать’ совпадали в общем именовании. Так и происходило расчленение некогда слитных в общей идее субъект-объектных отношений:

звучати — слышати и свѣтити — видѣти,

таким образом, что вычленение смысла идет в пользу субъекта, а именно:

слышати то, что звучит, а видѣти только то, что освѣщено,

т. е. и в том, и в другом случае как-то выделено из массы равноценных фактов и вещей. Выбор точки зрения от субъекта понятен, он определен возможностями самого субъекта, который стоит перед выбором и делает этот выбор.

Из древнеславянских глаголов этот смысл сохраняли глядати, т. е. собственно ‘освещать’, блюсти ‘наблюдать’ и вѣдати, что значило ‘смотреть, искать’.

В каждом индоевропейском языке были соответствующие слова с выражением отрицательного свойства своего рода. Для передачи звуковых и зрительных впечатлений у славян представлены слова вроде нѣмъ, глухъ, слѣпъ, но таких обозначений нет для осязания, обоняния и вкуса, а это верное свидетельство в пользу того, что звук и зрение по происхождению вторичны. Только сравнительно поздно в истории любого человеческого сообщества возникала необходимость в фиксации отрицательных качеств ощущения.

Последовательность их выявления: обоняние → вкус и осязание → слух и зрение — вполне ясна. У славян все уровни специализации чувственных впечатлений сложились очень давно, и речь может идти лишь о том, какое из них и в какую эпоху представлялось основным.

Предположительно можно говорить о постепенном совмещении органов чувств с речетворчеством в связи с развитием мышления. Из всех приведенных фактов следует, что речетворчество не прекращалось никогда, хотя система взаимных соответствий изменялась по мере усложнения самих чувств и органов чувств. Слово-речь подталкивало к такому развитию, распределению оттенков и выработке слов родового смысла, с помощью которых совершенствовалась логическая сила мышления. Наличие словесных корней, обозначавших процессы речи, особенно в «слуховом» их значении, показывает, что речь-мысль формировалась как средство познания именно в процессе развития и совершенствования слуха.

Как только осязаемое, «унюханное», услышанное, увиденное — все вполне развитые органы чувств во всем их объеме получили словесную форму воплощения, так они и становились фактом коллективного сознания. Объективируясь по отношению к каждому члену коллектива, эти чувства становились достоянием всех, и в результате у отдельных индивидуумов обостряется восприятие, позволяющее уточнять первоначальные ощущения, полученные с помощью органов чувств, находить всё новые оттенки, отмечая их последовательность или составность, — короче, всё время находить в окружающем мире новые и новые свойства, качества и признаки, выделяя их в своем сознании и тем самым — мыслить о них уже и в их отсутствии. Именно ум есть вершина органов чувств, сам по себе высший орган чувств, как о том говорил Иоанн Экзарх. Ум определяет, оценивает и оправдывает прежде непроизвольные и случайные проявления чувств, согласуя их. Включение речи в процесс совершенствования чувств служило предпосылкой для мысленного сложения или разделения тех впечатлений, которые даны органами чувств; тут начинались процессы анализа и синтеза.

Представление, фиксированное в слове, постепенно прогрессировало, и с известного момента уже не возникало нужды в новых словах для обозначения расширяющихся элементов мысли, поддержанной внешними чувствами и ощущениями. Нужно было изменение уже наличных слов, чтобы через расширение значений выразить углубление мысли от поверхности фактов (вещей) ко внутреннему смыслу сущности (идей). Согласно давно замеченной подробности восприятия, в любой момент познания органами чувств рефлекс наблюдается только в начале и в конце процесса, тогда как средние этапы не поддаются ощущению: тут и возникает тот комплекс чувств, который некогда и составлял собою чютье — накапливая информацию посредством различных косвенных ощущений, этот комплекс превращается в осознанное представление, первоначально бывшее «чувственным представлением».

Кругами, накладываясь друг на друга, в восприятии возникает это представление, столь необходимое для работы мысли: осязание определяет контуры предмета, зрение углубляет его пространственно, создает перспективу, озаряет светом и насыщает цветом. Пространство-зрение и время-слух в древних представлениях еще не были расчленены (на это указывают эпические тексты, например, былины). Для глаза, заметил Сеченов, все элементы суть имена существительные, а для речи — имена, глаголы и связки (Сеченов, 1943, с. 54); говорим не о языке, а о логической операции суждения: субъект, предикат и связка. В языке предметность, постигаемая глазом, раскалывается на еще большее число составляющих, которые словесно выражаются самостоятельными категориями: именем прилагательным, именем числительным, наречием и т. д. Всё увеличивается дробность аналитических единиц сознания, возникают всё более тонкие возможности осмысления собственных чувств, что и приводит к необходимости за вещью углядеть ее сущность. На внешних чувствах наращивается плоть языка, представляя необходимую для человека телесность мысли.

Несколько предупреждая последующее изложение, отметим этапы развития человеческого интеллекта в том виде, как это представляли себе мыслители еще XVI в. — Хуан Гуарте (Хомский, 1972, с. 20-21) или немецкий философ Николай Кузанский.

Ситуативное мышление — наглядно действенное мышление чуть ли не первобытного человека, еще тесно связанное с конкретными указаниями внешних органов чувств.

Наглядно-образное мышление «нормального» человека, который уже выходит за пределы эмпирических ограничений; мысль уже отвлечена от воздействия конкретных ощущений-чувств и организует со-знания.

Понятийно-отвлеченное мышление, т. е. в основе своей творческое, близкое к современному; такое мышление и развивается в течение последнего тысячелетия на материальной основе языка. Именно этот этап нас интересует.

ВКУС И ЗАПАХ

У индоевропейцев вкус и запах долго были связаны общими обозначениями, например — сладкий.

Макс Мюллер

Отдельное рассмотрение вкуса и обоняния определяется несколькими причинами. Эти два чувства наиболее древние, они стали основой этических и эстетических характеристик, но, кроме того, «в обонянии и вкусе формы реакций единичны» (Сеченов, 1943, с. 146), и потому их легко рассмотреть в исторической перспективе.

«Организация обонятельных и вкусовых снарядов у человека, — тут же продолжает Иван Сеченов, — очень низка, и соответственно этому вкусовые и обонятельные ощущения расчленимы в чрезвычайно слабой степени. Это видно уже из того, что для обозначения запахов мы заимствуем имена большей частью от пахучих предметов (фиалковый, жасминный, огуречный запах) и различаем в ощущении только интенсивность и приятность». Вкусовые и обонятельные реакции возникают в результате непосредственного контакта с вещью и потому предстают в совокупности сразу нескольких впечатлений (синкретичны), трудно «расчленимы», а следовательно, видо-родовые соотношения в их обозначениях очень просты, метонимически соотносятся друг с другом правилом выведения одного из другого (как это было показано уже на цитатах из Иоанна Экзарха), что дает представление об объеме понятия, а свойственные вкусу и обонянию признаки «интенсивности и приятности» одновременно организуют содержание того же понятия. Сопоставлениям помогают также связи вкуса со слухом и обоняния со зрением; Сеченов говорит и об этом.

Менее всего в древнерусских памятниках упоминаются запахи. Легенда о траве евшан, которая своим запахом напомнила половецкому князю о родных степях, контрастом с другими сообщениями о русских князьях свидетельствует, что не запахи главенствовали у славян при определении ими признаков окружающего мира.

За-пах-ъ — отглагольное имя от пах-нути, т. е. ‘пахать’ — мести, махать, короче говоря, ‘делать посредством взмахов’. В северных деревнях до сих пор избу пашут — выметают пыль из углов. Понятно, какие запахи возникают в результате такой трудовой деятельности. Русский писатель в середине XVII в. пишет: «Какой дух! Пахнет сладко...» (СлРЯ, 14, с. 176) — сладкий запах и сладкий вкус одинаково отражают интенсивность особого, приятного на вкус и на запах, признака. Что-то всегда «пособляет зѣло к запаху различному или вкусовъ отмѣнности» (Назиратель, с. 281) — перевод с польского XVI в. Каждая вещь, каждый предмет имеет свой особый запах, и нет возможности собрать их в родовые группы. «Домъ пахнетъ дымомъ, а гробъ ладаномъ» — и пословицей сказано всё. Пах-нет за-пах-ъ, следовательно, что-то отдает свой за-пах-ъ. В термине выражена идея выделения, а не получения запаха — получают его, нюхая. «Нюхают ноздрями своими» (Жит. Стефана, с. 156), и особенно звери «приближахуся и окружаху его, яко и шохающе его» (Жит. Сергия) (СлРЯ, 11, с. 453). Это различие между объектом (он благо-ух-ает) и субъектом (он нюх-ает).

Запахи по своему характеру строго распределены. Воня поэтому стала либо благовонием («благовоние иматъ якоже рай» (Луцидарий, с. 53)), либо «егда кто от нихъ смрадную воню обоняет, тогда скоро умирает» (там же, с. 48). Общее обозначение всякого запаха — воня́; это значение слова сохранили почти все славянские языки, кроме русского, особенно литературного русского. Тот же корень и в слове об-он-ять, в родственных славянским языках мы находим слова этого корня со значением ‘дуновение’, ‘ветер’, ‘дух’; например, латинское animus, готское andi и т. д. (славянский гласный «о» восходит к древнему краткому «а»). Воняти значит ‘пахнуть, источать запах’, вовсе не столь уж неприятный. Говоря о чесновитце — чесноке в райских пределах, автор Жития изумляется: «Чюдо же бѣ дивно, якоже не бѣ воня от лука того!» (Жит. Вас. Нов., с. 390), хотя этот лук на земле и «наричется чесновитець». Действительно, чудо: в раю не пахнет даже чеснок.

Слова типа смрадъ возникают на страницах древних книг в исключительных случаях, они как бы окрашены священным ужасом христианина, прекрасно понимающего, что смрадно всё, что ждет его за вратами ада. Это высшая степень унижения и осквернения запахом, за которым ничто и погибель. Древнерусский редактор пророческих книг Даниила использовал слово для выражения у-ничто-жения всего и вся (на месте греч. αφανίζω ‘уничтожить, свести на нет’): «и власть его преставять — просмрадить и погубить до конца» (Евсеев, 1905, с. 114), в других редакциях «потрѣбити и погубити» (Дан., VII, с. 26), современный перевод: «отнимут у него власть губить и истреблять до конца». В образном представлении древнего книжника «истребить до конца» значит довести до смрадного разложения.

Но вернемся к перечню вкусовых ощущений, данных Иоанном Экзархом: въкусъ — это сладьство, бридость, кысельство, оцьтьство, трьпость, горесть, сланость, тукостъ, сопельство. Здесь нет десятого — не указан прѣсьный, зато признаки, дублирующие основные ощущения, налицо. Славянский переводчик вынужден был передавать греческий текст Иоанна Дамаскина, который известен и по другим источникам. Например, в Великих Минеях Четьих XVI в. тот же список повторен буквально, и «то се сут», «иже ся наричют вкуснаа творитва» (СлРЯ, 1, с. 334).

Соотношение вкусовых ощущений, свойственных славянскому автору, эта схема не выражает. Только четыре качества в самом общем виде известны славянам: сладьство, кысельство, горесть, сланость. Бридкый — это некая острота, терпкость вкуса, преимущественно горечь, но может быть и соленое, и едкое. В «Толковой Палее» XIII в. (список 1406 г.), которая была составлена на Руси, сказано: «Посредѣ же устъ есть язык, чютье имый, и о горцѣ, и о сладцѣ, о бридцѣ и о кыселѣ» (СлРЯ, 1, с. 334). Бридкый здесь замещает соленое, которое раздражает гортань: так, лук и чеснок «бридость гортани творят и рыгание стомаху (желудку) наводять», утверждает «Травник» 1534 г. (там же).

Слова оцетьство и трьпость выражают тот же собирательный вкус (привкус) остроты, жгучести, терпкости при том, что первое из этих слов заимствовано (латинское acetum), а второе явно составлено переводчиками на основе глагола тьрпѣти. Бридость, оцетство и терпость подчеркивают вторичный признак интенсивности качества — всё равно какого: солености, кислости или горечи.

Тукость также цитируется только из сочинений Иоанна Экзарха, как и сопельство. Жирность или клейкость к вкусу непосредственного отношения не имеют. Это также сопутствующие признаки вкуса. Сколь основательные поиски мы бы ни предприняли, нам не встретится ничего иного, что обозначено и в современном словаре: вкусовые ощущения — это горькое, сладкое, кислое, соленое. Острота и жгучая едкость экзотической пищи находили свои обозначения, но для этого нужно было либо заимствовать слово, либо его сочинить, либо использовать известный корень (бридъкый и бритъва общего корня).

