Гордый наш язык…

Колесов Владимир Викторович

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Эмоция в слове

 

 

Вопить и кушать

Хочется начать эту главу с примеров повыразительнее — чтобы заметнее было и сразу запомнилось. Ибо речь здесь пойдет о том, как скрытый в слове словесный образ — отталкивающий или приятный — руководит (вот точное слово: руководит!) и нашим выбором в речи, и историей слова тоже.

Часто спорят: кушать или есть — какое слово «культурнее»? Спросим: а в сравнении с чем? Оба они — слова литературные рядом с другими, вроде жрать или вовсе грубыми, из жаргона: шамать, трескать.

Неприемлемость слова возникает в отношениях между словами, вот, например:

кушать — есть — жрать…

вопить — кричать — орать…

Те, что слева, открывают ряды: высокие, торжественные, словно даже чуть-чуть нерусские. Кушать как будто вкушать, вопить роднится с возопить… Те же, что справа, — разговорные и даже грубые их варианты. Таких вариантов всегда много, многоточия и прерывают их поток, но каждый может продолжить ряд.

Средние — всегда норма. Они не столь величественны, как соседи слева, понемногу уходящие в прошлое, особенно в высоких своих формах; но они и не так вульгарны, как соседи справа, которые только еще добиваются места под солнцем. И добьются ли?

Супруга — жена — баба — такое соотношение слов известно почти два века, а изменений пока не заметно. Эмоциональность слова определяется местом его в стилевом ряду; само по себе никакое слово красок-оттенков не имеет.

Вот разговор москвича с заблудившимися провинциалами, которые в трамвае потеряли своих жен:

— Баб мы потеряли, жен то есть…

— Как же это можно в вагоне потерять супругу?

Этот разговор в повести Мясницкого «Приключения черноболотинцев в Москве» происходит в начале XX века, но и сегодня все три слова могут стать в общий ряд: супруга — жена — баба. Для собеседников только среднее слово является общим. Жена понятней, чем баба — для одного, чем супруга — для другого. В этом значении слово жена — общее для всех слово.

Но было время, когда и слово жена в смысле супруга воспринималось столь же грубым, как теперь баба.

Обычное, стилистически «среднее» слово и образует литературную норму. Слово жена — «нормальное» слово. Что архаично — то высоко, что пришло из народной речи — то пока что вульгарно; латинское слово вульгарис и значит — общенародный, обыкновенный, всем известный, из толпы или черни пришедший. Порочит ли это слово? Нет, но по месту и честь. Выкинуть слово вон? Пожалуй, если русская речь не дорога тебе. Но, уважая норму, сумей и понять, что держат ее какие-то силы. Лишиться их — значит нарушить норму. Осушишь болота на водоразделе, и пересохнут все речки, что берут в мшистых болотах невидное глазу свое начало и питают великие русские реки.

Давненько существуют в обиходной речи подобные «нехорошие» слова, никак не стать им признанно литературными. И все потому, что сегодня литературны другие: есть, кричать, жена. И они нормативными стали лишь после того, как появились: слева — высокие, прежде бывшие нормой, а ныне книжные, изысканные кушать, вопить, супруга; справа же — простонародные, грубые и в то же время образные жрать, орать, баба. Слева и справа пристраиваясь к привычным всем теперь есть, кричать, жена, они и делают их обычными, простыми, нейтральными в стиле, приемлемыми для всех. А поискать в истории, — найдутся суждения и о грубости слова есть, и о крикливости слова кричать, и о вульгарности многих других, какие не решишься тут даже изобразить… найдутся. Что касается тех, что справа в этом ряду, грубых, они сохраняют свой разговорный ранг лишь потому, что правее их нету пока слов. Они — сегодня граница допустимого, за которой уже идет вульгаризм.

Но в этих словесных рядах есть и еще что-то, может быть, более важное. Сравним имена и глаголы.

У глаголов эмоция запрятана глубже, но зато непосредственно проявляется в действии. Оттого у глагольных корней и оттенки изменяются чаще, дробятся и множатся, лишь потом отливаясь в имени. Жрать — как грубо, а жертва — по-прежнему высокое слово.

Еще и в пушкинские времена пожрать оставалось словом высоким, кушать оказывалось средним (его предпочитало тогда большинство писателей), а есть воспринималось как грубое и простое (хотя уже Пушкин и ввел его как слово, по стилю нейтральное). С середины XIX века жрать и пожирать разошлись окончательно, жрать стало значить с жадностью насыщаться — обычно о животных, затем — о нищих, о подневольных людях, наконец — обо всех, кто пожирает пищу. Однако в начале XIX века можно было о поросенке, хотя и породистом, одновременно сказать и кушает, и ест, в начале же XX — лексикограф считает вполне определенно, что вместо кушать следует говорить есть, и осуждает как неправильные выражения Собака кушает быстро и Кушать хочешь?

Между периодами, когда осуждалось жрать и осуждается кушать находится вторая половина XIX века, когда с опаской стали относиться уже и к кушать. Вот как это отражено в одном юмористическом произведении: «Все барышни грызли — нет, неловко, — кушали кедровые орешки», и слово кушали обязательно выделят. Собака не кушает, а жрет — но крайности всегда сходятся. Кушать и жрать, поменявшись местами в стиле, теперь одинаково противопоставились «среднему» есть, которое и стало литературной нормой. Пушкин был прав!

Возникло и право выбора — право литературности и образованности: «Кушать подано!» — в великосветском салоне и в трагедии; «Есть-то будешь?» — обычная речь; «Мне хочется не есть в человеческом смысле желания пищи, а жрать, как голодному волку» (Н. Лесков). И орать — разговорное слово и известно давно, но пришло оно в нашу речь в старинных устойчивых оборотах, а не в свободном употреблении, сначала только орать песню (у Гоголя, Л. Толстого, Куприна, Горького) или орать во все горло (от Вельтмана до Бунина, но лишь у писателей-южан). В столицах это слово вошло в обиход с середины прошлого века: многие бытописатели-журналисты употребляют его уже без выделений и кавычек, вот как у Ивана Панаева: «Останавливал его, чтобы не орал». В одном слове вся мысль древнего оборота, который сжался до слова, но смысл сохранил: орать — это и значит во все горло. Самое основное и, может быть, единственное значение слова в таких оборотах — громко кричать, но кричать уж воистину громко! Так и было в давности на Руси: орать — пашню пахать, да покрикивая, да постегивая.

Вопить тоже когда-то означало — кричать от испуга, скажем, — в диком лесу. Ну, а кричать и теперь понятно. Всегда находится общее значение для всей связки слов, как здесь — очень громко кричать. Однако при общности смысла эмоция в переборе корней постоянно меняется; она изменяет и образ слова. Да, во все времена и по разным поводам приходилось людям громко кричать, но изменялось при этом отношение к крику. Вопили — боялись, кричали — смеялись, орут — уже не боятся, а просто пугают. Именно такими оттенками смысла издавна отличались друг от друга эти три слова. Стал человек смелее, сильнее, крепче, не пугается всего вокруг, а при случае и сам прикрикнет.

В древности за столом «кусали куски» — кушали. Образ этот забылся, на смену выплыл новый: есть, значит — быть, жить-поживать. И этот образ расплылся со временем, на смену появился другой: жрать — значит есть как животное, жадно, много, иногда против воли, ведь жертва — та же треба, а ведь требуется и жертвуется не всегда добровольно.

Что заставляет человека, перебирая в сущности равнозначные слова, каждый раз отдавать предпочтение более острому, вызывающе резкому, подчас обидному? Желание выразить мысль не только в понятии, но и накалом чувств, эмоцией, выказывая личное свое отношение к тому, о чем речь, выбрав из множества слов только нужное в данный момент. И лишь поначалу оно шершаво, неприятно, коробит, а потом привычка и частое употребление слова ослабят его эмоциональный заряд, сотрут его выразительность и на фоне прочих станет оно обычным, нейтральным, для всех приемлемым словом.

Каждый раз передавая эмоцию человека, слова одного ряда как бы переступают грани дозволенного: за счет переходов в оттенках словесного образа создается и особое впечатление от слова. По-разному видятся мир и события, по-разному и выражаются люди. Значение у слов общее (это синонимы), да назначение разное.

Но тот уже факт, что слов таких много, и они вступают друг с другом в известные отношения, обогащает нашу речь. Обилие вариантов дает возможность выбора: сокровищница богата, она открыта для всех, пользуйся! Обычно это делает писатель, ему чаще других необходимо приискать единственно верное слово, расширить смысл его или обновить содержание, связать с другими. Поэт Н. Асеев, по словам К. Чуковского, требовал от писателей помнить исконное значение слова (ученые называют его этимоном от греческого étymon (истина, исходное) — нужно вернуть словам первоначальную их образность! Вводя в стихи слово печаль, следует помнить, что оно происходит от печь, и говоря о кручине, держали бы в памяти, что слово это восходит к глаголу крутить. Невероятная мысль! Не у каждого есть и время заниматься подобным оживлением образа слова, который, расплывшись от времени, отчасти исчез, отчасти утратил былую ценность нормы. Не очень точная возникает картина. Словесные образы смещаются во времени, что смазывает и четкость изображения; освежение слова превращается в расчетливое его свежевание. Оставим это этимологам и историкам.

