Слово чужое и слово чуждое
Иностранные слова приходили на Русь с незапамятных времен. Но были они совершенно чужды большинству русских людей, а для тех, кто ими пользовался иногда, вся сладость и заключалась в том, что они — заморские.
Приток иностранных слов в русский язык особенно усилился в петровское время, и это понятно. Из слов, полученных в продолжение первой четверти существования Петербурга, по крайней мере две тысячи навсегда остались в нашем обиходе. Среди них — совершенно необходимые ныне слова, без которых и помыслить нельзя современную культуру.
Еще больше новых заимствованных слов принесло начало XIX века. Тут, правда, встретилось препятствие: любители старины пытались переводить иноземные понятия на родную речь. При этом пользовались славянизмами высокого стиля, которые столь же чужды русскому языку, как и отвергаемые галлицизмы. Проще оказалось заимствовать иностранное слово, постепенно приспосабливая его к уровню понимания и к нуждам русского общества. Высокий славянизм навсегда ушел в небытие именно потому, что его потеснил западный варваризм.
Революционно-демократическое движение с конца 40-х до конца 60-х годов принесло с собою множество новых заимствований политического и социального назначения. За 1830—1870-е годы около двух тысяч слов вошли в наш лексикон. Любопытная цифра: тоже около двух тысяч. По-видимому, таковы границы «оперативной памяти поколения», способного заимствовать, переработать и закрепить в словаре стремительный поток новой понятийно-словесной информации.
Впоследствии то же случилось и на рубеже веков, когда на политическую арену вышел рабочий класс; еще раз повторилось в послереволюционные годы; то же происходит и теперь, уже в наши дни. Подъем революционного движения или широкое развитие научно-технической революции — толчок одинаково сильный, и внешние обстоятельства жизни складываются одинаково; происходит бурное пополнение языка интернациональной лексикой.
Вот почему в истории нашей культуры сложилось так, что против иностранных слов возражали всегда люди не передовых воззрений, а порой отсталые. Редактор «Северной пчелы» Н. Греч писал: «Вводить ненужные и смешные новизны в языке предоставляем тем, которые ничем другим отличиться не могут», так и пусть «создают особый словарь, как будто для описания неизвестной земли!» Между тем на страницах его газеты иностранных слов — хоть отбавляй! Вот статья Булгарина: «Между тем и маменька с удовольствием чувствовала на голове своей прекрасную шляпку mouire с перьями марабу и весьма ловко драпировалась английским казимировым клоком». Такой набор иноземных слов Греча вполне устраивает. «Нельзя заменить слова казарма, плац, оберкамергер никакими русскими эквивалентами», — говорит он, но решительно возражает против: грандиозный, ересь, сакральный, прогресс.
Дело не в иностранном слове, а в понятии, какое встает за ним. Потому и не принимает иностранных слов сановник в «Литературном вечере» И. А. Гончарова.
«Теперь что-то не пишут так, чтобы всякий понимал! Возьмешь книгу или газету — и не знаешь, русскую или иностранную грамоту читаешь. Объективный , субъективный , эксплуатация , инспирация , конкуренция , интеллигенция — так и погоняют одно другое».
Прошли уже «шестидесятые годы, когда в литературу, по выражению консервативных идеологов, вошла «улица», а на деле — лучшие представители народничества», — вспоминал народник П. Быков. Это поколение в своей речи и закрепило те понятия в тех словах, которые прежнему казались варварскими и чуждыми. Время настало, и они выдвинулись вперед, подготовленные к этому поисками предшественников народнического движения.
Политическое размежевание в обществе сказалось на составе русского политического словаря. Такие слова выбирали с пристрастием, их толковали тенденциозно, и всегда проглядывала в журнальной полемике классовая позиция. Дается ли слово в написания как иностранное — французское, немецкое, английское или пишется русскими буквами, приспосабливается ли в произношении к нормам русского языка или нет, политического ли значения слово или бытового — все это было важно, и все это сказалось на последующей истории слов.
Сегодняшнему критику иностранного слова хотелось бы напомнить слова И. С. Тургенева, сказанные как раз по этому поводу.
«Неужели же мы так мало самобытны, так слабы, что должны бояться всякого постороннего влияния и с детским ужасом отмахиваться от него, как бы он нас не испортил? Я этого не полагаю, я полагаю, напротив, что нас хоть в семи водах мой — нашей, русской сути из нас не вывести. Да и что бы мы были, в противном случае, за плохенький народец! Я сужу по собственному опыту: преданность моя началам, выработанным западною жизнию, не помешала мне живо чувствовать и ревниво оберегать чистоту русской речи».
Чужое и иностранное
Понятие иностранное слово неясно. Чужое, непривычное, чуждое? Ведь все эти определения по-разному объясняют смысл иностранного.
Между тем, иностранными слова могут быть по происхождению, по употреблению и по значению.
По происхождению иностранными являются, например, такие совершенно русские слова, как блин, сарафан, изба и баня, да и многие сотни других, столь же привычных нам слов. Если в начале XIX века «Северная пчела» иронизировала над картофелем, клевером, люцерной и другими «иностранными произрастаниями», то ведь и свекла, и огурец, и мята, и капуста, и все остальное — столь же заимствованные по происхождению слова, которые давно, иные уже с тысячу лет, являются также и русскими. Сегодня никто не удивится картофелю или клеверу, но задумается над скорционерой или фенхелем. Что поделаешь, жизнь продолжается!
Даже слова вроде книга, буква, азбука, которые воспринимаются нами как безусловно русские, в большинстве как раз заимствования, хотя и очень древние, заимствования по происхождению.
Заимствований по употреблению всегда меньше всего, и чаще всего это термины специального языка, прежде всего — языка науки. А поскольку наука в наше время стала влиятельной силой, из нее идут в бытовую речь сегодня подобные термины.
Иногда создается впечатление, будто таких слов от науки слишком много. Вовсе нет. Просто мы сами, того не замечая, сплошь да рядом употребляем слова специального языка в обиходной речи. Вы идете в поликлинику к терапевту или хирургу или какому-то другому специалисту; там, между прочим, вы делаете анализы (ученый же их производит), вы безропотно произносите названия лекарств, чаще всего совершенно искусственного происхождения, например, ас-пир-ин…
Мы жалуемся на сотни слов, которые вторгаются в нашу частную жизнь как слова иностранные, совсем не замечая того, что еще большее их число в нашем активном обороте, а ведь как раз такие слова и являются однодневками, в любой момент способными исчезнуть не только из наших уст, но и из словаря. Вспомним хотя бы слова, обозначающие ткани, или цвета, или термины швейного производства, которые знает современная женщина, если хочет, как говорится, «следить за собой» — это тоже не русское выражение, а галлицизм! Их, оказывается, очень много, они у всех «на виду». Но ведь все эти перлоны, нейлоны, кримплены, лавсаны фактически исчезают на наших глазах, как исчезли и их предшественники.
Заглянем для сравнения в петербургские журналы XIX века; в них много заметок о модах и тканях разного вида и цвета. Поразительно, какое обилие слов и понятий могла держать в голове женщина того времени, если она хотя бы понимала, о чем шла речь, когда говорили: «жена его в бархатном пюсовом платье» (Л. Толстой), «нанковый сюртук» (В. Соллогуб), «плисовая поддевка» (И. Панаев), «из розового демикатону, наволочки к ним декосовые» И. Панаев), «в гроденаплевом клоке, обшитом новым басоном с гербами» (О. Сенковский), «креп-крепе, сертук и фризовая шинель» (Ф. Булгарин), «ситцы, материи, штофы, бурдесы, грагрени» (О. Сенковский), «в розовом тарлатановом платье» (Н. Лейкин), «в коломянковом балахоне» (М. Альбов), «в сарпинковой рубашке, в нанковом тулупчике» (Л. Пантелеев) и т. д. Мадам Курдюкова, героиня известной пародии, отправляясь в 1844 году за границу, много внимания уделяет именно таким иностранным словам. Автор пародии, поэт И. П. Мятлев, вслед за нею обстоятельно перечисляет и «хазовый кусок», и «гарнитуровые штаны», и «бланжевый сюртук», и «товар-чингам, батисты», и «вуаль ан петинет», и все остальное, на чем остановила свой взор русская барыня за рубежом. А ведь кроме того были еще тик, репс, камлот, канифас, кастор, кумач и прочее, да десятки описательных выражений, передающих (совершенно серьезно и притом по возможности точно) разные оттенки цвета модной ткани.
А ведь есть еще и танцы, которых множество:
«Никто ловчее его не прохаживался в матрадуре, монимаске, куранте или Даниле Купере».В. Соллогуб
Читатель видит теперь, как трудно разобраться в смысле всех этих слов. Любознательные могут заглянуть в словари, причем предпочтительно в словари специальные, потому что в русских толковых словарях большинства этих слов вы не найдете.
Однако на что же мы жалуемся? Загружаем свою оперативную память всем этим словесным балластом, так что не остается места для нужных слов, хотя бы и иностранных, которые можно использовать с большим вкусом и пользою!
Таковы заимствования по употреблению; при желании их можно и не употреблять, оставив на всякий случай в словарях и в специальном знании.
Но есть еще заимствования и по значению; вот это уже собственно иностранные слова в нашей речи, о них и рассказ.
В современном мире происходит стремительное развитие интернациональной лексики — за общими понятиями закрепляются общие для разных языков обозначения. Ведь если вместо верста, миля или льё всюду стали говорить — километр, то почему бы не взять на вооружение и всех тех слов, о которых мы здесь говорим? Международный стандарт проламывает себе дорогу сквозь все препоны, которые ставит ему у одних — леность языка, у других — инертность мысли. Развивается необходимая для общения четкая связь: стандарт — и соответствующий термин, слово-понятие. Строгость мысли требует точности обозначения. Злоупотреблять этой особенностью языка столь же опасно, как и совершать противоположную ошибку — безмерно и бездумно увеличивать число пустых и бессмысленных иностранных слов. «Ведь необходимые иностранные слова, — говорил Ф. Энгельс, — в большинстве случаев представляющие общепринятые научно-технические термины, не были бы необходимыми, если бы они поддавались переводу. Значит, перевод только искажает смысл; вместо того, чтобы разъяснить, он вносит путаницу». Но оставить подобные термины только там, где им место, — по силам любому, кто говорит или пишет по-русски. Когда говоришь со всеми, — заметил М. Горький, — «не нужно злоупотреблять цеховой терминологией». Излишества в иноземных терминах, пущенные в обычную речь, — то же нашествие жаргонов. А жаргоны литературной речи противопоказаны, с ними всегда боролись и борются.
Публицисты XIX века безжалостно обрушили на читателя сотни новых, не всегда понятных, слов. «Что значат слова: позитивизм, реализм, идеализм, метафизика, индукция, дедукция, анализ, синтез, положительное значение, априорный метод, сущность, явление и проч., и проч., которые он (читатель) беспрестанно слышит вокруг себя, и почему они вызывают в людях столько горечи и озлобления, это для него — мутная вода в облаках небесных!» — писал либеральный общественный деятель и публицист К. Д. Кавелин.
