«Жизнь происходит от слова…»

Колесов Владимир Викторович

Ситуация

 

 

Тезисы о текущем моменте

Все до сих пор сказанное позволяет оценить создавшееся положение, состояние языка в современном обществе.

Изменение русского литературного языка происходит по следующим причинам.

– Структурное преобразование на всех уровнях, особенно в отношении функциональных стилей. Трехуровневая система стилей способствовала урегулированию системных признаков языка в норме: средний стиль поставлял в литературный язык инвариант нормы в последовательности система > стиль > норма. Устранение высокого стиля привело к перемещению стилевых вариантов (процесс «либерализации» языка, или, точнее, «демократизации» его).

– Прагматически неизбежное перенесение внимания на коммуникативный аспект речевого действия привело к разрушению традиционных форм и формул русской речи, пропитанных символическими и образными значениями, что, в свою очередь, вызвало процесс «вестернизации» – бессмысленного заимствования иностранных слов, включения вульгарной и грубой лексики, злоупотребление газетными штампами и пр.

– Переключение внимания с поэтической и логической на риторическую форму речевого мышления привело к сильному влиянию устной речи на письменную, что в качестве следствия дало идеологически оправданные процессы «навешивания ярлыков», «метафорических штампов», «глума в жаргоне» и пр. (процесс «варваризации» языка).

– Семантическим следствием всех этих процессов, взаимосвязанных и друг друга поддерживающих, стало «усушение» образной силы русского слова, сведение его к узкопонятийному («идентифицирующему») значению. Теперь ключевые слова культуры по требованию «научного стиля» устраняют многослойность своего смысла, и символ переквалифицируется в гипероним, представляющий родовое категориальное значение (чего и требует точность научного термина). Попытка свести к понятию все вообще содержательные формы слова – это момент разрушения литературного языка, но не русского языка в полноте и цельности его развивающейся системы. «Помутнение языкового сознания», которое прежде отмечали только у эмигрантов из России, нахлынуло, из тех же зарубежных источников, на массу людей и в самой России.

Однако язык сопротивляется насилию, и в этом можно видеть нечто обнадеживающее. На многих примерах можно показать, как язык мстит за нарушение его системных законов. Когда манерное кэш, извлеченное из американо-английского cash «наличные», в бытовом разговоре превращается в каша «навар», ясно, что звуковые цепочки знака приводят к ассоциативному переосмыслению заимствованного финансового «термина» в ироническом духе русской ментальности. Когда «продвинутый» сочинитель (Юз Алешковский) утверждает, что русское слово мудила – ругательное, а то же русское слово мудило – ласкательное, мы опять-таки видим, что такое хулиганство возможно лишь на книжном листе, а в разговор оно не вклинится: «акающее» произношение даст одну и ту же, все-таки «ругательную» форму. Язык всегда прав, и потому «народная этимология» в случаях вроде зряплата, прихватизация или дерьмократы обнажает суть дела лучше, чем развернутая аргументация в логически безупречном дискурсе. Это значит, что обновление смысла в словесном образе еще возможно, а если такое возможно, то и слово русское живо. «Закон отторжения», о котором так часто говорят на Западе, в полной мере действует и в нашем речевом обиходе. Механизация души на основе коммуникативного «равенства», в информативно насыщенный век приводит к отторжению от организации речевых усилий через моду, стандарт или рекламу, поскольку это удаляет от живого организма языка.

Такова ситуация, которая сложилась в языке к концу XX века не без наших усилий.

Возникают самые разные позиции в отношении к такому положению дел.

В отношении к языку возможны проявления чисто детской наивности, связанной с инфантильностью усредненного сознания, в том числе и интеллигентского. «А что тут такого – подумаешь!»

Изредка проявляется прямая злонамеренность, стремление добить современника своим косноязычием, принижая всех окружающих до уровня своего речевого поведения (конечно, не только речевого). Это агрессивное давление на сограждан с целью разрушить их духовные и интеллектуальные возможности.

Широко распространено невежество в вопросах языка и речевого действия, но тут, по крайней мере, возникает желание чему-то научиться, что-то узнать, как-то соответствовать духу родного языка, красота и мощь которого ощущаются всеми.

Некоторые суждения о возможностях роста сознания в совершенствовании языка мы и обсудим. В тех пределах, которые допустимы сегодня, когда мы отмечаем различные течения мысли, разные научные школы и несводимый к личному опыту результат научного знания.

 

Теоретические проблемы прикладной русистики

В названии не содержится оксюморона: всякое прикладное знание только тогда эффективно в своих целях и достигается с наименьшими затратами, когда обосновано теоретически. Впрочем, это также трюизм.