За исторической сменою слов, каждый раз — по видимости — все более грубых, кроется ведь не простое желание себя показать, снагличать, выделиться. Представление о том, что говорится, образ речи каждый раз «освежается», обновляясь в своих признаках; незаметно для себя простым восприятием нового образа человек старается понять истинную ценность слова. Образ движется и живет, наполняясь все новыми оттенками, обогащая новыми признаками уже не значение слова, а само понятие, скрытое в словах одного ряда.

Кушать — хватать куски; чем это лучше, чем жрать? Но когда кушать было еще грубым, жрать выступало высоким книжным словом, пришедшим из славянского языка, означало оно приносить жертву богам, т. е. пожирать… и жрец с ним в родстве. Чем не высокий стиль?

Грубо и орать? Как знать, а может быть, вопить и того грубее? Ведь если последовать совету Асеева и каждый раз «освежать» в поэтической строке словесный образ, пред нами предстанет совершенно обратная картина. Орать — трудовое слово, это крик на пашне, на рабочую лошадь, на орь, которая тяжелой сохой проворачивает неподатливый суглинок; вопить же — слово священнодействия, потому что в ужасе вопили на требище, поминая языческого бога. Воплем пугались, ором — пугали, а в этом, согласитесь, есть какая-то разница.

Такой круговорот близких словесных образов и есть настоящее, а не надуманное, «освежение» смысла слова. Обносилось слово — на смену приходит новое, что таилось в запасниках словаря, подключается к устаревающему, наполняя его новым значением, но тут же и снимая с него налет исключительности и единственности. Каждый раз, когда возражаем мы против образной грубости новых слов, мы ограничиваем себя узким кругом отстоявшихся слов-понятий, без красок словесных, без движения смыслов в тех самых словах, которые предпочли мы из многих как слова литературные.

 

«Ужас страшно!»

Крайним пределом эмоции в речи стали грамматически неопределенные слова, которые выражают высшую степень удивления, впечатления. Это и страх, и страсть, и ужас одновременно.

По виду они имена существительные, по значению наречия, по стилю верх выразительности, по правилам употребления в речи — совершенные анархисты, не признают никаких законов. Нормальные наречия относятся к глагольным словам: быстро идти, быстро идущий, быстро идя. Эти же ни с чем не считаются. Приходилось слышать даже такое: «Ужас большой!» — о слоне, а не об ужасе.

Не только степени действия, но и степени признака можно передать с помощью этих пугающих слов: «Ужас какой!», «Ужас как» да еще и «Ужасно слышать», «Ужасный крик» и т. д.

Их осудили, эти слова, с ними боролись, но ничего не помогло. Бьются где-то в глубинах языка и неуклонно, из поколения в поколение, вот уже двести лет, выражают собою непосредственно в разговоре возникшую эмоцию, почти равные «ах!» да «ох!».

Чем в большем почете у нас современное понятие, выраженное в точном и холодном термине, всегда однозначном, тем обнаженней проявляются эмоции, которые по контрасту выражают непосредственное душевное движение говорящего. И обозначается при этом не просто признак, а признак другого признака, случайный, неуловимый, возникающий именно в этот момент.

Слова для выражения «признака признака» постоянно обновлялись: каждое поколение предпочитало свой собственный знак восторга, отвергая все прочие. Окрашенные эмоцией слова всегда мимолетны.

В XVII веке сказали бы просто: «Очень рад». Затем его сменило выражение «Сильно рад», наконец появились уже знакомые нам «Ужасно рад» или «Страшно рад».

К. Чуковский полагал, что ужасно и страшно возникли уже в XX веке под влиянием английских выражений. Нет, не в наше время и не под чьим-то влиянием.

В начале XIX века в петербургских изданиях стали появляться странные сочетания, дотоле незнакомые публике. «Он отлично хорошо говорил по-русски», — сообщал Ф. В. Булгарин о А. С. Грибоедове. Но в то же время и москвич С. Т. Аксаков писал, что «пьеса шла отлично хорошо», а у Ф. М. Достоевского — «отлично хорошо знает». Такая была неудачная попытка усилить старое выражение очень хорошо, показывая высшую степень отличия. Была и другая возможность, говорили: очень прекрасно. На это грамматист XIX века А. Н. Греч заметил: «Также неправильно выражение очень прекрасно. Прекрасно само по себе значит — очень хорошо».

Одновременно с тем в устной речи существовало выражение «Ужасть как!». Сатирики употребляли это сочетание, когда хотели посмеяться над восторженными обывательницами. «Ужасть как ты славен!» («Живописец», 1772); «Я слышала, муж твой ужасть как занят» («Северная пчела», 1833). Вряд ли в те далекие годы дамы думали об английских выражениях. Но «страшное» женское слово ужас они уже впрягли в сравнительный оборот ужас как. Не совсем заменяет слово очень, но близко к нему.

Слово очень предпочитал еще и Достоевский, который, при любви к энергичным выражениям, говорит нередко даже так: мы очень поцеловались вместо мы крепко расцеловались. Обычным словом стало и сильно; его употребляют все — от Пушкина до Тургенева, во многих дневниках встречаем только его: «весть сильно поразила меня», «сильно хочется», «сильно нравится», «сильно одобрил». Не только очень и сильно. Мазурик с Сенной площади «смотрит шибко зажиточным» у Вс. Крестовского, а Подросток в романе Достоевского, мечтая стать Ротшильдом, думает о том, что для него «было капитально важно…» — капитально в связи с капиталами. А с конца 60-х годов пришли в нашу речь слова страшно и ужасно.

Особенно выделяется своим пристрастием к слову ужасно писатель П. Боборыкин, хотя еще в начале XX века стилисты выделяли его кавычками. Встречается и слово страшно, но также только при глагольной форме: «дорога была страшно избита» — читаем у Л. Пантелеева. Люди старшего поколения полагали в ту пору, что вместо крайне можно сказать очень: не так патетично, и подобные «словечки пересаливают какое-нибудь понятие, как, например, страшно, ужасно, когда никаких страхов и ужасов нет, и можно, в большей части случаев, вполне ограничиться бестрепетным чрезвычайно».

Юрист А. Ф. Кони вспоминал, что особенно часто подобные выражения встречались в его практике: «На каждом шагу в описании того, что произошло или могло произойти с потерпевшим». Но это наблюдалось в просторечии, отражало взволнованную речь испуганного человека.

Кроме крайне появлялись и другие слова. Вот — крепко: «крепко болен», «крепко длинная веревка». Неправильными выражениями считал их, как и все современники, учитель гимназии В. Долопчев, который в 1909 году напечатал «Опыт словаря неправильностей в русской разговорной речи»: лучше сказать очень, сильно. Характерное уточнение: сильно уже получило права гражданства наравне с очень, как и очень после XVIII века заменило прежние вельми и зело. Трудно поверить, но триста лет назад очень произносилось очунь и было грубым простонародным, а зело — совершенно нормальным словом! Сегодня зело настолько устарело, растратив весь заряд своей образности, что даже в историческом романе не каждый писатель решится его использовать, настолько оттеснили его и весьма, появившееся на месте вельми, и обычное для нас очень. Но ведь тем временем в смене слов продолжалось развитие степеней выразительности, хотя то, что раньше искали в качественных характеристиках — очень, отлично, капитально, шибко, — на исходе XIX века стали находить в количественных мерах: крайне, крепко, слишком.

Разговорные формы проникали в печать через мемуары, письма и сатирические листки. «Смерть жарко!» — восклицает один герой в пародийной трагедии «Свистка» (1853); «Смерть люблю поэзию!», «Страх сколько времени!» Как ни борись с этой стихией, она побеждает. Новые слова оказались более удобными, хотя бы тем, что не связаны с другими словами в предложении и выражают эмоцию всей речи целиком.

Вовсе не так просты ужас да страх. Они более осмысленны, чем прадедовские ах да ох. Можно сказать даже, что они выражают те же эмоции, но содержательнее междометий.

Только использовать их следует осмысленно. Не случайно заметил Лев Толстой одному писателю: «Вот вы пишете об ужасном случае. Но у вас много слов: страшный, ужасный. Это не годится. Страшные вещи надо, наоборот, писать самыми простыми, „нестрашными“ словами».

 

Волнительно и волнующе

«С такой же внезапностью вошло в нашу жизнь слово волнительно», — заметил не так давно К. Чуковский.

Позволим себе не согласиться с Корнеем Ивановичем: у слова своя история. Волнительный в русских словарях появилось в 1704 году, а волнительно — в самом конце XIX века, сначала в артистической среде. Писатель Пастухов, один из героев К. Федина в романе «Необыкновенное лето», говорит: «Волнительно! Я ненавижу это слово! Выдуманное, несуществующее, противное языку.»

Противников его много и в наши дни, хотя уже Лев Толстой и А. П. Чехов употребляли его, правда, только в письмах, а в словари нашего времени волнительный включено, хотя и с пометой «разговорное». К. Чуковский свое отношение к слову выразил верно: «Мне кажется, Пастухов был не прав. Слово это самое русское».