О кислом многого не скажешь. Это древнее славянское слово, может быть, самое древнее из тех, которые обозначают вкусовые ощущения. На это указывает «распространитель» -l- при корне кыс(нути). Кислый — скисший, забродивший; слово квасъ и многие другие отмечают конкретные степени такой «интенсивности и приятности».

С соленым тоже всё ясно. Переносных значений это слово не имело (соленые шутки еще неизвестны), да и русская полногласная форма явилась достаточно поздно: солёный есть причастие от солити, а не исконная форма прилагательного солонъ, которая и не могла явиться по причине своего ударения (полногласные корни с ударением на первом слоге сохраняли архаичную форму — в данном случае сланъ, как городъ → градъ). «Аще ли соль не слана будеть, чимъ ю (ее) осолите?» — это вопрошание Христа по Евангелию от Марка (9:50) часто воспроизводилось в древнерусских текстах именно в такой форме. Обычно говорилось о «сланомъ море» (Изб. 73, с. 238; Луцидарий, с. 48 и др.). Горький и соленый не противопоставлены друг другу, они воспринимаются как равноценные ощущения (Богословие, л. 155).

Горькому противопоставлен кислый, а сладкому — соленый вкус.

Горький — горелый. Корень у этих слов общий; суффикс -ьк добавлен к корню от «глагола состояния» горѣти через имя горе, так что «горькие слезы» — слезы горя и печали, а не с горчинкой. Обратная метафора, каких много среди русских речевых формул. Наоборот, «горькая травка» — метафора, которой не могло быть в древности.

В древнерусских текстах много выражений типа горькая туга, горькая и тяжкая судьба, горькая тягость, горькая болѣзнь, горький онъ вѣкъ (муки ада), горький судъ (в Судный день), горькая смерть, горькое испытание, горькие мытарства, горькая работа (рабство), горькая пропасть (адова) и мн. др., — всё, совершенное в горести и печали.

Определение горькое сохраняло исходную связь с пылающим пламенем: «и ввергоша ихъ в пропасть горкую прямо западу в страшное море огненое» (Жит. Вас. Нов., с. 533); «множицею малы не утопахъ в водахъ, горцѣ и злѣ палимъ» (там же, с. 405); они едва спаслись от «страшнаго моря огненаго и болѣзненаго и горкаго оного» (там же, с. 542); «изѣсти въ горести огньнѣй» (Нифонт, с. 40) и пр. В «Повести временных лет» только дважды это определение использовано в оригинальных текстах, и оба раза в устойчивом сочетании «смерть горкую» (Лавр. лет., л. 69 об., 1085 г.; л. 74, 1093 г.). «Вкусовое» значение слова также известно — дважды оно отмечено в давно переведенном на славянский язык кратком описании Священной истории, например, когда Моисей вел своих соплеменников по пустыне, они «придоша в Меренъ, бѣ ту вода горка, и возъропташа людье на Бога» (там же, л. 32).

Всё горькое настолько горестного свойства, что сравнительная и превосходная степени от этого прилагательного становятся общим выражением наивысшей печали, горьше как зълѣйше (Изб. 73, с. 90, 136 и др.). В сочетании с этими формами всё то же: горшая смерть, горшия грѣхи, горшая пропасть и т. д. Даже говоря о языке (с помощью которого горечь и ощущается), имеют в виду горесть, а не горечь: «Щади своего беспоставнаго языка: горьчае языкомъ поползнути, нежели ногами» (Пчела, с. 308) при греч. χαλεπωτέρος ‘опасней, злей’ — «хуже языком поскользнуться, чем ногами». В других местах книги то же греческое прилагательное переведено словом пуще. Когда проповедник в XI в. укоряет прихожан: «и прилѣпаятеся пияньствѣ горыие идолъ» (Еп. Белгор., с. 258), он одновременно говорит и о горести, и о высокой степени такой горести, своего огорчения по поводу пьянства, которое даже хуже, чем поклонение языческим идолам.

Вкусовое значение ‘горький’ слово получает как переносное в определенных, освященных традицией, текстах, которые всем христианам хорошо известны. Умирающему на кресте Иисусу подают копьем губку с оцтом (уксусом), и «на крестѣ пригвозди плъть, не вкусивша горкаго въкуса» (Соф., л. 174 об.). Отсюда же распространяется сочетание «горьчае золчи» (Пост., с. 21); в принципе мед «въ время (на короткое время) наслажаетъ гортань твою, послѣди же горчае золчи обрящеши» (Пандекты, л. 418); в болгарской версии «горчаишее яда» — πιχρότερον χολης ‘горько-солёной, едко-острой желчи’. В поздних списках «Хождения игумена Даниила» (XVI в.) «горький» определенно соотносится со «сладким»; в XVII в. протопоп Аввакум пишет, что «дни с три у меня зелень горкая из горла текла, не могъ ни есть, ни говорить» (СлРЯ, 4, с. 98). Это уже обозначение горечи, конечно же, связанной с действием желчи, так что и в переводе «Слов» Иоанна Златоуста в «Златоструе» XII в. горечь горького обозначена именно как «горкая брашна», «былия горкая пиюща» и пр. (Материалы, 1, с. 559-560).

Столь же неопределенный вкус и у сладкого. Первоначально это, судя по смыслу корня, просто ‘вкусный, пряный’, чем-то отличающийся от привычно пресных вкусовых ощущений, ‘приятный на вкус’. В слове тот же корень, что и в имени соль с распространителем -д-: солодъ, сладъкъ. Приятно необычное, не пресное. Перечни типа «сладъкое, бридъкое и подобная» (Изб. 73, с. 232), где солоное опущено, показывают, что речь идет о неопределенном вкусе вкусного, причем это не резко-едкий вкус (противопоставлен бридкому). Когда древнерусский книжник повторяет слова псалмопевца «сладка сут словеса твоя, паче меда устомъ моимъ», это еще не значит, что он говорит определенно о сладком; на мысль о сладком наталкивает соседство со словом медъ. Но мед в древнерусских текстах либо прѣсный, либо чистый, либо сыченый, и в каждом случае он сладок по-своему (в последнем варианте он кислый). Однако библейский образ вошел в обиход, стал образцом для подражания, и все переводные тексты Древней Руси уже устойчиво выражают эту мысль: «паче меда сладко» (μέλι ‘мед’) в одной рукописи, «московские сладкие меды» в другой (Материалы, 2, с. 122).

В оригинальных древнерусских текстах «сладкий» следует понимать как ‘вкусный’, скорее пресный, чем сладкий в современном смысле слова. Игумен Даниил, говоря о море в Палестине, полагает, что «вода жъ въ немъ сладка велми испить, яко въ рѣцѣ, не солона». Столь же приятны на вкус «брашны различными слаткими», «кладязь сладокъ при пути», «вода сладка», «овощи сладки» и пр. — всё это еда и питье, и ничего более: речь идет о хорошем, «спокойном» вкусе пищи и воды. «Сладъко спати» (Изб. 73, с. 152) — спать спокойно, в тишине и неге. Именно таков был сон праведника Феодосия Печерского, согласно утверждению Нестора-летописца.

Приходит к мудрецу приятель и говорит: «Слышь, тот так-то тебя поносит — страсть!» («лаяшеть тебе»), и что на это отвечает мудрец? «Аще бы того не сладъко слушал, онъ бы мнѣ не лаялъ!» (Пчела, с. 116); в греческом тексте ηδέως ‘с удовольствием, в приятности’. Сладкое — безразлично хорошее, милое в любом проявлении, «яже всѣхъ благихъ чювьствие усладити могущая» (Никола, с. 78). Естественно, что со временем именно это слово стало выражать идею удовольствия и наслаждения, хотя, разумеется, всегда остается неясным, «что естъ слажде: свѣтъ ли или тьма?» (Супр. рук., л. 19).

Сладкое упоминается только в отношении еды и питья, иногда речи, даже если и говорится в символическом смысле о чем-то ином. Что общего между ними? Удовольствие, не отягощенное ненужной резкостью или остротой неприятного вкуса. Самое обычное, по вкусу приятное.

Едут в лодке дева Феврония и некий «болярин». Засмотрелся болярин на деву Февронию. Почерпнула дева воды с одной стороны лодки, с другой, дала с ладони напиться неуемному болярину, а потом и спрашивает: «Равна ли убо си вода есть или едина [из них] слажеши?» — «Едина есть вода...» — «Почто убо, свою жену оставя, чюжиа мыслиши? Вся бо естество женское равно есть!» (Феврония, с. 219).

Мы все время говорим о вкусе, не определив исконного смысла корня. Приставка показывает, что перед нами отглагольное образование, слово связано с глаголом кус-ити ‘пробовать на вкус’, т. е. ‘искушать, испытывать’ от готского слова kausjan ‘пробовать на вкус’; отсюда позднее кушати ‘пробовать (колдовать)’ и ‘принимать пищу’. В «Слове о полку Игореве» загадочное место «с три кусы» значит ‘с трех попыток (искушений, покушений)’ князь добился своего — взял город измором. Заимствованное очень давно, до V в., слово стало основным при передаче идеи «вкуса» — так всегда и происходит с заимствованными словами, которые сразу же становятся родовыми по смыслу, объединяют оттенки многих, весьма конкретных по выражаемым значениям, славянских слов.

Когда речь заходит о вкусовых ощущениях, отмеченных каким-то признаком, обычно подразумевается то, от чего исходят, что становится предметом сравнения. В средневековых перечнях отсутствует слово, которое выражает идею «нейтрального вкуса», вкуса, так сказать, безвкусного. Это слово прѣсный. Пресный — значит ‘свежий, сочный, никак не приготовленный’ — «сырой» и обычный. О выловленной рыбе разные источники говорят как о «рыбе пресной», «сладкой» или «сырой»; вода одинаково и пресная, и свежая. Меды тоже бывают разные, но «пресный медъ» — свежий, его только что выкачали. Пресный противопоставлен всем «острым», т. е. маркированным по ощущению вкусам: «ни прѣсна ни кысла млѣка» (Минея, 1478 г.), говорят о тесте «солодяномъ пресномъ, а не квасномъ» (XVII в), и т. д. (СлРЯ, 19, с. 49). «Слово о старом муже, как сватался ко прекрасной девице» передает ответ девы: «Ты велишь сделат пресно — азъ зделаю кисло!» Похоже, что кислое как раз больше всего противопоставлено пресному, и понятно, почему: пресное — это свежее, оно еще не скисло.

Таким образом, все пять вкусовых ощущений (четыре на фоне нейтрального, пресного) распределяются по признакам, связывающим их с определенными явлениями внешнего мира:

и т. д. Пресный не отмечен признаками различения — это не вкус, а простое ощущение привычной пищи и влаги.

Сообразуясь со всем сказанным, мы можем сделать окончательный вывод.

Вкус и обоняние, оставаясь близкими по выражению этико-эстетических ощущений, по-разному выражают «интенсивность и приятность». Обоняние определенно разграничивает запахи по при-ят-ности, т. е. по возможному их приятию субъектом. Это благо-воние или зло-воние, ничего промежуточного, никакого добро-вония нет. Вкус же безразличен к признаку «приятности», поскольку любой из них приятен, иначе говоря — приемлем. Всё зависит (вот именно) от личного вкуса.

Интенсивность в ощущении определяется поведением самого субъекта; она остается за сменой конкретных запахов при их предпочтительности в том или ином случае. Такая интенсивность реальна, предопределена миром запахов, исходит от них, и человек зависит от того, какие именно запахи его окружают. Запахи везде и всюду, их разнообразие помогает почти инстинктивно ориентироваться в пространстве, наполненном ими. Интенсивность в ощущении вкуса скорее мыслимого порядка, здесь иерархия определяется не миром вещей, источающих запахи, а теми признаками, согласно которым происходит классификация наличных ощущений: безвкусный — четыре основных вкусовых ощущения — усиление степеней по разным признакам остроты, едкости, клейкости, а затем еще и в различных их проявлениях, тоже данных как ответ личных рецепторов на вызов предметного мира.

Запахи осуществляют общее руководство поведением человека, включение его в контекст действительности; запахи мы не выбираем — они нас находят. Вкус же определяется нашим предпочтением, поэтому и создаются родовые категории, собираясь из первоначально конкретных проявлений вкуса (оцьтьство как «уксусность» и пр.) — это сладкое, горькое, кислое, соленое (уже посо́ленное, а не само по себе солоное). Запах ближе к общему чувству, по отношению к нему сначала идет впечатление обоняния, а затем и вкуса (Потебня, 1976, с. 89).

Это «общее чувство» интересно само по себе, и в ранних древнерусских текстах мы находим его имена: наитие и чутье.

НАИТИЕ И ЧУТЬЕ

Цивилизация вырабатывает в человеке только многосторонность ощущений и... решительно ничего больше.