Дело в том, что если потребности прикладного знания являются вневременными и определяются прагматическими требованиями общества, то научные теории изменяются в связи с изменением идеологии познания. Всегда были важны, например, технические средства преподавания и их совершенствование, но даже это в свою очередь вызывало развитие новых научных теорий. Постоянные метания научного сообщества между тем, что «красиво» или «истинно», и тем, что «полезно», воплощают свойственное человеку стремление к специализации, к временной поляризации диалектически возникающих противоположностей знания в их крайних проявлениях – как к возможному выходу из тупиков недифференцированного в рефлексии и еще слишком отвлеченного знания. Однако и красота, и истина, и польза являются конститутивными признаками одной и той же категории «благо», и для блага науки было бы полезно время от времени вспоминать о том, что полезное истинно только тогда, когда оно красиво.

Некоторые соображения по этому поводу будут небесполезны для уяснения возникающих при этом проблем.

1.

Согласно определению, теория есть наивысшая форма организации научного знания, которая дает целостное представление о закономерностях и сущностных связях данной области знания. Именно целостного представления о своем объекте современная лингвистика не имеет, поскольку она дифференцирована по предмету описания: социолингвистика, психолингвистика, стилистика и пр. Но одновременно лингвистика вступает в исследовательское поле других наук – по объекту, т. е. собственно языку (язык как реальность мысли, и пр.). Объем лингвистической теории также постоянно сужается, поскольку «представление о закономерностях и сущностных связях данной области» научного исследования мельчится все более узкими прикладными его аспектами.

Следует различать практическое и прикладное использование теории. Конечно, практика выше теории, и с этой мыслью мы, похоже, просто родились. Практика подталкивает развитии теории. Однако прагматически направленные прикладные дисциплины вовсе не представляют собой ту «практику», которая способна обогатить теорию. В наиболее ясном случае – в математической лингвистике дело не заходит дальше математизированного и символического обеспечения практически уже открытых и теоретически обоснованных «закономерностей и сущностных связей» языка. Экспликация, терминологизация и истолкование еще никогда не обогащали науку, хотя и способствовали уточнению определений, расширению общего знания науки в данном обществе.

Кстати сказать, современное понимание «прикладного» достаточно разнообразно. Прикладное понимается как: 1) практически применимое, 2) прагматически выгодное, 3) технологически второстепенное, 4) экономически полезное (хотя и не всегда удобное в нравственном отношении) и т. д. По-видимому, каждый понимает «прикладное» в соответствии с личными интересами. Любая частная филология (русская, романская, славянская и под.) специалистом по общему языкознанию может рассматриваться как прикладная, и притом вместе со всей ее собственной теорией, а для философа все языкознание целиком является прикладным в отношении к предмету философии (хотя на самом деле все обстоит значительно сложнее, если и не совсем наоборот).

Подобные, целиком оценочные, характеристики и определения, если представить их в резких формулировках, далеко нас заведут, не руководствуйся мы простым правилом целостности собственной науки с иерархически выстроенной последовательностью ее теоретических постулатов. В этом смысле прикладную лингвистику, как кажется, следует рассматривать скорее не с позиции теоретических ее оснований; она ценна не теорией языка, а методами и методиками решения практических задач, основанными на познании самого языка.

Из этого следует несколько выводов.

Каждая новая исследовательская программа с необходимостью должна строиться на основе некой продуктивной теории, исходить из нее. Это ускоряет работу над проблемой, придавая ей цельность ценностных ориентиров. Неудачные примеры показательны. Например, ранние обширные рефераты Ю. Н. Караулова показывают, что создание машинных программ, основанных на соединении эмпирических примеров и развернутых деклараций общего характера, которые теоретически не обеспечены, обращено либо к философии, либо к здравому смыслу, по меньшей мере бесполезно. В таких условиях очень трудно ожидать продуктивного синтеза в виде теории, предшествующей прикладному исследованию.

Призыв построить модель «языковой личности русофона» на основе присущих ему «психоглосс» и с помощью машинных программ в момент своего появления отдавал авантюризмом, поскольку проект с самого начала включал в себя несоединимые начала. Трудно моделировать «промежуточный язык – язык мысли», т. е. систему языка, на основе механически представленных последовательностей психического плана и притом отталкиваясь только от звучания (от звуковой материи речи). При этом источник поступления информации – не язык и не личность, а тексты современных авторов, вторичный по характеру источник, требующий предварительного истолкования. Вдобавок, судя по образцам, все это тексты, созданные по модным рецептам «потока сознания», что мало свойственно нормальному русскому сознанию. «Составляющие» промежуточного языка – образы, гештальты, символы, формулы, диаграммы, слова и т. д. – мало того, что относятся к различным аспектам изучения сознания и языка (что отражает общий эклектизм подхода к решению проблемы), но и вызывают серьезную озабоченность в отношении философских своих оснований. Уж очень все это похоже на феноменологические метания между субъектом и объектом познания. Они сливаются.