Дело в том, что вариант волнующе, волнующий является книжным, это слова высокого стиля, по происхождению церковнославянские, и в разговорной речи люди стали заменять их русскими по образованию словами волнительно, волнительный; ведь существуют равные им по типу обаятельно и обаятельный, зрительно и зрительный, общительно и общительный. Ощущение неудобства, странности и даже известной манерности слов волнительно, волнительный возникает оттого, что как слова разговорные они противопоставлены торжественным волнующе и волнующий. Нет между ними средних, нейтральных по стилю слов, которые снимали бы столь резкую разницу стиля и оправдывали бы включение новых слов в литературный язык. Наш литературный язык в его норме — язык среднего стиля, который безразличен и к высокому, и к низкому, разговорному. Давая оценку всем словам по принципу «нравится — не нравится», мы должны это всегда помнить. Разрыв стилей мы воспринимаем как ненужность нового слова, а это неверно в отношении к самому языку и несправедливо в отношении к слову.

Волнительно и волнительный — типично русские слова, они постепенно приходят на смену книжным волнующе и волнующий. Разговорная стихия вообще постепенно подавляет книжную, высокую. Наш пример — показатель этого процесса. Не важно, откуда приходит новое слово. Волнительно пришло из артистической среды, потому что именно там впервые возникла потребность в выражении сильнейшего эмоционального впечатления. Однако, попав в общую речь, слово чуть-чуть обобщило свое значение, так что и словарь русского литературного языка в 4-х томах сегодня указывает: «Волнительный — волнующий, вызывающий тревогу»; следовательно, здесь не одно лишь восхищение, но и настороженность.

Простой способ проверить значение нового слова в языке — поставить его в разные сочетания с другими словами. Можно по старинке сказать волнующе прекрасен, она говорит волнующе, а очень волнующе уже хуже: высокое слово требует соответственного окружения — весьма волнующе. Сказать же мне было волнующе или это волнующе невозможно, потому что в русские разговорные конструкции книжное слово не вложишь. Однако вполне возможны (и отмечены в речи) сочетания мне (было) волнительно или это волнительно.

Волнительно и волнующе как бы дополняют друг друга, употребляясь в разных сочетаниях. Причем волнительно чаще встречается в конструкциях, характерных для обычной речи, потому что передает значение качества, понимаемого как действие, а в разговорной речи самое главное — указать на качество именно действия. Выражение это волнительно ставит новое слово даже на уровень сказуемого — по нынешним временам самый главный член предложения!

Мне лично волнительно и волнительный могут не нравиться. Однако ни языковед, ни образованный человек не может просто так отмахнуться от того, что есть в языке нового; у каждого слова должен быть свой шанс. История этих слов в последние почти три столетия показывает, что в будущем они могут стать вполне литературными, потому что укладываются в закономерности употребления и развития языка. Они вовсе не «противны языку» (в смысле — противопоказаны ему), однако многим они по-прежнему неприятны.

Вопрос А как правильно? переводит обсуждение в новую плоскость — это уже вопрос о литературной норме.

Слова волнительный и волнительно сегодня еще не являются литературными. Но как раз в этом и заключается их сила при выражении личного эмоционального чувства. Конечно, обязательно правило: не употреблять слово там, где оно неуместно.

Но отчего все же слово живет, как ни борись с ним? Почему так выходит, нам объяснит писатель, для которого слово и есть прежде всего — ощущение, представление, образ, непосредственно вытекающий из смысла исходного слова. Б. Тимофеев представляет это так: «Ведь если слово удивительный происходит от глагола дивить, то волнительный явно происходит от слова волнить, а не от волновать, согласны?» И тогда кажется, будто вся задача состоит в том, чтобы найти такое исходное слово — которое и ищут подсознательно! — волна, волнить, волновать? Не понятие становится важным, а ближайшее представление, которое было бы способно одухотворить новое слово и тем самым сделать его законным и «правильным». Сделать это легко, потому что внутренние значения слов живут в нем, как бы дремлют до поры до времени.

Но нельзя забывать об источнике эмоции и образа. Словесный образ не в нас сидит, не заключен в слове, самом по себе. Образ — в исходном слове, но каково оно? Не волна, не волнить, никакое другое в отдельности, а все сразу, в их смысловом единстве, которое создает и общее им всем понятие. Потому что чем понятие четче и яснее, тем образ богаче и ярче. Входя друг в друга, образ и понятие создают тот потаенный смысл русского слова, который в нем так нам нравится. Иначе мы не поняли бы друг друга: для вас один образ, для меня — другой… Не язык, а сплошное воображение. Но уж коли общее есть понятие, если исходный образ был — значит, можно создавать и новые краски текста, и новые слова, и образы — тоже новые.

 

Большой, огромный, громадный

В 1853 году критик журнала «Москвитянин» правил текст в петербургском журнале: «большое множество — множество не бывает малое…» Логично. А что вы скажете о современных «огромное множество», «громадное множество»?

В начале XIX века писатель М. А. Дмитриев, иронизируя над современным ему языком, писал: «Его журнал и его сочинения имели, говоря нынешним арлекинским языком, большую популярность, даже чтобы выразиться совсем по-нынешнему, скажу: огромную популярность!» Большое сменилось огромным. Революционные демократы и народники любили это слово: «огромное большинство студентов», «огромным большинством читающей публики», «огромное знание народной жизни обнаружил он», «Слепцов был огромный мастер рассказывать» и т. д. в самых разных сочетаниях. Неудивительно, что к концу XIX века огромный в этом смысле стало обычным выражением; к нему привыкли. Возникла надобность в новом усилении — и оно появилось: громадный.

Громада — огромный предмет или сплошная масса, вообще — нераздельная масса. Тогда не было еще определения громадный. В начале XIX века один генерал говорит своему собеседнику: «Тут начинается целая громада слов», «это ведь громада необъятная бумаг…» Теперь мы сказали бы огромное количество или даже масса. Обратим внимание и на уточнения к имени: громада — целая, необъятная! Иначе и невозможно было сказать в те годы.

Слово это южное, и писатели-южане стали употреблять его прежде других. По свидетельству критика А. М. Скабичевского, пустили слово громадный в живой оборот петербургские студенты 60-х годов. Громадный больше огромного, превосходит, конечно, и большой. Но слово пока лишь подбирается к основному своему смыслу, еще и не совсем и не всем понятно. У педагога Е. Н. Водовозовой «огромный круг знакомых» соседствует с новым выражением «громадное большинство». Усиление количества, а не качества. Нераздельная множественность. То же у народников: «громадные силы» — писал П. Лавров.

К концу XIX века важнее становится передать словом громадный значение высокого качества. У Римского-Корсакова, Репина или Короленко это — любимое слово: «громадный талант», «громадное впечатление». Переносное значение слова утверждает и само слово как литературное. Громадный и огромный: который из них больше — показывается на практике. Громадный почти совсем уже поглотил огромного, еще немного — и поминайте как звали! Но не совсем так, ведь оба слова остались, а после того как академик Я. К. Грот решился вставить слово громадный в «Словарь русского языка» (1895), все они стали синонимами, каждое слово со своим оттенком, и каждое новое как более сильное выражение. Громадный, как самое последнее приобретение литературного языка, означает необычайно большой, непомерный.

И что еще важно.

В «Толковом словаре русского языка» под редакцией Д. Н. Ушакова огромный — основное слово этого ряда, именно оно определяется как очень большой по размерам, тогда как громадный — это очень большой, огромный. Больше, чем огромный, — и только, но точкой отсчета является старое слово огромный. В «Словаре русского языка» С. И. Ожегова в последних изданиях, полвека спустя, все как раз наоборот: тут огромный — то же, что громадный, а значит, точкой отсчета стало громадный, а огромный к нему примеряется; громадный — очень большой, и без всяких помет. Во времена Ушакова мы только подходили к новому слову, соотнося его с известным; сегодня счисление идет от наивысшей степени, от громадного. Значит, и слово это стало вполне литературным. Но еще в середине XX века учителя делали замечание при употреблении слова громадный. Им это слово казалось грубым.

И в этом случае закономерен вопрос: А что правильнее? Что лучше? Что предпочесть? Никто не знает.

Однако, прежде чем осудить такую позицию, вглядитесь в цепочку признаков, которые управляют движением определений на протяжении сотни лет: большой — очень большой — невероятно большой. Несмотря на усиление эмоции, налицо и движение мысли в слове, сцепление фактов и признаков, которые помогают разуму схватить существенное, наиболее важное в этот момент, сегодня, сейчас. Следует ли отказываться от помощи языка в этом важном, а главное — неизбежном процессе? Зачем?

 

Шикарное и пикантное

Начнем с забавного примера. Известен целый набор прилагательных, которыми женщины XIX века, по свидетельству писателей, в непринужденном разговоре оценивали мужчин.