Федор Достоевский

Наитие значит наити на и, т. е. «на-идти на него», и тем самым найти что-то, чего-то достичь; а уж затем можно проявить и чутье.

Прямое, исходное значение слова наитие определяется значением глагола идти. Наитие — это всякий приход, неважно, как оцененный, как пришествие или нашествие. В Минеях Четьих XVI в. возможны оба оттенка: и положительный и отрицательный. С одной стороны, это приход святителя, который окрестил в христианскую веру, с другой — нашествие врагов. Святитель «с братиею приходяща к нимъ, и мирныимъ наитиемъ своимъ и самѣхъ и землю ихъ святяща, и мнози отъ нихъ, припадающе ему, хрѣстиане быша» — «вездѣ бо абие брани и наитиа варваръ» (СлРЯ, 10, с. 108).

Отвлеченное значение этого церковнославянского (высокого стиля!) слова лежит на поверхности. «Найти на вас» могут не только варвары или святые, но и некие силы, внешне похожие на людей, выражающие их признаки, но в действительности (в реальности) пребывающие вне видимых граней существования. Служебные Минеи XI в. часто используют слово для выражения «нахождений» то беса, то Духа Святаго. Это переводные тексты, но тексты, которые часто звучали в храмах, так что запомнить изглашения вроде следующих было просто: «Избави ны из напасти и скръби и бѣдъ вьсячьскыхъ и наития поганыхъ... наития грѣховъ и искушение бурьное ...наития бѣсьнаго прогониша... въ церкви святѣи престоя, духовнаго н а и т и я приятъ... приемлють на ся наитие Святаго Духа...» (Материалы, II, с. 289). Незаметное развитие мысли — от «нахождения» врагов до нашествия бесов и пришествия Духа Святого. Метонимическим перемещением слова в другой контекст вполне можно было получить и значение ‘внушение, наитие’, что и случилось после XV в. Наитие является неожиданно, по силе таинственной, самому человеку неясной.

Но то, что находит тебя, «наидя на» тебя в пути, следует воспринять и оценить чутьем — столь же неопределенно общим качеством, что и наитие, которое идет извне, вызывая ответную реакцию чутья. Соотношение тут то же самое, что и в других ощущениях столь же общего порядка. Только там взаимодействие субъекта и объекта выражено посредством одного и того же корня, а здесь — разными словами. «Общее чувство» ощущения идет навстречу общему ощущению чувства: наитие — чутье. Ср. с глаголами благо-ух-ати и нюх-ати, в которых сохранилось противопоставление субъекта и объекта ощущения. Исконный корень с носовым гласным «ух» в обозначении того, что испускает запах, но остаток формы с предлогом вън-юх-ати, показывающий движение к тому, что пахнет. Древние субъект-объектные отношения, выраженные синтаксически, теперь строятся на лексических противопоставлениях, но сходство их по суффиксу показывает близость отвлеченных имен наитие — чутие (наитье — чутье в русском произношении тех же славянских слов).

Мы уже видели, что в текстах домонгольской Руси слова чюти, чутье, чувьство обозначают неопределенное «общее чувство», нерасчлененную совокупность ощущений, чутье, которое сродни инстинкту, но обязательно связано с телесными переживаниями, в которых и материализуется. То, что «учюемъ», в других списках того же текста может быть передано словом «ощутимъ» (Г. II. 1, с. 33). Климент Смолятич в середине XII в. определенно проводит параллель между «чювьствьньми и веществеными» (Клим, с. 123), игумен Даниил говорит, что «ничтоже, ни немощи малы (ничего, даже малейшей немощи) не почютихъ въ тѣлѣ моемъ» (Игум. Даниил, с. 125). В переводных апокрифах святые страдают, претерпевая страсти, «не чюяше мук» (Георг., с. 105, 107). В древнейших житиях говорится о том, что утрата чисто физических ощущений доводит до того, что человек «не чюяше» усохшей руки или чего-либо другого (Чтение, с. 17). Например, «рука же ей бѣ десная яко суха, яко понѣ еи ни мало чюяше, и тако пребысть лѣта 3» (там же, с. 24). Тут же употреблен и синоним: «она же ощютися... рука же ея единачь пребываше суха» (там же, с. 24).

Самое общее ощущение присутствия выражено во многих текстах, которые описывают самые разные ситуации: «и отвѣща: «Ни, Господи, нъ точию топотъ его чюю» (Жит. Николая, с. 56 — слышу?); «почювъ же святый зълодѣйство лукаваго» (Нифонт, с. 40 — догадавшись?); «не чютися нача и трепетати» (Жит. Андр., с. 172, 178 — впав в бессознательное состояние?); в экстазе боя воин «не чюяше раны, бывши на телеси его», и только после боя смог «почюти рану на телеси своемъ» (Сказание, л. 232 об., 233 — не ощущал?). Любой перевод будет уточняюще приблизительным.

В поучениях Феодосия Печерского выражения типа «не чюях себе», «не чюхъ» — это ощущения «акы нечювствиа», бесчувственности (Феодосий, с. 23, 24, 16).

Переводные тексты ХІІ-ХІІІ вв. несколько углубляют смысловую перспективу слова, в определенном контексте различая оттенки «чутья».

В «Александрии» чувство и зрение определенно разведены (Александрия, с. 44), но глагол чюти обозначает состояние пребывания в сознании (не во сне или смерти), поэтому, придя в сознание, «Александръ въ чювьствия приимъ» (там же, с. 42). В другом переводе (Флавий) тот же глагол передает значение неопределенного предположения, основанного на показании внешних чувств: «и идѣже (всюду, где) чюяху мужа богата, клеветникъ купяху на ня» (там же, с. 387); «идѣже чюемъ кормъ ...» (там же, с. 193); «и не чюяше зла любимыа ради жены» (там же, с. 209) и мн. др. Такое неопределенное значение глагола характерно для воинских повестей, в том числе и оригинальных: «Егда приближишися ратнии и почюша стражи великаго князя Александра Ярославичя...» (Жит. Алекс. Невск., с. 5); «Всеволодъ же почюи вои много у Ярополка, убояся» (Ипат. лет., с. 301). Можно думать, что значение слова, как мы понимаем его теперь, определялось общей ситуацией действия и его описания, но нерасчлененность смысла, представленная именно в этом жанре, архаизующем значение глагола, показательна. Там, где не нужно подчеркивать противопоставления чувства душе или мысли, там чюти сохраняет исконный свой смысловой синкретизм. Только в поучении такое противопоставление возможно и даже необходимо: «Младенець не розумѣеть, а мьртвѣць не чюеть» (Поуч., с. 108).

В обширном тексте «Пандектов Никона Черногорца», переведенном на Руси и в Болгарии (может быть, это редакции одного перевода XII р.), наши слова употребляются часто, речь идет о душевных переживаниях монахов в духовном их преображении. Болгарский вариант как бы корректирует значения слов чютье, чюти, чувьство, использованных в древнерусском переводе, и легко видеть, насколько нерасчлененны по смыслу эти слова именно у восточных славян.

Чютье, почютье как неопределенное ощущение, чутье: «не чютье приводить [человека] в небреженье...» (Пандекты, л. 212об.), «егоже бо не почютья имѣти...» (там же, л. 179 об.) — в болгарской версии всюду соответственно слово чювство; чюти как ‘ощущать’ в переживании: «егда скорбь почютить» (там же, л. 284), «не чюеть скорби» (там же, л. 284), страстей «не чюеть» (там же, л. 234), (после поста монах) «чюяше же себе восхыщену умомъ» (там же, л. 367 об.); при ответе на вопрос: «глагола: “Ни, нъ тако чюяхъ душю мою, яко от Христа покрываему”» (там же, л. 256 об.) и др. — в болгарском варианте всюду ощущати; чюти как осознание самого общего ощущения: «аще ты не чюеши, нъ бѣсове чюють» (там же, л. 331 об.); «не чюють бо, яко болшее томление и съгрѣшения от словесъ» (там же, л. 219) и др. — в болгарском переводе это значение глагола передается словом разумѣвати; чюти с конкретным выделением определенного чувства, которое можно предполагать: (сучок в чужом глазу видишь) «колоды же во очи своемь не чюеши» (там же, л. 218 — не смотряеши в болгарском переводе); «аще же ни тако почютимъ, но въ пагубе дамы себе изволеньемь» (там же, л. 158 об. — в болгарском послѣдуемъ) и даже просто интуиции: «яко исправления ради хощю рещи, нъ чюю, яко внутрьнѣ, что мыслъ моя мятеться» (там же, л. 221 — в болгарском нахоженьем).

В греческом соответствии славянскому корню заметно такое же совмещение значений, они одновременно указывают и на органы чувств, и на сами ощущения, и на впечатления от них. Единственное слово, которое переводится на славянский язык с помощью чюти, чутье и т. д., это αίσϑησις ‘чувство, чувственное ощущение’, ‘обоняние’ (во мн. числе), ‘сообразительность, понятливость’, а в отрицательном смысле это αναίσϑητος ‘бесчувственный, безразличный, неощущаемый’. При этом «въ почютьи — душа» (Г. II. 2, с. 200), тогда как чувство — проявление плотское: «удобь бо своя на душю плътьская чювьствия изволять» (Ефр. кормч., с. 202). Чувство противопоставлено не только душе, но и слову (речи) (там же, с. 189), вообще всем другим проявлениям чувств, кроме означенных пяти внешних, взятых в их совместности. Ничего не «чюють» в состоянии опьянения (Пчела, с. 28) или страстного порыва (Ефр. кормч., с. 210), и потому обычны советы вроде такого: «сътерпи ни бестрастно ни бесчувьствьно» (Пчела, с. 40). 

С XIII в. уже заметна некоторая специализация в употреблении этого словесного корня в различных частеречных формах. Одновременно это указание и на орган чувств, и на связанное с ним переживание. Во второй половине XIII в. чювство может быть и органом чувств (чувитво), как в случае «таче по крещении мюромъ мажемъ чювьства, токмо загражающе первыя лести въходъ» (Кирилл, с. 94 и др.), и собственно чувством («да никакоже насъ не подвигнуть чювествы на зло» — там же, с. 94), «понеже бо тѣло наше, весь день тружаяся, чувьствы изнемогает» (Студ. устав, с. 275). Но, в целом, все эти тексты еще сохраняют исходно неопределенный смысл «общего чувства» — чутья: «да не осквернять чювьства видѣньемь и слышаньемь» (Отв. Ио., с. 8) и др.

Только в переводных текстах этого времени, следуя оригиналам, славянские книжники уже разграничивают чувство и разум как два самостоятельных источника получения сведений о мире. «Размышляхъ чистымъ чювством, помышление имущи» (Жит. Вас. Нов., с. 439); «яко свѣтъ Господь силы видяще и духъ нашь, якоже инъ и умъ мняхъ и чювство съ сръдцемъ различно» (там же, с. 521). Упоминание «чистого чувства» есть указание на «именно чувство» в его противоположности (в данном случае) разуму; в греческом оригинале никаких определений нет, ср.: «тѣмь чистѣмь словомь и чювьствомь» (Ефр. кормч., с. 189) = καί λόγω καί αίσϑήσει.

Так в хронологической перспективе видно, каким образом преобразовалось представление об органах чувств и о самих чувствах.

Основываясь на греческих источниках, Иоанн Экзарх предложил заведомо неприемлемый путь дробления цельности чувственно познавательного процесса на составляющие его части с обозначением каждого его фрагмента отдельным словом, но того же самого словесного корня : чювъ, чювьна, чюительно, чютье, чювьство и т. д. Аналитическое представление акта познания в языковом факте оказалось недееспособным. С самого начала все предстает известным, описанным, а повторение в постижение мира не приносит с собой ничего нового. Иоанн, в сущности, воспользовался древним языческим (эпическим) средством передачи целого по его частям, но на основе такого разбиения по словам не создавалась система аналитического дробления в мысли.

Тем не менее техника этого дела получила развитие. Повышался уровень абстрактности в передаче различных сторон видимого и помысленного мира. На отдельной словесной форме была сконцентрирована вся семантическая мощь слова, и в последующем аналитические возможности языка проявились не во внешней описательности предмета наблюдения, а в углубленной «ввинчиваемости» в его сущность. Не процедура действия, всегда конкретного, но последовательное отвлечение всё новых признаков, очерченных значениями самых разных слов, стала основным направлением в поисках не чувственного, но интеллектуального действия.

Насколько реально все, что описано в средневековых текстах, отражает положение дел в то время? В частности, можно ли верить тому, что зрение относительно поздно включено в процесс получения положительного знания?