Философской основой дробления предмета исследования остается позитивистски потребительское отношение и к языку, и к языкознанию. Диалектика развития подменяется некими «суммами» прагматически существенных для данного эксперимента черт, а сама лингвистика изымается из числа гуманитарно ориентированных исторических дисциплин. Именно здесь актуально размежевание «практического – теоретического – прикладного» языкознания в границах современной лингвистики. Сам Ю. Н. Караулов прикладные проблемы языкознания относит к «периферии науки о языке», но с этим трудно согласиться: у науки есть теории и их приложения. Одно без другого не имеет смысла. Неверно также полагать, будто всякое изучение языка вне его «системы» или «парадигмы» – уже и есть прикладное языкознание. В любой момент развития науки в ней действует сразу несколько «парадигм» и моделируется несколько «систем» языка. Понимать дело иначе значило бы признать законченность теории (одной-единственной, избранной и утвержденной) и завершенность в построении парадигмы научного знания о языке. Сложность заключается как раз в том, что прикладное языкознание вынуждено реализовывать свои технологические возможности в условиях развивающейся теории и множественности научных концепций. В сущности, это и есть наука: соревновательность научных гипотез перед лицом общественной практики.

Тут возникают самые разные ситуации.

Например, экспериментально-фонетические исследования отчасти нейтрализуют ходящие в научной среде различные теории фонемы (то же самое происходит и в историческом изучении предмета). С одной стороны, это способствует неявному обеднению стоящих за такими исследованиями теоретических проблем, с другой – к сужению их объема и, следовательно, к искажению их содержания, т. е. отличающих их своеобразных признаков, которые как раз и обогащают общую теорию науки несводимыми в инвариант мнениями. Печальная судьба бюрократически введенной специализации «русский язык как иностранный» демонстрирует прямо противоположный результат. Все функциональное многообразие русского языка сведено здесь к одной коммуникативно-информативной функции, хотя инстинктивное желание сбросить с себя отяжелевший панцирь ведомственного термина толкает специалистов-прикладников к изменению своего статуса. Не случайно именно в недрах этой специализации постепенно формируется «лингвокультурология», основным содержанием которой является устремление к изучению речемыслительной функции языка в историко-сопоставительном плане.

Полезно обсудить и другие – исторические – примеры.

2.

Отношение к знанию, к знаку, к норме (образцу) исторически изменялось. Выбор научного метода как ведущей силы познания на каждом этапе определялся идеологией познания, свойственной данному времени. Хорошо известно, что в XVIII веке метод определялся в терминах деятельности, был ориентирован прежде всего на прикладные науки, что и привело к созданию систематики как принципа научного анализа. Исторический принцип научного познания в XIX веке разрушил статичность научных представлений предшествующего периода, введя понятие развитие системных отношений, что и в практическом отношении оказалось гораздо продуктивнее статичности прикладных схем. Принцип отражения, сформулированный XX веком, позволил синтезировать систематику XVIII века и диалектику XIX века, породив множественность научных принципов познания и главный из них – принцип системы (вскрытая систематика) и принцип функции (вскрытая прагматика). Обнаружилось, что между научной теорией и прикладным знанием противоположности нет, что они функционально связаны и подпитывают друг друга, что качественный рост прикладного знания определяется уровнем развития научной теории.

Второе следствие не менее важно.

Оказалось, что нет не только противоположности между теорией и прикладным знанием, нет также и развития опорных понятий науки; например, в понимании системы, знака, функции и т. д. На всех этапах развития теории действует, в сущности, один и тот же научный принцип, хотя практические следствия из его вариантов, сформулированных средневековой или современной наукой, могут быть разными. Безразлично, например, как именовать диалектическую триаду вещество – энергия – информация; хотя бы и в терминах философии двухтысячелетней давности Бог Отец – Бог Сын – Бог Дух святый, или эпохи Средневековья тело – душа – дух, или даже науки недавнего времени (вещество – сила – дух у Д. И. Менделеева). Теоретический принцип остается неизменным при постоянном обновлении практически чем-то важных его проявлений, данных в виде терминов, определений, подлежащих дальнейшему изучению признаков – в нравственной, естественнонаучной или сугубо математизированной их форме и т. п. То, что сегодня представляется как «сущностно важное» – терминологизация, – на самом деле представляет собой прикладное знание, релевантное только для данного момента технологического применения научной теории. На основе подобных «практически» необходимых вариантов и создается в конце концов диалектически целостный инвариант – а это уже теория. Ср. характерное для нашего времени устремление к познанию «вещества» или даже «информации», быть может, в ущерб постижению «энергии» – столь же важного признака материи, как и два других, а также стремление математизировать (схематизировать) всяческие исследования содержательных форм языка, что, конечно, освобождает исследователя от духовных и этических ограничителей в изучении человеческой личности, общества, и пр.

Соотношение теоретического и практического, прикладного в научной традиции всегда было спорным вопросом. Оно не понималось однозначно, особенно в филологии.