В пушкинские времена нет еще особых ухищрений, во всяком случае — на русском языке. Были слова блистательный и великолепный — слишком высокие для простого разговора, пришедшие из церковно-книжного языка. По этой причине взамен их обоих постепенно впорхнул в салоны блестящий — слово, которым злоупотребляют и сегодня. Еще в 1839 году А. Н. Греч предлагал вдуматься в разницу между блистательным и блестящим. Но в том-то и дело, что поверхностный ум обращает внимание не на источник или причину блистательности, а лишь на то, что наружно блестит. Можно понять выражение блестящий гусар — гусар в ментике и при шпорах, переливается как индийский петух; но блестящий человек, или блестящий ученый, или, тем более, блестящий мужчина, совсем не гусар, — это, согласитесь, не очень понятно. «Это извращение понятий идет вполне сознательно, — писал в конце XIX века литературный критик, — так как не найдется человека, который не усматривал бы разницы между яркостию какого-нибудь качества или высокого поступка и блеском вычищенного самовара. И что странно: глаголы блистать и блестеть всегда различаются, а блистающий неожиданно становится блестящим. Что за оказия!»

Оказия в том и заключается, что французское brillant по смыслу одновременно и блестящий и блистающий, но первое слово — короче, а значит, по мнению дам, и лучше. Но этого мало, и XX век в свою очередь породил еще одно слово (по новой моде — иностранное) — элегантный. Не изящный и даже не блестящий, а элегантный мужчина глядит с глянцевых картинок в модных журналах начала века. Элегантный — вот слово, на которое негодовали и наши предки в 30-е годы. Радий Погодин точно выразил брезгливость к элегантному в те времена: «Его внешний вид — э-ле-гантен!» Вид — элегантен, а сам человек?

Он может быть красивым, что само по себе и неплохо. Но барышне неудобно сказать — красивый мужчина: слишком откровенно. Появляется слово интересный. Об интересной бледности своих кавалеров говаривали и пушкинские барышни; внучки этих барышень стали обсуждать интересных мужчин. Заметим деликатную подробность: внешний блеск объекта уже не в цене, важно, интересен ли он сам барышне.

Блестящая партия или интересный мужчина, не став литературными выражениями, все-таки не шокируют и современных женщин. В шутку, которая, впрочем, повторений способна стать вполне серьезной, могут они сказать такое. Но вот современный вариант все той же оценки «по качеству» не решишься здесь обозначить: а вдруг он еще не в ходу и ты станешь невольным распространителем новой моды, нового «стиля»? На кафедре русского языка обсуждается диссертация, посвященная новым словам, и вдруг звучит сочетание — нетоварный мужчина. Пошлость? Еще и какая!

Теперь, может быть, отметим потребность женского сердца в любви и ласке? Поглядим, как дело обстоит с этим.

В 1853 году журнал «Отечественные записки» размышлял над тем, отчего это нынешние дамы вместо милый, желанный все чаще говорят симпатичный! Тоже французское слово, как и интересный, но вбирает в себя значения всех русских слов: и желанный (симпатия к нему, к желанному), да сверх того еще и милый. Сегодня слово симпатичный стало привычным в русском языке, оттеснив, будем надеяться, не навсегда, хорошие русские слова — милый, желанный, хороший. Оно избавляет от необходимости уточнять наше отношение к симпатичному парню: хороший? милый? желанный? И лишь только привыкли к слову, тут же на подходе и новое: в середине XX века в театральной ложе женщина говорит своему спутнику: «Вы волнительный мужчина!» И этот пример не придуман, его привел Корней Чуковский в своей книге о русском языке «Живой как жизнь».

Может быть, в мужчине ищут и какие-то внутренние достоинства? Несомненно. В «Напутном слове» к своему «Толковому словарю живого великорусского языка» (первый том вышел в 1863 году) В. И. Даль привел несколько десятков русских слов, которые могли бы заменить входившее в его время в моду французское слово серьезный — ведь можно сказать, например, о мужчине: вдумчивый, строгий, степенный. Но серьезный мужчина казался лучше, а сегодня и этого мало: мужчина должен быть деловой! Сначала многие-многие русские слова подверстали под общее серьезный, которое скрыло от нас россыпь словесных оттенков, а затем основное значение этого нового выражения — серьезный работник, серьезный руководитель — распространилось на самое общее слово мужчина. Деловой мужчина!

Но дальше, еще не все. Внутренние достоинства избранника также могут быть приятными и даже привлекательными, хотя и тут градация оценки изменяется. Предкам нашим достаточно было приятности, нежности: нежный мужчина, приятный мужчина, но с середины XIX века требования увеличились: мужчина должен быть культурным (термин немецкого происхождения), а в XX веке появился спрос на деликатных. И наконец (ибо должен же быть конец!) — поскольку и в мужчине не все до конца ясно, остается нечто непонятным и не понятым, — в словесных определениях и это отражается. Таинственный и загадочный на рубеже веков сменился романтическим, пока, напоследок, не остановились на роковом.

Пусть не обижаются женщины на примеры, которые здесь приведены. И в мужском разговоре мелькают современные, деловые, роковые, а может быть, и товарные женщины. За два столетия подобных определений в литературе набралось до полутысячи, загляните в «Словарь эпитетов» К. С. Горбачевича и Е. П. Хабло. Кстати, согласно определениям, данным в этом словаре, интересная женщина, симпатичная женщина, скандальная женщина — все-таки разговорные, а не литературные выражения. Это приятно, потому что и все прочие из числа перечисленных тоже оседают в бытовом разговоре. Внешний блеск и «мой», личный интерес — вот основа таких определений!

Конечно же, не в «женском» языке дело, а в той тенденции, которая вырисовывается из хитрого и туманного сплетения всех этих слов, неуклонно высвечивающих нутряной смысл мещанских воззрений. Великолепный, красивый, желанный, степенный, приятный, загадочный превращались в элегантного, волнительного, делового, иногда деликатного, весьма товарного и очень рокового мужчину.

Вошли в быт влиятельные и престижные, а также прочие нужные люди. Язык выдает тайные помыслы, язык регистрирует быт. Обратите внимание, как менялись индивидуальные оценочные определения женщины в языке писателей; эти примеры выразительны, потому что принадлежат известным писателям, и герои каждого из них отражают представления той среды, о которой он пишет: прелестная женщина у Булгарина, грациозная женщина у Гончарова, романтическая у Достоевского, пикантная женщина у Чернышевского и Писарева и шикарная женщина у Чехова. «Вот до каких извращений может довести желание сказать что-нибудь шикарное и пикантное!» — точно заметил М. Е. Салтыков-Щедрин, имея в виду подобные эпитеты. И эти изменения в эмоциональном накале определений идут тем же путем, слова эти — порождение расхожей речи.

Однако не все же нам порицать! Отметим и хорошее в этом хороводе определений. Какие из них остались в литературной речи? Как ни странно, не грубо разговорные, но и не откровенно иностранные, — остались высокие книжные слова. По чувству и образ, и честь!

Обаятельный — слово старинное, восходит к глаголу обавати, то есть колдовать, и, устарев, стало оно книжным. В слове обворожительный русский корень (с полногласием: ворожить) в том же значении, но с книжным суффиксом -тельн, это новое слово появилось на исходе XVIII века. Ну, а очаровательный ясно и само по себе: чарует, то есть опять-таки и ворожит, и колдует. Внутренний образ всех трех слов один и тот же, именно он и соединяет их в исторической перспективе, последовательно усиливая и сгущая краски в выражении «колдовства». Переносные же значения слов появляются у этих слов как раз в обратном порядке. С XVIII века известен очаровательный, в начале XIX века появился обворожительный, и вот уже в пушкинские времена и обаятельный. Чем архаичнее слово, тем ярче образ, который высвечивается в нем в столкновении с другими словами данного ряда.

 

Порядочный, приличный, пристойный

Порядочно одетые люди из 30-х годов XIX века сменились прилично одетыми людьми в 50-е годы; порядочное платье 40-х годов в 60-е годы стало платьем, приличным для выезда; порядочные квартиры начала XIX века в 70-е годы обернулись приличными квартирами и приличными гостиницами. Определение порядочный преобладало в первой половике века: говорили о порядочных людях, школах, библиотеках и многом другом, и при этом только в разговорных текстах, в фельетонах, в комедиях, в письмах и публицистике.

Особенно выразительны сочетания порядочный человек и приличный человек, оба сохранились до сих пор. Но в чем их различие? В XIX веке они несомненно различались. Порядочен тот, кто «в порядке», не выделяется в худшую сторону умственно; приличен же тот, кто сохраняет нравственное достоинство. У демократических публицистов того периода именно так.

Отчетливо такое разграничение и в быту. Известный московский меценат Д. Свербеев, вспоминая о первой половине XIX века, описывал своих современников так: «люди безукоризненно приличные, из высшего круга», «наружность его была самая порядочная и приличная», и сам он — «молодой порядочный человек, человек очень образованный и приличный». Приличный в своем кругу, умеет себя вести, благородный; порядочный — умный и образованный, потому что «порядочный и приличный» оказывается тем же, чем был «образованный и приличный».