По-видимому, не так уж и поздно. Иоанн говорит о зрении, свете и виде, но говорит как о познании божественном, сверхъестественном, самом высоком, адекватном знанию вообще. Идеология Средневековья препятствовала тому, чтобы зрение поставить в общий ряд с другими формами восприятия внешнего мира. Отсюда и особая, ритуально важная роль письма, грамоты, буквы. Они постоянны, возвышенны и неизменны; они важны как нечто зримое, отличающееся от обычной устной речи. Исходное противопоставление книжной и народной культур было противопоставлением в исполнении: звук или вид, слух или зрение. Потребовалось преодолеть средневековые представления об иерархии чувств, чтобы поставить зрение в ряд других, столь же телесных «врат мудрости». Такова первая причина выделения зрения из числа остальных «внешних чувств».

Но есть и объективные критерии хронологизации тех процессов, о которых идет речь. Хотя они имеют косвенный характер, зато вполне материальны и легко обозримы.

Только к концу XVII - началу XVIII в., когда православный мир и без того раскололся на две идеологические противоположности, между которыми не могло состояться синтеза ни по одному из пунктов расхождения, разошлось, отражаясь в слове, и средневековое представление о единстве зрения и знания. «Возведи очи свои чувственные горе, умныя же очи свои возведи на небо!» — призывает Иван Посошков, купец петровского времени, повторяя слова протопопа Аввакума, сказанные за полвека до него, или мысли Нила Сорского, выраженные словесно за полтора века до него, да и более древние утверждения, известные восточным славянам по переводам сочинений Дионисия Ареопагита с его разделением «ума» на небесный ум и телесный разум.

К XVII в. завершились многие процессы, связанные с обработкой органов чувств в интересах познания и с их обозначениями. Сюда относится и восприятие цвета, и формирование прямой перспективы расположения предметов в пространстве, а это значит, что произошло окончательное включение зрительных восприятий в общую структуру познавательных актов сознания. Ведь обратная перспектива, о которой речь впереди, показывала действительную видимость предмета в пространстве, но в чистом пространстве, вне временной координаты, как вечная, застывшая в неопределенности и сакрализованная вещь. Так видится вещь в покое. В действии, в творчестве-творении, в осмыслении вещи происходит изменение: теперь вещь как бы разворачивается перед наблюдателем всеми своими сторонами, и тогда только ближняя грань кажется ему большей, чем отдаленная от него. «Интеллектуализация» зрения, осознание вида как части целого представило вещь как бы «шиворот-навыворот»: видим в обратной перспективе, но понимаем в прямой и описываем ее так, как понимаем, а не так, как видим.

В век великих расколов, XVII в., все типы восприятия внешнего мира сформировались в единую познавательную структуру, создав новую парадигму отношений. Однако именно Средневековью все мы, европейцы, обязаны тем, что оно выработало культуру зрения расширением зрения до «внутреннего» зрения, построило зрительный ряд объектов в определенных пропорциях, мерах и отношениях и впервые определило ту точку зрения, с которой отныне человек стал смотреть на мир. Тем самым субъект познания как бы вышел из телесной вещности постигаемого объекта, отстранился от него, отчуждая себя из мира природных явлений, стал сознавать себя наблюдателем этого мира, отождествляя себя со своим Создателем. Он стал способен видеть объективно и осмысливать увиденное. Зрение действительно стало средством интеллектуального познания.

ДЕЛАТЬ, ЧТОБЫ ПРОЗРЕТЬ

Деятельный по своему характеру славянин не мог не трудиться на пользу ближним и дальним. Неудивительно, что в его лексиконе откладывались слова, обозначавшие известные тогда формы труда, и таких слов становилось всё больше. Как на срезе древесного ствола, видна здесь последовательность смены форм общественно важной деятельности. Мы рассмотрели такие формы в третьей книге; подчеркнем их характер.

Древнейшим корнем, который, хотя бы в фонетически измененном виде, сохранили многие языки, был корень *dě-. Общее его значение ‘делать’, ‘класть’ что-либо, но в славянских языках образованные от этого корня слова стали передавать неопределенный смысл ‘делать’ — ‘говорить’. Имеется в виду деятельность, связанная с речью, со словом. А такой деятельностью могла быть только коллективная, совместная, по мере ее исполнения требующая переговоров, советов, приказов или, быть может, упреков. Остатком такого употребления является частица де, которая употребляется при передаче чужой речи. В «Стоглаве» 1551 г. один из «ответов» на вопрошания царя звучит так: «Отвѣтъ чинятъ: мы де учимся у своихъ отцовъ» (СлРЯ, 4, с. 196). «Мы, говорят, с отцов пример берем». Одновременно и говорят, и делают.

Дѣи — такой же остаток старой глагольной формы, эта частица значит ‘разве’ и известна с XV в. «История Российская» В. Н. Татищева начинается такими словами: «Истории знаменование. История есть слово греческое, то самое значит, что у нас дѣи, или дѣяния» (Т. I, с. 79). История — рассказ (слово) о деяниях (делах), устаревшую форму в этом самом значении и употребил первый наш историк, уже поясняя ее более известным словом деяния. Того же корня и слово дѣиствительность, та самая, которой касаются, которая действует нам на нервы и которая в действительности есть реальность; реальная действительность. Если вдуматься, все смысловые наслоения отражены на расширении данного корня. Об этом слове речь впереди.

Кроме того, в соединении с приставкой корень очень давно дал возможность выразить множество co-значений, сохранившихся до нашего времени: одѣти, задѣти, въдѣти (например, нить в иголку). Слова эти явным образом связаны с ткацким производством, одной из важнейших форм человеческого труда, достаточно древней, которую хотели почтить особым выражением-словом. В первых переводах на славянский язык появилась точная копия греческого сочетания δωρον χάρις ‘дар благой’, и звучало это так: благодѣть, благая ноша. Христианская идея «благодати» возникла позже — это как бы награда за тяжкую жизненную ношу добродетельного человека. Видимо, переосмыслению подвергалось содержание целого оборота речи, обозначавшего служение добру.

От дѣ-ти образуется глагол дѣяти, который значил то же самое: и ‘делать (совершать)’, и ‘говорить’, и ‘трогать, касаться’. «Не дѣйте мене, ничтоже вы зла створисте», — робко просит юный князь Глеб убийц, которые уже приближаются к нему по повелению его старшего брата Святополка. ‘Говорить’ → ‘трогать’ → ‘действовать’ — такова смысловая цепочка, своими слитными значениями сопровождающая всякое совместное действие. Еще в XVI в. грамота разрешает кому-то: «как хочет, так и дѣжеть», т. е. пусть и поступает так, и всё равно в чем — говорит или делает, — а нас не касается. «Не дѣйте мене» часто произносят и позже, стараясь освободиться от чужой опеки или приставаний. «Оставьте меня в покое, не прикасайтесь».

Неизвестно, когда появился второй глагол этой группы — творити. Однако он связан с обозначением скотоводческого труда, потому что в исконном своем смысле корень слова значил ‘ловить — хватать; держать; затворить — закрыть’, а это всё вместе передает сложный набор действий, связанный со скотоводством. Творение — беспокойная деятельность охотника и скотовода, и очень поздно с тем же корнем стали связывать творческие формы деятельности; по-видимому, на основе согласования творчества человека с благословением от Творца и с днями творения. Интеллектуально-духовные формы общественного труда тоже воспроизводят те же моменты исполнения — нужно схватить идею, удержать ее в памяти и в материале, а потом закончить — «закрыть» — сотворенное. В древнерусском языке творити уже означает ‘сооружать, создавать’ или ‘рассчитывать, украшать’ — тоже целый сплав co-значений, но все-таки близких к современным. Несомненно, общим является отношение к творчеству, к созданию нового, к размышлению и к украшению созданного. Корень слова в книжных текстах постепенно изменял свое значение, в них творъ — это ‘внешний вид’, понятый как ‘красота’. Утварь — украшения. В переводной хронике Кассандра описывается так: «Низка, круговатымъ лицемъ... мужьскымъ творомъ», сотворена как мужчина, мужеподобна. Не ясно, комплимент ли это.

Столь же древним было слово трудъ, ср. латинский глагол trudere ‘толкать, теснить’. В самых близких славянским балтийских языках этот корень означает ‘труд, хлопоты’, то же значение долго сохранялось в древнерусском языке. Трудъ — это «трудный» труд, работа, связанная с длительным напряжением сил. Представление о страдании, даже боли, беспокойстве, сопровождавших исполнение труда, долго сохранялось в памяти и постоянно всплывало при обозначении некоторых бытовых ситуаций. «Злая жена, аки трудъ въ лядвеяхъ» — злая баба точно боль в ляжках. Но в той же «Пчеле», откуда этот афоризм, не раз утверждается, что «кто труда бѣжить — бѣжить благодѣти», поскольку труд — долг каждого члена общества. Без труда нет награды, без ноши — платы, без благодети нет благодати.

«Киево-Печерский патерик» в XI в. отметил странное совпадение двух слов. Человек должен жить, ожидая милости от Бога — «за трудъ твоего дѣла». Оказывается, и трудъ, и дѣлоѣ соотнесены друг с другом как равные формы подвига, который вершит монах, в пещере своей пребывая. Но дело есть действие, тогда как труд — страдание, которое испытывают при совершении такого действия. Средневековый монах понимает трудъ как служение в беспокойстве, в страдании, в страсти — это и есть его подвиг.

Слово дѣло образовано от глагола дѣти (позже — от дѣяти); наш глагол делать возник довольно поздно, образован уже от имени дѣло. Тот же суффикс находим и в литовском слове dailė ‘искусство, ремесло’ и в слове dailùs ‘изящный’. Таким образом, со словом дѣло мы вступаем в новую сферу человеческой деятельности — в ремесло и художества. Так и древодѣля в древнерусском языке было почетным словом, и значит оно ‘плотник’. Плотник «делает» дерево, обрабатывает его. Дело и есть работа не по долгу, как подвиг жизни, не по принуждению, а согласно личному желанию; это уже обозначение специальности, хотя и не обязательно связанной с искусством. В древнейшей летописи под 946 г. записано: «Вси гради наши... дѣлають нивы своя» (Лавр. лет., л. 16 об.) — пашут и сеют, поскольку жители — земледельцы. Почетный и творческий труд, хотя, конечно, и он приносил с собой труд, т. е. и страданиями усталость, и боль. Важно отношение к нему как к труду и полезному, и важному.

Труду и делу свободного члена общества противопоставлена работа — труд раба, служение в рабстве, труд по обязанности. Как показывает форма слова, оно пришло из церковнославянского языка, распространилось из текстов, повествовавших о рабском труде; в русском произношении слово было бы другим: робота (можно сравнить с другим суффиксом столь же отвлеченного значения — робость). Слова работа и рабъ сначала имели отвлеченно нравственное значение (рабъ Божий), речь шла о чем-то чужом, непривычным для русской жизни, поскольку рабства как такового у славян не было. Не случайно же слово рабъ в социальном смысле не использовалось (но было слово роба — о подневольной женщине), вместо него, как полагают историки, употреблялось слово холопъ. В Древней Руси в ходу два слова: трудъ — с утомлением и тревогами, дѣло — с размахом и удалью. Кто-то трудится в поте лица, кто-то делает дело.

Можно сравнить внутренний смысл всех трех слов в современной фразе: в каждое дело, работая, мы вкладываем свой труд. Работа — процесс, смысл его — дело, его содержание — труд. Хотя и можно восстановить внутренний смысл (первосмысл) всех трех слов, тем не менее изменялись сферы их употребления. Стоило уйти из речи глаголам дѣти и дѣяти, как изменилось и содержание понятий о «деле». Утрачены языком и другие слова конкретного значения, связанные с определенной формой деятельности, например, таких· как слово праца, обозначавшее понуждение к работе. И внутреннее соотношение между оставшимися, словами изменилось, стало другим, древнерусская система смысловых соответствий распалась.

Однако важно, что каждое дело так или иначе определяется словом, речью, и неважно, в каком виде: пожеланием в деле, приказом в труде или насилием в работе. Исходный импульс всякого дела — слово. Скотоводство, земледелие, ремесло... Обязательно человек прикладывал к делу глаза и руки. Более того, в труде он становился зрячим...

ПРОЗРЕТЬ, ЧТОБЫ ВИДЕТЬ

Итак, восприятие мира посредством осязания или вкуса сменилось ориентацией на обоняние, переросло в слух и, наконец, поднялось до уровня зрения. Трудовая деятельность человека совершенствовала его чувства.

Древние славяне прошли все этапы развития органов чувств и усовершенствования восприятий как средства познания мира. Однако язык сохранил следы того состояния, когда наибольшим почтением пользовался слух, а не зрение. Слова, обозначавшие действие низших органов чувств, долго были связаны со слухом, а не со зрением. Память и мысль также отталкивались от слуха, система доказательств строилась на основе слуховых фактов (послухъ, а не видокъ), поэтическая традиция опиралась на звучание и воспроизведение текстов на слух. Еще и сегодня украинец скажет чую в смысле ‘слышу’, а русский «слышит» даже запах.

