Гордый наш язык…

Колесов Владимир Викторович

ГЛАВА ВТОРАЯ

Образ в слове

 

 

Жалованье и зарплата

Сразу же после Октябрьской революции профессор П. Я. Черных написал книжку о языке революционной эпохи; в ней он рассказал, как новый быт потребовал замещения слов, «опороченных» старой жизнью: вместо господин и барин появились слова гражданин и товарищ, вместо жалованье — зарплата, вместо прислуга — домработница и т. д. Появились — не совсем точно: все эти слова возникли задолго до революции. Стали использоваться, как слова предпочтительные, — пожалуй.

Но есть и еще нечто в подобной замене слов, фактически не сменяющих друг друга. Разве товарищ — заменяет господина? Принцип обозначения совершенно иной, потому что и в обществе между людьми складываются новые отношения. Нет, это не «замена». Итак, новые слова — вовсе не новые, и они ничего не заменяют. В чем же дело?

Заглянем в глубь истории, остановясь, скажем, в XVII веке. Вознаграждение за труд называлось по-разному, в зависимости от дела: были кормления, были платежи, были дачи, было и жалованье, то есть, если вдуматься в глубинный смысл корня, пожалование из милости, награда за службу. Как обозначение платы за труд слово жалованье известно с 1640 года, но особенно распространилось оно в конце XVII века. Если в трех других словах значение подарок все-таки было основным, в слове жалованье оказывалось важным значение пожалование за службу, потому оно и вытеснило все остальные слова.

Однако и само по себе слово многозначно, и русские писатели часто обыгрывали это в своих произведениях. Шестидесятники особенно остро почувствовали неприемлемость слова жалованье в отношении к свободному труду. Д. И. Писарев предпочитал говорить труд и вознаграждение; появились и другие слова, больше соответствовавшие новым экономическим отношениям. Выражение заработная плата, очень точное и понятное, возникло как перевод немецкого слова Arbeitslohn и встречается уже у историка Т. Н. Грановского, а сочетание увеличение заработной платы — у Салтыкова-Щедрина и Л. Толстого (1863), но оно не сразу приняло характер термина.

Еще в 70-х годах XIX века Е. Н. Водовозова писала об «условленной плате». Словарь иностранных слов 1866 года — о «задельной плате», а Л. Ф. Пантелеев — о «рабочей плате»; это сочетание, строго говоря, более «русское», чем привычное нам теперь заработная плата. Что такое — заработная? Если это прилагательное, то зачем у него приставка, как будто это причастие, то есть образованная от глагола форма? Если же это причастие, то почему у слова заработная суффикс прилагательного, а не причастия: н, а не нн: заработанная? Вдобавок, и ударение должно быть не на первом слоге, потому что в слове работа оно неподвижно; еще во времена Даля говорили зарабо́тки, значит, и зарабо́тная плата, то есть плата за работу, а не за дело. Искусственность слова бросается в глаза, может быть, оттого, что и сочетание по своему образованию не является русским. Напротив, рабочая плата понятнее: речь идет о плате рабочим за их труд. Конечно, лучше было бы прямо так и сказать: плата рабочим, но это не термин, а целое предложение, да и есть уже перевод с немецкого, хотя непривычная форма прилагательного еще немного настораживает.

Интересно проследить, как буквально на глазах изменялся смысл слова, наполняясь свойственным только ему социальным содержанием. В «Очерках русской жизни» (1885) Н. Шелгунов вполне отчетливо различает: ремесленник и фабричный рабочий получают заработную плату, временные работники, поденщики получают заработок или задельную плату, чиновники живут жалованьем или мечтой «в конце месяца получить заработанное (!) жалованье»; люди свободных профессий (врачи, адвокаты) получают «за свой отдельный труд отдельную плату» — просто плату, потому что и действуют сами по себе, каждый в отдельности, а не в общей рабочей «артели». Слово получка тоже известно, но еще употребляется в своем буквальном, очень конкретном значении, подменяя книжное слово получение: «После получки денег».

Интересно также, что в переводных текстах конца XIX века рабочая плата употребляется чаще, чем заработная плата, — последнее кажется уже «слишком русским» выражением, с ним свыклись. Иногда они стоят рядом, как бы уточняя друг друга или «переводя» новое выражение на общепринятый русский язык: «В ученых профессиях те же причины повышают рабочую плату до высшего предела. Заработная плата адвокатов…» (1897). Однако в русской революционной публицистике «рабочее» выражение заработная плата побеждает окончательно и вытесняет все остальные.

В словаре Ушакова (1935) как основное дано уже слово зарплата, хотя официально во всех справочниках предлагалось писать и говорить заработная плата — так в «Политическом словаре» 1928 года. Разговорная речь сокращает это сложное выражение до «русского» слова зарплата. Тем более, что в звучании оно похоже на старинное заплата, которое обозначало платеж и известно с 1567 года, до начала XIX века было в широком ходу, и на новое русское заработок (известно с 1863 года по словарю Даля).

Однако и слово зарплата не могло бы вытеснить привычного слова жалованье, не будь у него нового соперника — с другой стороны, со стороны низкого, разговорного стиля. Это третье слово отмечается в 1939 году в словаре Ушакова с пометкой «просторечное» — получка. К основным, существовавшим прежде значениям слова — получение чего-то, например, материалов, получение зарплаты и т. д. — стало присоединяться переносное значение зарплата, а это значение старого слова, постепенно распространяясь, перешло и в разговорную речь. Словарь Ожегова в первом его издании (1949) слово получка помечает не как просторечное, а как разговорное, т. е. допустимое и в литературной речи, слово. «Литературность» слова зарплата поддерживается тем, что есть высокое (и устаревшее) слово жалованье, а наряду с ним и разговорное получка. Понятие, кажется, выражено одно и то же, а вот отношение к словам разное. В словесном образе жалованье отражается позиция того, кто дает, жалует из высокой милости; в термине зарплата нет никаких эмоций — простая констатация факта; слово получка выражает позицию того, кто получает жалованье как установленную зарплату. В подобном различении социального взгляда на одно и то же явление и заключается смена словесного образа, которая как бы участвует в общем процессе выработки новой социальной реальности в обществе. Слово получка, несмотря на признание его некоторыми словарями, все еще остается слишком просторечным, но именно потому, что для многих из нас неприемлема и та позиция, с которой слово-представление возникает. Эмоциональный его подтекст слишком ясен, чтобы слово могло обернуться холодным и беспристрастным термином. Однако наличие этого слова очень важно: оно поддерживает нейтральность смысла и стиля у официального термина заработная плата.

А теперь вспомним эпиграф к этой главе, расшифруем его.

Корень слова, такого, как жалованье, например, действительно образ, который связывает во времени множество слов, соединяя их общим смыслом для всех поколений русских людей. Когда бы ни возникло новое слово этого корня, значение его может меняться, выражая понятия, в нем заключенные, но образ слова, то представление, которое прорастает в веках, проникая из прошлого в будущее, сохраняется и является глубоко национальным. Его и точно не нужно пояснять другим образом, он всегда понятен. Но если со временем изменится образ и стиль самой жизни и человек вступит в новый этап своего развития, именно этот образ устареет и должен будет уступить место другому.

 

Служба, должность, работа

Жалованье и зарплату получают за работу. Привычное в этом значении слово работа в обиходе является новым. Оно пришло из разговорной речи работников, то есть рабочих, заменив все прежние обозначения. Писатели первой половины XIX века с удивительным постоянством пишут о службе, с середины века — о должности: обычное выражение — «ходить в должность»; и только в наше время распространилось слово работа. На службе служили и за службу получали жалованье; в должности получали и получают зарплату, с работы несли получку.

Сегодня выражения идти в должность или получать жалованье кажутся странными, однако иногда употребляют и их.

В «Очерках русской жизни» публицист-народник Н. Шелгунов язвительно спорит с либеральной печатью, для которой интеллигентный пролетарий и родится лишь для того, чтобы служить, то есть делать то, что прикажут, и за это получать жалованье, пожалованное из милости! «Искать место, получить место, потерять место, ждать места, опять найти место» — в том и проходит вся жизнь интеллигентного пролетария, начиная с момента, как «окончил он образование».

Социальный смысл всех приведенных слов понятен. Н. Шелгунов открыто осуждает старые понятия место, жалованье и служба, потому что и в жизни прорастают новые общественные силы, рождается новое отношение к делу, труду и работе.

Сравнивая образный смысл наших слов, мы обнаружим в их переходах неуловимое стремление отозваться словом на усложнение самого труда и на отношение к нему. Служба — простое исполнение долга, должность — прямая обязанность, тогда как слово работа выражало некогда наивысшую степень принуждения; рабство — та же работа, только суффикс другой, книжный. Слово давно утратило исконный свой образ, стало термином общего употребления. Но в самих переходах от слова к слову: от службы через должность к работе — отразился образный смысл классовых точек зрения. Дворянская служба — чиновничья должность — работа настоящего работника. При социализме почетно было сказать: работа, работаю, работник, а не просто служу или — хожу в должность. Не должность, а радостный труд — вот в чем полагали призвание человека.

Многие слова, обозначающие работу, в наши дни изменяют свой смысл. Прежняя должность в присутствии сменилась местом службы, а это последнее слово — ставкой по штатному расписанию. Должность — место — ставка, сменяя друг друга, точней обозначили суть отношений конкретного человека к рабочему месту, показывая освобождение его самого от места. Вместо прежних присутствий появились учреждения, которые теперь чаще называются организациями. Вместо прошений, которые писались на чье-то имя, появились заявления, а в наши дни в речевой обиход все шире входит и слово просьба. «Обратился с прошением» — унизительно. «Обратился с заявлением» — официально. «Обратился с просьбой» — отношение равного к равному.

Все большая свобода личности выражается в этих движениях словесного образа. Может быть, и не отдавая себе отчета в смысле происходящих замен, человек откладывает в слове свое отношение к происходящим изменениям в социальной жизни общества.

Важны и источники, из каких постепенно берутся слова для подобных замен. Они носят классовый характер.

Канцелярски-книжными были первые обозначения: жалованье, служба, присутствие, прошение, должность… Они еще тесно связаны и с бытовыми значениями тех же слов: присутствие ведь не только работа, но вообще любое присутствие — на свадьбе, на собрании, на празднике, — где угодно. Боится канцелярский язык оторваться от обычных слов, привязан к ним.

Все такие слова в XX веке заменились высокими книжными, некоторые даже — церковными по происхождению, как учреждение. Заработная плата, должность, заявление и другие пришли из высокого стиля, составлены специально. А новые наши слова, приходящие им на смену, — либо простые, разговорные русские — ставка, получка, либо слова интернациональные — организация.

Всякое оживление словесного образа по необходимости идет от разговорной речи: только в ней этот образ нужен, живой, всем понятный, для всех приемлемый. Поначалу этот образ кажется грубым, потому что рождается в недрах низкого стиля, но, утрачивая первоначальный свой смысл, получает права гражданства как слово литературной речи. Только народная речь в образном стиле своем и способна к рождению новых слов.

 

Бунт, стачка, забастовка

Особенно быстро развивались понятия классовой борьбы в городе, где стремительно рос рабочий класс. При жизни одного поколения могли возникнуть слова, как будто складывавшиеся десятилетиями: развитие движения требовало и обновления слов, а через них — новых понятий о сущности самого движения, взглянем для примера на некоторые из них, сегодня известные каждому школьнику по учебнику истории.

В середине XIX века мужики в деревне, отказавшись работать в страду, когда все должны быть в поле, бродят, слоняясь, по деревне и на вопрос: «Что вы делаете?» — отвечают просто: «Бунтуем». Рассказывая об этом, П. А. Вяземский хотел сказать: вот какие мирные бывают бунты у русских мужиков. На самом же деле это уже стачка, хотя она и называется более привычным для того времени словом.

Путейский инженер А. И. Дельвиг, вспоминая события 1845 года и еще постоянно смешивая слова работники, рабочие люди и просто рабочие, обмолвился так: что-то «возбуждало между рабочими шум, называвшийся тогда бунтом». Это был именно бунт, а не стачка, как позже, не возмущение, потому что возмущение, например, могло происходить «между арестантами».

Д. Свербеев еще различал: «взбунтовались, как обыкновенно говорилось тогда, крестьяне», а вот у воспитанников дворянского лицея «в то время происходили какие-то беспорядки, по обыкновению называемые возмущениями». Для этого образованного дворянина, владевшего иностранными языками, события на Сенатской площади в 1825 году одновременно и бунт, и революция, в другом месте: «переворот, то есть просто революция». Итак, революции делают дворяне, у мужиков это стачки, которые называют бунтом. Для власти подобные выступления по-прежнему остаются бунтами, но в действительности они изменялись в своем характере. Эти изменения требовали своих обозначений.

В Словаре Академии Российской (1794) стачка определяется как союз, уговор: стакнулись люди для общего дела, а дело это — незаконное; круговая порука. Говорят о «стачке» мошенников — торговцев дровами в Петербурге (1871), о «стачке» в преступном мире (1866): «Не трону, коли на стачку пойдешь!» — то есть если договоримся. Все поначалу могло быть стачкой: о заговоре декабристов официозный журналист Н. Греч также выразился как о «нелепой стачке», да и вообще, по словам Н. Шелгунова, в XIX веке «стачку заключают и врачи, и винокуренные заводчики».

Со «стачек» начали и рабочие: сговор о сопротивлении, невыход на работу, пассивное ожидание милостей от хозяина. У народовольцев стачка — протест, забастовка. Мало чем отличается такая стачка от бунта крестьян, мало в ней сознательности. Но именно так и начиналась классовая борьба.