Уже в начале XIX века появляется и третье слово — пристойный. Один из членов московского «Общества любителей российской словесности», наблюдая за смыслом расхожих слов, в 1824 году специально пытался уяснить себе разницу: «Приличный — что идет к лицу, пристойный — что пристало к лицу». Значит, что-то иное: приличный выражает реальную связь вещей, тогда как пристойный обозначает случайные между вещами отношения. И как пример, характерный для дворянского века: «Дворянину, например, прилично быть бескорыстным; каждому это пристойно», но также «прилично заниматься науками — пристойно веселиться». Любопытна эта подробность: постоянный признак приличен — ибо это и есть «лицо»; временное и случайное «представлено» и в каждый момент может исчезнуть. Поэтому долго пристойными оставались: слова, поведение, действия, — все, что и связано с достоинством. В самом конце века тот же образ всплывает у публициста Н. В. Шелгунова: «Держали бы себя пристойно, умно и с общественным достоинством».

Но мысль скользила дальше в многочисленных сочетаниях и, дробясь в определениях, все больше смешивала смыслы слов. В середине XIX века вместо слова порядочный все шире употреблялось приличный. В XX веке неожиданно стало очень важным слово пристойный. Словарь под редакцией Д. Н. Ушакова полвека назад только слово порядочный безусловно признавал литературным, приличный же считалось разговорным, а пристойный — по преимуществу книжным. Новейшие словари, уже без всяких помет, считают их простой заменой слова порядочный, а пристойный — это и замена для приличный.

Исходное — основное — значение всех прилагательных еще вполне ощущается нами. В самом деле, порядочный — это вполне соответствующий ряду, а приличный — достаточно хороший, тогда как пристойный — достаточно уместный. Можно ли сказать о человеке, даже если он вам и нравится, что он — пристойный человек? Пристойным может быть дело, непристойным — слово, но никак не человек. Слишком недавно все три слова составили общий ряд. Каждое из них не во всех значениях совпало еще с другими, стоит наособицу, а это вызывает и неопределенность в толкованиях словарей. Ведь пока в разговорной речи не отстоялся их общий смысл, они и не станут в равной степени литературными. Какое-то устаревает, другое — слишком выразительно.

Таков еще один пример движения образа в слове. У всех трех есть нечто общее — понятие о достаточном, о принятом правилами, обязательном для всех. Различие же между ними в границах дозволенного: просто точный — порядочный, просто хороший — приличный или просто уместный — пристойный. Для сознания современного человека последняя характеристика оказывается самой важной, поскольку она не только отвлечена от вкусовых ощущений говорящего, от личных его впечатлений, но вдобавок и очень гибко выражает изменчивые отношения: пристойное в одном случае может стать непристойным в другом. Сегодня это слово еще не совсем потеснило своих предшественников, и что будет дальше — покажет время.

 

Молодец, мальчишка, молодой человек

Бывают в языке корни, с которыми веками связаны самые разные, почти не меняющиеся эмоции. Нет-нет да проявят себя, обожгут — и снова в спячку. Декабрист А. Беляев писал о годах учения в морском корпусе: «Кто под розгами не кричал, тот назывался молодцом, чугуном и стариком». Молодец — молодой, но при чем тут старик? Да и с молодцом тут не все ясно: мо́лодец или молоде́ц?

На самом деле молодец никогда не вызывал особых симпатий. Озорник, задира, обидчик… Молодо-зелено, опыта нет, а дерзости хоть отбавляй: идут молодые из дома по белу свету наездниками да ушкуйниками, свет повидать да силушкой помериться. Уменьшительный суффикс вполне уместен при этом слове, потому что молодец не просто молод, он мал еще для самостоятельной жизни.

Со временем стали мо́лодцы молодца́ми, — потребовалось новое слово, чтобы отметить им непослушных людей вроде Васьки Буслаева. С XVII века известны и мальчики — слово, которое еще в начале XIX века было весьма осудительным: у Ф. Сологуба синоним ему: «эти молокососы». Однако и с мальчиками разобрались, приспособили слово для обозначения того возраста, который прежде именовался отрочеством.

Но, видимо, очень нуждались все-таки в слове, которым со всем осуждением можно было выразить свое отрицательное отношение к буйству зеленых и молодых, без руля и ветрил, вступающих в жизнь людей. Усилили слово мальчики суффиксом и получили: мальчишки! В журнальной борьбе середины XIX века мальчишки — тоже ругательное слово. Таким его сделал редактор московских изданий М. Н. Катков. Революционных демократов «называли свистунами, нигилистами, мальчишками, для них придумано слово свистопляска», — говорит Д. И. Писарев, современник Каткова.

Одной отрицательной эмоцией дела не сделаешь. Нужно было ответить Каткову, подобрать слово, близкое по смыслу, но уже положительного свойства. И. И. Панаев вспоминал, как в кругу «Современника» рождалось такое слово, немного литературное, не столь короткое, но зато уважительное: молодые люди. По составу слов оно не ново, уже просветители XVIII века молодыми людьми называли тех, кто возрастом противопоставлен старикам. Да и потом сочетание сохраняло исконное свое значение; например, Ф. М. Достоевский говорит: «не дети, а подростки, будущие молодые люди». В подцензурной печати возникает эмоционально новое выражение — молодые люди. Не молодецкую удаль, не легкомыслие бульварных мальчишек выражает это понятие — это о людях, достойных уважения, хотя еще и молодых. С ними следует вести серьезный разговор. Потому и встретили в штыки это сочетание противники революционных демократов. «Вы, молодые люди!» — иронически говорит один из героев соллогубовского «Тарантаса». То же в «Петербургских трущобах» Вс. Крестовского: «Знаете ли, какие эти молодые люди? Богоотступники, красные!» Нет, не случайно тогда же обронил Достоевский: «Молодой человек… молодое перо… а еще обижается за слово молодой!» Как не обидеться…

Так в идейной борьбе наметалось противостояние: молодые люди встали против мальчишек. Устойчивое слово, почти термин. Не мо́лодцы — люди. Молодые люди.

Шестнадцатилетнего мальчика принимали в салоне «как взрослого молодого человека», а те, кому оказался он не по нраву, величали его мальчишкой. Так, в мемуарах Д. Свербеева взрослый (зрелый) четко отличен от мальчишки. Тут не один возрастной признак, а нечто бо́льшее. Знаменитый педагог В. Острогорский таким же образом противопоставил понятия молодой человек и мальчишка: в университете «смотрели на нас не как на мальчишек, а как на молодых людей, пришедших взять у них знания».

В осудительном слове мальчишка как бы сошлись и мальчик, и молодой человек, но со временем эмоция в этом слове как-то угасла, и в новом эмоциональном накале в разговорный язык поступали слова из жаргонов и просторечия. У изысканных аристократов в их мемуарах выражением высшей степени отвращения к выскочкам-биржевикам и прочим «случайным людям» стали слова ребята, парни, мальчишки. Теперь не одно лишь классовое отношение к подобным людям содержится в унижающем слове мальчишка. Те же мемуаристы с таким же осуждением говорят о «кровавом мальчуганстве», «мальчишестве», «мальчишеском безумстве», отзываясь о действиях царского правительства в связи с событиями 1905 года. Мальчишки, мальчуганы, парни, ребята… Эмоциональная насыщенность смысла, который все эти слова в себе несут, усиливается неспособностью к делу, незрелостью, тупостью.

Тем временем развивалось и понятие о «молодом человеке». Поначалу он «молод», потому что еще учится. Но вот как, по словам В. Г. Белинского, понимали молодого человека в Москве 1844 года: «Люди, поставившие образованность целью своей жизни, сначала бывают молодыми людьми, подающими о себе большие надежды, и потом, если вовремя не выедут из Москвы, делаются москвичами и тогда уже перестают подавать о себе какие-нибудь надежды, как люди, для которых прошла пора обещать, а пора исполнять еще не наступила». В повести Л. Толстого «Казаки» Оленин еще «был то, что называется молодой человек в московском обществе», а тогда это означало: не учится, не служит, промотал состояние. В 1882 году тот же Л. Толстой говорит о молодых людях и юношах как о словах-синонимах, без всякого «московского», неодобрительного оттенка. Старшему поколению понятие это все еще кажется осудительным, таким уж оно пришло из прошлого с его культом старчества и старшинства. В начале XX века нейтральным оставалось слово юноша — с простым указанием на возраст человека, но если требовалось о том же юноше высказаться неодобрительно, говорили: «нынешние молодые люди». Слишком высокое, книжное слово юноша уже не удовлетворяло всех возможностей речи, появилось сочетание молодые люди.

В своих «Записках старой смолянки» В. П. Быкова описывает арест петрашевцев в 1849 году и называет их «безумные „молодые“ люди» — в кавычках. Не все они были молодыми по возрасту, но все, по ее мнению, равно «безумные»; два года спустя то же слово дается уже без кавычек: «Попадаются иногда молодые люди, выходящие из обычной и избитой колеи». Вряд ли это личное отношение смолянки к юношам, в числе которых были и ее друзья. Кавычки поначалу передают переносное значение слова, но довольно скоро оказываются излишними: сочетание молодые люди становится термином социального звучания и значит примерно то же, что несколько позже связывали с выражением новые люди. Традиционный термин в условиях николаевской России наполняется новым содержанием, и не одно желание эмоциональным подчеркиванием смысла выделить его движет этим перебором общественно значимых терминов.