Историческая фонетика русского языка, в окончательном виде представленная А. А. Шахматовым в 1915 году, послужила исходным материалом для теоретических обобщений, данных в трудах Н. С. Трубецкого и Р. О. Якобсона по диахронической фонологии. Без основательной филологической разработки предмета, исполненной Шахматовым, невозможно было бы «снять» с младограмматической модели языка новую универсальную теорию системы фонем, изменяющейся во времени. Основательные филологические штудии Л. Л. Васильева подвели к возможности «снять» с практически описанной системы акцентных соответствий теорию исторической акцентологии, и не только славянской (Хр. Станг и др.). Без «Материалов…» И. И. Срезневского в наши дни не возникло бы нескольких плодотворных направлений в области исторической лексикологии и лексикографии. С выработанной в практической работе модели языка или его единиц «снималась» законченная теория языка и системы. Историческая морфология русского языка, практически подготовленная трудами С. П. Обнорского и А. А. Шахматова, теперь подводит к теоретическим обобщениям самого широкого плана. Все теории современной науки в качестве материального (практического) своего обоснования имеют такого рода работы предшественников, которые мы с полным правом именуем классическими. Это – пример того, как прикладное знание формирует научные теории, которые, следовательно, становятся теориями только потому, что обеспечены материалами прикладного знания и имеют практический выход в структуру человеческого знания вообще.

3.

Поставим вопрос шире: теоретические основы современной науки, включая и методы научного исследования (структурализм, типология, функционализм и пр.) не связаны ли с фундаментальными исследованиями предшествующих периодов? Конечно, связаны. Но ведь и те материалы также были основаны на какой-то теоретической базе, отличающейся от современных теорий. Какая сторона и до каких пределов является теоретической, а какая прикладной – в их общем отношении к предмету исследования?

Поставим точки над «и», коль скоро это имеет отношение к нашей теме.

Позитивизм младограмматиков сменился внешне конкурирующей с ним философией феноменологизма, положенного в основу структурализма. Объективный идеализм младограмматиков сменился субъективным идеализмом структуралистов. О современных «постмодернистских» течениях из осторожности не говорим, поскольку изменился сам стиль научного исследования. То, что прежде именовалось «теорией познания» и что несомненно присутствует в трудах указанных здесь исследователей, сегодня уже не имеет цены и отвергнуто в пользу чисто субъективистских подходов к языку; герменевтика и эпистемология заменили гносеологию, и в этом – печальный итог отчуждения лингвиста от объекта его исследования.

Между тем, с точки зрения логики, в развитии научного знания здесь все ясно. Структурализм как направление и метод – всего лишь одно из проявлений филологии, исторически обусловленное и постепенно нисходящее в узкий диапазон техники исследования. Наши учителя в середине века активно возражали против всякого вообще структуралистского исследования, справедливо полагая, что конечный результат такого исследования минимально содержателен. Действительно, как проявление феноменологизма структурализм стал способом, средством, манерой приближения к сущности явления, достигаемого путем серии исследовательских редукций. Тот самый «эмический» уровень постижения истины в высшей степени обязан именно структурализму как помысленному вторжению в идеальное и концептуальное поверх феноменально явленного. Все понятия и термины типа фонема, лексема, концепт и десятки других выведены в результате такого исследования, и первым феноменологом-структуралистом такого рода был, по собственному его признанию, И. А. Бодуэн де Куртене.

В исторической перспективе развертывания метода видно, что структурализм, в сущности, представлял собою прикладную лингвистику. Судить об этом можно по нескольким следствиям, уже четко проявившимся.

Структуралисты называли себя единственно «настоящими» лингвистами, отрицая за традиционным языкознанием право именоваться лингвистикой. Так, Б. А. Успенский не раз утверждал, что в Петербурге-Ленинграде никогда не было языковедов, «а лингвистика была очень слабой». Никакими этическими принципами не лимитированные высказывания такого рода переводят обсуждение вопроса в другую плоскость, но сами по себе очень характерны. Они показывают, что разграничение теоретического и прикладного в лингвистике может определяться и установками «своей» научной школы (в данном случае – «тартуско-московской», восходящей к достижениям ленинградской филологии), и субъективной позицией исследователя, и даже настроением автора, с утра не хлебнувшего кофе. Парадокс состоит в том, что именно такие «настоящие», или, как они полагают в своих мемуарах, «правильные» лингвисты занимаются сугубо прикладными проблемами современной культурологии, однако (и это верно) на основе тех методов исследования, которые косвенно относятся к языкознанию, выработаны языкознанием, и прежде всего отечественным языкознанием. Достаточно просмотреть сборники тартуских «Трудов по знаковым системам», чтобы убедиться в этом. Подменяя вопрос о предмете и объекте лингвистического исследования вопросом о методе и цели, структуралист отходит от языка как объекта исследования, хотя при этом почему-то продолжает считать себя языковедом.

Ну, и, конечно, отказывая Бодуэну де Куртене, Щербе, Ларину и многим другим в праве называть себя лингвистами (неофилологами в начале века), такая филология ставит себя «вне закона».