Только после революции в некоторых массовых изданиях постепенно стали приучать читателя к тем из подобных слов, которые становились терминами быта. Вот как по-разному пишут об одном и том же в 1925 году три газеты: «Правда» говорит о «конгрессе тред-юнионов», «Беднота» — о «съезде английских профсоюзов», «Крестьянская газета» — о «съезде английских профессиональных союзов». Чем проще читатель, тем подробнее перевод; в данном случае перевод возможен, однако английские профсоюзы мы и до сих пор называем по-английски: «тред-юнионы».
Иное дело — сегодня. Газета словно вернулась к старым временам. Что ни день — появляется новое иностранное слово, но, как правило, без пояснений и перевода: инвектива вместо возражение (есть ведь еще и протест), новая генерация вместо поколение, вариабельность вместо изменчивость, циничные бутады вместо выпады, и вот сегодня пресса повторяет о конфронтациях и брифингах, пишет: «прокладка дюкера через Волгу», «виндсерфинг на озере», и только от повторений понемногу начнешь понимать, о чем, собственно, речь. А к иным и привыкнуть не успеваешь: исчезают завтра, как появились сегодня.
Почему же в текущей печати с такой быстротой возникает огромное число «новых слов»? Сто лет назад этот феномен (иностранное слово уместно в таком контексте) объяснил публицист Н. К. Михайловский:
«В науке, в тех редких случаях, когда действительно говорится новое слово, одна из задач авторов нового слова состоит в том, чтобы примкнуть к одному из существующих уже течений, найти себе опору и оправдание в целом ряде предшествовавших работ, наблюдений, выводов. При этом о новом слове собственно даже не думают, оно является само собой… В публицистике, критике и т. п. отраслях словесности, имеющих дело непосредственно с массой читателей, такого неукоснительного контрольного аппарата нет».
А страдаем от этого мы все.
Если бы русское слово не сменилось иностранным…
«Горе тебе, словесность русская и стихотворство , за то, что восприняли имена иноязычные — литература и поэзия !»Валерий Брюсов
Шутливые слова поэта отзываются некоторой горечью. Хотя и стих — слово греческое (значит — ряд, строка), но настолько давнее на Руси, что все привыкли считать его русским корнем. Хоть и книжные суффиксы в обоих «русских» словах, да тоже привычные, свои. Литература же и поэзия — термины латинские, пришли к нам (через польский язык) довольно поздно.
Но так уж сложилось в истории нашего языка, что лишь иностранным словом в прошлом веке возможно было сменить устаревший славянизм. Скажем, говорили тогда: «сила средобежная и средостремительная», здесь среда — середина, но именно в книжном варианте. Теперь их заменили сложные слова с латинским корнем: центробежный, центростремительный. Какие лучше?
Подступы к расхожим ныне интернациональным словам в русской литературе всегда были осторожные: не торопясь, осмотрительно подбирались к ним. Не сразу решались на иноземное слово, поначалу пытаясь приспособить к делу свое, русское. Что из этого получалось, ясно из нескольких примеров.
И. Пущин, друг Пушкина, вспоминал о Лицее в 1858 году:
«Вслед за открытием начались правильные занятия».
До конца XIX века говорили и писали «правильные поезда тогда еще не ходили», «между ними началась правильная переписка» и «они правильно переписывались». Узнаете? Это то, что сегодня мы все называем регулярным. Латинское регула и древнерусское прави́ло — одно и то же, но русское слово правильный, развиваясь в своих значениях, получило совершенно особый смысл: верный, и вот тогда-то занятия «по правилам» стали называть регулярными.
«Он представил нарочную записку», «я нарочно выписал эти отрывки» — сейчас мы используем специальный и специально.
«Он получил безымянное письмо» — речь о письме анонимном; после укола «деланный сон как будто успокоил больного» — искусственный? Достоевский писал о Белинском, что тот «основным образом менял свои убеждения», — радикально, сказали бы мы сегодня, и нас понял бы каждый. Еще в начале XX века В. Брюсов, избегая слова автономный, писал, «что Ревель самодовлеющий город, в нем есть все, что ему надо; он мог бы существовать, если б весь мир пропал».
Точны ли такие обозначения? Они ведь не выражают некой тонкости, характерной для данного времени, для дела. Вместо ревизия говорили: свидетельствуют врасплох, вместо интервью с журналистом — это собеседование, вместо тонус — моральная возбужденность, вместо мюзикл — музыкальная мозаика (тоже ведь ворох иноземных слов!), вместо конституция использовали правовой порядок, вместо дискриминация — стеснение, вместо инсульт говорили закупорка, вместо индивидуум — особа, а вместо индивидуалист — личник. В. И. Даль считал ненужным слово газон — лучше мурава, дерн, злачник; он против дамбы — ведь есть гать, плотина, гребля, запруда, заим; да и зачем говорить кокетка, если в русском языке десятки слов, одно другого лучше, — прелестница, жеманница, миловидка, красовитка, хорошуха, да сверх того и казотка!
Долго не «пускали» в литературный язык слово популярность. Вместо него говорили: народность. А как сказать точнее? Современник писал об Александре I: «В первоначальные счастливые годы его царствования любил он свою простонародность (слово, которым я думаю заменить употребляемое ныне популярность)» — это 50-е годы XIX века. Не скрывается ли за таким употреблением слова и незаметная подмена понятия? Простонародность надменного аристократа? Не очень понятно и вряд ли точно: мысль о популярности императора в дворянских кругах подменяется представлением о его популярности среди простого народ.
Изменялись оттенки, всего лишь оттенки мысли, но даже и они требовали своих обозначений. В середине XIX века не различали еще отвлеченное и абстрактное, и ясно почему: абстрактный в переводе значит именно отвлеченный! Сегодня мы спокойно разграничиваем степени отвлеченности, среди которых абстрактное — самая высшая. Еще один абсолютный предел.
Да, то, что некогда было несомненно, то есть в чем не сомневались, к середине XIX века стало восприниматься еще острее: как безусловное. Безусловное несомненно в еще большей мере, без всяких условий и ограничений. А в начале XX века и эти «усиленные» степени показались уже не столь выразительными, и тогда на помощь пришло слово, образованное от чужого прилагательного: абсолютный — абсолютно. В 1909 году в специальном Толковом словаре иностранных слов еще поясняли: Абсолютный в значении безусловный, то есть положительный: ряд абсолютных требований, абсолютно никого нет, ты абсолютно ошибаешься — все такие выражения кажутся неприемлемыми и осуждаются. А сегодня мы сказали бы: ты совершенно не прав, ряд безусловных требований — так, несомненно, и звучит лучше. Выходит, что и «свежее впечатление» автора словаря уже в те годы оказалось правильным. Разговорная наша речь, покружившись вокруг новомодного абсолютно, отвергла его претензии стать полным заместителем всех прежних слов: совершенно, безусловно, положительно. Он положительно прав… Он совершенно прав… Он безусловно прав… Он абсолютно прав… Подобные обороты речи возможны и сейчас, и, несмотря на их разное происхождение, их употребление в различных текстах и разными людьми делают все эти обороты необходимыми нашей речи.
Что же касается степеней выразительности, то она представлена в перечне примеров: от низшей, самой первой (положительно), которая утратила свои краски под напором всех прочих сочетаний, до самого нового слова — абсолютно. Хотя еще в словаре Ушакова оно признавалось разговорным, абсолютно вошло в нашу речь стремительно и бесповоротно с языком революции, в непримиримости классовых оценок, и стало важным словом современного человека, которого как раз и влечет к себе конечная определенность и завершенность мысли. Сегодня это слово в словарях дается без всяких стилистических помет. А между, тем оно не русское. Это интернациональное слово, происходящее от латинского корня, и этот интернационализм отмечает сегодня предел эмоции, которого достигает в своих наблюдениях современная мысль: абсолютно!
Еще пример, не из последних по важности. То, что совершалось особо, с целью, намеренно, было — особенно. В авантюрном романе Вельтмана, который написан в 1846 году, один из героев говорит: «Вот видите, кроме свечей: свечи особенно куплены». Наряду с этим словом примерно в том же смысле употреблялось и другое: нарочно. Делать нарочно — наперекор. Только-только входило слово в литературный язык, еще и значение не определило в тонкостях. Как нарочно, — говорим мы и сегодня: как назло. С известным намерением — специально. Но ведь только в словаре Ушакова слово специально впервые дается в значении нарочито и притом всего лишь как разговорное. Припомним: как часто мы употребляем это чужое слово в том самом смысле, в каком наши предки, да и люди, жившие в XIX веке, предпочитали слова русские — особенно, нарочно, нарочито. Особенно — нарочно — специально, и вот еще одно иностранное слово пополнило давно известный ряд русских слов, не нарушив логики мысли. Отчасти объясняется это и тем, что русские слова под давлением пришельцев понемногу смещали свои значения, их употребление «специализировалось».
Четкость и категоричность современного выражения мысли были бы невозможны без включения в наш словарь интернациональных слов, и не только слов, но даже отдельных их частиц. Мало сказать — сверхмощный, так говорят — ультрамощный…
Конечно, далеко не все заимствованные слова ушли не оставив следа. Нет теперь журфиксов — это день приема гостей; исчезли дефилеи комнатных переходов, никто не имеет аттенции к старшим и не соблюдает оффиции в обращении к начальству, девушки проверяют силу… инфлуэнции на молодых людях, используя совершенно другие слова, и т. п. Язык счищает с себя все лишнее, как только исчезает из жизни и быта соответствующее явление. Заимствованное слово выступает в роли временного указателя — появились новые вещи, явления, и вот оно — слово. Ни образа, ни эмоции, а как надобность пропала, тут же его списали. «Б/у» — бывшее в употреблении. Иногда возникает желание приписать иностранному слову и русский образ, извлечь из него хоть какой-то смысл. Появилось слово кроссовки от английского кросс, а многие связали его со старинным русским красивый. Не «удобная» обувь, как полагалось бы думать, а обувь «красивая». Так иногда орфография приоткрывает завесу над тем, что именно человек представляет себе, употребляя иностранное слово. Называем слово все как будто одно, а понимаем его по-разному. И вот в этом-то «зазоре» и может возникнуть образ; ведь образ и есть в языке — несовпадение реальности с тем, что мы себе представляем!
Чтобы «поднять» иностранное слово до высокого стиля, тем самым сделать его своим, прибегают обычно к испытанному способу — подбирают к нему высокое слово родного языка. Уже при Петре I через польский язык заимствовали латинское слово публика (простой народ). В этом иноземном значении слово не привилось. Для нас публика — временное собрание лиц, совершающих что-то совместно: смотрят спектакль или едут в электричке; в некоторых случаях слово вообще имеет не такие уж и одобрительные значения. Отчего так случилось? Было другое, высокое книжное слово общество; оно и вытеснило иностранца из многих сфер. Еще и в XIX веке осознавалась связь двух этих слов. «Мы не общество. Простой народ общество, а мы публика», — сказал Ф. М. Достоевский.
Если иностранное слово исчезает…
Язык весьма осмотрителен в выборе иностранных слов, тщательно перебирает их в тысячах, чтобы предпочесть десятки, да и те в конце концов превращает в обычное русское слово, к которому все привыкают. Уже и речи нет, что слово — иностранное. Заимствование исчезает. Но как?