Молодые люди, как выражение с положительным значением, со временем расширило свой смысл. Так стали говорить о молодом, незрелом, еще не очень самостоятельном мужчине. В начале XX века вошло в обиход и обращение, известное до нашего времени: «Молодой человек!» В одной из пьес его использует А. Чехов, очень тонко чувствовавший всякую новинку в современном ему разговорном языке.

Стоило только появиться «молодому человеку» — как обращению к любому мужчине, в ряд с ним возникает и «девушка»! Это обращение, сменяя старое барышня, впервые появилось в разговорной речи Москвы 20-х годов XX века; подобрав его там, пустил в оборот и сделал всеобщим достоянием В. Маяковский. Конечно, поэт не предполагал, что и пожилых продавщиц в магазине станут окликать: «Девушка-а-а!»

Как только термин социального характера путем эмоционального сдвига расширяет сферу своего употребления, он становится словом с неопределенным значением и только смущает умы. Так и в этом случае. Девушка — не только лицо женского пола, не состоящее в браке, но и служанка в доме, прислуга, — таковы два значения слова, прямое и переносное (социальное), пришедшие к нам из прошлого. И барышня и прислуга одновременно; и кто знает, не скрывается ли за сдвигом значения в словах барышня — девушка стремление поднять служанку-девушку до уровня барышни? Переносные значения слов в каждое время свои. Так кем же оказывается «девушка» в магазине сегодня?

 

От хлыща до стиляги

В тех словах, которые мы только что рассмотрели, хотя бы смысл, переносное значение развивается на основе образа, вынесенного из дали времен. Но есть и слова-знаки, самим существованием своим осуждающие пустоту прожигателей жизни, ничем не интересующихся и социально бесполезных лиц. Названия для них в разговорной русской речи не было. В XVIII веке придумали было называть их щепетинниками — от слова щепа: плывет бесполезная стружка по воле стихий, и все. Слово в нашей речи не укрепилось, и тогда обратились к испытанному средству: к иностранным словам. Вот проходят они перед нами в бытовых повестях прошлого века: моншеры, шикари́, форсуны…

В том же ряду хрипы — выразительное изобретение одного гусара; по свидетельству П. А. Вяземского, «слово хрип означало какое-то хватовство, соединенное с высокомерием и выражаемое искусственною хриплостью голоса». Хрипели, свистали и сплевывали на петербургские мостовые многие поколения этих молодцов-удальцов, и вглядитесь, чей это портрет — уже в наши дни: «Шалопаи сновали по улицам, насупивши брови, фыркая во все стороны и не произнося ни одного звука, кроме го-го-го!»? (М. Е. Салтыков-Щедрин). Каждое время воспринимало таких по-своему, отмечая тот или другой выразительный признак.

Например, понятие «золотая молодежь», постепенно наполняясь серьезным и, как теперь говорят, престижным содержанием, прошло путь от вивёра — прожигателя жизни и такого же легкомысленного жуира, через фешенеблей и денди до джентльменов. Само отношение к подобным словам показывает, что рождались они в особой среде, и среди «своих» получали все более положительное значение. При этом французское медленно поворачивалось на английское: не прожигатель жизни вивёр, а расторопный джентльмен.

Не всякий денди мог выдержать «тон», многие сбивались на вульгарность. И они получили свои имена, особенность которых в их исключительной краткости и вместе — в некотором презрении. Пошляк, при отсутствии вкуса, но с претензией — пшют, хлыщ, фат… Наверное, и современное пижон из той же стаи, хотя это французское слово мы и заимствовали из воровского жаргона.

Интересно слово хлыщ, — в отличие от прочих оно, как ни странно, русское, придумано нарочно. И. И. Панаев в 1854 году говорил: «Это слово сорвалось у меня с языка… Нам всем очень понравилось это слово; мы приняли его без возражений и пустили в ход. Теперь оно по нашей милости начинает распространяться». Чтобы слово распространилось, мало было пустить его в кругу петербургских литераторов. Нужно было еще и «освятить» обличительное слово в каком-то популярном тексте — и тот же Панаев пишет повесть о петербургских хлыщах; Короленко говорил о петербургских пшютах, хлыщах в журналистике, Боборыкин — о хлюстах и петербургских жуирах, Л. Толстой — о фатах и т. д.

Чем выше эмоциональный накал какого-то слова, тем скорее оно тускнеет. Трудно понять красочность образа, который сложился в подобных словах и что-то значил для наших дедов. Все время необходимы слова новые, и они рождаются с каждым поколением. Из недавних, с 1949 года — стиляга. Особенность слова — в иностранном корне, русский же суффикс выразительно передает наше отношение к человеку, которого можно назвать стилягой.

Скоротечность явления уничтожает и слово. Стилягу или пижона не приняли бы в прошлом веке, а фата и пшюта, эти классические фигуры из прошлого, просто не можем себе представить мы.

Но вот что примечательно: в череде подобных словечек, как бы много их ни было, почему-то всегда остаются, хотя и меняя свое значение, только такие слова, которые были русскими или на них похожи. До сих пор ведь мы можем кого-то назвать и щеголем, и хлыщом. Все прочие куда-то бесследно исчезли… Но может ли исчезнуть русское слово?

 

Чепуха и вздор

До петровских времен не было в разговорной речи слов, выражающих то, что не заслуживает внимания или противоречит здравому смыслу. Говорили серьезно и только о деле.

В петербургских гостиных XVIII века мало-помалу стали приспосабливать к возникшей нужде слова из народного быта: сдор — сор и стружки, отбросы от дранья дерева, то же, что дрянь; чепуха — от чепа, это такая же мелкая щепка, оставшаяся от работы по дереву.

Еще у Ломоносова вздор и чепуха выступали в исконном значении: мусор, сор, ненужные отходы. Как разговорные слова они и попали в литературу: вздор часто встречается у Пушкина, чепуха — у Тургенева, дрянь — у кого угодно. С конца XVIII века появились и выразительные заимствования: галиматья, белиберда, ахинея. Явилась и чушь — непонятное слово, скорее всего из немецкого Stuß — слова приблизительно с таким же смыслом; появилась и гиль, и много подобных слов. Но, странное дело, в каждом кругу излюбленным было только что-то свое, особое, отличное от других.

Вздор и чепуха навсегда остались русскими, поскольку русскими они и были. Заложенный в них словесный «образ» как бы живет и сейчас: случалось, например, слышать о каком-то фильме: «мусор!» А это ведь и есть все та же чепуха или, если хотите, дрянь. Образ живет, порождая все новые выражения, которые освежают сам образ и наполняют его подобающей случаю экспрессией. Скажу чепуха — улыбнутся, мусор — обидятся. А если именно и нужно обидеть? Обидели же зрителя, показав этот фильм!

Из семинарского языка поступили во всеобщий оборот ерунда и искусственное околесица: околесицу несет болтун, не вникающий в суть дела. Некрасов в примечании к рассказу 1845 года еще оговорился о ерунде: «лакейское слово, равнозначительное слову дрянь», но к концу того века вошло оно даже в активное употребление. Использовал его и А. П. Чехов, хотя и противников у слова было много. Это искаженное нерадивыми учениками латинское слово герундий, которое и произносилось сначала как герунда́, например, у Н. С. Лескова. Однако, несмотря на «лакейское» происхождение, слово неожиданно получило вес, и даже недоброжелатели отмечали это; публицист XIX века, подписывающийся распространенным псевдонимом А. Б., писал: «По гадательным предположениям, это дочь герундиума, которая, поглотив почти без остатка чушь, чепуху, гиль, галиматью, ахинею, дребедень, белиберду, ярко оправдала свое властное происхождение. Соревнования не переносит, да и нет молодых соперников; раздается по временам откуда-то писк некоей абракадабры, но дитя это являет мало едкости (по беззубию), чахло и недолговечно. Да, сильно опустела нива изящной словесности; хоть бы посеяли что-нибудь новое да позабористее, а то чем же пропитается наше полемическое красноречие», — иронически заканчивает свое обвинение А. Б. Позабористее — пока не нашлось.

Да ведь и нехорошо без нужды разбрасываться пустыми словами, походя обижая всех окрест. В 1821 году молодой петербургский дворянин, находясь в Париже, в разговоре с французским сверстником употребил выражение Cela n’est pas vrai — что по-русски Это не так, Это неправда — и был удивлен, когда наутро явились за ним секунданты. Личная честь не допускает выражений вроде этого! Вот запись Д. Свербеева: «Как часто в разговоре мы употребляем выражения чушь, вздор, пустяки и другие, и никто не думает оскорбляться, а ведь в этом дурной тон, дурное обращение, — вспоминал в старости оставшийся в живых русский дворянин, — француз научил меня никого не оскорблять подобными ответами и никому не позволять сделать их мне».

 

Бесподобно! Немыслимо! Небывало!

В литературных источниках 40-х годов XIX века заметим недовольство экспрессивными словами, сегодня для нас совершенно обычными.

«Да и по-русски-то стали писать боже упаси как! Например, выдумали — немыслимо, а чем было худо слово невообразимо? Нет, оно, видите, старое, так прочь его!» — говорит отставной генерал в романе у И. А. Гончарова.