Мы не случайно говорили об органах чувств, фактически сведя всю их совокупность к неопределенному чутью. Древний глагол чюяти мог означать самые разные формы познания: ‘сознавать’ («душа чюеть свои грѣхи»), ‘чувствовать’ (человек не чюеть своей усохшей руки), ‘слышать’ (слепец в притче Кирилла Туровского чюеть всё, даже запах, но ничего не видит). Осязание уже не является основной формой восприятия, зато налицо вся последовательность исторически достоверных этапов развития слова в его значениях: ‘ощущать’ (осязать, т. е. удостовериться в существовании предмета), затем ‘слышать’ о нем, говорить о нем, обсуждать этот предмет, в том числе и отвлеченный, и наконец, ‘знать’ о нем, сознавая его сущность.

Всё устремлено к тому, чтобы познавать «Чувство», восходящее к нерасчлененной неопределенности чюти, становится общим наименованием для всех органов чувств и восприятий посредством их.

Но самым важным источником знания становится зрение. Процесс переориентации познания на высшую форму восприятия, зрение, не проходит для языка бесследно, и это движение мысли сохраняется в словесных формах. Все слова, в древнерусском языке обозначавшие зрение и созерцание, сохранились, хотя и изменили отчасти свои значения.

Глагол видѣти чередованием гласных в корне связан с глаголом вѣдѣти ‘знать’; во многих родственных славянским языках этот корень и значит ‘знать’, в славянском он обозначал действие ‘смотреть, видеть’, а в древнерусском еще и ‘размыслить’, т. е. осознать и восчувствовать вместе.

Глагол съмотрѣти имеет приставку съ-, корень слова в родственных языках сохраняет значение ‘осторожность’, или ‘воспринимать, чувствуя’, или ‘искать, стремясь’. Несмотря на кажущиеся различия, все эти значения, несомненно, друг с другом связаны и восходят к неопределенно общему в прошлом значению, которое можно было бы восстановить так: ‘стремиться (вос)чувствовать’, а в древнерусском еще и просто ‘узнать’. Смотреть, чтобы о чем-то проведать.

Глагол зьрѣти также связан с обозначением формы зрения, он родствен таким словам, как зоркий, зрачок, зоря, зырить, от него происходит и термин зрение. А сверх того — и множество поздних образований вроде позор, презрение, подозрение и т. д. Сравнивая значения корня в родственных языках, обнаруживаем исходное его содержание: ‘видеть свет, сияние’.

Наоборот, глагол глядѣти первоначально указывал на самый процесс зрения, для чего необходимо было осветить обозреваемый предмет, создать поле зрения в результате того, что вовне замечен блеск, мигание (света), не длительный поток света, а некая вспышка, осветившая предмет, обратившая на него внимание. Зрѣти и глядѣти связаны друг с другом, как связаны источник и воспринимающий аппарат: «зрение — свет»; первое относится к объекту наблюдения, второе отражает свойство человека, способного уловить его.

С другой стороны, видѣти и съмотрѣти по значению ‘зрение’ вторичны, они отражают более позднее сближение с глаголами собственно зрения. Определить смысловую разницу между обеими парами глаголов можно, изучая древнеславянские тексты.

Зърѣти в этих текстах означало не только ‘смотреть, видеть’, но также и ‘желать; завладеть; слушаться’. «Зри в корень!» — это значит многое: и овладей сутью, и прислушайся к существу дела, и многое еще. «Подобаеть времене съмотрити, а года зьрѣти» — так славянский переводчик излагает мысль греческого мудреца в «Пчеле». Действительно, время длительно и может быть бесконечным, к нему «стремятся», а годы вполне конкретны и все наперечет, их «наблюдают» непосредственно.

Зърѣти — глядѣти со временем стали абсолютно равнозначными глаголами, поскольку противопоставление объекта зрения и субъекта взирания устранилось в результате развития грамматических средств выражения субъект-объектных отношений. Самостоятельными словами выражать такое отношение стало не так уж и важно. Даже вторичные и второстепенные значения этих глаголов, которые и образовались-то в связи с совмещением их исходных смыслов, теперь совпадают; оба глагола могут значить и ‘полагаться’, и ‘слушаться’, и ‘желать’. «Гляди мне!» — такое архаическое сочетание слов выдает исходное, не совсем расчлененное значение: тут и ‘смотреть’, и ‘слушаться’.

Поскольку оба глагола стали абсолютными синонимами, один из них оказывается излишним, исчезает из разговорной речи, хотя сохраняется в высоких книжных стилях. Для разговорной русской речи привычнее глядеть, для церковнославянских текстов — зрѣти. Но ведь что получается: для русского не субъект «зрения» оказался важен (с субъектом как раз всё ясно: вот он я!), а процесс вглядывания в объект.

Все дальнейшие взаимоотношения между этими глаголами происходили на уровне стилистики, они отражают разное восприятие зрения и различное отношение к его ценности. Например, в древнерусских текстах зьрѣти может Бог, зрят и простые люди, однако взирают они вовсе не на конкретные предметы личного обихода, а — на горести, на беды, на доброе житие, на свет, на звезды, и опять-таки на Божий лик. Презоръ — это диво-дивное, нечто божественное, существующее столь же объективно вне человека и столь же таинственное. Самим противопоставлением двух глаголов общего значения славяне как бы отторгали от человека нечто человеческое, возвышая его до уровня обожествленной абстракции, представляя это «нечто» как принадлежащее верховной, недоступной сознанию силе.

Два других глагола со значением зрения изменяли свой смысл иным путем.

Зрѣти — видеть и желать. Смотрѣти — другой уровень познания, не связанный с личным желанием, он отражает непосредственно данное восприятие. Общий смысл глагола — ‘чувствовать, ощущать’, а следовательно — и ‘стремиться узнать’. Видѣти в этом ряду как бы конец цепочки, описывающей зрительное восприятие. Глагол представляет результат всех моментов познания посредством зрения, уже напрямую связывая такой результат с размышлением. Непосредственное наблюдение момента глядати момент видѣти оформляет в мысль. «Я вижу» — я знаю. Зри! смотри! виждь! — призывы средневекового книжника, но они выражают не одно и то же состояние, за разными формами повеления скрывается различное представление о внутреннем содержании процесса познания, а именно: пожелай! восчувствуй! пойми!

Многие древнерусские тексты показывают разницу в смысле приведенных глаголов. Разница осознавалась, ей придавали значение в те времена, когда аналитичность познания оформлялась не грамматическими средствами языка, а с помощью самостоятельных слов, сохранявших исконную «внутреннюю форму» — словесный образ, всем понятный без объяснений. Собственно, такая смысловая разница обеспечивала сохранение всех четырех глаголов тогда, когда некоторые из них, казалось бы, стали ненужными, в основных значениях полностью совпав с другими, новыми глаголами. Художественный текст, для которого переносные значения слова важнее основных, сохранил нам символические и образные значения старых слов. А это помогает реконструировать их смысл и правила употребления.

В притче Кирилла Туровского рассказывается, как царь и его приближенный подходят к большой горе, «въ нейже узрѣста зарю свѣтлу, оконцемъ ис пещеры исходящи»; у путников возникло желание взглянуть на этот свет, на источник света, «и приникнувша къ оконцу тому, видѣста внутрь вертепа жилище» — так они что-то увидели, т. е. постигли прежде только желаемое. «Сия вся соглядавъ, царь призва свое другы и рече къ нимъ», т. е. только что полученное знание, как результат зрительных впечатлений, он тут же выразил в речи (в слове).

В 1175 г. придворные убивают владимирского князя Андрея Боголюбского. Он уже ранен, но еще жив, уходит от убийц, давясь кровью. Один из преступных придворных кричит остальным: «Стоя видихъ княз, идуща с сѣней долови (вниз)!», и тогда все «рекоша: глядайте его!», тут же скопом «текоша позоровати его, и узрѣша его сѣдяща...» Кто-то увидел — узнал, остальные бросились выглядывать жертву — им нужно было заметить его в скользкой предутренней мгле там, внизу, в каменных сенях боголюбовского дворца. Они шумно «потекоша позоровати», т. е. позрѣти князя, желая сыскать его, потому что, останься он в живых, поутру не сдобровать им всем. Наконец, желание преступных приближенных сбылось, и вот они смотрят (узрѣша) на него, бессильно сидящего на каменных ступенях у столпа. Это конец. Зрительные впечатления в этом тексте передаются еще совместно с модальными, которые сопровождают весь рассказ, создавая неуловимый подтекст действия: желать — стремиться — знать. Глаголы невозможно поменять местами, каждый из них на своем месте, как горошинка в стручке. Заменить один другим значит нарушить смысл повествования. Именно эти глаголы образуют структуру текста, делая его цельным.

Так и в Ипатьевской летописи под 1189 г.: галицкие воины «узрѣвъше лесть братья своей» (обман со стороны союзников), сказали князю: «Княже, се уже видиши лесть их, а поеди прочь!» По доброй воле увидели, заметили — и в результате таких действий князь уже знал об обмане, был предупрежден о возможной измене. Замени мы эти слова какими-то другими или переставь их местами, осталась бы неясной внутренняя, смысловая связь глаголов зрения: заметить — разгадать и по этой причине знать наверное.

Внутренний подтекст этих глаголов, модальные и даже нравственные оттенки их смыслов сохранялись довольно долго. В XV в. автор «Сказания о Мамаевом побоище» горестно восклицает на поле боя: «Грозно, братие, зрети тогда, а жалостно видѣти и гръкопосмотрити человеческого сего кровопролития!» Это не риторическое усиление высказывания посредством синонимов, нет; важна последовательность глаголов, которую на современный язык можно было бы передать таким образом: страшно заметить — жалко узнать — горько почувствовать (пережить увиденное). Поэтический текст сохранил старые оттенки слов, наполняя их внутренним светом взаимного смыслового соответствия. Удивительно, насколько последовательно такое распределение глаголов зрения сохраняется в народной поэзии: «И стал молодец лучше старова: зрел бы, глядел, с очей не спушшал!» Хотел бы видеть — а уж вгляделся — и смотрел бы всегда!

Скорее всего, сохранение исконных co-значений славянских глаголов связано и с психологически понятным стремлением различать «этапы восприятия» в этико-эстетической их оценке. Всякое организованное сознанием чувствование предполагает «два противоположных течения в сознании: переход от группы к отдельному члену и переход от отдельного члена к группе. Так, в области зрения первому случаю соответствует, например, введение в первый миг целой группы или картины, а затем видение какой-нибудь одной части предпочтительно перед прочими (части, на которую, как говорится, обращено внимание), а второму — воспоминание целой картины по намеку на одно из ее звеньев» (Сеченов, 1943, с. 140). Значит, средневековый человек сознательно разделял эти «два течения», сообразуясь как с действительностью, так и с мыслью, которая эту действительность оценивает, пока еще посредством личного желания. Именно данной психологической обусловленностью определяется и общий принцип построения древнерусского текста — панорамирование от общего ко все более частному, конкретному, но тем не менее существенному, которое постепенно сгущается в представлении познающего субъекта и в конце концов становится представителем всего общего, как его сущность. Так построено «Слово о погибели Рускыя земли» — самое начало древнего «Жития Александра Невского». Сначала говорится о всей земле — Русской, потом точка зрения сужается до определенных стран-сторон, еще больше сгущаясь на точке, в которой материализуется «сущность» Русской земли — правоверный князь Александр Ярославич (эта часть текста утрачена, но предполагается по другим житиям князя).

Становится понятной и последовательность зрительного восприятия, как его понимали в эпоху Средневековья. Пожелать увидеть — и потому зреть, т. е. заметить нечто, общий вид, обозримую вещь, картину и т. д.; затем стремиться (активное начало), т. е. восчувствовать, вглядываясь и всматриваясь в детали, выискивая наиболее важные из них, сосредоточив внимание на главном; познать, т. е. понять, схватив в памяти это главное, другими словами — связав общее с самыми значительными деталями, разглядев детали на фоне общего и только потому поняв это общее через метонимически сопряженную с ним существенную его часть. Сопряжение частного и общего, детали и всего видимого, одновременно вида и рода, конкретного и отвлеченного — это уже и есть мысль, но мысль особая: мысль средневекового «реалиста», для которого идеальная сущность вещи, его идея, столь же конструктивно существенна, как и сама по себе конкретная вещь. Древнерусские переписчики книг иногда смешивали эти глаголы, не видя между ними различия. Там видѣти сопряжено с вѣдати. Проникнуть в суть бытия — вѣдати — невозможно, не увидев за вещью ее сущности.