Сейчас много говорят о названии мужских профессий, некогда бывших женскими: от балерины, от доярки… А совсем недавно и сами «женские» слова казались странными. В начале XIX века известный баснописец Иван Дмитриев писал о помещике, который «забавляется актерами и дансиорами». Чуть позже (рассказывал актер Нильский) при венчании в церкви балерина называет себя фигуранткой и не согласна, когда ее «по-русски» именуют танцоркой. Возникает спор, в результате которого тут же, на месте, священник решает: пусть будет плясуя́. Вот сколько вариантов для обозначения одного и того же. Варианты эти немыслимо перепутаны в смыслах и в отнесенности к определенному стилю. Плясуя́ — самое высокое, торжественно-книжное, древнее слово; так называли танцорок в переводах из Библии. И вот высокое иноземное слово фигурантка в сознании благополучно соединилось со столь же высоким остатком древности — плясуёй.
Пушкин читал в Кишиневе новые главы «Евгения Онегина». «И я могу сказать, — писал много лет спустя приятель поэта Ф. Вигель, — что я насладился примёрами (на русском языке нет такого слова) его новых произведений». В те же годы журналист, описывая первый, созревший в парниках, картофель, добавлял, что «нынешний примерный картофель большею частью не тот, что был». Французское primeurs обозначает первые овощи; значит, в отношении к новинке литературы французское слово употреблено в переносном значении. В подобном случае поэт Иван Дмитриев просил прислать ему «всякую новость» — всякую новинку, в отношении же овощей говорили тогда по-русски просто: перви́ны.
Были русские слова, конечно же были. Но в том кругу, который предпочитал французские премьеры, было принято этого не замечать. Новость и перви́ны гораздо лучше, хотя бы потому, что они отличают «свежий» шедевр от ранней картошки, но офранцуженному сознанию важнее иное, важно передать тот смысл, общий для всех этих русских слов, что все это — самое первое. Остальное уже и не важно. Подробности ускользают как слишком конкретные, а значит, и лишние. Поэтому слово и не привилось у нас, хотя долго еще им щеголяли: и передовая статья в газете, и премьер-министр… все именовалось с помощью этого французского корня.
В начале XIX века затруднялись перевести и такие понятия. «Он имел то, что французы называют aplomb и что по-русски не иначе можно перевести, как смешение наглости с пристойностью и приличием» — вот как описательно и длинно звучит в переводе апломб! «У французов для названия скромности есть два слова, modestie (скромность, стыдливость) и discrétion (скромность, осторожность, сдержанность), коих значение различно. Закревский был discret». «Чтобы сохранить чистое имя, должны были женщины приниматься за pruderie, что иначе не умею и перевести, как словом жеманство», — что неточно, ибо это тоже стыдливость, хотя и в новом оттенке — показная, преувеличенная, а, кстати, prude — это недотрога. Оттенки стыдливости казались важными; в русском языке тоже были слова, выражавшие это значение, но слова высокого стиля, в бытовой речи невозможные. И вот тут-то как раз и внедрялись в речь французские эквиваленты со всеми оттенками, характерными для французских представлений об апломбе, ханжестве или о чем-то еще. Незаметным движением мысли навязывались нам понятия, чуждые русским. Ведь в таких оттенках частенько все дело: незаметны поначалу, а в один прекрасный момент оказываются на виду, и по ним равняют нравственность и поведение.
Масштаб отношений меняется под давлением классовых или социальных предпочтений — сперва в словах.
Русские тексты XIX века буквально насыщены замечаниями такого рода. «Я прозвал всю эту дурь le culte du jarret и спрашивал Ростопчину (известная поэтесса XIX века. — В. К.), как это выражение перевесть по-русски, но она не сумела», — писал П. Чаадаев в 1851 году. Да, буквально «не перевесть», потому что идиомы никогда и не переводятся буквально; не скажешь: «склонение подколенной жилы» — «поджилки трясутся» сказать можно.
Иногда все-таки приходилось приспосабливаться к французским понятиям и переводить их на русский язык. В XVIII веке говорили хладномыслие при французском sens froid (холодный рассудок), в пушкинские времена в речевой обиход вошло совершенно русское слово хладнокровие («Его убийца хладнокровно…»). Не мысль, а кровь — образ, который понятнее русскому.
Обратим внимание вот на что. Почти все замены французским словам существовали в XIX веке, но все они пришли из церковно-книжного языка. Литературно русскими стали они позже, точнее сказать — проникали из высокой книжности в обычную речь не без воздействия как раз этих французских слов: легкомыслие (или легкоумие) — с 1715 года, скромность — а 1752 года, безмятежность — с 1799 года, безропотность — с 1847 года, сдержанность — с 1869 года, вмешательство — с 1875 года и т. д. Появлялись они поначалу лишь в переводах, особенно — с французского языка, затем попали в частные письма и в бытовые комедии, которые всегда предпочитают разговорные словечки.
Снова и снова замены иностранным словам составлялись из давно известных частей славянских слов — из хладно, из ость или ность, из ство и других. Подобные «искусственные» слова как бы переводят на русский язык проникающие в быт неведомые прежде оттенки понятий. Слова эти могли нравиться или не нравиться, их осуждали или нет, но вдруг в них возникла нужда, понадобились сразу все эти по видимости неуклюжие сложные слова со старинными высокого обличья суффиксами. Радищев и особенно Карамзин в конце XVIII века своим авторитетом осторожно ввели их в литературный оборот, и уже не отдельные словечки такого рода, а все они, весь этот тип слов широко распространился в книжной речи, оттесняя и французские слова, которые они заменяли, и старинные русские, которые некоторое время являлись эквивалентами французских. Так новый способ образования слов на русских корнях создал плотину на пути распространения множества слов иноземного образца; без них в современной речи нам многого бы не хватало.
Трудности возникали при переводе научных терминов. 16 мая 1824 года профессора Московского университета на своем заседании «думали, как перевести originalité — естественность, подлинность, особенность? вместо национальность — народность?» Теперь в язык вошли и оригинальность, и национальность.
Нельзя умолчать и о том, что в те же годы пытались реставрировать и другие старинные слова — опять-таки взамен французских или немецких. Некоторые из них остались в языке — свистопляска, мракобесие. Иные же заимствования все-таки проникли в язык науки как специальные термины, потому что ничего образновыразительного тут не полагалось, следовательно, не нужно было и заменять их русским словом.
«Затем идет длинный спор о слове spontané и о том, можно ли его переводить словом произвольный. При этом оба противника ссылаются на лексиконы» — так описывается научный диспут в Петербургском университете полвека спустя. Конечный результат тот же: слово спонтанный осталось даже в популярных словарях: возникающий вследствие внутренних причин, без воздействия извне. Это термин (в словаре и помечено: книжн.), который в разговорной речи свободно можно заменить каким-то близким по смыслу русским словом.
В мемуарах Д. Свербеева читаем: «Обруселое слово кучер есть немецкое, хотя многие этого уже не подозревают, а еще большее число людей даже грамотных не знают и того, каким русским словом назывались у нас кучера в допетровское время, а ведь они как-нибудь должны же были называться! Из этого следует, что мы по необходимости употребляем иностранные слова, усваивая их понятиям, прежде у нас небывалым». Очень верное замечание. Да, те, кто вообще не признает иностранных слов, изумились бы, узнав, что многие «исконно русские слова» на самом деле заимствованы.
В свое время спорили о том, как назвать горизонт, — это греческое слово как-то не нравилось, несмотря на авторитет М. В. Ломоносова, признавшего его. Предлагали окоём — не привилось. Не утвердились в языке и предложенные В. И. Далем овид, видки, озор.
Уже по русской словесной модели, как кругозор, в значении горизонт, слово стало известно в знаменитом «Письмовнике» Курганова (1790), по которому многие поколения русских людей учились писать письма и вести корреспонденцию; принял это слово и Даль. Но только в 30-е годы XIX века слово получило переносные значения; стали говорить об умственном кругозоре, то есть об объеме и широте интересов, познания, которые выделяют того или иного человека.
Долгое время слово это почиталось книжным, но в наше время толковые словари уже убрали ограничительные пометы, и стало слово кругозор обычным, всем ясным литературным словом, и существует оно только в своем переносном значении, став совершенно русским; ведь «место занято» — есть слово горизонт, при надобности писатели поминают и окоём. Необходимость в разных словах определяется не только стилистическим их разнообразием, есть ведь и различие в смысле. Кругозор — у человека, горизонт же — вне человека, вокруг него. И в этом случае субъективное представление о мире и реальность этого мира разведены в противопоставлении разных слов.
Вот какие истории случались со словами, которые были нерусскими. А что, если бы сразу мы так и сказали: нерусские — значит, плохие, значит — долой? Ведь влияние французского языка (как чуть позже — немецкого, как теперь — английского) вызывалось общественной необходимостью, оно преходяще. Медленно и верно из глубин самого языка, языка родного, русского, поднимались разбуженные новыми веяниями силы, — они и восприняли новое, облекли его в национальные словесные формы. Иначе и быть не может, и это всегда понимали, не случайно сказал молодой Лев Толстой:
«Как ни говори, а родной язык всегда останется родным. Когда хочешь говорить по душе, ни одного французского слова в голову нейдет, а ежели хочешь блеснуть — тогда другое дело!»
…Оно оставляет ли свой смысл?
Примеров, когда под влиянием иностранных слов изменялся смысл русского слова, вообще много. Так всегда и случается при взаимодействии разных культур. Сегодня, например, нас не смущает выражение глава государства, а между тем слово голова, или глава, в переносном смысле (верховный) руководитель славяне получили под влиянием греческого слова кефаль (голова).
Были в русском языке слова и определения вроде тонкий, живой, рассеянный, но были они при этом конкретны: человек — тонкий (а не толстый), живой (а не мертвый), рассеянный (о зерне в поле). С XVIII века эти коренные русские слова приобрели совершенно новые, отвлеченные по смыслу значения: тонкий вкус (или ум) — под влиянием французского fin; живой ум (или живое воображение) — под воздействием французского vif; рассеянный ум (или человек) — под напором французского distrait и т. д. Всегда на Руси мир — это все, что окрест тебя, но с середины XIX века под влиянием переносных значений немецкого слова Welt (мир, свет) вдруг взрывается и старое русское слово: оно начинает обозначать и внутренний мир человека, и духовный мир, и мир переживаний, и мир поэзии…
Что произошло? Давно известные слова получили безграничные возможности для новых обозначений оттенков смысла, чередой возникали все новые сочетания слов, не всегда удачных, быть может (отсюда и возражения против них), но обычно неизбежно нужных. Тонкий запах, аромат, слух, намек, юмор; тонкое наблюдение, замечание, дело…
Это и есть творчество, которому помогает столкновение с новым, необычным, но для жизни существенно важным. Старинное слово, соединяясь в значениях с иностранным или от них отталкиваясь, раскрепостило глубинный свой образ, сорвалось с привычной орбиты штампа, и корень его в неожиданно новых сочетаниях все более наполняется, обогащается множеством вторичных оттенков, конкретный образ иногда сгущается в отвлеченное понятие, скрытое все в том же слове.