Слово забастовка в словари попало лишь в 1902 году, так долго оно входило в обиход. Сегодня в любом словаре стачка и забастовка даны как равнозначные, чуть ли не полные синонимы. Однако стачка — русское слово, которое применили русские рабочие на заре революционного движения, — обычная остановка в работе, вызванная экономическими требованиями; забастовка — интернациональное слово, произошло от итальянского basta, что и значит довольно, кончай.

Долго искали точное слово, способное выразить суть дела. Стакнуться в стачке — сговориться в сделке… слишком двусмысленно, здесь нет ничего специфически рабочего. Слово забастовка встречается и в словаре Даля (1866), здесь оно значит «шабаш или прогул по стачке, сообща, чтобы вынудить повышение платы» — вынудить… ясно, с чьего голоса сказано. Стакнуться да пошабашить — сговориться да бросить работу, — куда как конкретно и всем понятно. Эмоций в словесном образе еще довольно, понятия — нет. Разговорный, бытовой смысл слов еще не сгустился в революционный термин, поскольку и не «обеспечен» он был реальными действиями работников. Внимание сосредоточено на случайных признаках: на факте сговора, на остановке в работе. Нет осознанного понимания средств классовой борьбы и тем более — социальной сознательности. И в 60-е годы слово забастовка еще не утвердилось как термин, и в 70-е говорили о беспорядках, только с 80-х годов — о «забастовке рабочих», тут же и «забастовки студентов», «забастовки занятий в учебных учреждениях». Все столь же неопределенно в классовом отношении.

Реакционные газеты конца XIX века ловко жонглировали словами, различая студенческие забастовки и рабочие беспорядки. Стачка, смута, волнения, забастовка, бунт, беспорядок, — обозначения намеренно множатся, чтобы запутать и самую мысль, смягчить впечатление.

Наоборот, в революционной среде постепенно вырабатывалось дифференцированное отношение к формам классовой борьбы. В дневниках В. Г. Короленко такое отношение заметно: в 1898 году он говорит о «студенческих волнениях», а в 1901 году различает «стачки рабочих» и «забастовки студентов». В те же годы В. Я. Брюсов записывает в дневнике сообщения о студенческих волнениях.

Попутно следовало выработать и обозначение общего сбора участников «стачки», и поначалу сгодилось обычное русское слово расхожего языка: скоп. О скопе говорил П. Д. Боборыкин применительно к студенческим сходкам начала 60-х годов. Это слово выбрано неудачно, оно опорочено употреблением, которое не годится в данном случае. А. И. Герцен различал «тайные скопы» и «великое право сходов», то есть собраний. Оба слова разговорные, в отличие от книжного собрание, но словесный образ слова скоп становился вульгарным. Участник студенческого движения Л. Ф. Пантелеев, говоря о тех же студенческих сборах, сначала употребил, видимо, распространенное тогда слово сход — в положительном смысле, а затем, и уже окончательно, остановился на слове, которое и стало тогда основным обозначением этого явления: студенческие сходки. Именно так называли их и другие участники — но с иной стороны, правительственной.

Впоследствии это слово пригодилось и рабочим, и они приняли образный смысл этого русского слова: сходка, а не скоп.

Подпольная работа требовала осторожности, возникал особый язык, не всем понятный. Изменялись обозначения формы работы. У Гончарова мы встретим выражение подземная работа. Это выражение было широко распространено в XIX веке, обозначая явным образом не выраженную деятельность, в том числе, например, чиновника против своего начальника. Не годилось также и подвальная работа, хотя здесь внутренний образ был ближе пониманию русского человека: работа велась не в буквальном смысле под землею; оно не пошло в ход, поскольку подвальной аристократией в те годы называли старших дворников, как пишет Н. Шелгунов. «Подвальные писатели „Современника“ и „Русского слова“ гораздо опаснее», — писал в 1866 году критик В. Боткин поэту А. Фету. Подвальные — в том же смысле: подземные. В конце концов определился термин подпольная работа — то же, что и подземная, и подвальная, хотя уже без нежелательных эмоций. «Излагали даже сущность книг и брошюр „подпольного“ содержания, печатавшихся за границей», — пишет Н. Шелгунов, еще употребляя кавычки при новом тогда обороте.

Возникла необходимость в обозначении деятельности, запрещенной законом, действовавшим в Российской империи. Естественным первым движением мысли было именовать ее с помощью отрицания не. Законная деятельность — гласная (слово это придумал В. И. Даль, как и слово гласность вместо оглашение, огласка), а незаконная, следовательно, негласная. Студенческие кружки 60-х годов и были негласными. Слово не могло остаться, ибо было неточным: высланные в провинцию революционеры также попадали под «негласный надзор» полиции. Двусмысленность мешала слову стать термином, оно было замарано полицейским употреблением. Революционеры обратились к заимствованию — слово нелегальный встречаем с 80-х годов (Н. Шелгунов); после революции 1905 года и оно попало в подцензурные справочники и словари и стало термином нейтрального стиля.

Складывался особый язык революционеров, связанный с речью рабочей среды и вместе с тем интернациональный. На первых порах пытались обойтись привычными разговорными словами: сходка, стачка. Через несколько промежуточных форм, которые также оказывались негодными, рано или поздно останавливались на интернационализмах или на точных кальках с иностранных слов: забастовка, нелегальный…

И это тоже был способ международного единения рабочих — посредством слов интернационального значения. Все такие слова остались как памятник классовой борьбы.

 

Хорошая погода

Когда утрачивается образный смысл старинного слова, раскрывает оно себя в дополнительных определениях.

Издавна существовало в русском языке слово погода, означая всегда хорошую погоду. Плохая погода называлась просто непогодою. До сих пор в русских деревнях погодой называют лишь хорошую, преимущественно солнечную, погоду.

Но Петербург отличался ненастной погодой, особенно осенью и зимой. Как не отметить особым выражением нечто радостное, необычное, праздничное: солнце в столице! «День хорошей погоды в Петербурге, — писал Н. Г. Чернышевский, — источник бесчисленных облегчений в жизни, бесчисленных приятных ощущений для жителей Петербурга». Заметим сразу же: хорошей погоды. Н. Шелгунов, вспоминая дни детства, проведенные в Лесном в 30-е годы XIX века, писал: «Даже погода тогда была только хорошая; по крайней мере я не помню никаких других дней, кроме солнечных». Сначала отметили, как выразительный факт, погоду благоприятную и одарили ее сочетанием: хорошая погода. А личное впечатление поставляло десятки выразительных сочетаний, одно другого лучше: погода — тихая, ясная, прекрасная, прекраснейшая и даже — чудная.

Но как быть с плохой погодой? Какое слово подобрать для нее? И в столице до середины XIX века говорили просто: непогода, сочетание плохая погода неизвестно.

В. И. Даль описывал состояние дел просто: «На дворе погода какая-то средняя, то есть люди заезжие полагают, что она дурна; коренные жители находят, что она довольно сносна, и надеются, что к вечеру еще проведрится» — это о Петербурге, в котором круглый год, по замечанию столичных писателей, «сырой дождик и мокрый снег» или, выражаясь точнее, «холод, дождевой снег или снежный дождь». Действительно, очень трудно выявить словесный образ «плохой погоды» при наличии отрицательного непогода. Одно за другим появляются оценочные слова, эмоционально окрашенные, но при этом не указывающие на признак непогоды: как и многие в 60-е годы XIX века, Д. В. Григорович писал о дурной погоде, и такое выражение сохранялось до предвоенных лет XX века. Сначала говорили о скверной, потом о дрянной или ужасной, неблагоприятной, в 80-е годы — о хмурой, ненастной, скверной погоде, иногда и просто о сильной непогоде. Иное дело — погода хорошая.

Хорошая погода, выявляя образный смысл народного слова, не создает ли сочетание «масло масляное», какие мы во множестве находим сегодня в нашей речи? А дурная погода и вовсе абсурд: ведь есть слово непогода. Зачем же писатели развивали потаенную образность русского слова, сделав ее общепонятной? А сделали, не боясь нареканий в незнании русского языка, для того, чтобы сохранить слово погода как общее в обозначении всякой вообще погоды: и хорошая погода и дурная погода, все — погода, то есть годится для дела. Так и оживает старинный словесный образ: не только погожая, любая — погода.

Попыток дополнительным словом раскрыть значение старого слова, потускневший образ выявить прилагательным сделано много. Сегодня наше внимание останавливается только на том, что бросится вдруг в глаза, насторожит, а все остальные выражения мы как бы не замечаем, настолько они удачны. Хорошая погода — разве плохо?

В современном словаре эпитетов слово погода наделено уже сотней определений, причем большинство — с отрицательной оценкой. Плохая погода по-прежнему в центре внимания, и теперь ее именуют пакостной, собачьей или канальской (что на европейских языках и значит — собачья), убийственной и стервозной, то есть свое впечатление о ней выражают решительнее и грубее, чем в прошлые века.

Так же дорог в Петербурге и воздух. Старый моряк у И. Гончарова выезжал на прогулку «для воздуху», — старинный оборот с предлогом для, который значит еще ради. А у Герцена соседствуют разные обороты: с одной стороны, «Дышите свежим здоровым воздухом», с другой стороны, «Пусть он проветрится, le grand air (по-французски — открытый воздух) помогает» — так говорили еще в 1830-х годах. Герои Достоевского тоже идут на воздух, но у этого писателя уже чаще встречается оборот, распространенный прилагательным: свежий воздух, подышать чистым воздухом, переехали для хорошего воздуху, на него подействовал свежий воздух, он не спал на вольном воздухе… Свежий воздух подобен хорошей погоде — как вздох, как мечта, оттого и признаки подбираются идеальные; современный словарь эпитетов к этому слову дает 125 определений, но нет среди них ни вольного, ни хорошего. Свежий и чистый — вот основная характеристика этого дара природы уже около столетия. Благоприятный дыханию, реально хороший.

Но не всегда оправданны истолкования словесного образа посредством определения. Вот несколько цитат наугад из старых журналов, они демонстрируют всю нелепость бесполезного повторения мысли. Время прошло, и сейчас уже всякому видно, где и как ошибались предки.

«Титмауз вскочил на ноги». Вскочил — уже значит на ноги, зачем добавлять лишнее слово? «Между ними произошла обоюдная драка». Драка ведь действие, в котором участвует не один; зачем же тут слово обоюдная? «Целый окорок ветчины» — последнее слово также лишнее, поскольку в слове окорок уже содержится смысл целого. «Облокотясь локтями» — а чем же еще облокачиваются? «Содержит в себе» — и сегодня еще это часто в ходу, хотя в себе — лишнее.

В добролюбовском «Свистке» смеялись над сочетанием «в открытом чистом поле». Открытое поле и есть чистое поле. Уточнений не нужно, если вспомнить, что в этом народном выражении слово чистый того же смысла, что и слово открытый; но изменилось значение слова чистый, стало значить очищенный, не грязный.

 

Выходной день

В числе новых выражений, появившихся после Октябрьской революции, было и день отдыха наряду с устаревавшим, как тогда казалось, словом праздник. Но и новое сочетание не осталось одиноким, образовалось еще одно: выходной день. Оно пришло в литературный язык из речи рабочих в 1930-е годы. Еще словарь Ушакова, указывая старое значение слова выходной — праздничный, торжественный, парадный (выходной костюм, выходное платье), отмечает и новое разговорное значение: выходной — не рабочий, свободный от работы; приводится столь же новое, но в переносном значении — выходной день. Выходной день — день, свободный от работы. В прошлом веке такой день называли по-разному: как у чиновников — табельный или как у рабочих — прогульный. Л. Толстой употребил обычное слово, которое находилось в обращении: «выпустили народ на свободный день» (с фабрик). Но, строго говоря, и это не точно: ведь свободным становится человек, а не день.

Смысл самого прилагательного в сочетании выходной день остается очень древним. Он связан со словом выход — торжественное, праздничное шествие людей, свободных в этот момент от каждодневного труда. Тогда и ударение в слове было другим, располагалось на первом слоге: вы́ходный. Даль говорил о вы́ходном как о дне выхода, о вы́ходном жалованье и всяком ином, но выходно́го дня он, как и рабочий XIX века, не знал.

Вообще следует заметить, что на Руси издавна не бывало выходных дней — только праздничные, к которым относились и еженедельные праздники воскресения; на Руси этот день всегда назывался неделей, то есть днем, когда ничего не делают. В праздники человек празден, руки — праздные. Слово по форме своей — церковное, потому что в средние века и праздники были только церковными: в быту слова праздник избегали. Еще в конце прошлого века праздничные дни свободно могли назвать воскресными, хотя и это слово тоже не русское. Но не скажешь ведь дни недельные!

Слово выход в средние века означало срок выплат: за работу наемному работнику, а еще раньше — налогов ханской казне. Выход — полный расчет и свобода на время. Выход и есть выходной. Отдых и отпуск.

Таким образом, современный нам выходной день стоит в исторически четкой цепочке понятий, сменявших друг друга: расплата — свобода — отдых. При этом, конечно, и близкие по смыслу сочетания слов оказали свое влияние. Слово отпуск, например, сродни слову выход, и в древности образованное от него прилагательное также имело ударение на первом слоге: о́тпускный. Выходной и отпускной в представлении нашего современника стоят рядом, выражая разные отрезки времени, полученные им для отдыха за работу. Но образный смысл определений сохраняет между ними различие: в отпуск — отпускают, в выходные не ходишь на работу сам. В истории связаны они с политической борьбой рабочего класса за свои права, в частности — за право отпуска и выходного дня. Рабочий продавал свой труд, не имея при этом никаких материальных средств; естественно, что он нуждался в отдыхе, чтобы восполнить свои трудовые ресурсы. Хотя в основе нового понятия и лежит классовая точка зрения, она прекрасно отлилась в национальных формах русского языка, продолжив длительную традицию обозначения свободного от работы человека. Вместе с тем остались и те слова, которые прежде служили своего рода заменой для выражения того же понятия о свободном от работы дне. И праздник, и день отдыха нам также известны: при этом мы прекрасно понимаем, что праздник — церковное слово, а день отдыха — перевод с немецкого (Rasttag). Только выходной день является собственно народным и разговорным русским выражением.