Второе отличие современных методик от традиционно филологических: выдающиеся результаты младограмматиков получены на основе их собственной теории языка, а следствием, как мы видели, стала возможность «снять» с таких результатов впечатляющие концептуальные обобщения. Напротив, структурализм, основанный на этих результатах, никаких новых выходов не дает, он замкнут на самом себе, самодостаточен и вызывает постоянные повторения уже открытого (терминотворчеством, полемикой, саморекламой, иллюстрированием частностей и пр.). Перечитывая классиков структурализма, видишь, что тупик, в который заводят созданные ими концепции, непреодолим в границах их метода. Прикладной характер структурализма не сделал его практически полезным. Это метод, не ставший и теорией, поскольку теория, проверенная практикой, порождает новые цели, новые возможности развития, содержит в себе предпосылки для последующего научного синтеза. Ничего этого здесь нет.

4.

Основополагающим в осознании новой теории является создание общепризнанной модели данной науки, не совсем удачно названной «парадигмой науки». Такая модель, «парадигма», универсальна, поскольку в глубинных своих определениях и понятиях включена в объекты остальных наук, разрабатываемых в данное время. Современный языковед, читая труды по естествознанию, не находит для себя ничего нового в области методологии познания. «Парадигма» современной науки все еще остается единой, а основные ее принципы являются общими, хотя в различных случаях именуются по-разному. Принципы корреляций, типы оппозиций или набор основных единиц объекта по их дифференциальным признакам совпадают во всех науках, и для историка вопрос заключается только в том, чтобы установить, кто именно первым обнаружил изоморфизм природных (органических) явлений во всех формах ее воплощения. И физик во всяком случае не будет здесь первым, хотя, конечно, и лингвист не окажется даже вторым: в языке отмеченные наукой новации отражаются позже всего, но зато законченно полным и явным образом.

Тем не менее традиционная парадигма науки разрушается буквально на наших глазах (что и является предметом нашего беспокойства), и признаки разрушения описаны Томасом Куном в 1976 году:

– происходит увеличение конкурирующих вариантов знания, в виде научных школ, каждая из которых, иногда безосновательно, претендует на обладание истиной в последней инстанции, пренебрегает достижениями других школ;

– явно выражается недовольство существующей парадигмой, что вызывает желание искать альтернативные решения, и особенно у научной молодежи, которая не догадывается, что в рамках данной парадигмы все уже было сказано, следует только порыться в подшивках старых журналов;

– в поисках фундаментальных обобщений представители конкретных наук все чаще обращаются к философии, которая давно уже перестала быть «царицей наук» в старинном смысле метафоры, потому что специализировалась в какой-то одной ее области; поскольку не анализ (основной метод познания естественных наук), а синтез знания становится на повестку дня, гуманитарные науки получают преобладающее значение, а сама философия отстает от развития частных наук, ибо ориентируется на вчерашний день (история философии как основной предмет);

– все это вызывает интерес к прикладным проблемам науки, поскольку технократический век диктует плановые задания по конкретным вопросам быта, забывая о существенных характеристиках бытия в его целом. Это мы видим и по грантам, которые выделяются преимущественно для исполнения прагматически быстрых программ, вроде переиздания научных трудов или составления словарей. Стратегия научного поиска подменяется тактикой текущих находок в угоду социальным программам – и в результате общий процесс развития науки затормаживается, пробуксовывает, не в силах породить принципиально новые идеи.

Понятно, почему подобная ситуации, усиленная еще социальными преобразованиями в стране, вызывает множество иллюзий, присущих нам сегодня, а также готовность поступиться профессиональной честью в угоду сиюминутным требованиям специальности.

Так, языковеды, которые изучают литературные языки («синхронисты»), почему-то убеждены, будто описывают именно «современную систему языка» и концептуальные единицы этой системы. Подобные убеждения и создают те иллюзии, которые мешают работать над материалом современного, например – русского, языка. В действительности же «синхронисты», избавившие себя от труда изучать язык в его развитии, последовательно как бы набрасываются на всё новые фрагменты развивающейся системы современного языка, которые, достигая известной степени завершенности, «открывают себя» исследователю. Пытаясь постичь динамику русского языка и тем самым прогнозировать его развитие (что характерно для прикладного языкознания), чисто метонимической подменой понятий приходят к смешению трех уровней языка: русского языка как системы, русского литературного языка как нормы и языка русской литературы как проявления стиля. Постоянное перенесение исследовательского внимания с синтаксиса словосочетания на синтаксис предложения, с морфологии на морфемику, со словообразования на дериватологию, с фонемы на морфему и т. д., пандемически охватывающее русистов в последние полвека, указывает на то, что и «синхронист» помимо своей воли изучает вовсе не синхронную систему «современного» языка, а исследует активно изменяющиеся системные зоны этого языка во всей его цельности.

В принципе, существует множество способов уйти в сторону от реального процесса познания объекта: и созданием синонимичных существующим терминов, и разрушением многозначностью уже принятой терминологии, и смешением понятий. Например, что такое научный «факт» в отличие от научных «данных», или что такое «система», каждая научная школа понимает по-своему, почему и нуждается в переформулировании уже сделанных открытий в терминах своей школы – чтобы «ввести их в научный оборот» (тоже удивительная особенность современной н а у к и). Но важнейшей задачей прикладной науки как раз и является необходимость разобраться в хитросплетениях терминов, извлеченных из чужих трудов и усвоенных в искаженном виде представителями собственных школ.