Нет, не враждебно творческим силам родного языка никакое заимствование, оно помогает выявить возможность русского слова до самых крайних пределов, обогащает русский язык. Потом разговорная речь проверит возникшие сочетания, кое-какие отбросит, но большинство сохранит, по крайней мере задержит в запасе коллективной памяти — в словаре, в грамматике, в образцовых текстах, к которым мы вновь и вновь возвращаемся, чтобы проверить себя и свой вкус.
Не в словах и дело — дело во встрече культур. Одна, что постарше, как бы подсказывает младшей, какие возможности таятся в том или ином слове, скажем, в XI веке — в слове голова, в XVIII веке — в слове тонкий, в XIX веке — в слове красивый. Вот рассуждение Л. Толстого на эту тему (1897): в русском языке красиво то, что нравится зрению; такова национальная традиция, идущая из веков, «хотя в последнее время и начали говорить некрасивый поступок, красивая музыка, но это не по-русски», русский человек «просто не поймет вас, если вы скажете ему, что человек поступил красиво или некрасиво, или что песня красива. По-русски поступок может быть добрый, хороший или недобрый, нехороший», но вот под давлением западноевропейских слов beau, schön, beautiful, bello (во французском, немецком, английском и итальянском языках они значат одно и то же), «теперь уже совершенно уверенно и никого не удивляя, говорят и пишут о красивой музыке и некрасивых поступках и даже мыслях, тогда как 40 лет назад, в моей молодости, выражения красивая музыка и некрасивые поступки были не только не употребительны, но непонятны. Очевидно, это новое, придаваемое европейской мыслью красоте значение начинает усваиваться и русским обществом».
Писатель выступает против таких выражений, поскольку вместе с новыми оттенками смысла изменяется и отношение к красоте: смысл «хорошего» могут придать и поверхностно красивому, чего русский человек не допустил бы раньше. Этого опасался и Лев Толстой, но опасался напрасно: на наше отношение к красивому и хорошему чужие представления не оказали влияния. Наоборот, они его усилили, вторичными значениями слов подчеркнув условность поверхностной красивости.
Переложения смысла иноземных слов иногда были попросту символическими, но и они как бы вкладывались в национальную русскую традицию по образцам ее; иначе новое значение слова просто не поняли бы.
В 50-х годах XIX века, вспоминают современники, всюду стали поговаривать: «смотрите: такой-то — красный». Слово красный в этом значении только что входило в разговор и, как модный кафтан, надевалось на всякого. В мемуарах множество примеров неточного употребления слова, поскольку «красным считался всякий, кто в душе не был холопом». Так и новгородского губернатора при Николае I считали «красным», поскольку он требовал уважения к закону; из комиссии по подготовке уложения об освобождении крестьян в 1860 году выведены как «красные» те, кто не угодничал перед царем. Газеты запутались, называя «красными» то славянофилов (ходят по праздникам в русских красных рубашках), то нигилистов, то либералов европейского пошиба (читают парижские журналы). «Красными» называли своих политических противников, кем бы они ни были. Красное стало политическим цветом, первым символом в общественной жизни России XIX века. А смысл символа — заимствован.
После европейских революций 1848 года французское слово rouge (красный) в своих переносных значениях стало популярным, и даже в России появились «господа красные» — так называли либералов или (в научной среде) материалистов. Смысл слова выявлялся постепенно путем противопоставления черному и белому, которые воспринимались в столь же символическом значении — «реакционеры». Уже в 60-е годы красный и белый символизируют политические оттенки, и Достоевский говорит ехидно: «Даже самые белые из русских у себя в отечестве становились в Европе тотчас же красными — чрезвычайно характерная тоже черта!» Чем больше сгущались бури классовых битв, тем яснее проявлялись и политические полюса: для В. И. Ленина это противоположность красного и черного (грязного, низкого, старого); сама же реакция называла себя белой — опять-таки в противопоставлении к красному. Оба слова — и красный, и белый — древние, славянские, в них и самих содержался уже тот символический смысл, который под натиском общественной жизни был раскрыт в нужный исторический момент.
Красный — красивый, яркий, цвет жизни, добра и солнца; цвет надежды и будущего. Но и белый в глазах «белого» — цвет закона и порядка, а значит — цвет монархистов. Красный стал революционно красным в противоположность к реакционному белому, и эти новые значения слов оказались совершенно русскими. Другие языки, развивая переносный смысл этих слов сегодня, пользуются русским политическим опытом.
В постоянной замене старых слов новыми иногда совершенно утрачивалось и ощущение «родного» слова — начиналась сумятица. Известны слова Пушкина: «Недуг… подобный английскому сплину, короче: русская хандра». Так взаимное отношение этих слов понимали и современники поэта. Между тем, и хандра — искаженное разговорной речью греческое слово — сравните современный термин ипохондрия. В одной из пьес Островского купец говорит: «Компромисс или, по-русски сказать, фортель», но фортель — слово немецкое, пришло к нам через Польшу: это выгода, хитрость. Совсем уж непонятным кажется пример, приведенный Д. Н. Ушаковым, — слова трамвайного кондуктора в 20-е годы: «Ну, конечно, у кого есть рука, или просто, по-русски сказать, — протекция, — тоща другое дело!» Действительно, иметь руку — германизм в нашей речи и значит покровительство; однако и протекция — латинское слово, которое обозначает защиту. Все дело в том, что хандра известна русским с XVI века, фортель — с XVII, протекция — с XVIII, тогда как сплин, компромисс или русское рука — перевод чужого слова, только-только входят в оборот. Новое же истолковывается посредством старого, привычного. Новое — всегда чужое, а значит, и чуждое — воспринимается как заимствованное. Иллюзию «русскости» слова создают привычка и его распространенность.
Машина
Может случиться и так, что чужое слово навсегда останется самым общим обозначением целого ряда последовательно возникающих и исчезающих явлений или предметов — всеобщим масштабом, всеобщим определением.
Таково слово машина, более двух тысяч лет является оно международным обозначением орудия, приспособления для каких-то дел, для производства. Греческий по происхождению корень давно обернулся латинским словом и пошел гулять по свету. Мы получили его в петровские времена одновременно через немецкий, польский и французский языки, а оттого и произносили по-разному. Еще Ломоносов по-ученому выражался латинским термином махина, но немецкое и французское машина возобладало. Сохранилась и махина — нечто огромное, а от этого корня и махинация — сначала была машинация (заговор, навет), так в словарях 60-х годов XIX века; это слово вошло в оборот с развитием капитализма. Механика и механизм того же происхождения. Переносные значения получило и исходное слово — машина. Уже в пушкинские времена стали отвлеченно говорить о государственной машине; тогда же появились и определения:
«Он подал руку ей.
Печально (как говорится — машинально)
Татьяна молча оперлась…»
Появление переносных значений у какого-то слова доказывает его укоренение в русском языке, но дело было не только в этом. Всякое новое приспособление, какое бы ни появлялось, русские всегда поначалу называли общим словом машина. В просторечии машиной последовательно, по мере их появления, назвали паровоз (а потом и пароход), механический органчик в трактире, автомобиль, велосипед, самолет и т. д. Фотоаппарат в 60-е годы называют машиной для снимания портретов, в начале XX века — пишущая машина или просто машина (у журналистов и писателей), но то же слово употребляли и работники других профессий: у каждой из них была своя машина. Со временем те, что помельче, по-русски стали называть с уменьшительным суффиксом: машинка.
Поезд упорно величали машиной до конца XIX века, причем люди весьма культурные: Кропоткин, Шелгунов, Достоевский. Правда, Достоевский, когда нужно, использовал и простонародное чугунка: «Я разумею дорогу паровую, чугунку». Также и П. Кропоткин записывал в свой дневник в 1862 году: «Крестьяне косят и все смотрят на диво — на чугунку, на печку, как они называли локомотив».
Очередным дивом стал автомобиль, который тоже как только не называли: мотор, авто, механика, — в зависимости от того, кто на нем ездил, кто его водил, а кто дивился со стороны. Но со временем и этот вид транспорта стал просто машиной.
Одновременно с тем росло, становясь собирательным, и самое общее, исходное для слова, значение; в 80-е годы его обозначил П. Кропоткин: «В современных фабриках машина убивает личность работника. Он превращается в пожизненного раба известной машины».
Вот какие удачные бывают заимствования: хороший образец для новых! Слово стало некой словесной оболочкой, семантически «выпотрошенной» веками ее Использования. От стенобитной машины средних веков до современного лайнера. Но общий для всех именований образ: приспособление — сохраняется прочно.
То же свойственно и некоторым отвлеченным словам. Естественный — древнее славянское слово (составлено по образцу греческого; естество известно с X века), но, как и машина, постоянно изменяло свой смысл, наполняясь самыми разными значениями, иногда совершенно противоположными. А как сегодня уточним его мы? Натуральный? Нормальный? Теперь мы не очень-то жалуем эти производные от натура и норма. Природный? Тоже не очень хорошо: природа — не естество, не суть, не потаенный смысл сущего. Естественный — это еще и хороший, бесспорный, желательный, справедливый, законный; именно такими значениями со временем обросло поначалу «пустое» по смыслу и слишком общее слово. Настолько общее, что спокойно впитывало в себя все новые признаки и оттенки нормального и натурального. Естественный в современном понимании появился лишь с возникновением своей противоположности: искусственный. Естественный утрачивает теперь оценочные свои оттенки, не значит просто хороший, законный и т. д., как сто лет назад. Естественный обязан собственному ходу развития, себе самому. Оттолкнувшись от смысла чужого слова и ему намеренно противопоставляясь, как бы светя отраженным светом, и русское слово вдруг на глазах развернулось как новое слово. Естественный — противоположность искусственного, и тогда все становится ясным: обычный. Слово то же, да смысл иной. Тот, который нам нужен сегодня.
Значит ли это, что можно без сожалений выкинуть из языка «пустую словесную форму»? Ни в коем случае. Интернациональное по происхождению, слово таит в себе самый общий смысл, который пока что понимается приблизительно и не всегда точно. Однако по мере надобности и под давлением значений близких к нему слов в нужный момент оно может породить значения, необходимые для выражений новых понятий. Подобные заимствованные слова являются носителями все того же словесного образа, может быть и неопределенного в наше время, двусмысленного и слишком абстрактного, но языку они нужны.
Реакция и прогресс
Важная особенность современных литературных языков — появление слов, общих для них всех. Интернациональная лексика обозначает понятия, ставшие международными, они возникают в наши дни и неожиданным светом высвечивают давно известные слова родного языка. Большинство таких слов (хотя и не все, конечно) основано на корнях античных языков — языков цивилизации и мировой культуры, греческого и латинского. Многие из таких слов не принимаются сразу, некоторые прямо запрещаются. Известно, что Павел I запретил не только заимствованное слово революция, но и славянизм отечество; Белинский ввел в употребление, а Александр II запретил слово прогресс; демократическое движение второй половины XIX века особым содержанием наполнило слово интеллигенция, а Николай II приказал Академии наук навсегда его «вычеркнуть из русского языка»; русские марксисты в 1895 году предложили слово конгресс для обозначения «общих международных сходов», а желтая пресса над ним глумилась. Все такие слова нужны, даже если в родном языке имеются их эквиваленты.