Критик А. М. Скабичевский описывает двух братьев, мелких петербургских чиновников. Оба отличались тем, что всему удивлялись, при этом младший как бы вторил другому эхом; скажет один: «Удивительно!» — другой в ответ: «Поразительно!» Еще с конца XVIII века в петербургских журналах замелькал и галлицизм бесподобно.

Изумление по поводу равноценности слов, как и глубокое недовольство развитием однозначных (в словах генерала), — результат одного и того же: включаясь в разговорную речь, новые формы вызывают соревнование старых и новых слов. Чиновник еще согласится с этим, но генерал…

Итак, прежде всего: бесподобно! — удивительно! — поразительно!

По-русски так не говорили; предельная степень восторга, переданная этими словами, не свойственна русским. Все это — слепки-заимствования (кальки) из других языков — из церковнославянского, французского или немецкого.

Более «русскими» были выражения, обращавшие внимание собеседника на разумность того необычного, о чем говорят. Невообразимо тоже известно с конца XVIII века; немыслимо — с 40-х годов XIX века; невероятно — с начала XX. Но если мы заглянем в словарь Д. Н. Ушакова, станет ясно, что только последнее слово в предвоенные годы почиталось литературным; два других, равных по смыслу, воспринимались как разговорные. А ведь кроме этих трех были — и есть! — еще и более новые, но также книжного происхождения: неправдоподобно, чрезвычайно, неимоверно.

Неимоверно употребляли Лермонтов, Гончаров; оно сверстник слову невообразимо, да и невыразимо также. Чрезвычайно хотя и книжное слово, однако в данном значении известно недавно. Небывало как невиданно — след первых советских пятилеток, и даже в словаре Д. Н. Ушакова его еще нет. Попадается и слово исключительно, которое образовали от прилагательного исключительный — кальки с немецкого или французского прилагательного, очень искусственного слова, известного с конца XVIII века. Однако только Л. Толстой решился использовать слово исключительно, затем — Короленко, Куприн, сделав его литературным словом.

Трудно себе представить, что еще первые читатели «Анны Карениной» воспринимали его как необычное слово, однако это так.

Накопление слов, которые выражают отношение человека к факту, шло своеобразными волнами. При этом извлекались они из самых разных источников, соотносились со словами европейских языков, составлялись из частей книжных слов, полузабытых и ветхих, выделялись из прилагательных, уже получивших к тому времени новое значение.

В результате стало возможным выразить и простое удивление простодушного человека: бесподобно — удивительно — поразительно; и сдержанное изумление образованного человека: невообразимо — невыразимо — немыслимо; и рассудочное впечатление скептика: неимоверно — неправдоподобно — невероятно; и реалистическую точку зрения современного человека, который опирается уже не на чувство или мнение, а на реальный факт: чрезвычайно — небывало — беспримерно. На все случаи жизни и для самых разных потребностей составились в нашей речи выражения, с помощью которых можем мы высказать свое отношение к тому, что видим и чувствуем.

Но этого мало. Изменялась и форма выражения этих отношений. В поисках тех пределов, за которыми как будто нет дальнейших степеней выразительности, русская речь дошла до описательных выражений, подражая, быть может, другим языкам: кому-то хорошо до невероятности, до чрезвычайности, до невозможности!

Усиление чувства, крайние степени изумления в слове сегодня еще носят разговорный характер, в литературный язык их еще не допустили. Однако за ними, по-видимому, будущее, потому что… Да потому, что нет больше слов, особым значением своих корней способных продолжить эту длинную цепь выражений. Все уже было. Все известно. Но языку нужны новые слова. Вот и создаются аналитические конструкции с помощью самого абстрактного по смыслу суффикса имен существительных -ость, хотя и от тех же самых прилагательных, которые дали в свое время наречия невероятно, чрезвычайно, невозможно. Смысл старых корней понятен, но передается все новым и новым словам: невероятно — до невероятности и т. д.

Мало выразить удивление перед непостижимостью увиденного. Нужно и оценить то новое, что увидел. Из дали времен дошло до нас книжное слово прекрасно, которое затем сменило народное русское красиво — оно сохранилось в безыскусном и простецком «Красота, красотища!» Но в середине XIX века и это новое показалось невыразительным, пресным. В романе «Юность» Л. Толстой осуждает речь студентов-разночинцев, которые «употребляли слова глупец вместо дурак, словно вместо точно, великолепно вместо прекрасно и т. п.». Это т. п. примечательно: значит, многими словами разночинцы поразили потомственного дворянина, графа. Белинский тоже любил слово великолепно! Писарев — употреблял. Его, однако, не поместил в свой словарь академик Я. К. Грот: в 1895 году оно еще не было литературным.

Небезызвестный А. Б. тогда же высказался так: «Великолепно. Это наречие по своему буквальному значению относится к богатству и изяществу внешнему, осязательному (славянское — благолепие, велелепие). У нас же великолепный человек в смысле его нравственных качеств, великолепная идея, великолепная погода, великолепный свиной окорок, великолепный писатель — слышатся сплошь и рядом». Сказано в 1889 году, когда составлялся словарь Я. К. Грота. Но сегодня именно так мы и говорим, когда хотим выразить свое восхищение чем-то незаурядным.

Высшую степень одобрения выражало и слово замечательно, по словарям известное с 1809 года, любимое И. С. Тургеневым и Л. Н. Толстым. Вот и то недостающее звено, которого нам не хватало: прекрасно — замечательно — великолепно! Поставив их в этом ряду, мы сразу понимаем, почему Толстой не очень одобрительно отнесся к слову великолепно. Все три — книжные, пришедшие из высокого стиля речи, но по мере своего распространения они утрачивали связь с церковными словами, от которых образовались, стали совершенно русскими, даже разговорными. Уже словарь Ушакова, отметив слово великолепно как литературное, о двух других — замечательно и прекрасно — отозвался как о разговорных! Удивительно, как постепенно, но неуклонно, буквально на наших глазах, меняют свою окраску одни и те же слова: в середине XIX века слово великолепно — высокое слово разночинного класса, вынесенное из речи семинаристов. Мало-помалу слово меняет оттенки и в 1935 году, ко времени выхода словаря Ушакова, становится стилистически нейтральным. И одновременно, теснимые им, уходят в разговорную речь его синонимы, которые до него считались литературными словами.

А что же сегодня? Вот словарь Ожегова: «Великолепно — превосходно, отлично», — как разговорное слово; «Замечательно — исключительно», — без всяких помет, как особо «литературное» слово; прекрасно — сюда не относится вовсе; прекрасно в значении частицы, т. е. хорошо, да, ладно! Великолепно и замечательно поменялись местами, краски чуть-чуть приглушены, и на место победного великолепно пришло упругое, четкое по мысли замечательно. Замечательно то, что нужно заметить, что нельзя не заметить. «Может быть, замечательным называется человек, который замечает окружающих?» — задает вопрос писатель Б. Васильев. Вот и новая ассоциация, которую дарит нам время. Бесконечно в образах русское слово.

Всякое эмоциональное напряжение слов вызывает подобное усиление смысла. В ряду однозначных возникает все углубляющий понятие образ. Конечно — вполне безразлично, это в конце концов; непременно — неопределенно, но без всяких изменений, вполне возможно; обязательно — как личная обязанность сделать непременно. Обязательно — в середине XIX века было жаргонным словечком, его ввели в оборот столичные студенты; еще в одном из романов П. Д. Боборыкина его произносят слушательницы Бестужевских курсов, курсистки, «эмансипе», и автор слегка иронизирует над ними, над их речью.

Однако передовая молодежь 60-х годов XIX века понимала, что делает, и сегодня мы говорим уже на их «жаргоне»: не внешнюю красоту, не то, что кажется, признавая за суть, а личную меру ответственности — даже тогда, когда радуемся или обещаем.

Вот и логический конец всем нашим рядам, которые в речи разночинной молодежи прошлого века замкнули круги: …замечательно! …обязательно! …невероятно! …беспримерно!

Личные симпатии и социальные пристрастия в переборе слов с их особыми зарядами эмоций в конце концов углядели главный образ, который стоило сохранить в общепринятом термине. Эмоция социальной группы, сгустившись в понятийное ядро и став словом, связала это слово со всеми другими словами русского литературного языка. Выражаясь словами Льва Толстого, «успехи, сделанные в наш век, поразительны, удивительны, необычайны».

 

Целиком и полностью

На первый взгляд это выражение кажется «маслом масляным»: не одно ли и то же целиком и полностью? Это сочетание слов действительно является новым; оно распространилось в 30-е годы и впервые отмечено в словаре Ушакова. Составилось же оно из русского наречия целиком и книжного его варианта — тоже наречия, полностью. Форма целиком отмечается в словарях с XVIII века и хорошо известна по классической русской литературе, где употреблялась самостоятельно и значила в целом виде, без членения на части. Это остаток одной из грамматических форм древнего слова целик — нечто целое, цельное, нетронутое, например земля, лес, скалы. И целик, и целиком указаны в «Толковом словаре» В. И. Даля, тогда как слова полностью в этом собрании русских слов нет. До конца XIX века обычным могло быть выражение вроде употребленного Римским-Корсаковым по поводу «Каменного гостя», который «исполнялся целиком» — а не полностью, как сказали бы мы сегодня. 