 

Заштатный и захолустный

«Теперь уже исчезло слово захолустье», — считал писатель Федор Гладков лет шестьдесят назад. Не потому ли и встречаешь в сегодняшней газете выражение «маленький заштатный городок»? Не употребляется ли здесь слово заштатный как вежливая замена «устаревшему» слову захолустный?

Достаточно какому-нибудь герою романа выехать из столицы в районный городок, как тот уже называется заштатным. Задумаемся: справедливо ли это, верно ли? И чем заштатный отличается от захолустного?

Слово заштатный известно с конца XVIII века, но первоначально так называли только монастыри, из которых многие при Екатерине II расформировались. Заштатный монастырь — еще не распущенный, но уже без «набора» новых монахов, доживают в нем прежние, и только. Вымирающий, обреченный на исчезновение, потому что оказался за штатом, стал ненужным. Штат же со времен Петра I — утвержденная роспись служащих или учреждения. Заштатный — вне штата. Административная мысль продолжала действовать, и вскоре действительно появились в обиходе заштатные города и даже заштатные генералы. Первые — не имеющие административного значения, существуют сами по себе и волостью не управляют; вторые — еще не уволены в отставку, но должности уже лишены. Общий образ остается все тем же: сверх штатов, уже устаревший, уже ненужный, хотя еще существует. С 30-х годов XX века все словари считают слово заштатный официальным или устаревшим. Но поскольку печальный образ заштатного существует, поддерживаясь литературными источниками, сохраняется и это слово.

Ясно, что заштатный город и существует где-то на окраине, куда не достигает бдительное око администратора. Более «мягким» вариантом для того же понятия стало слово захолустный, то есть глухой, отдаленный, окраинный. В Словаре Академии Российской (1794) захолустьем называется не только окраинный город, но также и дальние городские окраины, даже Гавань или Пески в Петербурге, не говоря уж об отдаленных местах Петроградской стороны. Это слово — также чужое, но заимствовано оно не из немецкого, как заштатный, а из старославянского, книжного. Захолуга в нем — изгородь; корень слова, сохраненный некоторыми славянскими языками и ныне, означает заросли мелкого леса и кустарника, в каких не пробраться. К. Ф. Рылеев, имея в виду именно это, писал: «Все в том захолустье и мертво, и глухо». Оно вместе с тем и тихое место, затененное, спокойное, а отсюда уже один шаг и до переносного значения — запущенное, неразвитое, отсталое. Только в начале XIX века это переносное значение получило свое развитие; русские писатели наполнили книжное слово содержанием и сделали его русским. О захолустных нравах, захолустной жизни, о нравственном захолустье и душевном захолустье писали Белинский, Гоголь, Писарев, Салтыков-Щедрин, Глеб Успенский и другие. Для поэта А. Фета захолустье — всего лишь деревенское уединение, не больше, для перечисленных авторов — символ николаевской России с ее отрешенностью от современной жизни. Слово получило социальный смысл: им порицали. Такое отношение к нему сохранилось и теперь. Районный центр, конечно, нельзя назвать заштатным, но захолустным он может быть. Не забудем, что классики наши использовали слово в свое время, и в обозначении этом слышится горький привкус прошлого.

Иногда сближают с этими словами и слово затрапезный. Оно также теперь не в почете, однако напрасно словари помечают его как устаревшее; в бытовом разговоре, впрочем, слово это еще очень распространено, но употребляется в отношении к человеку, особенно к ребенку.

Был в XIX веке фабрикант по фамилии Затрапезнов, который выпускал дешевенькую пестрядь, годившуюся лишь для простого домашнего платья. Довольно быстро возникло переносное значение слова: затрапезный — обыденный, повседневный. Словарь 1847 года дает уже такое значение слова. Повседневный, простецкий — вот образ этого понятия, как он сложился в русском сознании. В известном смысле, некая связь представления от официального заштатный через сатирический захолустный к бытовому затрапезный есть. Тем более, что и приставка во всех случаях одна и та же — за (то, что лежит за пределами). Однако полагаться на внешнее подобие форм не приходится, потому что фамилия купца произошла от другого слова: за трапезой, то есть за едой. В одном из старых словарей дается и прямое значение слова затрапезный — застольный; это затрапезный к купцу-фабриканту и его пестряди никакого отношения не имеет. Застольный — простой перевод церковного слова затрапезный на русский.

Сегодня любое из рассмотренных слов в отношении к городу даже при самой буйной фантазии применить трудно. Официального термина заштатный не существует уже давно, захолустный изменил значение, затрапезный вообще сюда не относится. Оставим на совести журналистов постоянно возникающие в их сознании образы. Ведь пишут же они сегодня о колхозных подворьях и даже о подворьях — садовых участках! Между тем подворье искони было обозначением дома-представительства монастыря в каком-нибудь большом городе. Смысла в выборе слова в современной практике понять невозможно: неудобно сказать двор, потому что двора нет? Но почему же подворье — лучше? Не потому ли, что подворье «представляет» на земельном участке чью-то городскую квартиру? Слишком мудрено, чтобы сразу понять!

Что же касается современных обозначений отдаленных от административного центра поселений, то на смену прежним словам пришли новые. Их много, и сегодня в известном смысле конкурируют русские слова с заимствованными. Значит, не установился внутренний образ современной провинции, периферии, глубинки… «Люди из захолустья» (название романа А. Малышкина, 1938) стали «людьми с периферии», «людьми из глубинки», но эти, слишком образные, выражения казались очень конкретными, и с 20-х годов XIX века все шире, заменяя их, стало употребляться заимствование провинция. Провинция в переводе и значит место, поэтому слово долгое время активно отвергалось. «Провинция по-русски область; употреблять первое вместо последнего нет причины», — резонно заметил в 1890 году журналист, подписывавшийся псевдонимом Н. Г. В те годы слово это всячески обыгрывали: многие изучали латинский язык, знали значение нового слова и не видели смысла в замене им русских эквивалентов. «Провинция! Но что такое провинция?» — спрашивал в 1885 году Н. Шелгунов, предлагая и русские обозначения: «Живем мы совсем в затолочье, и таких затолочий, лежащих вдали от городов, в России десятки тысяч»; и люди, здесь живущие, — затолочные, то есть те же захолустные, но вне городов: «вот какие у нас дела в деревнях и в городских захолустьях», — уточняет писатель. Позже возникло естественное желание затолочье-провинцию приблизить к термину, переведя на родной и всем понятный язык. Стали говорить на местах: «представители с мест», «делегаты с мест» и т. д. Весы социальных симпатий еще раз качнулись в сторону русского слова, смывая следы и оценочно русских глубинка, захолустье, и обобщенно иностранных периферия, провинция, которые под влиянием русских эквивалентов в свою очередь стали восприниматься как оценочные. Место, места — та же «глубинка» и та же «провинция», но пока еще без образного подтекста.

Тем временем газетная речь продолжает множить обозначения мест, отдаленных от больших городов. Экспрессия разговорной речи также поторапливает литературный язык, вводя для выражения старого понятия все новые обороты. Сама уже множественность их неоправданна: не понятие стремятся выразить, а свое к нему отношение, которое постоянно меняется.

 

Чащоба, глухомань, глубинка

Поразительно постоянно возвращение к непроходимому лесу. Какая-то эпическая, сказочная традиция веками толкает русского человека к этому образу, чтобы выразить свое отношение к застывшему безмолвию, неподвижности. И глубинка отсюда, и захолустье.

Чащоба — такое же захолустье, темное место в лесу, недоступное свету и движению.

Ни чащоба, ни захолустье не задержались в прямом своем значении, поскольку их использовали для других целей. Потребовалось новое слово, и оно появилось: глухомань. В литературный язык впервые ввел его. И. А. Бунин в повести «Суходол» (1911). Слово понравилось своей экспрессией, точным соответствием привычному, бывшему и у слов чащоба, захолустье. «Первое лесное слово, — вспоминал К. Паустовский, — какое меня совершенно заворожило, было — глухомань. Правда, оно относилось не только к лесу, но я впервые услышал его (так же, как и слово глушняк) от лесников. С тех пор оно связано в моем представлении с дремучим, замшелым лесом, сырыми чащами, заваленными буреломом, с йодистым запахом прели и гнилых пней, с зеленоватым сумраком и тишиной».

Очень точный образ глухомани дан в этом описании выдающегося стилиста. В самом деле, ведь не слово глушняк заимствовал Бунин у народа; ведь не мертвостой, которое предлагали футуристы примерно в то же время, пробило себе дорогу, а именно глухомань. Старинное русское слово имело форму глухмень — глухая пора ночи или глухое место в лесу; в обоих случаях значило: без движения, без порывов, мертво и глухо. В украинском языке есть и новая форма — глухомань. В поэтическом образе глухомани как бы соединились два корня — глух-о-мань; глухое место не просто стоит пред тобою, оно заманивает, влечет таинственной неизведанностью, уводит с прямой дороги. Только в начале XX века и могло оно родиться как слово литературного языка, как новый и богатый образ, продолжающий вместе с тем русскую традицию порицания подобных мест и времен. Глушняк и мертвостой не годились по своей однозначности, не соотносились они с образом русской речи. В том-то и гений художника, что всегда найдет он единственно нужное слово, такое, что и уместно, и само по себе хорошо.

А глубинка — совсем новое слово, столь же поэтическое, но уже без представления о том, что заманит и усыпит. То же глухое место в глубине чащи и тоже из народной речи. Развитие старого образа продолжается, возникает попытка понять все то же явление, но уже без порицания, а с каким-то даже любованием, с одобрением. Не так уж она и плоха, глубинка.

 

Миросозерцание, мировоззрение, мировосприятие

Любимым словом революционных демократов в их публицистике было миросозерцание. В словари оно попало только в 1866 году, а сменившее его слово мировоззрение — лишь в 1906 году. У В. И. Ленина мы находим оба слова — но раньше было миросозерцание, в том числе и так: «только миросозерцание марксизма является правильным выражением интересов, точки зрения и культуры революционного пролетариата».

Оба слова значат одно и то же: совокупность взглядов, воззрений на мир; и оба слова пришли из книжной речи — они вполне искусственные образования, может быть даже кальки, например, с соответствующих им немецких слов.

Можно проследить, как миросозерцание сменилось мировоззрением. Замена термина отражает развитие самосознания, но также имеет и классовый характер. Выбор делает класс.

В начале 1850-х годов молодой П. А. Кропоткин еще переводил немецкое слово Weltanschauung как миросозерцание.

Ф. М. Достоевский уже различал личное миросозерцание и мировоззрение класса. Л. Н. Толстой в конце XIX века также личное миросозерцание человека («А хоть бы и Шекспира!») всегда противопоставлял «существующему… мировоззрению людей».

В научном употреблении действует иное распределение смыслов. Для И. М. Сеченова или И. И. Мечникова существует только «положительное мировоззрение», а миросозерцание для них сродни простому созерцанию. Мировоззрение — материалистическая, научная точка зрения на мир. Либеральный профессор К Д. Кавелин, и ученый и публицист, как бы соединяет обе линии рассуждений относительно терминов-слов. Для него мировоззрение — система взглядов на природу и общество (это термин научный), а миросозерцание, как явление личного порядка, может быть ошибочным, ложным, «несвязной группой воззрения», — то есть, говоря откровенно, «миросозерцание иногда противоречит научным законам». Оно вообще скользит по поверхности фактов и оттого ненадежно.

Публицисты пытаются уловить оттенки слов, но они преходящи: «Он очень далек от того типа философа, которому соответствуют слова мировоззрение или миропонимание, мироразумение. Его задачу составляло прежде всего миродействие» (Н. Михайловский). Миродействие, постижение объективности мира в действии, в практике и есть прежде всего мировоззрение.

Как бы ни преобразовалось слово, корень мир оставался в нем без изменений. Сама суть термина состояла в выражении отношения к этому миру. И созерцание, и воззрение одинаково высокие слова, пришедшие из славянских книг; емкое, глубокое определение нельзя было строить на бытовом словечке, необходима серьезность и строгость понятия. Но разница все же есть, и она в значении второго слова. Созерцание пассивно, воззрение предполагает вмешательство в сущность мира. Это определило право на существование второго слова. Современные словари иногда дают его без всяких помет, тем самым отрицая его книжность. Обычное литературное слово.

Клим Самгин у М. Горького находится на уровне мироощущения — его мировоззрение выражается в настроениях, чувствах, неосознанных действиях, заводящих его в тупик. Это книжное слово и вводит Горький в свой роман. Оно очень точно отражает обстановку начала XX века, когда, по словам писателя Андрея Белого, в сердцах людей внезапно возникло противоречие «между мирочувствием, новым, и мировоззрением, ветхим». Нужно было их примирить, совместив в чем-то общем. В чем? В понимании мира. И вот миропонимание — совокупность взглядов на мир, понимание действительности, способность активно участвовать в переделке мира; слово миропонимание пришло из публицистики Г. В. Плеханова, В. В. Воровского и других пролетарских революционеров. Оно впервые вошло в словарь Ушакова в 1930-е годы.