Чем дальше в прошлое мы обращаемся, отыскивая первые упоминания о заимствованных словах, тем яснее вывод: в русском языке после публицистических баталий остается только действительно нужное слово. Мало ли кому не нравится то или иное слово — одним ощущением «хорошо» или «плохо» судьбы слова не решишь. П. А. Вяземскому не нравилось слово талантливый, Далю — эгоист, Лескову — оккупация, Блоку — дифференциация и т. д., но все же эти слова остались в нашем лексиконе.
В момент заимствования особенно активное возражение традиционалистов вызывают всегда именно те слова интернационального словаря, которые содержат в себе новое, политически или идеологически важное понятие. Для некоторых классов или групп такое понятие неприемлемо, и тогда преображается слово, его пытаются приспособить к потребностям своего класса, истолковать поудобней — снять с него налет новизны.
Вот словарик иностранных слов 1837 года, и здесь: демагог — руководитель народной партии бунта; конспирация — злоумышление; революция — возмущение, мятеж; реформа — восстановление порядка; терроризм — грозная система управления; солидарность — круговая порука. Позже, в других словарях, появились: коммунизм — общинность; пролетарий — нищий, бобыль, бесприютный человек…
Потребовалось полвека, чтобы в политической борьбе классов и партий публицистика наполнила социальным содержанием эти международные термины, возвысила их над обыденным представлением. Для Ф. Булгарина диктатура — всего лишь диктовка, например, статьи, а в наши дни — не ограниченная законом, опирающаяся на силу власть.
Вот как постепенно входили в наш лексикон политически важные слова.
Реакция — старое слово, каждый, знающий французский язык, мог его употребить в прямом значений (например, реакция в химической колбе). Пока не возникло нужды в политическом термине, научный смысл слова пытались переводить на русский язык. Радищев объяснял его как отдействие, Даль — как противосилие. Неопределенно и слишком темно получается в переводе на русский, никаких образных впечатлений. Пустое слово. Белинский в своей публицистике ввел это слово в литературный быт как данность: реакция — возвращение к прошлому порядку вещей. Публицистика Герцена развивала понятие дальше: «оплот европейской реакции». Явилось совершенно новое слово, политический термин, известный в таком значении с 1863 года. «Но на светлом небе 60-х годов, — писал Л. Ф. Пантелеев, — осталось дымчатое облако — слово реакция было произнесено».
Вот еще пример. Для князя В. Ф. Одоевского в начале XIX века идеолог — всего лишь вредный мечтатель, обычно идеалист; еще и в середине века — это философ, изучающий историю идей, умозрительную философию, за которой нет действия; лишь в марксистской литературе 1880-х годов наполнилось слово новым смыслом, идеология стала обозначать общую систему взглядов той или иной социальной группы, класса или партии.
Вигель, знакомый Пушкина, писал о 1817 годе: «Слово либерализм в это время только что начало входить в употребление». Что значило оно? В настоящем смысле щедрость; только оно происходило от другого слова, liberté, то есть свобода. Французская свобода в аристократическом обществе России поначалу обреталась под видом обычной щедрости. Один и тот же термин, иностранное слово, каждый раз несет на себе отпечаток своего времени.
П. Л. Лавров и другие демократические публицисты в прошлом веке употребляли слово система, имея в виду не объективно существующее соотношение элементов, а теорию, систему взглядов. Сегодня система — самостоятельно существующая цельность, а не точка зрения на нее. Другие понятия до времени таились в русском обличье, постепенно раскрываясь на страницах русской печати.
Направление — перевод французского слова tendance. С 30-х годов у Белинского это просто направление мыслей, ума, журнала, с середины века и шире — направление партии, группы. А это расширение смысла уже настораживало и вызывало подозрения. Переведенное на русский язык, слово оказалось слишком острым. И тогда, как бы желая успокоить и снять подозрения, в публицистику незаметно вплетается и заимствованное, не совсем определенное по смыслу, не имеющее словесного образа слово: тенденция. И невинно, и просто — средневековая университетская латынь, в которой tendentia всего лишь — направленность. Эзопов язык революционной публицистики широко пользуется этим словом, но каждый знает, что суть его — направление и другие столь же важные по смыслу русские слова. В 1882 году слово попало даже в словарь В. Даля, а этот автор далеко не каждое иностранное слово впускал в свой словарь. Слово тенденция дано тут как французское, которое по-русски значит направление, стремление, тяга к чему-то.
Эта вот тяга к чему-то и не нравится реакционным публицистам, которые не приемлют нового термина. С конца века они предпочитают ставшие нейтральными по смыслу русские слова течение, направление, что угодно — только не тенденция!
Оказывается, политическую выразительность термина получает то русское, то заимствованное слово, но всегда в зависимости от того, кто и в каких целях его употребляет. Направление и тенденция со временем как бы поменялись местами, и все оттого, что публицисты некоторое время вынуждены были прятаться за иностранным словом! Оно настолько впитало в себя значения соотносимых с ним русских слов (которые постоянно подразумевались), что эти подразумевавшиеся значения совершенно изменили смысл термина тенденция, и сегодня это слово даже звучит по-русски: не тЭндЭнцИя, а тЕндЕицЫя; так произносят и русские слова, с мягким согласным перед е и с ы после ц. Слово стало русским по смыслу и по форме.
«Много есть таких слов, — писал сто двадцать лет назад критик Н. К. Михайловский, — ненавистных одним, священных для других: цивилизация, революция, народность, конституция, отечество, слава, свобода, патриотизм… Надо еще заметить, что слова эти, имея мировое значение, тем не менее для каждого народа специализируются. У нас, например, есть свое слово переворот, но мы взяли и революцию как слово, выражающее известный оттенок того же понятия, но не нами выработанный. Слово это мы получили с известной готовой репутацией, проверять которую, однако, и не пытались, Мы только осложнили ее своими разными элементами».
«Своими разными элементами» противоборствующие классы осложнили и самые обычные русские слова. Тот же Михайловский (которого считают народником) писал:
«Явились даже термины народники , народничество — термины сами по себе недурные, но, к сожалению, во-первых, очень неопределенные, а во-вторых, захватанные руками эпигонов, не желающих быть эпигонами, а желающих во что бы то ни стало „новые слова“ говорить… а для показания „самостоятельности“ народный принцип подменивался национальным. Но и это не создавало нового слова, потому что возвращало нас к давно пройденной ступени славянофильства, без его цельности и последовательности».
Национальное — не совсем то, что народное, вдобавок славянофильский призыв к «народности» взят на вооружение и самодержавием: «православие, самодержавие, народность»; народ и народность поминают и все остальные слои и общественные группировки. Случилось настоящее «смешение языков»: одно и то же слово могло обозначать разные понятия.
«Игра словами» особенно распространилась в литературной критике — самом доступном виде критики. Вот три мнения литературных критиков 60-х годов, которые относились к различным направлениям, но одинаково подозрительно приглядывались к слову народ.
«Слова: народность , народ , народное благо , народные идеалы — в конце 40-х годов сделались самыми популярными в литературе и начали употребляться на каждом шагу не одним каким-либо кружком, а в одинаковой степени сделались заветными лозунгами всех литературных партий».А. М. Скабичевский
«В 58-м году так много твердилось о демократизме, о народности, так бесцеремонно играли словом народность . Это была любимая тема людей, болтавших преимущественно на французском языке и воспитанных на французской литературе, во французских нравах, не признававших ничего святого — русского. Такая была мода».В. Быкова
«Да вдобавок еще, народность — бранное слово, то есть не в смысле ругательного слова, а в смысле битвы, лозунга битвы…»Ап. Григорьев
Однако подобная — социальная — многозначность возможна и у слова, заимствованного нами; тут только важно, чтобы оно представало каждый раз как другое слово, совсем не то, что в устах остальных, что в употреблении других.
К таким-то словам относится и слово прогресс, которое мы заимствовали не один раз.
С 1600 года через немецкий или польский язык вошло в наш лексикон латинское слово progressus, что значит просто успех. Его забыли.
В конце XVIII века то же слово пришло из французского, и тоже в прямом значении шествие, но с обязательным разъяснением, вот как у Радищева: прогресс — «шествие разума». Слишком конкретно, на термин не похоже, и слово снова не прижилось.
С 30-х годов прошлого века французское progrès понимали как столь же простое движение. Для многих бытописателей XIX века таким оно и осталось, как, например, в романе у Альбова: тут прогрессирование — «дальнейшее развитие и воплощение в форму того, что еще раньше, только смутно, бродило в ее душе».
И лишь в 40—60-х годах это слово постепенно наполнялось известным теперь смыслом: движение вперед, то есть действительно развитие. Это значение отчетливо проявляется в публицистике Белинского и его последователей.
Читающая публика внимательно следит за журнальной полемикой. В 1858 году Е. Штакеншнейдер, молодая девушка из интеллигентной семьи, пишет в Дневнике: «Я была за границей, видела цивилизацию, приобретенную посредством прогресса, то есть посредством шествования вперед по тому пути…» Совсем как у Белинского, но ниже: «Происходит какая-то путаница, слово прогресс заменило слово цель». Слишком много накопилось значений у нового слова, слишком часто его заимствовали, переводили и комментировали. Тогда же очень точно сказал об этом народник П. Ткачев:
«Едва ли есть много слов в общественном обиходе, которыми бы так часто или, лучше сказать, так постоянно злоупотребляли, как словом прогресс . Из слов, общих практической рутине и отвлеченной теории, это, конечно, одно из самых неопределенных слов. Ему не только придаются различные смыслы различными отраслями науки… но и в одной и той же сфере человеческих знаний или человеческой деятельности различные люди различно его понимают… Слово, которое имеет такое важное практическое значение, которое употребляется как ярлык для отличия друзей от врагов, должно бы было, по-видимому, иметь самый точный и определенный смысл».
В этом разъяснении хорошо выражена сущность иностранного слова, которое становится термином. Нужно знать то значение его, которое станет знаменем твоей партии. Не так было сто лет назад. Слова-термины часто оставались многозначными как раз оттого, что на русской почве в них не вкладывались еще свои, организующие идеологический смысл, понятия.
Самыми светлыми и высокими словами могли пользоваться совершенно недостойные люди, и люди прошлого века были на пороге того, чтобы слова либерал, гуманист, прогресс и другие считать чуть ли не ругательством. «Точный термин», иноземное слово — а такая неразбериха! Но точно такой путь прошли все социально важные термины — они закалились в огне классовых битв, в сражениях отлили в металл тот самый — единственно важный и верный — смысл, который заполнил форму словесного образа.
Иностранное слово больше знак, чем русское слово. Родное слово, отстаивая свои позиции перед иностранным, неизбежно проходит множество изменений смысла в попытке сохранить притом исходный образ народного слова. Вот они возникают одно за другим: шествие… движение… развитие. Однако все это — не то, что нужно, совершенно не то, когда речь идет о прогрессе.
Нетерпимость к новому иностранному слову у многих из нас есть неосознанное стремление сохранить словесный образ национальной формы, ввести ее в оборот и тем точнее объяснить суть дела. Иногда это получается, но чаще — нет, не может оживить его дыхание современности. Всякий раз, как заходит речь о готовых интернациональных понятиях, такая попытка оказывается напрасной.