Если говорить конкретно о русистике, тут возникает несколько частных проблем, оставленных нам «эпохой застоя». Вот одна из них.

Мнимая расчетливость планового хозяйства вызвала перепроизводство германистов, романистов и представителей других филологий. Наиболее талантливые из них, склонные к научной деятельности, стали заниматься русистикой, неизбежно искажая и разрушая традиционно свойственные русистике теории, понятия, концепции, даже термины в их определенном значении. Они поставили своей целью «переформулировать» русистику с позиции идей, вычитанных ими в зарубежных монографиях. Ситуация знакомая и потому горестная. Большинство подобных новшеств для русиста новшествами не являлись, на самом деле они – плохо понятые и грубо обработанные идеи все той же русистики, высказанные ее классиками в текущем и уже завершающемся веке. Обратное заимствование ничего принципиально нового русистике не дает, зато позволяет создать совершенно новый тип языкознания, именуемый «общим языкознанием».

Научная теория и авторская концепция при этом идут как бы параллельно, не сходятся в общем фокусе положительного знания. Так, теоретически зная об антиномии язык – речь, некоторые исследователи древнерусского языка тем не менее говорят о наличии в Древней Руси двух языков (по крайней мере в письменной речи), хотя до важнейшего процесса «падения редуцированных гласных», до XIII века, все ныне самостоятельные славянские языки являлись диалектами общего (праславянского) языка. То же в области исторической акцентологии. Теоретически исповедуя феноменологически отредуцированную «акцентную парадигму» как систему парадигматически соотнесенных словесных форм, при исследовании ударения в средневековых русских текстах такие русисты распределяют материал по изолированным словоформам, хотя для древнерусского языка как раз характерны были синтагменные связи в интонационно-количественных отношениях их с окружающими словоформами в границах общей словесной формулы. Метонимически синтагменный тип распределения материала насильственно подвергается описанию метафорически парадигменным методом. Ориентация на словесное ударение (иктус) осовременивает данные древнерусских текстов, представляя их как «факты» древнерусского языка.

Примеров такого рода много. Это также следствие особого внимания к прикладным проблемам своей темы при неучете общей теории языка, адекватно работающей на истолкование и «данных», и «фактов». По-видимому, нет ничего плохого в возвращении теории вспять – для некоторой ее проверки и для уточнений, для распространения среди филологов, обделенных ею в период университетского обучения. Однако вместе с тем происходит и некоторая модификация теории, приспособление ее под модные вывески заимствованных интерпретаций, а это уже плохо отражается на органическом развитии самой теории. Происходит замутнение источника, информационные шумы засоряют ясность и четкость уже утвержденных в науке теоретических положений.

История вопроса – лечебная сила науки – всегда останется прикладной стороной языкознания, в той мере, в какой с нею связана и философия языка как концептуальная основа такого знания.

5.

Осталось сказать о последнем признаке увядания старой научной парадигме (по Куну).

Перенесение внимания с познавательной функции науки на прагматически нормативную обедняет критические и теоретические возможности русистики. Символ стандарта витает над современной наукой, увлекая и нас к стандартизации и к «норме», хотя наука в принципе есть процесс, которому все «нормальное» как раз и противопоказано. Динамическая структура языка, которая находится в центре внимания любого лингвиста, чем бы он ни занимался, – вот объект изучения языка с точки зрения современной теории познания, поскольку теоретическое есть понятое и в понятиях выраженное историческое (эти слова Э. В. Ильенкова следует хорошо запомнить). Вообще всякое явление можно понимать либо теоретически, т. е. понятийно, либо исторически, т. е. в его конкретном функционировании. Преимущество теоретического познания – в его строгости и четкости, но одновременно с тем и наивысшей степени абстрактности знания, отвлеченности от многих привходящих и усложняющих картину обстоятельств. Историческое познание более насыщено деталями и частностями, оно способно дать глубинную картину системы, одновременно соединяя в диалектическом единстве самые разные изменения, уровни языка, постигая причинно-следственные отношения между его элементами, признаками и единицами (которые могут зеркально меняться местами). С этой точки зрения понятно, что старое и новое в языке сосуществуют, прогрессивное и регрессивное еще не определились в своих маркировках, и т. д. Достоинства и недостатки каждого способа исследования объекта и описания предмета отчасти снимаются, без преувеличений эклектизма и скепсиса, при совместном пользовании ими. Так распределяются и прагматически существенные признаки теоретического, прикладного и практического языкознания. В их соответствии и друг другу, и объекту изучения все они заслуживают права именоваться научными. Потому что научное творчество – коллективное творчество. Оно обусловлено потребностями будущего, но опирается на все, что сделано предшественниками в прошлом.