Мировосприятие совершенно новое слово, отмечено в только что изданном словаре Академии наук (1982), а тут на подходе все новые и новые, например: миропостижение — в «Литературной газете», а может быть, и где-то еще. Этих новых слов в словарях еще нет, иные и вовсе непонятны, вроде вот миропонятия в одном молодежном журнале в речи одного молодого человека, нашего современника: видимо, он не понял слова миропонимание и заменил его тем, что попроще. Миропонятие — ошибка, потому что понятие есть результат уже законченного мировосприятия. Понятие и понимание различаются как итог и как действие.

По-видимому, и дальше, дробясь в сознании и выражая разные частные оценки общего понятия, будут рождаться новые выражения с начальным миро. Пусть рождаются; они и исчезнут, не задерживаясь в нашем словаре. Только термин имеет право на долгую жизнь, важный и точный термин. То, что начиналось сто лет назад как миросозерцание, а затем оказалось важным как мировоззрение, все определеннее и тверже отливается в новом и действенном слове: миропонимание. Не только созерцать и не просто действовать, но также и понимать этот мир, который вокруг тебя. Жизнь уточняет понятие, из многочисленных представлений о мире выбирая самые точные признаки.

 

Неуловимые нити образа

Некоторые движения образа в слове сегодня трудно проследить. Много заинтересованных лиц, готовых скрыть возможно важные смыслы известных слов.

Скажите, например, почему в 1830-е годы вместо привычного нам мой предшественник — по должности, например, — стали вдруг говорить мой предместник? Понять-то можно: важно, что занимаю его место, а вовсе не то, что шествую за ним. Не время замены важно отметить, а место сидения — за столом или в должности. Слово не привилось.

«Какое было предыдущее его…» — писал П. А. Вяземский вместо принятого в то время предшествующее; сегодня мы предпочтем иное выражение, скажем: «Каково же его прошлое?» Нашей мысли не важно, каким образом человек дошел до сегодняшнего дня, или что предшествовало его состоянию сегодня. Мы отмечаем просто и ясно, что было у человека прошлое.

А вот из практики учителей. В начале XIX века перед посторонними давали они образцовые уроки, показывали образцы своей работы. Много позже, в 1870-х годах, в Петербурге стали в тех же целях давать примерные уроки, то есть опять-таки показывать пример. Пример — не всегда образцовый, а что до показа… не лучше ли и сказать: показательный урок? Так и говорят школьные учителя сегодня. Без претензий и в точном соответствии с сущностью дела: показать покажу, а вам уж решать — образцовый урок или только примерный. Таково же и отношение к тому, что мало-помалу проясняется, стоит человеку заняться делом вплотную. Древнейшее слово проясниться как бы рождено для выражения этой мысли. Из тумана неясностей предмет или дело проясняются сами по себе. Но со временем этого слова показалось мало. Предмет или дело стали вырисовываться — немного искусственное словечко, потому что выражает другую мысль: не само по себе проясняется, а как бы рисуется вашим сознанием, может быть и не совсем точно. С 1978 года даже в центральных газетах встречаем мы новое слово, в разговорной речи известное лет тридцать: высвечивается. Не само по себе проясняется, не с помощью воображения рисуется, а как бы нехотя, давлением обстоятельств, мастерски подсвеченное со стороны, — высвечивается! Все дальше отходит восприятие от реальности, все больше внимания уделяется личному переживанию, ощущению человека, который хочет прояснить для себя суть дела: дело проясняется — дело вырисовывается — дело высвечивается! Трудно такую замену принять. Разве что в шутку, когда захочешь сказать иронически: дело как будто высвечивается — ан все еще ничего не ясно!

В «Старых записных книжках» П. А. Вяземский перечислил такую группу имен: «Соперничество, ревность, совместничество, что французы называют jalousie de métier (профессиональная зависть). Нет, это платоническая, бескорыстная зависть». Здесь слова разного стиля и разного происхождения, они выражают понятие, может быть, и не совсем нам ясное, во всяком случае, не «очень общественное», скорее личное соперничество между людьми на основе какого-то общего интереса. Поэтому когда в наши дни понадобилось слово для выражения близкого к ним понятия, Употребили и новое слово — соревнование. И спортсмену, и рабочему, и любому гражданину свойственна эта бескорыстная профессиональная зависть, уже очищенная от всяких нежелательных образов. Это вовсе и не зависть, не борьба за место под солнцем. Не ревность, хотя в высоком и книжном слове соревнование корень все-таки этот: ревность, рвение, порыв.

Однако нельзя сказать совершенно точно, смогло ли новое слово соревнование заменить все неловкие образования XIX века, если бы те не появились в свое время и не накопили в себе многозначных и сложных представлений о свойственном всякому человеку стремлении к наилучшему исполнению своих желаний.

 

Делец и делаш

Дело — русское слово, которое всегда употреблялось при обозначении самого необходимого для общества труда. Земледелец занимается делом, кормит мир. И любой человек, который трудится на общую пользу, — действователь, работник, трудник.

Однако труд трудом, дело делом, а не всякий желает трудиться на общую пользу.

Старинный русский корень стал родоначальником многих слов, в которых движение словесного образа происходило с помощью суффикса — невзрачной, кажется, части слова, но необходимой для выражения разных оттенков смысла. В том числе и отрицательного.

В 30-е годы XIX века петербургское общество спорило: деятель или делатель? Слово деятель, только что вошедшее в русскую речь, осмеивалось и порицалось. В. И. Даль навсегда остался при этом мнении и предпочел слово делатель — однако через одно поколение, в 60-е годы, деятель окончательно победил и ушедшего навсегда действователя, и дряхлеющего делателя.

Какой смысл был в замене слов, которые в Академическом словаре 1847 года и стоят-то рядом, и значат почти одно и то же? Действователь — действующий, делатель — делающий, деятель — делающий или производящий что-нибудь. А разница есть, и немалая.

Разница в идеологии. Формой слова, почти не изменяя корня, сумели показать изменения, происходившие в характере человеческой деятельности и действия: действователь — тот, кто действует, делатель — тот, кто делает, деятель — тот, кто трудится, производит, работает надо всем, занимается всем, деятелен.

Поначалу всякий выдающийся чем-то работник — деятель, но ведь дело-то может быть разное, тем же словом можно назвать необязательно трудягу и труженика; сегодня «деятелем» (как бы в кавычках) спокойно мы называем бесполезного для общества гражданина, который в личных интересах деятельно суетится.

Пожалуй, только в конце XIX века деятель стало словом, вызывающим некоторое недоверие. С одной стороны, конечно, выдающийся деятель, но обязательно в сочетании с определением; отдельно деятель — как-то странно. Известный шестидесятник Л. Ф. Пантелеев, вспоминая события 1862 года, писал об одном чиновнике, который «был в Вологде перед тем вице-губернатором, потом деятелем в царстве Польском за время Милютина». Слово это автор дает курсивом, желая обратить внимание читателя на необычность его значения. И мы понимаем: не очень хороший был деятель.

Этим дело не кончилось — объективное представление людей, говорящих по-русски, относительно работника развивалось. И вот как эту линию продолжил разговорный язык, не совсем удовлетворенный ироническим значением слова деятель.

От существительного дело образовались определения: дельный и деловой. Опять вроде бы разница незаметна, но разница тонкая и важная. Дельный — способный к работе, которая и составляет, прямо сказать, сущность человека, толковый работник. Деловой с работою только связан, может быть внешне, иногда и совсем неясно — как именно. «Лучший способ стать дельным человеком — не выходить из круга ясных понятий», — заметил критик М. А. Антонович, который сам чаще употреблял все же слово деловой. Деловой человек у него встречается как бы с неким сомнением, как и у Ф. М. Достоевского, говорящего о «девизе настоящего делового человека».

Двусмысленность делового сказалась и на последующей истории слов. Для всякого русского деловой — занятый делом, но и в воровском жаргоне словечко прижилось: не дельным, а именно деловым называли там способного жулика. С точки зрения смысла — полная противоположность дельному.

Образное представление о деловом концентрируется в имени. На первых порах слов, обозначающих «делового», множество: деловец, деловик и др. Деловец пришел из XVIII века, так называли дельцов известный ученый А. Т. Болотов и его современники. Слово неприятное. О педагоге Д. Ушинском писал его ученик: «Работал чуть не по 20 часов в сутки, труженик; сильный, трезвый ум этого настоящего деловика, очень образованного…» Слово деловик хоть и овеяно положительной эмоцией, но очень неуклюже.

В середине XIX века появился делец — и тоже поначалу как вполне приличное слово. В дневниках цензора А. В. Никитенко делец — деловой, деятельный, энергичный человек, прежде всего капиталист, но не только капиталист. Журналист или правительственный чиновник, деятельно участвовавшие в жизни, также именовались дельцами. Да и вообще официальные лица почитают его вполне приличным обозначением делового человека, например известный нам А. Б., который и сам чиновником был, да притом из важных. Но в обиходной речи людей демократической среды делец с самого начала получило неодобрительный смысл. С осуждением поминают его критик и писатель А. В. Дружинин, петербургские бытописатели; для Вс. Крестовского в его «Петербургских трущобах» дельцы — «мастера» в шулерском доме, тогда как чиновников, «деловых людей», он же постоянно именует делягами. Так, в самом слове делец обнаружилось нечто неприятное, но таково уж свойство русских слов: пристегнули соответствующий суффикс, значит — сразу же зарядили слово новой экспрессией, в данном случае отрицательной. Мерзавец, подлец, стервец… делец. Сегодня для нас делец — совершенно неприемлемый тип деятеля, хуже, чем деятель…

Можно проследить, как сто лет назад в обществе возникало представление о дельце. Мемуары описывают не только лиц и события, они выражают и дух своего времени, а дух этот лучше всего заметен в предпочтительности того или иного слова. Мемуарист-аристократ К. Ф. Головин и публицист-демократ Н. В. Шелгунов видят это по-разному.

У Головина рядом: «Были, правда, и встарь деловитые люди» — хозяева в деревне, каждый мечтал «о биржевой спекуляции и воображал себя дельцом»; а вот и по поводу провинциалов: «Узнал я кое-кого из местных так называемых деятелей» — и это «были не только деловые люди, но прямо „дельцы“ в тесном смысле слова, смотревшие на городское благоустройство с точки зрения своего личного благосостояния». Дельный — деловитый — деловой — деятель и делец, да еще «в самом узком значении слова», — все тут есть, но хорошо видно, что делец лишь тот, кто «около» настоящего дела. Понятие о настоящем деле тоже постоянно меняется, так что многие мемуаристы на рубеже XIX—XX веков в ранг «дельцов» возводят последовательно бюрократов, затем финансистов и после всего политиканов.

А вот свидетельство Шелгунова из 80-х годов: «Люди дела, то есть теперешние деятели — дельцы». Значение еще положительное: в демократической среде уважают деловых людей. С осуждением говорится о других: «наши деловики» — о финансисте, банкире, аферисте, дельце, потому что все они, «собственно, дельцы практики, но с особенным умственным оттенком», «практические дельцы» (такие, кого мы сегодня называем практиками). Пока связано было слово с корнем дело, оно сохраняло и положительный смысл: люди дела, люди практики — нужные люди. Но жизнь вторгалась в суть деловых отношений, и истинное, высокое дело отходило на задний план. Человек оставался «при деле», ничего не делая.

Потом появился деляга. Поначалу слово обозначало вполне приличного человека, если, конечно, оно не стояло в кавычках. В словаре Ушакова (1935) это слово хотя и описано как разговорное, да еще и фамильярное, но смысл его — деловой человек, хороший работник. Хороший работник!

А сегодня? Словарь Ожегова: «Деляга (просторен. неодобрит.) — человек узко деловой, озабоченный главным образом непосредственной, ближайшей выгодой»; «Делец — человек, который ловко ведет свои дела, не стесняясь в средствах для достижения своекорыстных целей». Тут, но крайней мере, все ясно: деятель — делец — деляга обозначают разных лиц, уклоняющихся от общественно полезного труда, и язык сам, переносным значением слов своих, поворачивая эти слова так и эдак, пробуя их с разными суффиксами и определениями, обнажает в самом именовании «творческую суть» подобных лиц.

Были и другие слова того же корня, и так уж сложилась его судьба, что каждое новое приращение суффикса повергало его все ниже на шкале нравственных оценок. В 1910 году писатель П. Д. Боборыкин в своих мемуарах неоднократно говорит, например, о слове делячество: «отвращения ко всему, что отзывается «делячеством», сделками, исканием денег…», «высмеивание культа моды, шика и делячества», — и каждый раз выделяет слово, как новое, как непривычное. И оно действительно новое; в более ранних частях дневника, еще из XIX века, он пишет иначе: делеческая игра или даже трипотаж — из французского tripotage (темные делишки, махинации). Вот вам источник — французская буржуазия подарила нашей отечественной и слово, которое сразу получило отрицательную оценку: делечество из трипотажа.

Кажется, все? Но нет. В газете «Правда» в статье Д. Гранина встречаем еще одно подобное слово — все с тем же корнем, но в современной звуковой упаковке. О людях с сомнительной репутацией писатель говорит: «всякого рода „делаши“, спекулянты». Как точно и образно схвачен коренной смысл «деяний», не подвластных уголовному кодексу! Тоже вроде от глагола делать, но вместе с тем не делать в смысле править дело, творить, созидать, а делать в уклончивом своекорыстном и жаргонном — «Сделаем! Бу-сделано!» Даже чистое делать мещанин понимает в проекции сделки — сделать. Заглянем для верности в последнее издание словаря Ожегова: нет там слова делаш. Значит, оно еще даже не вульгарное, а тем более не просторечное, оно — жаргон, специальное слово «своих», посвященных. Кто-то совсем рядом по старинке делает добро, а рядом не делают, а — сделают. Делаши!