Плантация
Кто регулярно читает газеты, тот заметил, конечно: редко-редко мелькает, почти исчезло, русское слово поле, зато напишут — свекольные, кукурузные, рисовые и даже картофельные плантации… То же — со словом складывать, иногда вдруг находишь нечто похожее, но с иностранным суффиксом: складировать. Такие примеры сплошь и рядом, если пишут о сельскохозяйственных работах. Куда же исчезли коренные наши слова?
Начнем со второго вопроса, он проще. Слово складировать не столь уж и странно. Оно дано в словаре Ушакова (1940) и значит помещать в склад. Правда, шестьдесят лет назад оно было названо специально торговым и притом новым, а писатели называли его тогда «варварским» (Ф. Гладков), однако разница между складировать и складывать все-таки есть. Складывать — что-то на хранение, складировать — накапливать, готовить к продаже. Не различая эти оттенки значения (основанного на общности корня), мы создаем стилистические ошибки речи. «Вырубленный кустарник складируется на откосе канавы» — глагол складировать употреблен неуместно. Кустарник не помещается на склад, он складывается у канавы. Ясно, что из-за ошибок употребления не следует упрекать слово.
Сложнее с плантацией. Несколько лет назад один журналист нападал на это слово, и вот почему: «Что, теперь и колхозник станет плантатором? Может быть, и песню будем петь: «Плантация, плантация! Я твой тонкий колосок…» А может быть, и фермеры появятся вскорости?» Очень выразительные аргументы, поскольку автор в один ряд ставит значение слова-термина с тем социальным явлением, с которым оно связано в прошлом. Какое-то языческое представление о единстве слова и вещи, явления. Плантация — значит, будут и плантаторы, а то и фермеры (при чем тут фермеры, совершенно неясно). Говорю об этом подробно, потому что эта ошибка журналиста вообще типична для восприятия иностранного слова: значение слова и понятие о явлении понимают как одно и то же, а это неверно, во всяком случае теперь. Более ста лет назад, рассказывая о табачных плантациях на юге, Глеб Успенский заметил: «Непривычное для российского земледельческого человека слово плантация начинает слышаться поминутно», и народ упростил само слово — говорит планташи. Не только представление об американских плантациях (того же табака), но и собственная действительность наталкивала на подобное осмысление слова.
В современном русском языке нет пока слов, производных от этого термина, кроме, может быть, столь же терминологичного — плантационный. Нет ни глаголов, ни наречий. Значит, это действительно термин специального назначения, не попавший в разговорную речь, и относиться к нему нужно как к термину. Если слово не нравится — его лучше не употреблять, если же употребляешь — надо делать это умело и с толком.
Плантация — большая площадь, не огород и не поле. Последние слова противопоставлены признаком, совершенно ясным: участок, который огорожен, — и не участок, бескрайнее поле, не площадь, а простор и раздолье, то самое русское поле, что воспето в песнях. Плантация — просто большая площадь, занятая специальной сельскохозяйственной культурой, трудоемкой в производстве. А многозначное русское слово поле столь точного обозначения не дает, хотя, конечно, при случае можно сказать и проще: картофельное поле. Разница, и значительная, в том, что, говоря поле, мы обращаем внимание на место посадки, слово плантация заключает в себе и представление о характере насаждений. Крупное сельскохозяйственное производство нуждается и в своем однозначном термине. Это — современное производство, вполне понятно, что У него может быть своя специальная терминология. Добавим, что четверть века назад все словари толковали плантацию как крупное капиталистическое земледельческое хозяйство — обычно с применением рабского труда. И это значение сохраняется сегодня, но в качестве интернационального термина слово утрачивает те оттенки, которые являются специфически местными (в частности — относительно рабского труда). Основным становится другое значение (то самое, что приведено выше), потому что в латинском языке, откуда пришел и термин plantatio (посадка растений), от planta (растение, саженец).
Слово употребляется в газетном языке. Краткость газетных публикаций также требует точности формулировок. Иногда удобнее всего передать смысл целой фразы одним лишь словом, как плантация.
Что же касается опасений перенести со словом и соответствующий быт, они напрасны. В термине главным являются основные признаки понятия, а в их число ни плантаторы, ни рабы, ни фермеры не входят. «Разумеется, — пошутил однажды Н. Г. Чернышевский, — и простая перемена имен уже имеет некоторое влияние на характер вещи. Попробуйте переименовать губернатора префектом, его должность и образ действий несколько переменятся». В этой иронической фразе революционного публициста намек на желательность подобных перемен, которых (увы!) одним изменением слов не достичь.
Тем временем мы затронули и общей важности вопрос. Что же, вовсе не заимствовать иностранных слов для выражения новых понятий?
В книге Джой Адамсон «Рожденная свободной» приводится термин, который мало кому знаком: «Прайдом называется союз трех и более львов. Он может включать одну или несколько семей, возглавляемых взрослыми, или несколько взрослых, которые охотятся вместе». Как сказать в этом случае: союз, семья, род, коллектив? Нет, это прайд — английское слово, само по себе обозначающее гордость, — то есть нечто, что объединяет подобную группу львов и львиц. Термин очень точно выражает суть временного объединения немногих львиных семей. Однако использовать слово в бытовой, обиходной речи не следует, ведь даже и в английском это — научный термин.
Регион и альтернатива
С XVIII века новые слова появляются прежде всего именно в газете, в публицистике, в научно-популярной литературе, которые когда-то не были в особой чести, а теперь читаются всеми. Чем больше таких слов, тем больше недоумений. Почему хорошие русские слова заменяются иностранными: статус вместо положение, каньон вместо ущелье, лидер вместо руководитель и др., — ведь в таком случае, считают, изменяется также и значение слова. «И на самом деле, — пишет С. Воронин в книге „Время итогов“, — начальника называют — шеф, босс; не очерк, а эссе, не обслуживание, что вполне по-русски, а сервис, не собрание, не совещание, пусть даже и международное, а непременно — симпозиум (кстати, это слово переводится и как дружеская пирушка)».
В примерах словоупотребления, приведенных писателем, нет опасности, такие слова не вытеснят русские. С XIX века известны и шеф, и босс и мэр, но все еще они — варваризмы, краски разговорной речи, — не больше. И сейчас-то шеф и босс поминаются только с иронией, а тогда эти слова вообще означали не начальника, а скорей главаря шайки. Но бывает, что и заимствованное слово становится словом русского языка. Это обычно в специальной речи. В опытах химика или биолога ряд и серия — разные перечни экспериментов; для геолога или географа каньон и ущелье — разные понятия; лингвист различает в литературном языке норму и стандарт, хотя кажется, что оба иностранных слова означают одно и то же; философ различает динамику и развитие, а юрист — статус и положение. Употребляя в разговорной речи термин, обычно используют только одно его значение, тем самым как бы «снимают сливки» с иностранного слова, таким простым способом надеясь добраться до нужного смысла. И только потом в русской речи возникает необходимость развить значение слова, уже опираясь на собственный опыт, на наше понимание вещи или явления.
«В последнее время замелькало словечко регион. Например: В некоторых регионах нашей страны… Разговорная, живая речь прекрасно обходится без этого нововведения, у которого немало русских синонимов» — так говорят противники заимствования. Кто же спорит, конечно, обходится. Но в науке оказалось, что регион — вовсе не то же, что район. Регион охватывает несколько районов, объединенных по какому-то общему признаку: климатическому, экономическому, административному, политическому, — одному из тех, которые стали важными только в определенный момент. Регион Восточной Сибири, регионы Юго-Восточной Азии. Важно не место, а природа, экономика, история, политика, характерные для известных географических пространств. Усложняются понятия о взаимных их отношениях, и новый признак нужно передать в термине. Такова необходимость. В латинском же языке, откуда пришло это слово, исконное его значение иное: линия, направление, предел, и только в последнюю очередь — округ. Так что регион и район не синонимы. Другое дело, что ни в одном словаре мы не найдем слова регион — только региональный (относящийся к какой-нибудь одной стране или группе стран). Именно это прилагательное и стало основой для образования нового слова регион, как только в нем возникла нужда. Новое слово, и оттого кажется оно нам странным.
Многим не нравятся и слова альтернатива, дизайнер. Но альтернатива — слово, пришедшее из языка дипломатов: это каждая из взаимоисключающих возможностей при выборе. Русским словом выбор тут не обойдешься, оно слишком нейтрально и притом опять-таки многозначно. В латинском же языке alternare — (попеременно) чередоваться. Следовательно, заимствуя готовое слово (в других значениях известно оно в наших текстах с начала XVIII века), мы сразу же определяем и понятие, важное для современной общественной жизни, которое заключено в этом слове и которого у нас не было.
Дизайнер — художник-конструктор, иначе и не назовешь эту новую специальность. Термин дизайн у нас известен с 1959 года — обозначает он различные виды проектировочной деятельности, связанной с формированием функциональных и художественных качеств совместно. Однако слово дизайнер появилось в наших газетах только с 1966 года. Оно оказалось удобным хотя бы тем, что от него легко образовать другие, уже совершенно русские слова: дизайнерский, дизайнерство, дизайнерски. Не просто художник и не просто конструктор, а все сразу: и как назовешь иначе? Да и зачем, если есть международный термин, готовый к употреблению?
Похоже, во многих бытовых суждениях о терминах присутствует веселое недоумение, как у героев романа Сергея Залыгина:
— Элиминирование… А… А?.. А!..
Конечно, проще сказать элиминация или элиминировать (производить элиминацию), то есть употребить точный термин математики или истории, а не выдумывать доморощенное слово элиминирование. Еще проще в разговоре забыть о термине, а использовать русское слово: исключение, устранение (лишнего для системы). Для математика это вообще архаизм, для палеонтолога — рабочий термин, для романиста — повод для иронии над не свойственным герою словом.
Иностранное слово, поначалу полученное в виде термина, стало словом обыденной речи — об этом мы уже не раз говорили. «Теперь натуралисты согласились употреблять вместо слова сила слово энергия, — заметил по такому поводу Н. Г. Чернышевский. — Удачно ли выбрано новое слово? Лучше или не лучше, или хуже прежнего новое слово — это вопрос лишь о словах, не о деле, дело остается все то же: и смысл нового слова ясен».
Новое слово укореняется мыслью. Новое слово проверяется делом.
Спортсмен и чемпион
Слово спортсмен мы получили раньше, чем слово спорт, то есть противоположно тому, как это должно быть и как это было на родине спорта — в Англии. И. А. Гончаров говорил об английском спорте вполне определенно: «Этот спорт… служит только маской скудоумия или по крайней мере неспособности употребить себя как-нибудь лучше… Может бьгть, это правда: но зато как англичане здоровы от этих упражнений спорта!»