Самый суффикс в слове полностью выдает его книжное происхождение, полность встречается с XI века в древних текстах и значит отменная полнота. В современном языке можно найти разные формы слова целик: по целику, на целике, но никогда не встретишь таких форм у второго слова — только полностью; оно и пришло к нам в этом обличье.

Из торжественно-книжного языка наречие полностью попало в литературный язык только в XX веке и, поскольку оно обозначало почти то же самое, что и целиком, часто стало употребляться с последним в общем сочетании целиком и полностью. Такое сочетание встречаем во многих речах и выступлениях довоенного времени, а также в прозе публицистов, например у Вс. Вишневского. Новыми сочетаниями слов в то время пользовались в целях большей выразительности речи; они как бы усиливали эффект высказывания, совместно сплетая понятный смысл русского слова с торжественным пафосом его книжного двойника.

От частого употребления подхваченного выражения постепенно происходило взаимное «перетекание» оттенков смысла, так что со временем оба слова стали казаться одинаково русскими, тем более что есть ведь и русское слово полный.

Строго говоря, окончательного совпадения в значениях двух слов так и не произошло. Ведь целиком по своему смыслу значит быть целым, а полностью значит быть полным. Сегодня только в разговорной речи мы смешиваем эти два значения, а на самом деле, выступая вместе, они как бы дополняют общую характеристику действия: сделать целиком — в целостном виде, сделать полностью — в законченном исполнении. Выходит, что новое сочетание продолжает древнюю традицию русских сочетаний такого типа, в которых оба слова окончательно в своих значениях не совпадают: стыд и срам, радость и веселье. Чтобы понять особенность выражения как приемлемого литературного факта, сравним его с другими, внешне похожими сочетаниями слов. Они также возникли недавно.

В общем и целом как канцелярско-административный жаргон отмечается с 20-х годов, но это не русское образование, а перевод с немецкого im großen und ganzen (в общем) — чужой оборот, холодный и официальный; он не смог органически приладиться к нашей речи всем составом своих частей, хотя в публицистике и известен с конца XIX века; правда, поначалу выражение еще очень конкретно: «Рассматриваемая с исторической объективностью, в общем и целом, личность Некрасова является перед нами очень выдающеюся, мало того — очень замечательною, весьма крупною и чрезвычайно даровитою», — пишет М. Антонович; повторение характеристик (очень — весьма — чрезвычайно) допускает и повторение смысла в нашем сочетании, хотя общее — не совсем то, что целое. «Журналист» 1925 года резко осуждает этот «газетный штамп» — потому что через язык газеты он и входил в массы. Разница между объемностью выражения целиком и полностью и сухостью в общем и целом до сих пор осознается в стилистических их расхождениях.

Вместо выражений могли прийти в нашу речь и отдельные слова того же общего смысла. А. Б. в 1889 году осуждал новое слово всецело: «Слова совершенно, вполне нередко сторонятся перед ворвавшимся не очень издавна в наш язык семинарским всецело, не заключающем в себе и подобия благозвучия. Не в видах ли прикрасы слога он так настоятельно нужен?» Всецело и сейчас еще не вошло в разговорную речь как естественная ее краска. Являясь внешне словом, на самом деле это сжатый оборот весь целиком. Сокращенное слово со своим эмоциональным зарядом, хотя и не таким уж красочным.

 

Порядок дня и повестка дня

Слово порядок в значении режим употребляется в русском языке с середины XIX века — от Тургенева до Чехова; это перевод французских или немецких сочетаний типа старый порядок, порядок жизни и др. Сто лет спустя эти сочетания получили уже и русскую форму: распорядок жизни или старые порядки.

Порядок дня — перевод немецкого выражения, впервые употребленный в публицистике В. И. Ленина (1902). Еще в 1939 году словарь Ушакова считал это сочетание, которое подразумевало вопросы, предназначенные для обсуждения на заседании, сугубо официальным, но вскоре оно утратило официальность и породило несколько новых: «В порядке дня стоит вопрос», «Поставить в порядок дня», т. е. поставить на очередь для рассмотрения и разрешения, причем не обязательно в заседании.

Увлечение новым выражением после коммунистической революции было повальным. «Журналист» в 1928 году писал: «Постоянно стоящий на повестке порядок дня навязал всем выражение в порядке. Мы говорим: в порядке вопроса, информации, обсуждения и т. д. Один очень хороший оратор в публичной речи выразился даже так: В то время многие кончали с собой в порядке самоубийства!» Оттуда же, видимо, и восклицания «Порядок!», «Порядочек!». Как часто бывает, серьезная формула, пущенная в обиход, затаскалась и вылиняла. Спасло ее только то, что связана была она со многими другими, вполне литературными выражениями.

Отчасти пересекалось сочетание порядок дня с известным церковнославянским выражением злоба дня: на злобу дня — это существенные вопросы, подлежащие общественному обсуждению; книжное слово злоба значит тут забота. Однако сочетание было чужим, книжным, со временем обозначилось стремление создать собственно русские, разговорные варианты с тем же самым смыслом. Прежде всего попытали известный авторитет — французский язык — и нашли в нем сочетание, которое перевели так: вопрос дня. «У нас в Москве вопрос дня, если можно так выразиться, — Рашель», — писал о гастролях французской актрисы «Пантеон» в 1853 году. «Галлицизм», — педантично замечает на это «Москвитянин», — по-русски сказать — «повсюдный, господствующий вопрос».

Русская замена оказалась не столь уж и удачна. Журнал «Свисток» иронизировал над новым сочетанием слов, говоря, что ныне (1860) все имеют слабость «отыскивать вопросы» или «ставить вопросы». Злоба дня постепенно отходила в высокий слог. В «Отечественных записках» 1880 года совершенно серьезно употребляется и выражение «несколько слов по поводу вопросов злобы дня» — и старое и новое вместе, одно как бы поясняет другое, еще непривычное. В народнической публицистике в распавшееся сочетание пытаются подставить все новые уточняющие смысл слова: «в практических требованиях дня» (Н. Михайловский), «от повседневных вопросов, составляющих задачу и злобу дня», «да и что такое вопросы времени?», или совершенно просто — «как люди дня, они не заглядывают на завтра и от сегодня берут все» (Н. Шелгунов). Видимо, такое разрушение старого сочетания было характерно для печати тех лет.

Вот и у Достоевского встречаем: «газета следит за интересами дня»; в «Дневнике писателя» самым разным подбором слов он пытается вскрыть эмоциональную и логическую сторону старого и нового выражений, сошедшихся вместе: «Я прочел три-четыре страницы настоящей „злобы дня“ — все, что есть важнейшего в наших русских текущих политических и социальных вопросах и как бы собранное в одну точку. И главное, — со всем характернейшим оттенком настоящей нашей минуты, именно так, как ставится у нас этот вопрос в данный момент… Такой злобы дня я не ожидал, она „признается насущной темой для разговора“, связана с „самой главной злобой обвинения“…». Выделенные слова показывают, какие оттенки смысла и чувства ищет писатель для раскрытия столь запутанной ситуации, которая возникла в русской жизни более ста лет назад.

Известная мемуаристка XIX века Е. А. Штакеншнейдер в своих записях 1854—1855 годов в последовательной смене употребляет выражения: «живые вопросы дня», «копошится злоба дня», «говорили о политике и новостях дня».

У П. Лаврова и П. Ткачева только вопросы дня.

Новости дня долго смущали ревнителей чистоты речи, и сочетание это не сразу привилось, в деловом употреблении его не было. Уже в 40-е годы XX века вошли в быт распорядок дня и режим дня, которые стали обозначать конкретное расписание дел. Одновременно и повестка дня стала обозначать сумму вопросов, подлежащих обсуждению на заседании; раньше писали о повестке заседания, повестке совещания и т. д.

Собирательное выражение повестка дня долго не входило в употребление потому, что существовал его французский эквивалент. Еще у И. Панаева в его петербургских очерках 1857 года сказано так: «Это теперь à l’ordre du jour, т. е. на повестке дня». Суффикс к, который находится в словах порядок и повестка, указывает на разговорный характер обоих слов; в официальную речь они и пришли из просторечия.

Исходная совмещенность значений расписание дел и программа вопросов в сочетании порядок дня по мере развития принципов самого обсуждения потребовала различать повестку, т. е. программу, и распорядок, т. е. расписание заседаний.

При всех изменениях и уточнениях сочетаний ключевым осталось слово день — от средневековой злобы дня до современной повестки дня. День — минимальный, но самостоятельно важный отрезок времени, который определяет границы текущих дел; следовательно, речь всегда идет о проблемах актуальных, современных и важных для всех лиц, объединенных общим интересом к данному делу.

Обилие свидетельств из разных источников дано намеренно — для того чтобы стало ясным: речь идет не о личной эмоции человека, предпочитающего то или иное-выражение, — это длительная коллективная работа, основанная, правда, на чувстве и эмоции, но корнями своими уходящая глубже — в народные образы русского слова, в логику текущей социальной и политической борьбы.