 

Беседовать, говорить, общаться

Хочется начать со свидетельства Достоевского, вот оно:

«Особенно люблю дорогой, спеша или сам что-нибудь у кого спросить по делу, и если меня кто-нибудь об чем-нибудь спросит. И вопрос и ответ всегда кратки, ясны, толковы, задаются не останавливаясь и всегда почти дружелюбно, а готовность ответить наибольшая во дню. Петербуржец среди дня или к вечеру становится менее сообщителен и, чуть что, готов и обругать или насмеяться; совсем другое рано утром, еще до дела, в самую трезвую и серьезную пору».

Сообщителен — следовательно, общается. Не беседует обстоятельно, да и разговаривает-то не в спокойной домашней обстановке. На ходу и только по делу. Тем не менее все-таки он со-общается. Таково отношение людей, хотя и мимолетное и, может быть, случайное, но все же взаимное, как и должно быть при разговоре.

Не то в языке современном. У Юрия Нагибина в одном из рассказов муж с женой обсуждают достоинства старой «Волги» на высоком ходу: «А мне нравится высоко сидеть. Прекрасный обзор и просторно. Помню, один мой знакомый говорил: В „Победе“ можно общаться». Каждому ясно, что общаться здесь не совсем то, что сообщаться, хотя какое-то сходство все-таки есть. Определим же, какое именно.

В сообщаться у Достоевского важна была именно совместность, взаимность, что по смыслу сближает это слово со старинным русским беседовать. Беседовать, собственно, — неторопливо обмениваться мыслями, как сказано в народной песне — «во пиру ли во беседушке», обычно в собрании себе равных, но при этом обязательно во множестве лиц, из которых каждый мог высказаться. Слово, воплощая какую-то мысль, неспешно ходило по кругу. Оно было общим, и мысль рождалась как мысль коллективная. Старинный образ слова беседа давно забыт — это разговор «вне дома», «наедине со всеми», так и хочется сказать: тихим вечером на завалинке, в кругу друзей и соседей. Круг широкий, да все свои.

Неторопливость старинной беседы в XVII веке была нарушена более свойственным новому времени желанием просто «поговорить». Без ритуалов обменяться словечком, но все-таки еще взаимно, друг перед другом. За сменою слова незаметно выпал из прежнего смысла один оттенок, который в новом быту показался неважным: теперь это просто поговорить, не обязательно даже с какой-то мыслью. У тех, кто беседовал, есть собеседники — возникала обратная связь отношений, а у тех, кто хочет всего лишь поговорить? Поговорить, — объясняет словарь Ожегова, — это провести некоторое время в разговоре, обсуждая что-либо. И тут уж не важно, кто говорит: ты сам или вы оба. Потому и нет в языке нашем никакого слова, по смыслу равного собеседнику. Соразговорник? Нет такого слова.

И вот, наконец, современное нам общение. В том словаре Ожегова находим объяснение его смысла: поддерживать общение, взаимные отношения — и все. Общение — это общение, и ничего больше. Заколдованный круг, суета-маета.

Взаимные? Тогда кто же твой собеседник… или сообщник? Нет, не годится, это предел развития смысла слова, у него совершенно другое значение. У того, кто просто общается, нет собеседника, да и речей, наверное, тоже нет никаких.

Так слово, незаметным движением мысли, устраняя один за другим признаки, прежде важные для «беседушки», фиксировало нарастание взаимного отчуждения людей. Их все больше, все чаще случайные встречи. Уже не близкие люди, весь мир целиком становится возможным участником разговора, а люди ведь разные, не всякому доверишься.

Конечно, и общение ведь известно достаточно давно, и слово, известно, и корень его: обьще, то есть слияние, совместно и также — взаимно. Однако современное нам представление о том, что должно быть общим в общении, отличается резко от древнего. Новый эмоциональный образ оттого и возникает, воплощаясь в слове, что изменяется отношение к скрытому в нем понятию: сидеть, думать и говорить взаимно (то есть беседовать) — обменяться при случае словами взаимно (то есть поговорить) — вместе побыть, не говоря и не думая (то есть общаться). Грустный итог? Как посмотреть. Можно ведь и сегодня и побеседовать, и поговорить. Было бы желание.

Со временем развились газетные штампы, в содержании которых скрывается некая лукавая мысль. «Побеседовать с человеком» или «побеседовать с людьми», а несколько позже — «поговорить с людьми» или «поговорить с народом», наконец, — «общаться с народом». Изменяется отношение к делу. Одно дело «беседовать с человеком» — на равных правах и взаимно, по существу; другое дело «говорить с людьми» — собирательно и однозначно, потому что касается только речи того, кто в данном случае говорит; «общение с народом» уже совершенно отвлеченно, слишком общо и является, строго говоря, отпиской; в ней нет никакой надежды на положительный и деловой результат «общения». Бюрократический жаргон как бы обволакивал постепенно мысль, и важную и нужную, сворачивая ее в штамп. Утрата образа делает фразу штампом, но если со временем словесный образ тускнеет и вянет сам — это одно, если же насильственно его загоняют в штамп — такому нельзя поддаваться.

 

А зачем это нужно!

И верно: зачем? Зачем одно слово заменять другим, если значат они почти одно и то же?

Общее у них то, что поступают они обычно из разговорной речи как естественное желание выразить личное впечатление: восторг, негодование, огорчение. Любой имеет право на чувство, на чувство в слове. Однако личное чувство преходяще, и вот наступает момент, когда в удачно найденном некогда слове стирается то конкретное впечатление, что вызвала к жизни именно это слово. Каждое поколение хочет иметь собственные словечки, в которых выражалось бы его отношение к вечным проблемам жизни.

И вот остаются за спиной поколений теперь не всегда понятные (а иные — увы! — еще слишком понятные) сочетания слов, несущих в себе острый накал социальной или журнальной борьбы, переживание схватки, ярость спора и сладкий миг победы.

Славянофилы и западники в 30—40-х годах XIX века прямо и резко награждали друг друга: «квасной Патриот» — и в отместку: «гнилой Запад». Выражения известны и сегодня, мы пользуемся ими, понимая их иногда совершенно иначе, хотя всегда одинаково осуждая и чрезмерность одного, и неприемлемые качества другого.

«Помяловский, — вспоминал один из современников, — создал выражение кисейная барышня, хотя и не пользующееся подобно слову нигилист всесветной известностью, но всероссийской несомненно». В 60-е годы XIX века среди столичной молодежи, особенно студенческой, возникли выражения, образно заменявшие целые фразы, а то и трактаты. «Отрешиться от пошлых предрассудков», «возродиться к новой жизни», «быть в курсе». Д. И. Писарев иронизировал над такими выражениями, как «среда заела», «жизнь изломала», «обстоятельства погубили», но у него же найдем не менее высокие (хотя и в другом смысле) выражения: вроде, «на ваших плечах лежит…», «сокращение штатов». Тургенев первый сказал о мнениях, в которых «наука и не ночевала», а московский профессор Б. Н. Чичерин, видный буржуазный историк, придумал выражение «казачество в науке». В конце века появились и такие известные ныне образные фразы, как «свобода критики», «гвоздь дела», «длинный хвост» (об очереди) и т. д.

Некоторые сочетания слов кажутся удачно найденными оборотами речи, только-только рожденными, а на самом деле они возникли давно. У Н. А. Римского-Корсакова, например, находим и «приходил в дикий восторг», и «спустить железный занавес», и «думал о сером мужике». Все это — образы, которые не отлились в понятия, потому что время, породившее их, не успело отлить законченного термина-слова. Они дошли до нас такими, как возникли на страницах изданий тех лет, — описательными.

В начале же XX века выработалось немало терминов, которые вобрали в себя содержание возникших тогда словесных образов и образных фраз. В этом деле ведущая роль принадлежала поэзии. Отзываясь на потребности времени, поэты начала XX века создали слова, отразившие настроение современников, для которых то были еще не понятия, а только образ: весомость и невнятица у А. Белого, безвыходность, безбрежность, запредельность, напевность у К. Бальмонта, бездарь у И. Северянина и др. Особенность таких слов в том, что эмоция в них передавалась с помощью отвлеченных «книжных» суффиксов, которые прежде в сочетании с этими корнями не были известны. Выходит, что новый образ можно было создать не только в законченной фразе, необязательно перестановкой или переосмыслением слов, а простым сложением разных частей самого слова — суффиксов, корней, приставок. Эмоция, образ, переполняя фразу, сгущались в пределах слова — самый близкий путь от всплеска эмоции до логической ясности термина. Время торопит — некогда ждать неторопливых переходов от одного к другому.

Это — важное открытие нашего века, сделанное в литературном языке, и впоследствии мы не раз им воспользовались.

В 1921 году учителя отмечали, что прежние выражения стали заменяться странными сочетаниями: четкий стиль вместо отчетливый — от читать; выявление вместо проявление («выявление характера»); любимое слово начала века настроение стало замениться словом самочувствие, а сегодня мы свободно пользуемся обоими, не подозревая, что поначалу одно из них должно было заменить другое, потому что точнее выражало личное переживание человека.

Выбор слова при замене прежнего показателен сам по себе. Внутренней формой своей «новое» слово выражает изменившееся отношение к сути явления. Потому и потребовались новый поворот мысли, новая словесная оценка. Так могли возникнуть слова-символы, которые настолько точно выражали сущность эпохи, что оказались под опасностью запрета властей.

При Павле I были запрещены слова гражданин, отечество, даже представитель. Понадобились другие слова, которые и появились. Не обыватель (как требовал Павел) вместо гражданина, а мещанин, и тут же нейтральное горожанин. Все три слова общего смысла, но вот какая решительная разница: обыватель — обитает, мещанин — сидит на своем месте, горожанин же проживает в городе. Обыватель — бывает, мещанин замещает, а горожанин — то же, что гражданин, но только по-русски сказано, не по-славянски. Есть разница? Есть. Она сознавалась и в те времена, когда возникали слова. Слово живет не само по себе, его употребляют люди. Так и осталось в осадке нечто, что сохранило для нас эту разницу: обыватель — неодобрительно и с укоризной, мещанин — почти так же, но с большей силой. А вот горожанин, оттого, что происходит от гражданина, — слово нейтрального смысла, самое общее слово.

Вот ведь верно: выгонишь в дверь — влетит в окно. Нужно — так нужно, ничего не попишешь. Когда под запрет попало слово отечество, вспомнили старое книжное слово отчизна, а чтобы в пару к нему сохранилось и народное русское, стали с измененным ударением пользоваться словом роди́на: ро́дина. Так запрет на слово стал толчком к появлению новых, которые, заменяя прежние, впитали в себя и значения их, и смысл, и образ. Ведь отечество и отчизна — обшего корня, оба связаны с землей отцов, вот только суффиксы разные; приходится прятаться и за суффиксами.

В 30-е годы XIX века «не пропускались многие слова, между прочими: республика, мятежники… и таким образом, — пишет мемуарист А. И. Дельвиг, — слово республика заменялось словом общество, а слово мятежник заменялось словом злодей, отчего выходила галиматья». И в этом случае «казенные» слова-заместители не вполне отвечали нуждам общения: не были связаны с теми, которых замещали, ни образом, ни понятием, хотя бы близким. В них слишком явно проглядывает намеренность; не органичны они для самого языка, а потому и бесполезны. Вот отчего и галиматья… разве всякий мятежник — злодей?

В 1848 году под подозрение царской цензуры попали слова из лексикона В. Г. Белинского: принципы, прогресс, доктрины, гуманность и прочие, поскольку и они якобы «портят наш язык». Портят настолько основательно, что с мая 1858 года запрещено употреблять в печати слово прогресс. Однако демократическая печать не отказалась от понятий, связанных с этими терминами, и стала понемногу подбирать им замены. Не прогресс — так движение, развитие, обновление… Еще описательно, целыми оборотами речи, уклончиво, но вполне понятно.

В годы консервативных реформ размышляли над проектом нового университетского устава, предлагая отменить слова университет, академия, ректор, профессор, доцент, факультет, лекция и другие, ставшие интернациональными. Можно себе представить, То получилось бы из этой «реформы». Придумали бы новые слова, может быть и удачные, но — зачем? Термины образа не имеют, да и трудно составить новый термин на основе только русского корня.

Вместе с тем каждое слово, получившее вес в свое время, становится символом. «Два чрезвычайно характеристичные слова, — заметил А. В. Никитенко в 1873 году, — из которых каждое выражает целую эпоху и целую систему, господствующую в высших административных кругах: распекать принадлежит николаевскому времени, подтянуть — нынешнему» (то есть времени Александра II). Глаголы в их переносном, образном смысле стали признаком времени. Содержанием же их наполняли люди, представители разных классов.

А вот и еще примеры совсем другого рода. В XIX веке хирург назывался оператором, практикующий врач — практикантом, исполнитель на музыкальных инструментах — игрецом, и т. д. Почему бы нам и не сохранить эти слова в таком их значении? Ответ однозначен: неточно, неудобно, нехорошо. Не содержали эти слова того значения, какое требуется для обозначения определенных специалистов. Сами специалисты только возникли, и сознание искало ближайшего образа, которым можно было бы отметить особенности нового понятия. Образа нет. Игрец, например, и шутник, и игрок, и картежник — все вместе, но также и музыкант. И на дуде игрец… Но рояль не дуда, так при чем тут игрец?

 

«Кур во щах»

Бывает и так, что старинный словесный образ, основательно подзабытый по причине изменения и культуры, и быта, со временем становится вдруг чем-то важен. Тогда возникает — вполне понятное и обычное — желание его «оживить», то есть как бы понять с точки зрения своего времени, включить и его «образ» в современный образный ряд. И часто приписывают старинному образу вовсе не тот смысл, который слово имело когда-то. Самый яркий пример этого — выражение (попал) как кур во щи. Многие читатели сразу же возразят: не во щи, а в ощип. Найдутся и такие, кто скажет по-иному: в щип или в шип, а не то и что-то иное придумают. Важно, что каждый пытается объяснить почти непонятный теперь образ речения, именно в образе этом отыскивая смысл поговорки.