Слово sport — сокращение от disport (развлекаться, забавляться), а sportsman, как переводит, впервые вводя это слово, Словарь иностранных слов 1859 года, — охотник до лошадей и собак. Критик А. М. Скабичевский в конце XIX века называл спортсменом и Н. А. Некрасова, «который весь ушел в охотничий промысел»; И. А. Гончаров вообще спортсменами называл только охотников «для истребления зверей». Такими представляли себе спортсменов в России довольно долго; имеется в виду и азартность забав, и развлечение в этом. Слово вообще не казалось симпатичным, им могли и оскорбить. По воспоминаниям В. О. Ключевского, в 1899 году, бойкотируя одного из профессоров университета, кричали ему: «Шарлатан, спортсмен!» Не только представление об азартности и бездельности вкладывали в это слово. Позже, уже в нашем веке, спортсменами стали называть любителей спорта, которые глазели, например, на королевскую регату или на скачки. Спортсмен — человек у спорта, не всегда участник «забавы».
Для нас спортсмен — человек, систематически занимающийся спортом, или человек, у которого спорт является профессиональным занятием (Толковый словарь под редакцией Ушакова, 1940). Уже не спорт происходит от слова спортсмен, а, как и следует, спортсмен от слова спорт.
Слово спорт входило в русскую речь нелегко и долго оставалось порицательным. В дневнике журналиста и издателя А. С. Суворина за 1893 год приводятся иронические слова одной дамы, которая спортом называла войну, — убивают так же, как и на охоте. Убийство, калеченье и все остальное — вот как понимался спорт в конце XIX века. В XX веке слово получило уже и политическую окраску. Царский премьер С. Ю. Витте, сопоставляя черносотенцев и эсеров в их отношении к политическим убийствам, уточняет свою мысль: «…но последние большею частию сами идут на этот своего рода спорт, а черносотенцы нанимают убийц».
Постепенно развивалось переносное значение слова, при этом общее представление об азарте сохранялось. «Богатый человек, для которого библиография была нечто вроде спорта», — говорит журналист, имея в виду то, что теперь называют хобби — тоже английское слово, которое значит конек, любимое занятие: у него свой конек. Логик С. И. Поварнин в университетских лекциях начала века говорил: «Спор ради спора — своего рода искусство для искусства. Спорт». Но слово спортсмен он ставит еще в кавычки: «Такой „спортсмен“ не разбирает часто, из-за чего можно спорить…»
Все изменилось в начале прошлого века. В популярном словаре иностранных слов 1928 года сказано уже просто: «Спорт — физические упражнения». Спорт стал физкультурой, которой могут заниматься все.
Постепенно изменилось отношение со стороны общества и к чемпиону. Еще тонкий знаток русской речи А. П. Чехов признавался, что в описаниях может смириться с коллежским асессором или капитаном второго ранга, но, писал он: «…флирт и чемпион возбуждают во мне отвращение».
В точном соответствии со смыслом французского слова поначалу чемпион — борец. Вот свидетельство и А. М. Скабичевского: «Находят в этом такое же хищное упоение, какое испытывают любители боя быков, петухов или чемпионов». В XIX веке чемпионом вполне могли называть защитника и поборника — например, справедливости или долга, но при этом (опять-таки!) не всегда в положительном смысле. Современник писал о Николае I, что тот «убежденный и прямолинейный борец (champion) за монархическую власть в Европе». В середине XIX века — каков чемпион?!
Сравним же эти слова. Оба заимствованы, но с разным к ним отношением. Спортсмен — из одного (английского) языка, и в узком значении слова увидела русская речь пустоту азарта, бездельность. Чемпион — международный термин (он и в английском, и во французском, и в других языках), из латинского корня campionem (борец), и в этом интернационализме увидела русская речь положительное свойство. Став русскими, оба изменили свое значение — но только в наше время с развитием профессионального спорта и его специализацией. Спортом сегодня называют физические упражнения для развития и укрепления организма и только в переносном значении — это азартное увлечение чем-нибудь. Спортсмены — люди, занимающиеся спортом, не обязательно профессионально; это участники соревнований, тогда как чемпионом может стать лишь победитель.
Нигилист
И. С. Тургеневу приписывают изобретение слова нигилист, которым стали называть «ниспровергателей существующего строя», «красных», революционно настроенную молодежь. Употребил это слово Тургенев в романе «Отцы и дети». Сразу же по его выходе в свет в мае 1862 года слово было подхвачено. Впечатление «нового» слова создавали и критики, возражавшие против понятий и образов, воплощенных в книге, — «симптомов так называемого нигилизма», по словам Гончарова. Сложилась редкая ситуация: новое общественное движение, безымянно таившееся до того, вдруг, подобно пожарам в Петербурге той жаркой весной, вспыхнуло пламенем и проявило для всех суть нового дела. Благодаря одному лишь слову.
В самом деле, иронизировал Салтыков-Щедрин, как назвать такого человека: на красоту не взирает, не тоскует по истине, эстетическими вопросами не волнуется, на виолончели не играет и романсов не поет, обаятельную силу четвертака отвергает положительно?
«Спрашиваю я вас, как назвать совокупность всех этих зловредных качеств, как назвать людей, совокупивших в себе эти качества? Я знаю, госпожа Коробочка назвала бы их фармазонами , полковник Скалозуб назвал бы вольтерьянцами ; но И. С. Тургенев не захотел быть подражателем и назвал нигилистами … Как бы то ни было, но „благонамеренные“ накинулись на слово нигилист с ожесточением, точь-в-точь как благонамеренные прежних времен накидывались на слова фармазон и вольтерьянец . Таким образом, нигилист , не означая, собственно, ничего, прикрывает собою всякую обвинительную чепуху, какая взбредет в голову благонамеренному».
Появились и словечки, образованные от него, у каждого свое: нигилизм у Гончарова и Боборыкина, нигилятина у Достоевского, нигилистический у Вяземского, а дальше пошло-поехало! Это был взрыв, за которым, казалось, открывались неоглядные дали… Слово сказано, но что за ним?
Меньше всего какого-либо смысла. В русском представлении нет и такого образа; пытались сложить своими силами, и неоднократно: ничевоки, никаки, ничегошники… Много их было и возникали они по разным поводам, но не остались в языке, потому что представление о всемерном и бессмысленном разрушении, безверии и апатии не укладывается в образы русской речи. Тогда прибегли к латинскому корню nihil (ничто), и не придумали вовсе, а просто позаимствовали: у немцев, у французов в то же время появились и свои «нигилисты», вольнодумцы. Чарлз Дарвин при встрече с палеонтологом-дарвинистом В. О. Ковалевским сказал, смеясь: «Я знаю теперь, кто вы — нигилист».
Слово несколько лет активно держалось, породив с собою множество проблем, которые требовали разрешения. «Слово же нигилизм, — писал в 1866 году П. Ткачев, — как все теперь знают, до крайности неопределенно, им нередко выражаются самые разнообразные и часто самые противоречивые понятия, начиная с катковского понятия жуликов и мазуриков и кончая вяземского понятия о растрепанном агитаторе „в рубище Дантона и Марата“. Следовательно, слово нигилизм не может вызвать в нас никакого определенного представления; оно лишено всякого определенного, нередко даже человеческого смысла, отсюда классификация людей на нигилистов и не нигилистов никуда не годится. Гораздо лучше и несравненно полнее другая, более старинная классификация людей на идеалистов и реалистов». Так и случилось, хотя реалисты стали звать себя иначе: материалистами.
Вот случай, когда латинское слово не сослужило службы, обычной для политического термина. Общим значением новое слово не покрывает множества частных русских, потому что — не было частных, не было русских, и образа, с каким связали бы внутренний смысл его, также не было. Чуждое, пустое, мертвое слово. Мало слово найти, мало употребить, мало раскрыть в образах на страницах романа — нет за ним реального понятия, и становится оно ненужным. Однако на короткое время и оно оказалось полезным, потому и осталось в истории нашей культурной жизни.
Чужак в разговоре
Иностранное слово перестает быть чужим (варваризмом) в простом разговорном стиле, когда становится всеобщим достоянием, когда впитает в себя смыслы коренных русских слов, обкатается в разговоре, станет необходимым как вода, как воздух.
Вот история нескольких слов, заимствованных давно, в XVIII веке, и тогда же попавших на страницы столичной печати. Многие выражения, сочетания русских слов с иностранными, основанные на эмоции говорящего, были тогда осмеяны и опытными литераторами, и гимназическими наставниками. Однако в наши дни все они будто заново родились: живут и здравствуют как ни в чем не бывало.
Посмотрим, что казалось вульгаризмами критику сто тридцать лет назад и какие замены заимствованным словечкам он предлагал.
«Это идея!» — это мысль (так лучше, вернее по-русски). «Он вибрирует» — он колеблется. «Ему делают рекламу» — воззвание… «Скандальное происшествие» — лучше соблазнительное. «Он симпатизирует вам» — лучше: сочувствует… «Анализирует концепцию» — разбирает творческую мысль… «Дело рискованное» — лучше дело сомнительное. «Шахматные комбинации» — шахматные выкладки… «Приезжают туристы» — прибывают путешественники… «Он сконфузился» — он смутился… «Цивилизованное общество» — просвещенное общество. «Мой оппонент» — противник. «Это иллюзия» — это очарование. «Он находился в экстазе» — в восторженности. «Скандал» — огласка. «Повторила еще энергичнее» — выразительнее. «Хорошие шансы» — большая надежда. «Все это проблематично…» — все это загадочно. «Совершенная некомфортабельность» — неудовлетворительность. «Публика аплодировала» — рукоплескала. «Гарантия» — лучше: ручательство. «Зигзагом раскинутся городские, стены» — почему бы не сказать по-русски: вьюном раскинутся городские стены?
Все эти примеры показывают, что многие выражения, которые в разговорной речи теперь стали общим местом, приходилось отстаивать в журнальной борьбе. Сторонники «чистого языка» видели в них помеху родному языку. Даже бытовые, полностью лишенные политической окраски, слова встречали непонимание. «Охотник за грибами» — выражение, впервые появившееся в переводе одного романа (в июльском номере «Отечественных записок» за 1853 год). И сразу же критик «Москвитянина» начал тяжбу: «Охотник за дичью, за зверями. Охотнику нужны: оружие, знание, разные приемы, отважность, иногда борьба с неприятелем, а на что все это человеку, который собирает грибы?» Убедительно? Очень. Между тем и сегодня говорим мы «охотники за грибами». Слово грибник тогда еще не было известно, только грибница, но — в другом смысле.
Стоит все же признаться, что часто совершенно невозможно решить, пригодится ли нам когда-нибудь иностранное слово, которое мы, по мнению многих, необдуманно, включаем в свой текст.
В 1839 году «Северная пчела» выразила удовлетворение тем, что в бухгалтерском деле вместо дебет и кредит принято в употребление приход и расход; но она же, описывая кондитерские на Невском проспекте, сообщала о новинке: «конфеты в картонажах». Дебет и кредит остались (второе слово в разговорной речи развило много переносных значений, а вот картонажа мы не знаем, говорим о конфетах в коробках, то есть в маленьких короба́х, совершенно по-русски.
Каждый день возникает необходимость так или иначе выразить в неизвестном понятии свое представление о новом, и сегодня у нас уже есть способ сделать это грамотно и почти понятно с первого предъявления: нужно воспользоваться интернациональными корнями хорошо известных слов. Вот два примера прямо из свежих газет: «библиобус доставляет книги на завод»; «особая группа людей, охваченная не автомобилизмом, а, простите, автомобилиозом», — так пишет врач, а в медицинской практике слова с подобным окончанием обозначают названия некоторых болезней.