 

Напоминание о схоластике

Серьезную озабоченность вызывает состояние современной отечественной лингвистики. Ее романтический взлет в начале века оставил ряд первоклассных идей, которыми долго жили и мы, и зарубежные коллеги; теперь все это сменилось провинциально мелочным заимствованием тех крох с пиршественного стола русского языкознания, которые за рубежом кое-как приладили для собственных нужд. Ложно понятые потребности времени, аляповато сформулированные как «практическое применение», «достоинство научной школы», «оригинальное направление» и проч., дезориентировали научную молодежь, уводя ее от плодотворных традиций отечественной лингвистики. Дело доходит до того уровня науки в ее развитии, за которым пустота термина скрывает эклектизм знания, и тень схоластики уже нависла над нами.

Припомним главные черты схоластического знания применительно к нашей теме.

1. Ограничение основных тем исследования – основополагающее требование схоластики. Сосредоточенность на синтаксисе или на фразеологии, т. е. на «синтагме» в ущерб «парадигме», сменяет сегодня прежнюю сосредоточенность на фонологии и лексике. Тематические циклы в их предпочтительности и избирательности могут, конечно, определяться и другими установками, которым следуют, не осознавая источника дискредитации остальных тем. Смена «исследовательских волн» поражает каждое новое поколение ученых; в результате возникает взаимонепонимание между поколениями исследователей, работающих в одно время (проблема «отцов и детей»). Это способствует и проявлениям схоластического знания: сосредоточенности на своей исследовательской школе, устремленности к комментированию собственных авторитетов с целью увеличения их «рейтинга», к аналитичности исследовательских процедур без последующего синтеза в познанном объекте, разобщенности в исполнении научных программ. Предпочтительность той или иной тематики возникает как ответ на требование решить поставленную жизнью проблему (что хорошо), однако одновременно создается омертвляющая всю эту проблему «проблемная группа», которая немедленно стремится монополизировать разработку темы. Личные отношения между исследователями также усугубляют ситуацию.

2. В результате возникает агрессивно выраженная приверженность к собственному научному направлению, т. е. к школе в прежних обозначениях, что уже вовсе не отражает современных, чисто групповых интересов подобных школ, но создает питательную среду для воссоздания «школьности» – схоластики. Ритуальность поведения в отношении к своим и чужим, этикетность выражений, допустимость или недопустимость терминов и объяснительных формул – таковы черты возникающей группы. Многие так называемые открытия новейшего времени представляют собою переформулировку уже известного науке, но по открытиям – реальным и достоверным – других школ. Огромный научный потенциал тратится на удовлетворение личных амбиций «основоположников» и их восхвалителей. Сходство со схоластикой поразительное: в средние века тоже многое зависело от соблюдения процедур и умения пользоваться сакральными формулами, а вовсе не от фактов, источников или аргументов.

Сосредоточенность на групповых интересах порождает множество этических проблем. В научной среде получают оправдание многие нежелательные явления. Об утрате представлений о приоритете уже сказано. Напротив, рекламируют любое, самое незначительное достижение собственной группы, но умалчивают заслуги других групп, множат пустые ссылки на соратников – даже там, где речь идет о банальных истинах. Поскольку индекс цитации учитывается как проявление активности данной группы, этим злоупотребляют даже в ущерб объему работ; взаимные восхваления и анонсы сплошь и рядом соседствуют с рекламными статьями тех же соратников (их имена ты веси, Господи!). До поры до времени это помогает сохранить целостность группы, хотя и со значительными моральными издержками. Интересы группы представляются более важными, чем научная беспристрастность, а идеологические установки, о которых не все адепты даже догадываются, выше научной истины.

3. Как следствие, отсутствие общей теории восполняется изложением и комментированием текстов, признанных авторитетными. У нас этим обычно занимается «общее языкознание», а с недавних пор и «история языкознания». Своего рода средневековые флорилегии и сборники мудрости появляются в изобилии под видом хрестоматий и особенно переводных статей, собранных в тематические сборники, посредством которых и навязывается расхожая мудрость авторитетов, признанных в данный момент эталонными (даже если речь и идет о компиляциях, что чаще всего и случается). В общественное сознание внедряется мысль о вторичности всего, что делается здесь и теперь, и особенно в границах чужих школ и групп, вот «там и тогда» другое дело! Научная молодежь, падкая на моду, подхватывает старые истины в новых упаковках, и процесс дальнейшего усыхания научной ценности исследования развивается. Борьба за авторитетные имена приобретает особое значение, поскольку абсолютного авторитета, равного Писанию для схоластики, у лингвистов пока нет. Схоластический подход в этом отношении состоит в том, что нужно суметь найти доводы, почерпнутые из авторитета, в пользу каждой из обсуждаемых сторон проблемы, и, как правило, это удается. «Если один авторитет говорит да, а другой нет, то схоластик должен доказать, что оба правы и что оба между собою согласны», – язвительно заметил по сему поводу Д. И. Писарев.