Попробуем разобраться, кто прав. Петербургский писатель Борис Тимофеев, один из создателей «ощипа», сорок лет назад заметил: «Из кур, как правило, щей не варят. В чем же дело? Куда же в таком случае попал петух (кур в старинном именовании)?»

Писатель волен воображать, историк языка обязан внимать фактам. Факты же таковы. Слово щи происхождением связано со словом сок и похоже на сочень (но в нынешнем сочне сока тоже нет). После многих изменений гласного ъ в корне возникло сложное сочетание счи, шти, сти, а произношение щи стало литературным; между тем именно оно содержанием своим никак не напоминает ни о соке, ни о жидкой похлебке. В старинных текстах находим упоминание о щах репных, капустных, борщевых (из травы борщевика), зеленых и прочих, и просто серые щи — все это постный овощной суп, в котором согласно определению никакого мяса быть не должно, даже куриного (в те отдаленные времена мясные и рыбные отвары одинаково именовались ухой).

Кстати сказать, до недавнего времени пили не лимонады, а именно «кислые щи», которые продавали в бутылках наравне с ягодным или фруктовым квасом. Об этом напоминает бытовая проза XIX века:

В это время хозяйка Лукича появилась в дверях с бутылкою шипящих кислых щей.
И. Генслер

— Милушка, не удержу-у-у! ей-ей! — заголосила она со смехом. — Другую бутылку выпускаю.

— И того сделать не могла! — сказал Лукич, приняв от жены бутылку и забив кулаком крепко пробку

Так и первый учитель малолетнего Герцена, «по обыкновению запивая кислыми щами всякое предложение, толковал» обо всем.

Сок… и, конечно, без всяких кур. Так было и в древности.

«Домострой», русский письменный памятник XVI века, специально говорит о том, как мелкую рыбку, высушив, растолочь в муку: «в пост во шти подсыпают» — в овощной суп.

Когда создавалась поговорка, еще знали, что никакого мяса «во штях» не бывает, поэтому упоминание о незадачливом куре, который исхитрился попасть во щи, имело особый смысл, как и полагается ехидной поговорке. Попасть в овощную похлебку — это нужно суметь! Нет ничего удивительного и в том, что кур попал в ощип. Каждую курицу ощипывают. Но каким образом домашняя птица может попасть «во щип» (в капкан)? Кур ведь не дичь.

Поговорка превратилась в идиому, в которой слова не могут ни склоняться, ни спрягаться, ни заменяться другими, как только стали варить и мясные щи (тогда для овощного отвара установили уточняющее именование пустые щи).

Впервые «куря во штяхъ» поминается довольно поздно — в «Росписи царским кушаньям» 1610 года. Мясные щи, в том числе и с курятиной, в России, разумеется, варили и позже. Внимательный читатель, должно быть, помнит, что еще шолоховский Нагульнов покупал курей «к лапше да ко щам». Однако такие щи лишь изменили смысл старой поговорки, и не им она обязана своим появлением.

Самая старая запись поговорки сохранилась в хрониках XVII века о Лжедмитрии; она известна в немецко-латинском и русском лексиконе 1731 года. И в древности, и сегодня, в современном фразеологическом словаре, все так же по старинке пишется: «Кур во щи». Изменялись звучание и значение старых слов в связи с изменениями жизненных обстоятельств и даже гастрономических пристрастий, и образный смысл выражения стал понемногу забываться. И вот тогда-то…

Создать новое сравнение на основе старого фразеологизма пытались многие, и делали это искусно. И. А. Крылов, например, «перевел» кура в ворону, а русские щи заменил французским супом («как ворона в суп»). Суп — это похлебка со специями (наши предки их не знали), а ворона — совсем не кур, так что и новое сочетание — не просто «перевод», оно и само содержит в себе тонкую басенную мысль.

Современные писатели решили окончательно «прояснить» старую идиому: «как кур в ощип». Предполагать здесь ощи́п просто невозможно: ударение в этом слове во все времена могло быть только на втором слоге, это ведь не на о́щупь, а в нашем сочетании ударение устойчиво: во́ щи.

Однако «уточнение» пошло в ход, многие прямо убеждены, что только оно и является верным толкованием идиомы, хотя известно, что чем понятнее идиома, тем она «свежее» по времени и тем больше шансов, что она — не исконно народная. Это толкование все чаще используют и журналисты, которые даже осовременили выражение: «влип, как кур в ощи́п» — рифма, не делающая чести вкусу. Кстати, в нем ставится уже и запятая, что правильно, поскольку перед нами — сравнение с тем самым куром; в исконной же поговорке запятая не нужна, ибо в устойчивых оборотах запятые никогда не ставятся. Отсутствие запятой — свидетельство древности и подлинности идиомы. Кур в далекие те времена все-таки попал «во́ щи».

Предлагались и другие объяснения. Попасть во щап — в затруднительное положение; тоже неубедительно. В истории русского языка нет подобного случая, чтобы слово из трех звуков одновременно изменило и ударение, и гласный корня, да еще и утратило конечный согласный, то есть из во ща́п превратилось в во́ щи! Этак можно придумать многое…

Попасть как кур в ощуп — совсем смешно: «щупают» обыкновенно курицу, а кто же в трезвом виде станет щупать петуха? Надуманно и бестолково.

Будем уважать и образный строй и работу мысли наших предков, те словесные образы, что когда-то создали они для нас. Всякая идиома в любом языке — штучный товар, отточенный образ, а образ конкретен.

 

Эмоция и образ в действии: речь молодежи

Во все времена веселые школяры чуть-чуть искажали свою речь — и делали это отчасти сознательно, чтобы хоть чем-то отличиться от своих наставников. При этом они вовсе не отдавали себе отчета в том, что уродуют родной язык.

В XIX веке влиятельные лингвистические школы вообще полагали, что развитие языков именно так и происходит: сменяются поколения, и каждое новое преобразует родной язык, совершая это отчасти из чувства протеста против старших, потому что в молодости так неприятны их менторский тон или ложный пафос. Языковая игра, начатая в детстве, с усвоения речи окружающих лиц, со временем развивается в настоятельную потребность самовыражения в слове; подобные словесные игры развивают творческие способности, в них создается вкус человека. Это своего рода «языковой эксперимент», важный и в социальном смысле. Многие в детстве пишут стихи — тоже игра со словом.

Обычно говорят о молодежном жаргоне. Он действительно когда-то был очень распространен. Жаргон — специальная речь корпоративно замкнутых обществ, к числу которых относились и средневековые университеты, и воровские шайки, и маклерские фирмы, — современные студенты, разумеется, ничего общего с ними не имеют. Молодежная речь теперь иная, она обращена к будущему и, в общем, по характерному для нее стилистическому тону, оптимистична и энергична, и направленность ее — творческая.

Три «координаты» выделит каждый филолог, говоря о родном языке: норма литературная — то, что полезно и общепринято для общения; система языка — то, что существует в реальности и в своих изменениях не зависит от нашего желания; и стиль речи — то, что в речевом общении говорящему кажется особенно верным, удачным и даже красивым. Все три признака необходимы для понимания языка. В каждом слове как бы ввинчены одна в другую три сути: понятие как общечеловеческое, образ как национальное и эмоция как личное свойство единой в сущности структуры слова. Они слиты в органическом единстве и вместе с тем развивают одна другую. Точно так же, как слово-понятие без образа мертво, так и слово-образ без понятия — невнятно. Резерв национальных образных средств слова — в образе и в эмоции, их постоянное освежение необходимо для поддержания художественного тонуса любого развитого литературного языка. Безусловно, речетворчество юных в этом смысле — большое благо. В переносном значении старого слова, в метком словечке, в неожиданном сочетании они выражают не только смысл — но свое отношение, чувство, оценку, постоянно осиливая экспрессивные возможности русской речи.

Вспомним: многие ныне заслуженно литературные слова пришли из студенческой речи. Это ведь студенты Петербургского университета с 1860 по 1905 год, постепенно сменяя слова одно другим, максимально усилили выражение степеней качества: большой стал огромным, оборотился громадным и вырос в грандиозного. Вспомним, в 40-е годы XIX века молодой Л. Толстой осуждал семинарское слово великолепно, предпочитая ему дворянско-клерикальное, высокого слога и вполне привычное прекрасно. Позже на смену ему пришло и железно (против него возражают еще и теперь), а вот сегодня слышим: потрясно, — и что-то еще, от чего немеет пока язык.

Старое, уходя, может стать и литературным, как стало им слово великолепно, но может и исчезнуть навеки. Не уходят ли одно за другим выражения о модном: последний звон — последний крик — последний писк — и (полный восторг!) — отпад? От густого звона через истошный крик — к изнемогающему писку — каков диапазон! И нет ли глубокого смысла в брезгливом оттенке самих выражений, да сказанных еще соответствующим тоном?

Когда-то о непроходимом дураке говорили просто: дубина. Со временем этого стало недостаточно. Слишком мягко, да и неправильно: дубина — только что срубленный ствол, еще напитанный соками жизни («дубинушка зеленая» — только что выломанная, еще сырая). Вместо дубина в этом смысле стали говорить бревно — уже обиднее: что такое бревно, хорошо известно. Теперь недостаточно и этого, говорят — пенёк. Ни дерева никакого, ни бревна, а малый выступ на ровном месте — вот что такое… пенёк. Усиление образности связано с особой эмоциональностью производного слова. Дубина… бревно… пенёк…

Таким образом, самое главное в речи молодежи — эмоция, чувство. Молодость инстинктивно отталкивается от строгости термина и точности логического понятия, ведь преимущество всякого образа в том, что он удерживает мысль на почве конкретности, избегая отвлеченных обобщений. В этом его сила, но и слабость тоже. Бесконечно повторяемое слово быстро тускнеет, поэтому и должны возникать все новые ему замены, хотя уже сама повторяемость слова становится средством его осмысления, определяет его судьбу: плохое отсеивается, нужное — остается. Речь молодежи — не система, она принципиально несистемна. И открыта для любого нового творчества всех последующих поколений. И ляп, и хохма, и бузить, и жох, и сачок и многие другие слова пришли из этого языка. Иногда они становятся важным материалом в писательской работе. Вот пример. Диалектное слово бобка — игрушка, вообще что-то маленькое, хорошенькое, например детская рубашонка. В жаргонной речи начала XX века бобка — рубашка (еще недавно о модной рубахе говорили не батник, а бобочка). Но вспомним страшное слово, якобы придуманное Достоевским, — бобок. Откуда оно? Источник все тот же: маленький, хорошенький, игрушка таинственная, скрытная, неведомая — а оттого и страшная… Ничто не пропадает в языке, если удачно выразило себя в речи. Развитие творческой экспрессии речи определяется и питается здоровой самоиронией, которая возможна только у духовно здорового человека. В ход идет все: и условное искажение словесного образа, и иноязычное заимствование (очень распространено теперь, когда многие знают языки), и метафора, и народная этимология, близость слов, основанная часто на звучании… Но, как и в каждом серьезном деле, главное тут — не перебрать. Шутка не должна превратиться в грубость, ибо это уже недостаток вкуса, чутья и такта. Для сравнения: воровской жаргон строится по тем же лингвистическим принципам, но с прямо противоположной ориентацией на искажение речи, а не на развитие заложенных в ней творческих возможностей: то, что юные открывают, воровская речь — скрывает.

По мере надобности слово может возникнуть не раз, многие «новые» слова кажутся таковыми лишь по незнанию их истории.

Кто такие «волосатики»? Новое слово? Нет. Оно пришло из воровского жаргона начала века, в котором волосатики — чужие, не свои, подозрительные. Но еще и в середине XIX века «волосатые» ходили под подозрением (так называли, например, революционных демократов, во множестве вышедших из семинарской среды). А если покопаться, в далекие языческие времена уходит образ заросшего природной растительностью человека, который вызывает недоверие и кажется чужим. И в наши дни отчужденное отношение к «волосатикам» только кажется ощущением свежим, оно является древним. Само сочетание корня с суффиксом здесь выражает отношение к тем, кто является «волосатиком». Не случайно современный волосатик, снимая с себя неприглядность облика, прикрывается обезличенным термином, как модно теперь, — из английского: хайраст. Ни образа нет, ни эмоции, никто не осудит, полный кайф…

Забурел совсем — как будто новинка, но и этому выражению больше ста лет, и всегда оно значило то же: зазнался, сильно возомнил о себе, стал нравственно глухим. Думают, что трепаться или балдеть — новые формы, но и они встречаются в фельетонах столичных газет с конца XIX века, и в том же самом смысле, и обычно без всяких кавычек, как хорошо известные выражения. Исчезло, выплыло, снова исчезло… Нужные слова как бы запрограммированы в языке, становясь какими-то словесными «генами», и в случае надобности возникают из небытия, ничем не обогащая нас, кроме острой эмоции и свежего образа.

Словесный образ всегда неожидан, а в речи молодежи теперь он все чаще связан с интеллектуальной сферой деятельности — что выдает с головой студенческое его происхождение). Ясно как в танке — ничего не ясно.

Его идея клюнула — появилась мысль. Шлангом прикинулся — разыграл простачка. Неожиданно для себя удачно сдал экзамен — прогнулся. Скучная и неинтересная лекция — лажа, общежитие — резиденция. Конспекты лекций — ученые записки. Усердно заниматься перед экзаменами — напрягаться, и так далее (кстати, итакдалее — незнакомая девушка). А чем плохо: стоять буквой зю — работать в поле «на картошке?»