Тем не менее постепенно, но верно все значения глаголов, обозначающих процесс зрения, уходили из смыслов соответствующих слов; стабилизируется и остается одно-единственное их значение ‘смотреть’, т. е. ‘видеть’. Остаются смотреть и видеть, те самые, которые и появились позже всех остальных, но для которых выражение «видения» было основным значением. Для русского человека, который пользуется этими словами сегодня, важны только два момента: объективное восприятие глазом (смотреть) и непосредственная реакция мысли на увиденное (видеть). Все остальное ушло в подтексты как сознания, так и его выражения.

ОЩУЩЕНИЕ ЧУВСТВ

Проблема происхождения чувств в точности параллельна проблеме происхождения идей.

Михаил Бакунин

Последовательность включения в процесс познания и относительную ценность органов чувств, поставляющих сведения сознанию, можно определить, даже не прибегая к историческим фактам, а только проведя внутреннюю реконструкцию по данным современного русского языка (как и всякого другого языка вообще). Посмотрим, в какой мере современный литературный язык сохраняет следы прошлых состояний в области чувства.

Специальное системное изучение семантики русского глагола (Васильев, 1981, с. 52-68) показало, что среди русских глаголов нет глаголов «вкуса» с отвлеченным значением (даже славянское слово книжного происхождения вкушать имеет другое значение); отвлеченные значения глаголов, передающих обоняние или осязание, ограничиваются единственным оттенком: они указывают целенаправленность или неопределенность процесса, как, например, в глагольных парах типа нюхать — обонять, щупать — осязать, где отмеченным признаком различения (целенаправленность) оказываются первые, как раз не родовые названия ощущений, а книжные по происхождению правые члены, которые выработали отвлеченное значение, выражают некую неопределенность по цели действия органов чувств.

Зато зрение и слух разработаны нашим языком основательно. Каждое из слов, выражающих эти чувства, в настоящее время выделяет по крайней мере по шесть различных оттенков значения, которые разграничивают следующие пары:

1) целенаправленность // неопределенность: смотреть — видеть, слушать — слышать;

2) активность // пассивность действия: видеть — виднеться, слышать — слышаться;

3) результативность // ее отсутствие: усмотреть — смотреть, заслушать — слушать;

4)  бытийность // становление: наблюдаться — обнаруживаться, слушать — прослушать, прослушивать;

5) каузативность // отсутствие причинности: показывать — воспринимать;

6) положительная // отрицательная модальность: смотреть — просмотреть ‘упустить из виду’, слушать — прослушать ‘упустить из внимания’.

Различие между шестью co-значениями относительное: целенаправленные co-значения связаны с достижением цели, а нецеленаправленные указывают на результат действия. Это всё то же противопоставление по характеру цели, так что первая и третья оппозиции сходятся, составляя общий ряд:

Получается, что обогащение языка попарными противопоставлениями шло за счет увеличения приставочными глаголами, а это был довольно поздний процесс. Грамматическое средство дифференциации co-значений путем присоединения видовых приставок сложилось только в конце XVII в., еще и сегодня не охватив своим действием все глаголы вообще. Однако исторически развитие co-значений стало средством увеличения попарных соотношений на основе ограниченного числа глагольных корней (как в данном случае: слушать — слышать, видеть — смотреть). Приставки же почти все пространственного значения: из-, за-, на-, по-, про-, вос-, об-, и глаголы с такими приставками в грамматически видовые противопоставления вступали редко, никогда не употребляясь как безличные (при них всегда имеется указание на субъекта действия). Говоря иначе, всегда ведь кто-то видит или слышит. Это значит, что процесс образования таких приставочных глаголов происходил уже в древнерусском языке, но еще до сложения видовых противопоставлений, т. е. до XVII в.

Кроме зрения и слуха, отмечают еще одно чувство, которое передается глаголами с «общим значением восприятия», т. е. всеми органами чувств, мыслью или интуицией в целом: улавливать — схватывать (что-то на лету); эта пара глаголов напоминает древнее, столь же неопределенное по органу ощущения чутье — ‘воспринимать чутьем’, т. е . интуицией на основе личного опыта. Этот ряд также выделяется шестью со-значениями, и они те же, что у зрения и слуха, ср. в той же последовательности: замечать — наблюдать, наблюдать — наблюдаться, чувствовать — замечать, наблюдаться — обнаруживаться, воспринимать — показывать, замечать — проворонивать. На первый взгляд кажется, что многие из них опираются на зрение как на исходное ощущение, однако это неточное впечатление. Собирая все подобные глаголы вместе, находим общее для них понятие «неопределенного наблюдателя»: наблюдать, замечать, чуять, показывать, обнаружить, принимать, сюда же вкусить (что-то изведать) и т. д. Все эти глаголы соотносят процесс познания с выявлением внешнего признака в том, что познается, и притом как бы со стороны незаинтересованного субъекта (кроме, может быть, чуять). Всё такое внешнее принимает какие-то формы, очертания, обнаруживает себя, выдает свою суть, показываясь выделяемыми сознанием приметами, пригодными для наблюдения. Ясно, что подобная материализация познаваемого объекта есть вторичное проявление того, что именно познается. Тем не менее чутье как общее указание на такие ощущения может пребывать и в самом начале познавательного акта, и потому чуять по-прежнему остается основой всякого «приближения к объекту». Интуиция оказывается разработанной на ощущении видимого (зрение), а зрение к моменту образования данного ряда восприятий уже было вполне разработанным и в слове выраженным средством познания. Говоря же о чутье, следует напомнить, что оно было своего рода предшественником слуха и зрения в деле общей оценки того, что постигается органами чувств.

Глагольной лексики недостаточно для решения вопроса о последовательности выделения различных co-значений в именовании разных органов чувств. Глагольная форма выявляет признак, делает противопоставление явственным и доступным наблюдению, но общее понятие о явлении дает все-таки имя существительное. Кстати сказать, и само название-имя в языке играет ту же роль, какую в животном мире выполняет обоняние по сравнению с прочими чувствами (Виноградов, 1968, с. 18). В русском языке почти отсутствуют прилагательные, выражающие обонятельные ощущения, и опять-таки потому, что обоняние направлено не на конкретные свойства, а на предмет в целом: ароматный, душистый, благовонный, смрадный — это указания на то, чем именно пахнет, каков общий запах предмета. Обоняние чувственно, а имя мысленно выделяет предмет целиком, представляя его во всей совокупности свойств, как бы в законченно целостном виде. Чтобы «обнюхать» слово-корень, нужно обратиться к нему со словом-именем. Мы получаем тот же результат, которого достигли при рассмотрении исторического материала: вкус всегда субъективен, а обоняние не обладает анализирующими свойствами.

Ничего нового для понимания дела не дадут и другие обозначения органов чувств и ощущений, представленные в современном литературном языке. Слова осязание, обоняние, как и слова, обозначающие оттенки ощущений с помощью этих чувств, только сокращались в числе и тем самым как бы укрупняли видимый мир, лишая нас деталей, оттенков и подробностей, столь важных для средневекового человека, имевшего непосредственно личный контакт с этим миром. Только представление о зрении постоянно обогащалось как признаками и видами, так и словами, обозначающими их. Слово образ в соответствии с греческим словом «схема» стало как бы выкройкой, согласно которой размечаются ощущения и восприятия современного человека, создавая усредненные образы мира в его, как ему кажется, личном представлении. Самая дальняя связь с конкретной вещью именно у вида. Вид — уже определенное понятие о вещи, максимальная отвлеченность от конкретно зримого лика или видимого лица. Вид многозначен, он может быть и ликом, и лицом, и личиной, и личностью, и образом, и собственно видом, но одновременно это и частное в отношении к более общему, к роду. Род порождает виды — это тоже убеждение «реалиста», понимающего, что целое важнее своих частей. Логическая классификация могла возникнуть на основе подобных, достаточно отвлеченных по смыслу слов: родъ и видь.

Некой связующей с «образом» нитью является для вида — видение: с одной стороны, в русских народных говорах видением неодобрительно именуют лицо, с другой — это все-таки образ, хотя бы кошмар или сон, беду предвещающий. Всякий раз, как мы сталкиваемся с только-только происходящим развитием отвлеченных значений в слове, сразу же возникает неодобрительное о нем суждение, словно проявляется некая боязнь удалиться в бесконечность абстрактности, войти в дебри отвлеченности, лишенной прежней конкретности выражения реального мира действительности. Это очень характерно для русского сознания и нашло свое отражение в развитии дополнительных co-значений в русских словах.

Другое свойство древнейших именований для зрительно воспринятых предметов — это обязательная сопряженность с внешним обликом (видом) вещи. Предметы словно растворяются в том, что представляет их вид: ликъ — и масса, и внешний вид, и образ, какой воспринимается, да и сама по себе вещь. Такова двусмысленность всякого объекта, попадающего в поле зрения средневекового наблюдателя. Этот наблюдатель еще не делает различия между вещью и внешним ее видом; вместе с тем, под видом он понимает свое ощущение, переживаемое от контакта с «видом».

Таковы основания средневекового реализма, к определению которого мы еще вернемся.

ВИДЕТЬ, ЧТОБЫ ВЕДАТЬ

...Между тем как небольшая группа людей мыслит, остальные чувствуют, и в итоге совершается общее движение.

Петр Чаадаев

Вид — это то, на чем основано различение и, следовательно, узнавание; всё равно, понимать ли вид как одно из пяти чувств — зрение (значение слова в древнерусском языке), или как ‘образ, вид’ (в старорусском), или как в XVIII в.: с одной стороны, «вид на проживание», а с другой — логический «вид» в отношении к «роду». Словом видъ славянские книжники перевели и греческое είδος, того же корня слово. В «Изборнике» 1073 г. видь одновременно и «тип», и логический «вид»: «мудростьнии же видове суть четыре — мудрость, прауда, цѣломудрье, доблесть» (Изб. 73, с. 151), «чьто ли страсть и колико страстьмъ видовъ» (там же), но во втором случае слово видъ соответствует греч. ιδέα — это отвлеченно «идея»; может быть еще соответствие греческому слову εικών (икона, т. е. образ). Всё, что видно, становится предметом познания. Внешний вид наталкивает на мысль об идее. Явление сообразуется с сущностью.

Сложнее вида видение. Это тоже созерцание, но созерцание не внешнего, а таинственно невидимого, которое, может быть, и имеет образ реального. Это зрелище, подсказываемое скорее памятью и знанием, чем реальным размещением вещей в пространстве.

Суффиксальное слово видение образовалось довольно поздно, не без влияния церковнославянских текстов, тогда, когда стало возможным не только видеть, но и предвидеть, т. е. не только видеть, чтобы ведать, но и ведать, что именно видеть.

В таком случае сопутствующие «знанию» чувства и ощущения должны были развиться до такой степени, чтобы получить свое собственное именование, включенное в систему обозначений познавательного акта. Они развились уже к XI веку, к тому времени у славян были два слова, которые обозначали появление «знания» не от органов чувств путем непосредственных ощущений, а как бы извне, со стороны, в результате действия сразу всех органов чувств: знати и являти.

Собственно, второй глагол как-то связан по значению с познанием посредством слуха, в далекой индоевропейской древности соответствующий корень слова значил ‘замечать, слышать’.

Зато все индоевропейские языки, даже самые древние, сохраненные только в редких текстах, использовали корень глагола знати именно в значении ‘знать’, а родственен он столь же древнему корню *gen- ‘рождаться’ (к нему восходят и славянское слово жена, и термин гены). Не будет натяжкой предположить, что при матриархате почитаемый словесный корень *gen- получил и значение ‘знать’; во всяком случае, эта смысловая связь женского начала с появлением, выявлением, рождением дотоле неизвестного присутствует в семантике слова довольно долго. Именно женщины и в языческие времена, и в эпоху Средневековья считались носительницами темного «знания» — бесовского, неясного, но чем-то привлекательного. Ведьмами были женщины, мужчины занимались определенным делом — колдовали руками: они колдуны. Если уж говорить точно, вѣдьма видит невидимое, знается с бесом. А вот знахарь (знахорь) никогда не был уличен в ведовстве, с бесами не общался и потому не преследовался обществом. К его услугам обращались даже церковные люди. Знахорь — знаток, специалист своего дела, которое он хорошо и досконально знает. Мастер, и не обязательно в области медицинской практики.

Соотнося все эти данные в общем ряду, мы можем определить, что все функции древней ведьмы, то бишь знахарки, а точнее (куда как точнее) лекарки — это лечебное дело. Во все времена, и особенно древние, этим занимались преимущественно женщины. С развитием специализации происходило распределение функций, и каждый раз сохранялся какой-то нежелательный для общества аспект деятельности: ‘знать’ (она знает) — ‘ведать’ (она — ведьма) — ‘лечить’, только лечить, ничего больше: исцелять, восстанавливая до цельности каким-то образом нарушенную целостность (организма).