Вообще известны случаи, когда при создании слова использовались части слов из различных языков. Таково знаменитое «осаже́ сделает» с французским окончанием и русской основой глагола осадить у Н. С. Лескова. Много спорили о любимом слове Достоевского стушеваться, очень популярном в литературе второй половины XIX века. Корень тут несомненно французский: глагол (toucher — и трогать, и растрогать, но также и задевать кого-то. Корень французский, а все остальное — русское, так что получилось вполне понятное слово, которое сразу приобрело права гражданства. Теперь кое-где в парикмахерских можно видеть изысканное словечко сушуар — в парикмахерском деле без французского не обойтись, вот и приделали «хвостик» к домашнему слову сушить (волосы). Вряд ли имеют в виду здесь французское souche — это пень, а переносно — болван.
Однако невозможно понять, почему, через сотню лет, вернулись к пресервам рыбным вместо консервов, к которым уже привыкли? Только на самой заре консервирования русские моряки отправлялись в дальнее плавание с пресервами, и вот… Или рыбы в пресервах не те, что были в консервах? Или очень уж хочется говорить «по-а́глицки»?
Опасность…
Как бы ни защищали мы иностранные слова от нападок там, где такие слова необходимы, в их чрезмерности, в бестолковом предпочтении их русским словам возникает все же опасность, даже несколько опасностей.
Две из них мы уже обсудили. Утрачивается (и все больше с каждым заимствованным словом) то народное представление — образ, — которое веками сохраняло русское слово, перенося его от поколения к поколению. Рушится связь времен, национальный язык утрачивает облик народного. Лишаясь корней, литературный язык помаленьку становится однообразно серым. Особенно озабочены этим писатели, и справедливо. Каждый художник слова так или иначе высказался о «порче русского языка» — и это действительно «порча». Многие примеры показывают (и мы их внимательно рассмотрели), что с логическим уточнением понятия в слове прежняя образная определенность его и яркость эмоции в нем тускнеют, расплываются, гаснут. Перейти известную грань — и слово исчезнет. Вот это-то и тревожит.
Рассмотрели мы и другую опасность от чрезмерного предпочтения иностранных слов. Укрупняется, если можно так выразиться, и «логический масштаб» нашей мысли. Утрачивается вкус к подробностям, нас не привлекают детали конкретного мира, мы начинаем считать их мелочью, не достойной внимания. Каждое новое иностранное слово, поначалу заимствованное как термин науки, попадая в разговорную речь, а затем и в литературный язык, упрощает своей отвлеченностью наше представление о мире. Недостатки, недочеты, промахи, пробелы… — все это качества во многих оттенках. Дефекты — количественная мера, которая покрывает в сознании все, а следовательно — и что-то скрывает.
Дело в том, что английский язык в отличие от русского аналитичен. Количество форм отдельного слова незначительно, особенно у имен (выражают понятие). Они не склоняются, то есть раз навсегда даны в именительном падеже, и только соседний предлог покажет, какой «падеж» (в соотношении с русским) тут следует ожидать. Грамматическое значение слова представлено аналитически. В русском же языке грамматическое значение слова содержится в его форме — оно синтетично и цельно, всегда одно и то же: дом, дома, дому, домом…
Но вот и в нашей речи появляется множество слов, похожих на английские: и сокращения, и упрощения, и всякие несклоняемые слова. Одних аббревиатур-сокращений десятки тысяч. Переберите мысленно те из расхожих, которыми обычно пользуетесь вы: их десятки, и у каждого из ваших друзей свои десятки… И что же? ДЛТ, ГЭС, КП — что это такое? Они не склоняются, не содержат в себе образа, ибо корня в них нет. Некоторые пока склоняются, но по необходимости и только в ряде форм, например, ГУМ, ГУМа, в ГУМе.
Жалуется старушка в трамвае: «Спрашиваю его: где Песочная набережная? А он говорит: „До ГАИ дойдете и — направо!“ — „Какие ГАИ, что это?“ Он смеется: „Ну, бабка, даешь — кто же ГАИ не знает?!“»
А зачем нам и знать-то все сокращения, если они не нужны нам конкретно в нашей жизни? А вот был бы образ в словечке — догадалась бы бабушка, о чем речь: там, где шоферов штрафуют за нарушение правил! Образа — нет, слово — чудное, составлено на время: эрзац.
Появляется все больше имен без склонения. Кофе, кино, пальто, пресс-бюро… Невинная, понятно, вещь, но в языке не бывает так, чтобы возникли целые ряды слов с важным для грамматики окончанием, но само окончание оказалось пустым. Невозможно. Если нет кина́ или кину́ — то и кино не форма, а все слово под стать ДЛТ (Дом ленинградской торговли). Даже славянские имена по сходству с такими утрачивают склонение. Фамилии вроде Петренко, Стеценко недавно еще склонялись, а теперь уже нет. Петренко — именительный или дательный? Что же происходит? Исчезает представление о среднем роде имен, мало-помалу из нашего языка исчезает категория среднего рода, рассыпаясь по отдельным словам.
Такси, маркетри и другие — только в форме множественного числа. У нас и без того много слов такого рода — ножницы или сани, а неуклонное накопление все новых незаметно разрушает в языке категорию числа. Единственное и множественное перестают различаться.
Множатся и аналитические прилагательные: платье беж, брюки клёш, — и множество сокращений: пальто деми, профсобрание; переосмысляются и старые сложные слова, такие, как вездеход, зерносовхоз, в которых нет уже соединительного гласного. Все чаще опускается окончание при склонении слов: банан, грузин — один банан, много бананов (или банан)? Много грузин или много грузинов? Да и в русских словах по типу этих сплошь и рядом: много простынь или простыней? Много тёть? Нет уже ни простыней, ни тётей.
Невинное на первый взгляд дело, новое слово, да еще и нужное в обиходе, а вот чем оборачивается — покушением на святая святых, на грамматику языка. Грамматика — твердый орешек, не сразу раскусишь, но если полвека долбить в одну точку? Станем говорить по-английски? Особенно если это модно, и тем более, что, как сказал один из героев В. Вересаева, «по-английски могут понимать только очень умные люди».
…или небрежность?
Если многочисленные способы искажения русской речи не в нашей власти, то за выбор слова в собственном своем говорении отвечаем мы сами. Именно с этого и следует начать личную свою «борьбу» за русское слово.
Вот пример, намеренно грубый, чтобы лучше запомнился. Если слово и есть — это не значит, что следует ткнуть его всюду, где придется. Пусть вам не изменяет вкус.
А. Н. Толстой как-то сказал: «Вот, например, употребляют такие выражения: „через пару недель“, „через пару часов“. Если разобраться — получается глупость. Может быть… пара лошадей в том случае, если они запряжены, но когда в стойле лошади стоят, человек никогда не скажет „у меня пара лошадей“. Он скажет: „У меня две лошади“. Как же может быть: парные часы или парные недели?»
Слово пара заимствовано из немецкого, известно с 1696 года — по бумагам Петра I; в 1704 году попало оно в словари (которые редактировал сам Петр). В конечном счете восходит оно к латинскому корню par, что значит равный, и, следовательно, является интернациональным. По смыслу пара поначалу — комплект из двух абсолютно сходных по какому-то признаку лиц, предметов, вещей, своего рода старинная «двоица, сугубица» (пара чулок или пара волов в одной упряжке): количество предметов постоянно, но важнее указать на их полное сходство. Отсюда и значение чета: пара голубей — голубь и голубка, откуда по небрежности можно незаметно перейти и к значению два. Парой голубей может быть и простое сочетание двух птиц, такое значение и известно с начала прошлого века (Н. В. Гоголь, С. Аксаков), «…и мы, сплетясь как пара змей…» (М. Ю. Лермонтов).
Постепенно возникли устойчивые сочетания, в которых пара стала ключевым словом. Пара чая — потому что усталые и продрогшие ямщики пили именно «пару», сменяя кипяток холодной водой; ямщикам и давали не просто «на чай», а «на чаи». У дворян иначе, но та же нераздельная «пара»: «Пара пистолет висит на гвоздях» (И. Гончаров) — потому что стреляются двое, у каждого в запасе, на всякий случай своя особая «пара пистолет». Их объединяет общность функции, дело, для которого они предназначены. Они равны, и это главное в их обозначении.
Уже в словаре В. Даля представлено и самое распространенное выражение: «Поди-ка на пару слов — на два слова, на беседу особицею», то есть с глазу на глаз, вдвоем, без посторонних. В этом выражении подчеркнуто не сходство двух, а именно то, что их — двое. Такое сочетание обычно в русских текстах прошлого века, а А. Фет записал и так: «Я попросил у генерала позволения передать ему пару слов с глазу на глаз» — обычный прием «перевода» образного выражения. Выражение «Поди-ка на пару слов» — то же самое, что и «с глазу на глаз», но пришли они из разных языков. Поэт и переводчик Фет прекрасно знал немецкий язык, а в этом языке Paar — это пара, а ein paar означает несколько. Значит: с глазу на глаз передать несколько слов. Уже не два, как у Даля, а несколько. Несколько, около, где-то… — приблизительность неопределенности, уже знакомая нам в устной речи по другим оборотам.
Вот так под влиянием немецкого (может быть, через посредство польского) в конце XIX века и пара слов стала значить несколько слов. У А. Куприна уже так: «Я сейчас скажу пару теплых слов». Еще один незаметный переход в развитии значения, и внимание переключается с одного слова на другое, с пары на слова. Такое значение слова особенно распространяется после Октябрьской революции, все шире и шире вовлекаясь в разговор, — пара спектаклей, пара дел…
Писатель Л. Любимов вспоминал, как сразу же после революции спекулянты «развивали» русскую речь в Петрограде:
— Вагон риса? Дайте мне платину!
— А ваш рис — пара пустяков.
Подобное искажение смысла слова — типичная особенность вульгарного жаргона. Незаметная подмена, «чуть-чуть», которая, однако, изнутри взрывает устоявшийся в употреблении смысл, выворачивает слово наизнанку, растягивая его резиной.
Но долго все эти значения слов (из латинского, из немецкого, из польского) еще не смешиваются друг с другом, растворенные каждое только в собственном своем сочетании. Остается оно и сейчас. Пара как чета — литературное: пара глаз; пара как два — разговорное: на пару слов; пара как несколько — фамильярно-просторечное: пара строк. В официальной и деловой речи два последних выражения не рекомендуются, и в толковых словарях их попросту не указывают. Многие писатели вообще отрицают их существование в языке, но это неверно: в речи всегда есть много такого, что не одобряется литературной нормой, что (как в данном случае) некрасиво или безвкусно. Перенесение внимания с одной части устойчивого сочетания слов на другую определялось обстоятельствами общения, так что и «убрать из языка» все эти наносные, вторичные значения слова пара теперь нелегко. Однако сдержать напор в искажении общего смысла слова — в нашей власти. Ведь мы не иностранцы, для которых тонкие оттенки значения ускользают и расплываются в разговоре. Следы когда-то свойственных нашему представлению понятий и образований всегда остаются, скрываясь и в новых формах. Двоица, двойственность, двоичный также нуждаются в обозначении словом — почему бы не пара? Но только единственно в этом смысле!