В этой речи историк языка очень часто найдет старинные корни и значения слов, которые бытовали когда-то, а затем ушли из речи, как казалось — навсегда. Ан нет: «в какой аудитории занимаемся?» — спросит преподаватель. «Где мы живем?» — спросит студент. Исконно древнее значение слова жить (пребывать, находиться) как бы всплывает в новом выражении.

Сиюминутность такой речи порождает все новые варианты, а для лингвиста это важно. Как генетик с помощью плодовитой дрозофилы ставит опыт с развитием генетических особенностей организма, так и языковед определяет направленность словесных поисков данного поколения. Вот несколько примеров из числа тех, которые «вытерпит» бумага.

Шамать — хавать — уцокать — уда́вить сменяли друг друга, и вот он, собирательный образ обжоры, прорастает из глагольного корня: удав. Что интересного для лингвиста? А то, что чем ближе к нашему времени, тем шире речевой эксперимент, причем не с диалектным и старинным словом, а со словом литературного языка. Найдены новые возможности изъяснить старинный образ собственными языковыми средствами. Значит, сегодняшний школяр хочет, чтобы его понимали все — а не только узкий круг своих. Уда́вить и удав — игра слов, но вместе с тем и приближение к искомой точности термина.

Специальным рядом в любом жаргоне рисуется портрет человека, и вот этот портрет в студенческом жаргоне наших дней: человека как абстрактной личности вовсе нет, а есть конкретный бабе́ц или кент (что очень грубо) или чувак и чувиха (что еще грубее, хотя никто не знает теперь происхождения этих слов — из воровского жаргона). А вот кочка — это голова, пакли — волосы, веточки — руки, лапы — ладони, вращалки — глаза, рубильник — нос, копыта — ноги, а ничего другого такому человеку и не полагается. Грубовато? Да, но вполне благодушно, не осудительно вовсе. Можно даже сказать, что за века существования подобные описательные выражения настолько распространились, что постепенно переходят в категорию нейтральных стилистически слов — в абстрактном смысле, разумеется: ни один лексикограф не включит этих слов в свой словарь без пометы — если вообще включит. Однако история подтверждает, что и в древности необходимость замены устаревшего слова образным приводила к тому же, и наше, вполне респектабельное, слово голова когда-то означало ни много ни мало, как черепок! Оно родственно слову желвь (черепаха), которое сохранилось в своем производном желвак.

Молодежный жаргон имеет и функциональное оправдание — самое важное из доказательств его практической ценности. Им можно, например, отпугнуть — как комара запахом, им можно высмеять или оскорбить. И вот результат: он отвалился, отлип, отсох, отрубился — в последовательности появления этих глаголов в речи. Усиление грубости — усиление силы слова в отношениях с внешним миром.

Писатели, остро чувствующие современность, замечают постоянное перетекание понятия в образном слове, стремительно утрачивающем свой задор и накал.

У Василия Белова — «Иванов провел очередную летучку — планерку — оперативку — пятиминутку (термины снашивались как медные пятаки)…» А потому что — не термины вовсе. Такие же… пятиминутки.

Описывая свои молодые годы, ушедшие 60-е, Владимир Крупин столкновением современных слов с их прежними образными эквивалентами хорошо передает самый воздух тех прежних лет: «В те годы это называлось кадрёжкой, сейчас — приколом», а что теперь стекляшка — было тогда деревяшкой, а что делает диск-жокей, то в эпоху домашних патефонов выпадало на долю заводилы. «А китайские кеды? Куда там кроссовкам.»

Отрицательная характеристика неприятного человека создается на новых языковых основаниях. Кого называют ласково страшок? Как назовут делягу? Нужник — нужный человек. В смехе рождается истина, в сокровенности словесного образа отражается и наше отношение к тому, что требует незамедлительной оценки.

Эмоция и есть отношение, всегда конкретное, сиюминутное. Но ее не выразишь, ее не поймут, не будь в основе ее глубокого словесного образа, что таится до времени в глубинах корня. В этой речи, собственно, и нет ничего, кроме попытки выявить образ.

Вспомним выражение о своей руке или протекции. Молодежи мало выражения имеет руку. Скажут: имеет волосатую руку. Так верней, потому что волосатая покрепче, она надежней все устроит и уладит. Но когда на этом ироническом образе строится отвлеченный термин волосатость, трудно понять, о чем речь: образ утрачен (термин его поглотил).

Во всяком случае подобное словотворчество вполне естественно, как естествен, например, одуванчик в поле. Но отцветет одуванчик — сорвите его, иначе занесет он свои семена во все огороды окрест, доставит хлопот. Не к чему насыщать подобными словечками и молодежные повести. Особенно много их в современных журналах. Можно составить целый словарь выражений, откровенно грубых, но чем-то милых авторам таких повестей. Вот разговор молодых людей, составленный из реальных фраз, которые извлечены из журнала «Юность»:

— Опять завелся! Завязывай!.. Заимел на всякий, притырок, и отвалить захотел?

— Ты не сечешь моих мыслей, фантомас. Только большое дело дает большой кайф.

— Перебьешься. А уж фасад я ему покрашу, дам по рогам, это уж точняк.

— Уловил… Сделаешь? Спасибо, старина. Так звякни.

Вот уж верно: «Ой, ребята! жутко хорошо!»

Молодежная речь — речь устная. Тут важна интонация, отношение, даже взгляд, который способен сгладить ощущение грубости или выразить мысль с убийственной остротой. Записанное, да еще и поданное столь густо на печатных страницах, утрачивает оно почти весь свой аромат, как цветок на гербарном листе. Не дело писателя — хватать все подряд, что подвернется под руку. Литература обязана делать выбор — из многих вариантов речи. Литературный язык — не разговорная речь и тем более не жаргон. Искусство художественного слова, как говорят мастера, — это способность создать образ, выразить словом, умело вплести в собственный его стилистический ряд.

На чужой эмоции не проживешь, на старинном образе не выедешь, коли своего понятия нет!

 

«Мурло мещанина» и русская речь

В истории народа, его языка и понятий частенько случается так, что слово и понятие не сходятся до поры до времени в общем фокусе: то слово не найдено, хотя жизнь настоятельно требует его, то, напротив, слово уже есть, но не наполнилось смыслом жизни и означает не то, что могло бы. Это великий соблазн для мещан — любителей слова, слова не понимающих. Они моментально подхватят его, стремясь приспособить на личные нужды, точно так же, как хватают они все вокруг, что плохо лежит.

Этическое и общекультурное представление о мещанстве как о явлении возникло в конце XIX века. К сожалению, явление это, как будто начисто отвергнутое советским обществом, все еще живо, и все еще в нашем активном словаре находится слово, обозначающее его. Мещанство, по видимости исчезнув в социальных вихрях XX столетия, одновременно разнеслось мельчайшей пыльцой по душам многих людей, вроде бы вовсе не мещан.

Приноравливаясь к любым временам, мещанство вползает и в новую жизнь, проявляет себя в психологии, в культуре, в языке.

Именно язык и позволяет раскрыть его, потому что, меняя обличье, мещанин не в силах обойтись без языка. «С языком шутить нельзя, — предупреждал В. И. Даль, — словесная речь человека — это видимая, осязательная связь, звено между душою и телом, духом и плотью». Речь человека выдает не только его характер, но весь его дух и смысл, его нацеленность в жизни, его общественный тонус. Дух и плоть мещанина — в его речи, в словах, которые он предпочитает, в терминах, которыми пользуется, в особом пристрастии к известным выражениям и фразам.

На первый взгляд в речи мещан много общего с речью молодежи. Однако есть и принципиальное отличие. Язык молодежи устремлен в будущее, язык мещан — в прошлое.

Русскому слову следует оберегать себя от влияния мира, уходящего в прошлое, от мутных хлопьев вчерашнего мировоззрения. Не все так невинно, как кажется. Язык — выразитель миросозерцания, точка зрения и точка отсчета всех ценностей, какими по праву сегодня мы все владеем. Мещанство в отношении к родному языку в полной мере проявляет свое миросозерцание, свой тлетворный дух, неприемлемый для нашего общества.

Суть, а не видимость — вот что определяет наше миросозерцание. У мещан другой, прямо противоположный лозунг, жизненное кредо — казаться, а не быть. Мир для мещанина предстает в паутине слов-однодневок, которые похожи на настоящие русские слова лишь внешне, а не внутренне, не смыслом своим. Мысль в этой паутине смятенно бьется, не в силах понять своего назначения, ей невдомек, что именно она-то вовсе не нужна тут! Нужно прикрытие, тень — видимость, «крыша».

Одно из таких прикрытий для бездарности мещанской мысли — иноземное слово. Оно ведь всегда вторично, но стильно, а рабская подражательность во вкусах — тоже черта мещанина. Не будь иностранных слов — мещанин придумал бы их, да и придумывает, если хватает сил. «Кайф!» — это значит, хорошо ему, славно. И неважно, что слово — турецкое, произносится (у нас уже почти два века) в соответствии с этим как кейф.

И плывут из специального языка науки, от переведенных и плохо освоенных слов чужого языка словечки-недоноски, похожие на иностранные, что-то где-то для кого-то значившие, но ставшие теперь словесной шелухой, сплюнутой на ветер мещанским языком. Все железно, а затем с нарастающим усилением: капитально, оптимально, максимально, экстремально. Он в курсе, он живет по высшему классу, он ходит на ревю, он крутится в темпе, он — нужный кадр, у него есть хобби… Нет у него увлечений, у него только хобби — красивое, звонкое слово. Всего лишь слово.

И вот еще речения, до боли знакомые, примелькаюсь, всегда с нами: столовая — на столько-то посадочных мест, пара дней или пара дел, загадочные яйцо и кура вместо русского я́йца и ку́ры. Время от времени поражают воображение разные объявления. «Товар с витрины не продается» — но ведь это не товар, а экспонат! «Салон для приема стеклотары» — очень мило; так говорили у Помяловского в прошлом веке столичные горничные: «салон вам ручкой!» «Требуйте долива пива после отстоя пены!» — торжественный гекзаметр в «административно-торговом» применении.

Мещанство изгаживает язык в угоду мелким надобностям дня. Мещане говорят красиво и этим отличаются, например, от бюрократов, которые говорят возвышенно. А ведь язык — не штампы и формулы, готовые к употреблению, а та внутренняя сила образа, которая веками стоит за корнем слова и в нужный момент развернется новым словом, оборотом, фразой. Мещанский же язык враждебен творческому началу.

Как ни странно, из воровского жаргона в нашу речь вошло много слов. Нравственное чувство современника всячески противится им. Наоборот, мещанина привлекают такие слова, таинственность и дерзость незаконного, действия, стремление отхватить кусок пожирнее притягательны для него. Отсюда и привязанность к непонятной другим воровской лексике.

В 30-е годы XX века исподтишка, сначала как шутка и будто в переносном смысле, вошло в разговорную речь из еврейского жаргона выражение по блату — то есть незаконным образом. Ни у Даля, ни у Грота в словарях прошлого века ни этого слова, ни ему подобного нет, и только словарь под редакцией Д. Н. Ушакова в 1935 году впервые включил блат с пометами новое, просторечное, вульгарное. В 1950 году 17-томный «Словарь русского литературного языка», который «по должности» обязан был включать в себя все слова, попавшие на печатные страницы, повторил определение словаря Ушакова, но уже подробнее, словно источник заимствования становился малоизвестным: По блату — о незаконном способе получения чего-то путем протекции или обмана.

О первых послевоенных годах рассказывает роман А. Рекемчука «Тридцать шесть и шесть». Горячие проблемы 40-х годов поданы в разговорах двадцатилетнего журналиста Алексея. Вот один такой разговор с пожилым театральным режиссером:

— Не в Истоминой дело, а в самих словах, — уже спокойнее объяснил Алексей. — Слова какие-то старорежимные: покровительство , протекция … Тьфу.

— А как же это теперь называется? Просветите, если не секрет.

— Ну, блат .

—  Блат! Так ведь это еще хуже. И само слово хуже, и то, что оно обозначает, хуже.

Какая знаменательная смена декораций! Покровительство пришло в XVIII веке, протекция — порождение века XIX. Всесильный барин, способный покровительствовать таланту, влиятельный чиновник, умеющий составить протекцию начинающему, опустились до уровня мелкого мошенника, воровски устраивающего личные делишки — и не только в темных подворотнях: блат.

Неодобрение, которым встретило предшествующее нам поколение выражение по блату, удостоверяется и тем, что в популярных словарях оно не отмечалось вовсе (первое издание словаря С. И. Ожегова в 1949 году), и даже в фельетонах 30-х годов, уже открывших это явление мещанского быта, самого слова блат избегали. Но взгляните на последние издания того же словаря, выходящие в 80-е годы, на четырехтомный академический словарь. В них находим уже не сочетание по блату с пометой вульг. (вульгарное), но самостоятельное значение отдельного слова, имени существительного и значит — существующего: Блат — знакомство, связи, которые можно использовать в личных корыстных интересах: найти блат, по блату (незаконным способом).

За треть века смысл слова переменился, изменилась и точка отсчета в его значениях: уже не честный человек этим словом порицает жулика, а сам жулик оценивает «деловые» возможности окружающих его людей! Пытаясь навязать нам свой взгляд на мир, он выворачивает слово наизнанку, изменяя его оценочный смысл. Сегодня этому слову отказано в словарях в помете вульгарное. Встречая его в речи, мы уже не слышим за ним ни таинства языка посвященных, ни грубости воровского жаргона — то есть ни свойственного изначально этому слову значения укрыватель, ни характерного для него позднее значения взятка. Теперь слово блат — само по себе как выражение понятия, а не просто определение чего-то противозаконно-потаенного, хотя бы той же взятки.