Близость значений ‘рождать’ и ‘знать’ у глагола знати сохранялась в памятниках до XII в.; в них этот глагол имеет еще значение ‘узнавать, делать известным, объяснять’, а также ‘понимать, сознавать’. Ничего категорического в этом знать! еще нет; знание только-только возникает, неопределенно формируется в мире вещей, фиксируется как знание. Слово знание в этом языке еще просто ‘знакомые, друзья’, лично тебе известные. Процесс знати порождает (выявляет) знание, не каждый раз новое, познаваемое тут же, а в бесчисленных своих повторениях и вариациях какими-то особенностями и чертами уже знакомое, познанное прежде, которое фиксируется памятью и отражается в слове.

Слова память и понять одного корня, так же, как и глаголы понять и схватить. Схватить в памяти и нести с собою всегда. То, что сегодня для нас логическое понятие, для древнего человека было образом в памяти. В родственном славянским языкам литовском этот корень и сейчас значит ‘брать’ (в греческом — ‘наделять’). Близок к нему и глагол разумѣти, хотя возник он много позже (на это указывает церковнославянский префикс раз-). Разумъ — смысл, значение, в литовском языке корень обозначает и ‘память’, и ‘сознание’, и ‘чувство’. Чувство → сознание → память. Некоторые историки полагают, что слово ум фонетическим чередованием связано с корнем яв-ити. Разумѣти, как явствует из значения составляющих слово морфем, значит ‘включать в сознание’, т. е. тоже схватывать информацию об окружающем, постигая тайный его смысл.

Понять — значит просто схватить, по-ять; разуметь — это уже и понять. Небольшие смещения в смыслах слов, отражающие подвижки в осознании собственных мыслительных возможностей.

Для древнерусского периода нашей интеллектуальной истории всё это уже пройденный этап. Но оставались некоторые ограничения, которые восточные славяне разделяли тогда со всеми европейцами.

Общее слово для выражения знания — вѣдати. Вѣдокъ — ‘знаток’, вѣдунъ — ‘знахарь’, вѣдание — ‘знание’, вѣдь — ‘сведение’. Уже есть и невѣжа, а в «Уставе князя Владимира» с неодобрением говорится о вѣдстве как характерном женском пороке, обличающем природное любопытство дочерей Евы. Но вот что можно вѣдати: чудо, совершенное на твоих глазах (Климент Смолятич в сер. XII в.), глубины собственного духа (Феодосий Печерский в сер. XI в.), разум бесноватого эпилептика (перевод «Пандектов» XII в.), даже «красоту женскую» (апокрифические гадальные книги, переведенные после XIII в.). Ведать можно неопределенное и трудно доступное зрению: истинную веру, святые места, грехи человеческие, житие святого и «неведомыя словеса». Когда необходимо передать впечатление о невероятном множестве, говорили «въ селицѣхъ несъвѣдахъ» «в столь многих не сведал»; вариант: «во мнозех тмах народа»). Без вѣди — без числа и меры.

Чувствуется, что вѣдати еще отдаленно связано по смыслу с видѣти, ведают только то, что углядеть невозможно. Что не поддается зрению, которое выходит на первый план как основное чувство. В памятниках XI в. эта связь явная. Иларион, восхваляя «кагана нашего», князя Владимира, уточняет: «Не в худе бо и неведомѣ земли владычествовали, нъ в Русьскѣ, яже ведома и слышима есть всѣми четырьми конци земли» (Иларион, л. 185а). Русская земля видима и слышима, а потому не относится к числу «неведомых земель».

В переводе «Пандектов Никона Черногорца» видѣти и вѣдати постоянно смешиваются либо в самом тексте, либо в различных списках, в том числе и сделанных на Руси. «Вѣси, брате», а рядом «зриши ли, брате», а чуть дальше «виждь, брате», — всё одно и то же: «Смотри! Видишь?» В другом русском переводе того же времени, в «Житии Василия Нового», из положения выходят уточняющим комментированием другого слова: «Не знаю васъ, не вѣдѣ васъ, откуду есте!» Первый глагол уточняет одно из значений второго, представленного, между прочим, в очень древней форме (вѣдѣ — архаизм двухтысячелетней давности).

Знати тоже и ‘знать’, и ‘заметить, увидеть’. Игумен Даниил, описывая священные места, сообщает: «И есть мѣсто то знать на камени томъ и до днешняго дня» — и есть то место, видно на камне. «Идите от мене, проклятии», — обращается Феодосий Печерский к бесам, — не знаю васъ. Не вижу? не знаю? не могу принять? Трудно сказать определенно, в XI в. глагол знати используется очень редко, обычно только в значении ‘знакомиться’, ‘становиться известным’. Не знать кого-то — не быть с ним знакомым. Вот, например, Феодосий и не желает знакомиться с бесами.

С XII в. положение как будто изменяется. Благодаря своему смыслу, своей связи с выражением таинственного и неведомого, глагол вѣдати постепенно переходит в высокий стиль, и его место в простом разговоре занимает глагол знати, который даже расширяет co-значения типа ‘видеть’ (коль скоро замещает глагол вѣдать в определенных сочетаниях). Богъ вѣсть — выражение древнее, но люди — люди знают, человек — знает. А вот Бог — ведает. Что же может знать человек, с чем он в состоянии познакомиться? С законом, с миром, с простыми вещами, которые всегда у него на глазах, выявлены и доступны зрению. «Муж сквернав от словесъ познается» (Менандр) — по словам узнаете их. В юридических документах, в той же «Правде Русской», часто встречается выражение «не знати у кого» (купил и т. д.) — неизвестно у кого. Тоже по-своему удивительное дело: купил, а у кого — не ведает. Купил- то ворованное. Знахорям «знаеми суть зелия и корени и каменья» — известны, знакомы, видели их и потому знают, что со всем этим добром делать.

Ведают Бога и чудеса, знают же — чудеса, но земные, мирские, простенькие: слова нехорошие, вещи ворованные, травки сомнительного назначения. А вот и вовсе житейская ситуация: «поял жену» или «познал жену» употребляются как синонимы с одним и тем же значением — ‘взял в жены’ («познакомился» с женщиной). Это тот же корень, что и в слове память. Поялъ и понялъ — абсолютно то же слово, только разного стиля формы (вторая обозначает «приятие в себя» благодаря -н-, как в слове в-н-утрь; первая — «приятие за себя»).

По-видимому, в XV в. соотношение двух глаголов изменилось окончательно. В «Сказании о Мамаевом побоище» начала этого века «ведают», по существу, все, даже презираемые автором враги. Это — «внешняя мудрость», сумма практических знаний, которая познается посредством зрения (видѣти). То, что увидели и тем самым уведали, можно передать другим: повѣда́ти. Значение, полученное посредством зрения, возвращается в речь. Совсем иное положение с глаголом знати: это значит быть включенным в постижение высшей духовной мудрости, свойственной прежде всего Богу. «Знати» может Дмитрий Донской, но не Мамай.

После XVIII в. стилистический ранг этих слов еще раз изменился, и глагол вѣдати окончательно стал словом высокого стиля.

Отчасти это связано с развитием глаголов, обозначавших умственный процесс. Мы еще вернемся к таким словам, сейчас же отметим только, что в древнерусском обиходе слов понятие, поняти в смысле ‘понимать’ еще нет. Отчасти его заменяет глагол разумѣти (русская форма розумѣти). Древнейшие co-значения глагола ‘понять’, ‘обдумать’, ‘заметить’ следовало бы представить в последовательности: заметить → обдумать → понять. «Понять» — это конечный момент размышления, связанный с совокупностью ощущений и впечатлений, полученных посредством слуха (слово) и зрения (вид). Толмач-переводчик разумѣетъ иностранный язык, младенец, как мы уже видели, ничего «не разумеет», а мертвец к тому же ничего и не чюеть. Ни в каком случае это не относится к тем, кто просто вѣдаеть, прежде всего к Богу: в ежедневном процессе «схватывания» и «ознакомления» он явно не участвует. Такова действительная причина, почему глагол вѣдати уходит в верхний уровень языка, обслуживает высокий стиль: то, что ведомо, осознано на все времена; никакого движения мысли не требуется, всё ясно и до конца известно.

На земле же всё еще лишь начинается, всё находится в становлении, в развитии. Чуеть — разумѣеть — знаеть. Правда, пока еще это простое ознакомление с чувственно образным миром, первая попытка понять отвлеченные его свойства, его сущность, включиться в вечные истины, которые пребывают в неподвижности вѣдати: Богъ вѣсть. Происходит это постепенно, с помощью знаков-примет, каких-то внешних знаков, указывающих на внутренние, недоступные взгляду сущности. Эти знаки — знатьба, признаки невещественных отношений, признаки чего-то, что позволяет отождествить это с тем, уже виденным раньше. Ледоход выбивает четыре подпоры у моста через Волхов — и горестно пишет новгородский летописец в 1143 г.: «Отинудь бе-знатбе занесе» (Новг. лет., л. 27) — совершенно бесследно, за пределы видимости.

Одного давления на чувства со стороны внешнего мира уже недостаточно, чтобы направлять внимание на то или иное событие, дело, а то и вещь. Человек сам ищет неведомо нового, создавая и осмысляя слова, связанные с интеллектуальной сферой деятельности.

Например, в своих попытках разобраться с миром невидимых сущностей он начинает пытати, т.е. спрашивать, задавать вопросы. Латинское слово puto того же корня, а оно значит ‘обдумывать, оценивать, (пред)полагать’. Того же корня и слово опытъ, возникающий как результат личной пытливости.

Древний русич многое не мог понять (схватить в понятии), однако это свое состояние вполне разумел. А уж видел и слышал он побольше нашего, его личный опыт и навык (слово, родственное латинскому наука) помогали ему ориентироваться в мире, управляться с вещами, которых теперь и в помине нет.

Кроме того, в его распоряжении были другие слова, передававшие действие, которое сегодня мы именуем ‘думать’. Наш предок не столь самонадеян, как нынешние мудрецы, не мог и вообразить, что способен сам, без помощи других, что-то решить и сделать, во всяком случае, делать умозаключения, оторванные от реальной жизненной ситуации он не хотел и потому не мог.

Вот слова, которыми он располагал на этот случай. Непщевати, думати, мнѣти — все они значат ‘размышлять’, но уже не над фактом (как глагол размыслити), а в связи с ним или по его поводу. Но непщевати значит ‘не быть уверенным’ совершенно (‘предполагать’), думати — ‘размышлять всем вместе’ («думу думают» старшие), а мьнѣти — ‘понимать’ с оттенком сомнения, как выражение ненадежной, весьма предварительной мысли. Сомневаться, мнимый, мнительный — слова от этого глагола. Помнити — подумать и поразмыслить, но обращаясь к памяти, к традиции, к прошлому опыту и навыку. Если же, предупреждая последующие описания, сюда добавить глагол мыслити, то общий смысл нашего рассуждения изменится мало. Во многих индоевропейских языках и этот глагол обозначал момент коллективного размышления о важных делах; так, латинское слово cogitare значит ‘совместно работать’ — мыслить. Это — по смыслу — полный эквивалент древнерусского думати.

Завершающим моментом в развитии средств выражения интеллектуальных действий стало появление глагола соображать; не совсем деликатная его форма доказывает позднее происхождение слова. Да и образъ, как мы уже видели (а потому и ведаем) — слово относительно позднее, особенно в смысле ‘знак (внешнего мира)’. Сообразить значит соотнести свои чувства и полученные на их основе знания с реальностью мира, чтобы не получилось какого-нибудь перекоса в дальнейших рассуждениях. Соображать тождество вещи и идеи о ней (понятия о ней) человек стал довольно поздно; до того, в пору интеллектуальной невинности, в ранние средневековые времена, он разумел идеи и знал вещи как-то отдельно одну от других. С начала XV в. понадобилось соображать. Это твердый и уверенный в своем разуме и в своих чувствах человек, который не дает воображению слишком большой воли, но одновременно не отвлекается и от реальности предметного мира. Он не думает — ибо знает. Цельность характера, вытекающая из такого положения дел и вещей, растворяется в простоте мира: этот мир объективен в вещах, но идеален в своих изменениях. Но он и сложен, этот Божий мир, потому что по другую сторону черты, за которой все неведомо, где одни «незнаемии», о чем нельзя розумѣти, — там может быть всё, что угодно, там происходят самые невероятные события, встречаются чудные вещи, звери и люди. О них повествуют апокрифы, которым нельзя доверять, но которым хочется верить. Есть, в частности, «люди, имже пяты превращены на предь (повернуты вперед) и имѣють по осминацети перстовъ у рукъ и у ногъ, и главы имъ яко песии, и ногти велики остры, имиже и дивиихъ (диких) звѣрей отгоняють от себе и лают яко псы» (Луцидарий, с. 48), и многие разные люди есть на земле, и о них мы знаем, не ведая их. Потому что реально существуют элементы целого: руки, ноги и всё остальное. Их можно поменять местами, увеличить число пальцев или ушей, можно добавить что-нибудь из животного мира — и тогда появится дева с рыбьим хвостом и львиной гривой или какой-то индрик-зверь неведомого происхождения. Осознать границы дозволенного общего еще очень трудно: человек не птица, и видит он мир с порога своего дома.