Конечно, это попытка, но хотелось бы верить — еще не победа. Попытка смягчить, сгладить, притупить гражданское неприятие самого понятия — вот что содержится в изменении оценки вульгарного слова: уже не покровительство и даже не простые связи, а главный жизненный принцип кроется в понятии, овеществленном этим словом, принцип, распространению которого призван воспрепятствовать уголовный кодекс.

Эмоции разговорной речи мещан вообще довольно крепко повязаны интересом к воровскому жаргону, это настораживает. В привязанности к старым арго виден социальный вызов мещанина, который нагло выражает свое презрение к тем, кого почитает низшими. Он оторвал себе вещь, он кого-то подначил, он вызвонил и провернул дельце, он облапошил и потом заначил, но пока еще не погорел, не влип, не засыпался. Эти и сотни других малопочтенных ныне слов пришли из воровской речи прошлого века. В словаре Даля их нет (или даны они с пометой: «так говорят мазурики»), в словаре Ушакова кое-что появляется, но с пометами: фамильярно, вульгарно, новое из воровского арго. Современный же словарь снабжает их пометой просторечие. Словарь в своих показаниях всегда объективен, он сурово напоминает, насколько сегодня мы равнодушны к слову, позабыли происхождение, смысл его и значение.

Мещанин не просто привносит новое, переносное значение в слово, как это принято в русском языке, он ломает все законы движения смысла в нем. Он нахально совершает насилие, извлекая из слова вторичный смысл, низводя народное слово на уровень «вторсырья». Бедный — неимущий, в переносном смысле — несчастный, жалкий. Так употребит это слово каждый нормальный человек. Мещанин выворачивает его, и бедный для него — неразворотливый, тот, кто «не рубит».

Дешевый значит в переносном смысле ничтожный, пустой. Для мещанина же дешевый — это нечестный. Крепкий — по смыслу твердый, а в переносном значении — надежный, верный. Воровская речь надругалась и над этим словом, вывернув его наизнанку: крепкий — это слишком доверчивый. Каждое слово, перебирая и прицениваясь, метит шайка своим клеймом, вырывая его из связи значений, оскопляя образный смысл его, лишая потомства.

Бедный как глупый, дешевый как бесчестный, крепкий как доверчивый, серый как подозрительный — все эти русские слова, выражая преступный взгляд исподлобья, в этом своем смысле как бы приговорены к насильственной и преждевременной смерти. Снять с них налет преступного мира — наша обязанность перед потомками.

Вся чисто внешняя экспрессия речи мещан сводится к уменьшительности: фирмочка, точненько, везунчик, заначка, сходняк, разворотистый, наведенец, несунишка и множество прочих, в которых хамское самодовольство выходит наружу. Экспрессия речи выражает личность — верно, но для чего нам экспрессивная речь личины?

К миру мещанин присматривается с мыслью: как бы не прогадать. Это мир всего в двух измерениях: вверх и вниз. С одной стороны — «Куда лезешь? чего прешь? больше всех надо! подумаешь! н-но!», а с другой — «разрешите побеспокоить… подскочу к вам… извиняюсь…» «Вся его лексика, весь его синтаксический строй, — сказал о подобном социальном явлении К. Чуковский, — представляли собой, так сказать, дымовую завесу, отлично приспособленную для сокрытия истины». Пусть не утешает нас тот факт, что во всех современных литературных языках больших наций происходит сегодня один и тот же процесс «снижения» речи с оглядкой на «среднего» горожанина с мелкими его интересами и жалким языком — именно такие особенности иноземной речи и копирует наш мещанин. Мещанство интернационально, язык же — по-прежнему наш, свой, родной. Демократизация языка может идти только через народный язык, все другие пути — это просто утрата языка. А народный язык — это, прежде всего, словесный образ, в котором не только прошедшее, но и — будущее.

 

Рождение понятия

Личная эмоция на основе ощущений, случайно выраженная тем или иным, необычным, поворотом слова, лишь только станет общественным достоянием, постепенно сгущается в образ, чтобы, освободясь от текста, породившего это движение чувства, вплестись уже и в другие, прежде немыслимые и вообще ненужные еще сочетания слов.

Образ фиксирует признак нового явления — в случайном повороте мысли, иногда иронично, подчас лукаво, как будто с неким прищуром, с приглядкой на будущее. Подобное сгущение человеческих эмоций в словесные образы необратимо, потому что речью пользуются живые люди, которые нуждаются — и всегда нуждались! — в своих особых словах, способных выразить их чувства, обогатить представления их о мире и о себе. Художник слова — тот, кто поможет им в этом; в новом развороте речи он найдет единственно то, что нужно его современнику. Для него это — профессия.

«Толстой, — говорил почитатель образного русского слова, писатель А. М. Ремизов, — выражая мысль напором своей силы, вырезает слова. Достоевский — его книги из огня выжженных букв. И не все ли равно, для таких, как они, на какой лад написано — на книжный ли, европейский, или русским вяканьем! Движение природной речи нельзя остановить. Оно непременно скажется без намерения и даст свое фразе — цвет. Слово живое существо — подаст свой голос. Вызывает образ, создает сочетание, вызывает новый образ. Достоевским и Толстым надо родиться. Но нам с нашими силами не следует свертывать с природной словесной дороги. Наша проза по европейской указке завянет и невыразительно обратится в набор слов. Ходить по гладкой дороге без перепрыга только слепому путь!»

Скучно и скудно на таком — пустынном — шоссе, водитель засыпает за рулем, убаюканный однообразной лентой перед глазами; он бездействует. Так же застывает в летаргическом сне и литературный язык, усовершенствованный до расхожего штампа, привычного образа, безликого понятия. Привычка стирает краски, снимает отношение к мысли, к слову и делу. Только глубинные пласты народной речи несут в себе животворные родники, которые, выбиваясь в стоячую воду книжных, привычно-тусклых оборотов, напоят их живительной силой, дадут им новую жизнь или навсегда изгонят из нашей речи.

И если из многих словесных образов какой-то по признаку своему окажется самым точным и ёмким, а тем самым выразит общее для современников отношение к делу, к новой мысли, к впечатлению об изменчивом мире, — оно одно из многих и останется, вбирая в себя постепенно и все побочные, второстепенные, неосновные мысли, лишь косвенно связанные с главной, и в конце концов отольется на века в понятие о новом факте, событии или предмете.

Мы рассмотрели много примеров сгущения образа в понятие. Но образ может стать и термином. Вот примеры таких терминов.

В «Очерках русской жизни» Н. В. Шелгунова впервые, пожалуй, определенными словами описаны новые для России конца XIX века, капиталистические отношения, названы капиталист и кулак. Шелгунов работал над книгой несколько лет, и нам представляется возможность увидеть, как постепенно в слове определялась сущность деревенского мироеда.

Поначалу Шелгунов использует неопределенный по смыслу и по эмоции термин чумазый, введенный еще М. Е. Салтыковым-Щедриным:

«Вы чувствовали, как этот чумазый ползет из каждой щели, как он надвигается со всех сторон, точно туча, заволакивающая горизонт, как он забирает в руки все, что не твердо лежит, как он угрожает всем своим грубым нравом, обиходом, обычаем, своею холодною и неумолимою эксплуатациею, безжалостной и бессердечной, вытеснить ту небольшую общественную культуру, которую мы пока успели создать, и хозяином всех отношений хочет поставить себя… Вот что такое чумазый Салтыкова. Он не только общественное явление, на которое нам раскрывают глаза, он еще и толчок, заставляющий вас думать в общественном направлении и пробуждающий критическую мысль».

Художник мыслит образом, и экспрессия этого образа поражает цельностью, устрашает. Туча… саранча… мрак… Чумазого оценивает дворянин — оттого-то новый тип и предстает в виде «чумазого», грязного, нечистого. Образ заниженный и сам по себе, да еще и дан с известной социальной позиции.

Потом искали других столь же выразительных слов, и типичных, и образных. Тут одновременно и грязь, и замарашка — но все как-то неопределенно, неясно; это не термин. Можно «критически задуматься», но осознать во всей силе новое социальное явление с помощью такого образа невозможно.

Сельский мироед — поначалу чумазый, но в разных местах России возникают уже и свои определения. Почти все они встречаются у Шелгунова (в зависимости от того, о каком крае он пишет): живоглот; звероподобный; шибай; девятипудовый тавричанин; хищник; мироед; паразит; сибирский кадык; ненасытные пьявицы; жом и молоток, выжимающий и выколачивающий из всех и всего — как видим, и вполне описательно!

Но чаще всего все-таки кадык, который «прет себе как какой-нибудь таран, и всё расступается перед ним, всё уступает его силе, все служит ей». Даже слово кулак, когда оно употребляется, в понятиях 80-х годов еще образно-конкретно:

«Не потому кулак — кулак, что его таким бог создал, а потому он кулак, что вокруг уж очень много всякой слабости и бессилия!»

Само обилие образных слов, их местные различия показывают, что они — не термины, и до общего понятия о деревенском капиталисте еще очень далеко. Эмоциональный всплеск народного негодования чуть-чуть изменяет в слове исконное его значение и вырвавшимся в сердцах определением обращает внимание на эксплуататора.

Термином не становится и девятипудовый буржуй, также известный Шелгунову. Деревенский богатей — скупщик, кабатчик и тиран — не буржуа, конечно. Да и многосложность деяний деревенского эксплуататора препятствует пока созданию понятия о нем — он многолик, вездесущ, он постоянно меняет маски. Он еще не устоялся как тип и как класс. Социальная его определенность позволит создать и термин: слово кулак победит в соревновании с другими, вытеснив все остальные. У Глеба Успенского деревенский мироед только кулак.

Вот как говорил П. А. Кропоткин о своем общения с рабочими на самой заре революционной деятельности: «Я нередко удивлялся тому, что товарищи, получившие гораздо более демократическое воспитание, чем я, не знали, как приступиться к крестьянам или к фабричным. Они пытались подделаться под народный говор, вводили много так называемых «народных» оборотов, но этим делали свою речь еще более непонятной. Ничего подобного не требуется, когда говоришь или пишешь для народа. Великорусский крестьянин отлично понимает интеллигентного человека, если только последний не начиняет свою речь иностранными словами. Крестьянин не понимает лишь отвлеченных понятий, если они не пояснены наглядными примерами». Не понял бы крестьянин и «мелкобуржуазного элемента», но яркий образ — кулак! — оказался важным в его классовой борьбе.

Существует расхожее мнение: чем больше информации, тем меньше нужды в эмоциях, образах и представлениях; чистая мысль лишена эмоций, а чистая мысль сильнее. Значит, поклоняясь «чистому термину» — двойнику отвлеченного понятия, мы лишаем себя и красоты, и новых открытий в слове. Открытий, связанных с «оживлением» образа в слове.

Припомним недавний пример — из рассказа Валентина Распутина «Век живи — век люби»: «Саню буквально поразило это слово, когда он всмотрелся в него. Не вчитался, не вдумался, там и вдумываться особенно не во что, а именно всмотрелся и увидел. Самостоятельность — самому стоять на ногах в жизни, без подпорок и подсказок — вот что это значит». Самостоятельность — это позиция.

Информация… Теперь философы говорят, что оценивает полученную информацию человек не по отдельным словам-понятиям, а целиком, мгновенно схватывая общий образ — смысл сообщения. Вот если дробить эту информацию на куски, тогда, конечно, понятие выплывает на первый план. Оценить же, и оценить правильно, полученную информацию без чувства родного языка никто не сможет. Масштаб исчезает; традиции нет…

Однако, скажут любители терминов, точный термин иностранного языка покоряет науку… Странно слышать. Ведь во всяком научном термине скрывается все тот же образ, народное представление о корне слова, бережно пронесенное через века. Какую из наук вы считаете «самой-самой» точной и «научной»? Математику? Физику? Вот теория атомного ядра… Атом — это а-томос, по-гречески — неделимый. Образ старинный, но термин остался, хотя сегодня все уже знают, что атом — делим.

В последнее время в русский язык внедрено много английских слов, которые стали терминами, например, компьютерными; для англичанина они несут простой смысл, и он понимает, скажем, windows именно как окна, тогда как для нас уиндоуз — только название известнейшей компьютерной системы.

Почему бы и нам не говорить научно, но на родном языке? Ну как тут не вспомнить слова Д. И. Писарева: «Вы должны писать по-русски, тогда бы я вас знал и мне было бы приятно, а русское общество получило бы от вас назидание и пользу. Смотрите же, родимые специалисты, непременно пишите по-русски!»

Растворение научного термина в бытовом разговоре — это одно, но не все столь невинно в иностранном слове, попадающем прямо в обиходную речь. За таким словом нет никакого понятия о реальном, жизнеспособности образа тоже нет, нет и выстраданного народом представления о нравственной ценности тех явлений, о которых заходит речь.

В пустой погремушке непривычных слов слышится нечто, что искажает перспективу взгляда на мир… рождаются тяжелые волны звуков, в которых мелодии нет — только ритм, нет и мысли — а только пустые слова: рок, брейк, шейк, панк, хип, бит, карт… Один только слог в связке корявых согласных, намеренно раздирающих русские звуки. Нормальному сознанию напоминают они какие-то «расквашенные» глаголы: прыг, трах, бряк, дёрг, дрыг, шмяк… И колдовство оборачивается механически скованным движением, начатым и незавершенным. Словом — сказанным, но непонятым. Мгновенная вспышка ярости — и пустые глаза…

Если за словом нет коллективного дела — важного дела, — слово мертво. Изначально.