Предваряя подробное изложение вопроса, здесь мы кратко изложили процесс развития мышления, основанного на естественных для человека чувствах, которые также совершенствовались, изменяясь. Сначала источник — зрение (видѣти — вѣдати) и картины мира являются сами по себе, стихийно. Затем происходит их осознание и первичное обобщение фактов, на которых сосредоточено внимание (знати) с выделением присущих им общих свойств, по которым определяются вещи (вид, знатьба), с запоминанием «схваченного» сознанием (разумѣти, память), с осознанной проверкой увиденных фактов и свойств (пытати, опытъ, навык) и неуверенностью, сомнениями в размышлениях над ними (непщевати, мьнѣти). Всё это складывается в опыте, выражаясь в словах, задолго до XI в. Древняя Русь уже отрабатывает все моменты интеллектуального действия с тем, чтобы привести в соответствие свои ощущения с реальным внешним миром, чтобы со-об-раз-ить их и применить в деле.

И выразить в слове.

ГОВОРИТЬ, ЧТОБЫ СКАЗАТЬ

Видишь, сколь трудно слово «сказал»!

Григорий Сковорода

Глаголов речи исключительно много. Можно было бы перечислить их все, взывая к теням их исконных, весьма конкретных значений, как это мы уже делали для других глаголов. Но зачем? В Древней Руси тонкие связи между словами с исходными их со-значениями были уже разорваны, и совершенно готовой предстала новая система обозначений, которая отражала уровень воззрений того времени.

Основные слова известны: реку — это рѣчь, и глаголю — это глаголъ. Долго говорю, изрекая разное — и выражаюсь быстро, только о самом важном. Глаголевый человек болтлив, изрекает тот, кто говорит в свой с-рок-ъ. Реку — только речь, глаголю что-то и называю, представляя впервые или возвращаясь к сказанному. Это самые древние глаголы речи, и в древнерусских текстах они выступали как общие, распространенные, по стилю нейтральные. Вот князь Олег смеется над кудесником, предрекшим ему смерть от коня, «река (говоря): то ти неправо глаголють волсви, но вся ложь есть — а конь умерлъ есть, а я живъ!» (Лавр. лет., с. 39). Князь сказал (изрек), кудесники предупреждали (глаголали).

Два других глагола были связаны общей функцией: гадати — думать с помощью слова (мысли вслух) и, возможно, с их же помощью что-то решить; молвити — значит то, что уже обдумано, объявить во всеуслышание. Это гораздо значительнее, чем просто речи или глаголати, потому и слова эти встречаются редко, в зависимости от ситуации значат они не одно и то же, что со временем и отразилось в славянских языках. Гадать в болгарском — предполагать, в словенском — допытываться, в польском — говорить и т. д. За-гад-ка — словесный знак, над которым следует размышлять. В Древней Руси слова молвити, молва уже включились в обозначение речи, это любимые выражения летописцев, которые хотели выразить некую мысль, но с сомнением. Молва — сильный шум, смятение, ропот толпы, недовольной чем-то. В Остромировом евангелии 1057 г. слова молва и молвити переводят греческие ϑορυβέω, ϑόρυβος — шуметь в тревоге, приходить в замешательство, может быть, хлопотать о чем-то, не умолкая. «Людская молвь и конский топ!» — Пушкин очень точно почувствовал смысл этого «коренного русского слова», как он сам говорил. Молва в древнерусских текстах стоит в общем ряду со словами мятеж, крамола и прочими. Гадают и молвят не в одиночестве — это всегда коллективное действие. «Начяша князи про малое “се великое” молвити, а сами на себѣ крамолу ковати», — говорит автор «Слова о полку Игореве». Говорить громко, вплоть до крика, перебивая друг друга. А я, пишет Владимир Мономах, «не по нужи ти молвлю... — сам услышишь!» (Мономах, л. 84 об.). «Не из-под палки кричу — докричаться невмочь». В значении ‘слухи’ слово известно с середины XV в., в одной из летописей читаем: «Людская молва говорятъ, что будето сь [будто этот] со отравы умерлъ».

Гадают — думают в слове о будущем, молвят — о прошлом.

Баяти и съказати опять-таки связаны друг с другом по функции. У них есть общие признаки. В обоих случаях имеют в виду не простой разговор (передаваемый словом), не связанный с размышлением в слове, а нечто таинственное, неопределенное, можно сказать — разговор с богами, попытка проникнуть в их тайны. Современные славянские языки, сохранившие эти слова, указывают, что баять — и колдовать, и просто болтать, диапазон co-значений широк. Ясно почему: разуверишься в мощи колдуна и спокойно назовешь его болтуном. Съказати — от каз-ати, т. е. указать, прояснить, раскрыть внутренний смысл явления или слова. «Стану сказывать я сказку...» — раскрывать потаенный смысл ее. «Сказка — ложь, да в ней намек...» — и вовсе не ложь, а зашифрованная мысль, которую нужно разгадать, раскрыв ее смысл в слове.

А говорити — уже и вовсе пустячок: издавать звуки, просто звуки, кричать-бормотать, и ничего более. А что в этом звуке — уже не важно, есть смысл, нет его, всё равно. Не любили славяне этого слова, говорити, говоръ сравнивали с пустяшными вещами. Вот вам гворове — водяные пузыри на лужах, вспучиваются и булькают — говорят. Говоръ — шум и гомон: «щекотъ славии успе, говоръ галичь убуди» в «Слове о полку Игореве», и тут же «врани граяхуть... галици свою рѣчь говоряхуть». Вороны каркают, соловьи щелкают, галки говорят, люди — нет. Бесы, всякая нечисть говорит, человек — нет. Даже сытый желудок в минуту отдыха «говорит», а человек — нет. В переводных текстах это слово используется для передачи порицания и брани, выражения недовольства и смятенности, для обозначения неопределенного гула толпы: ссорятся два владетеля, и вассал поднимается, «говоръ на царя имый многъ» (Амартол, с. 539 — λοιδορία ‘брань, поношение’, а также ϑρους ‘крик, ропот’ и ταραχή ‘замешательство, смятение’). В «Повести временных лет» это слово используется только раз (баяти и гадати ни разу).

В 1096 г. шел новгородец Гюрята Рогович на Печору, в дальние земли дань собирать, и потом рассказывал так: «Дивьно мы находихом чюдо, егоже нѣ есмы слышали преже сих лѣт»: дальше к северу можно встретить горы, «имже высота ако до небесе, и в горах тѣх клич великъ и говоръ »; сидят в горе люди и «сѣкуть гору», желая из нее выбраться; увидят путников — «тудѣ молвять , и есть не разумѣти языку ихъ». «Мнѣ же [рассказчик] рекшю к Гюрятѣ« (когда я ему объяснил), что этих людей заковал в гору еще Александр Македонский, стало ясно, что именно о них — «сказаеть о них Мефодий, папа римский...» Но, сам себя прерывает автор, «мы на предняя взвратимся, яко бяхом преже глаголали » — продолжим прерванное летописание (Лавр. лет., л. 85-85 об.). Кроме общего пересечения глаголов слышати— видѣти здесь интересна последовательность в употреблении глаголов речи. Сначала вы слышите гул толпы и неопределенный говоръ; затем вы видите их, этих бедных колодников, которые в смятении и тревоге молвятъ, а что они молвят, понять невозможно — их языка не знаем; когда собеседник изрекает свое замечание — он использует слово рекшю, когда он ссылается на истолкование случая (на его объяснение) — тут нужен глагол сказаеть; наконец, возвращаясь к прерванному повествованию, автор говорит глаголали — излагали «преже».

Только в самом конце XVI в. говорити получает значение современное, ‘излагать свои мысли словом’: «а по-русски говорить мало умѣеть» (СлРЯ, 4, с. 52: 1597 г.).

К этому времени и разрушилась прежняя система речевых обозначений. Была она, как видим, трехслойной, каждая пара слов соотносит процесс говорения со словом, с мыслью или с таинственно неведомым чем-то. Уже понятно всем, что говорение связано со словом и речью, так что дополнительное указание на то, что я реку-глаголю, уже не нужно. И эти слова из языка уходят, сохраняясь в высоком стиле. Поэты им долго верны и ораторы: для них ведь слово и речь — главное. Ни мысли, ни тайны им не нужны.

Смысловая связь с выражением мышления тоже теперь не нужна, процесс мышления отвлекается от выражения его словом, от материального своего субстрата; мышление осознается как независимый от речи акт, обобщается как реальная единица мышления — мысль. Поэтому слова гадати-молвити остались только в разговорной речи, перейдя на уровень низкого стиля, стали выражать вторичные оттенки смысла — что такое гадание или молва? Неужто имеют отношение к благородным потокам мысли?

Сказать и говорить, как ни странно их совмещение, стали основными словами для выражения речи. Самое высокое и содержательное по смыслу съказати и самое низкое и пустое по смыслу говорити — вот две крайности, которые к концу XVII в. сходятся и создают нерасчленимую пару, которая лишь совместно передает только-только созданную категорию глагольного вида: долго и часто говорить — быстро и сразу сказать. Если я говорю — это настоящее время, а вот скажу — уже будущее. Говорить говорю, языком молочу — а вот пред-скажу, докажу и прочее — этого ждите, авось и случится. Объединило их то, что они абсолютно несхожи по исходному смыслу, но восполняют друг друга грамматически, по категории вида. Стали говорить, чтобы сказать, т. е. в речи, посредством ее звучания раскрыть суть дела. Явить, показать, обнаружить изложенное для всех. Говор — звук, сказ — это смысл: звучание и значение вошли друг в друга с самых крайних пределов той градуальной цепи, которая создавалась веками в общем ряду изъяснений: съказати — баяти — гадати — молвити — речи — глаголати — говорити.

На этой последовательности можно видеть промежуточные линии смысловых смещений у глаголов речи. Например, протопоп Аввакум очень ценит глаголы речи. Он использует их часто, умело перебирая варианты (Колесов, 1974). И вот как они расположены у него практически — одновременно по форме, по смыслу и по стилю: глаголати / речи <> говорить / сказать <> бесѣдовати / молыть.

Каждый из глаголов употребляется в собственной конструкции, в определенном сочетании с другими словами, но в конце концов побеждает средний ряд, который и становится средством выражения речи в современном языке. Средний стиль — стиль литературного языка в его устной форме.

А для чего и нужны разговор, беседа, в конечном счете — речь? Для того и нужны, чтобы выразить мысль в наиболее четкой форме, сделать это при помощи слова.

Слово я слышу слухом (корень всех этих слов один), но изрекаю речи. Тот, кто говорит, и тот, кто лишь слушает, — разведены: я говорю — ты молчишь... В средневековых грамматиках глагол (часть речи) именовался поначалу рѣчьѣ, с XV в. слово, с конца XVII в. глаголъ. Слово, наоборот, поначалу глаголъ, позже — рѣчь (рѣчение) и наконец стало словом. Предложение, в котором глагол— основное слово, это когда-то слово, с XVI в. вѣщание, после XVII в. рѣчь (Колесов, 1991, с. 248). С л о в о — всё, что ты слышишь: и целая речь, и одно предложение, и отдельное слово. Любое, что можно услышать. Но всё, что может стать речью и тем самым послужить в слове, всё это всегда глагол. Глагол как часть речи — частный вид слова, но слова, данного в предложении, от него неотрывное.

По отношению к нашему времени случились два изменения. Первое — слух и говор не различаются. Каждый может и сказать, и услышать. Слово теперь и говорят, и слышат. Слово-лексема хранит понятие, речь-предложение — это суждение. Мысль проснулась и пришла в движение, и такому движению мысли глагол помогает больше всего. Перераспределение слов не столь уж пустое дело. Их новое соотношение отражает современное представление о мысли и слове. Но об этом потом.

Сейчас заметим: линия развития чувств и чувствований пряма как стрела, пущенная умелой рукой. Говорю — словом, словом передаю свою мысль, мыслью проникаю в неведомое — и приношу вам: слушайте, люди добрые!