Идя дальше, попутно можно присвоить себе и «чужой» авторитет, замолчав других или извратив их точку зрения; например, можно сделать вид, будто в природе никогда не существовало работ Л. В. Щербы или Б. А. Ларина, или утверждать, что Н. С. Трубецкой является типичным представителем «московской школы языкознания», или приписать М. М. Бахтину все идеи, разработанные в петроградском Институте живого слова 1920-х годов и т. п. Магией авторитетного имени и в наше время, полное скептиков, все еще можно обосновать многое, хотя реально ценностное соотношение между авторитетами все же существует, что непредубежденному читателю всегда известно. Иезуитское лукавство в адекватной оценке научного наследия незаметно разрушает этические нормы научного сообщества. Что же касается сторонников данной группы – в их душу постепенно вкрадывается пока еще чуть ощущаемый агностицизм: ничего и не нужно познавать под сению авторитета. Душевное спокойствие обеспечено в тесном кругу «своих».

4. Дедукция как основной метод исследования при почти полном игнорировании присущих филологическим наукам индуктивных методов – тоже свойство схоластики. Абстрагирование основных сущностей языка, доведенное до пределов пустого символа и представленное в виде понятий, скажем, о функции, системе, оппозиции и т. п., новых адептов учения по мере их поступления приводит к необходимости слишком многое принимать на веру, так что по крайней мере для них известный априоризм в отношении к невещественным «категориям» – несомненная вещь. Восходя от абстракций (система как структура, данная в оппозициях по различительным признакам) к анализу конкретно существующих систем, такой исследователь предопределяет результаты своей работы или, как точно заметил тот же Д. И. Писарев, говоря о схоластике в современных университетах, «ее типическое свойство заключается в том, что результат, к которому обязан прийти мыслитель, всегда известен заранее». Нарушенным оказывается основное требование филологического познания: от конкретного к абстрактному и одновременно от абстрактного к конкретному. Каждое исследование не просто что-то «объясняет», но одновременно и что-то находит, «открывает». Дедукция как метод познания всегда сопряжена с верою в ее диалектическое единство с разумом, так что налет фидеизма безусловно присутствует у дедуктивиста-схоластика.

Так, идя по следам классической фонологии (например, русского языка), современные мыслители в области исторической диалектологии заняты подведением хорошо известных фактов и закономерностей развития под заранее заданные схемы (это – концепция школы), т. е. конкретно частное истолковывают «мыслимым общим». Все реконструкции древнейших систем языка/языков построены, таким образом, с нарушением единства исследовательской процедуры, часто при игнорировании известных фактов, но с подробными – для отвлечения внимания – комментариями относительно незначительных подробностей. Чем древнее уровень реконструкций – тем больше фантазий. Материал не исследуется – он приводится для иллюстраций. Элегантная строгость описательной процедуры производит внешнее впечатление, но, как и всякая модная униформа, ограничивается чисто декоративными целями. Конечный результат предлагают принять на веру, поскольку свидетелей уже устранили или морально уничтожили кислым соусом «мнений».

Убедиться в сказанном нетрудно: принцип веры действует в границах данной группы, в кругу сподвижников, ждущих ответной реакции от других, но доверия реконструкциям, произведенным в границах другой научной школы, никогда нет.

В научном исследовании конечная установка должна определяться уровнем развития науки и теми конкретными целями, которые ставит перед собою исследователь – на основе своего отношения к предмету изучения и объекту исследования. Такое объективное состояние дел, исходная точка, уже чисто внешне устраивает схоласта в его стремлении к спекуляциям на основе уже известного, уже открытого, уже изложенного и даже доказанного другими. Переформулируя это известное в присущей для его группы манере, он подменяет научные ценности товаром научного рынка. «Знание» оказывается важнее «познания».

5. Следовательно, создание формальных классификаций, а не творческое погружение в объект – еще одно следствие системосозидающих сумм современного схоласта. Вторичность схоластики как науки в том и состоит, что она толкует объект через призму предмета, в отношении к которому, как уж показано, она также не вполне самостоятельна. Предметом схоластического языкознания является авторитетный текст («история вопроса»); не случайно большинство современных работ по общему языкознанию представляет собою рефераты, обсуждающие подобную литературу вопроса, желательно на иностранных языках, и посвященную никому не понятным экзотическим темам.

«Системосозидающая» тенденция проявляет себя под воздействием самых различных факторов, но все такие факторы внешние. При своем возникновении структурализм упрекал младограмматиков (у которых похитил многое) за системосозидающие компендиумы; сам он кончает значительно хуже – составлением схоластических «сумм».

Примером такого системотворчества, но также и априоризма в отношении к материалу и одновременно подведением результатов исследования других систем под уровень современного знания об объекте является установление трех акцентных парадигм в праславянском языке той эпохи, в развитии той реконструируемой языковой общности, когда релевантными были как раз не парадигматические, а скорее синтагматические связи словоформ в тексте. Отсюда проистекает сугубая важность именно классической акцентной теории с ее интересом к интонационно-количественным модификациям просодических признаков в границах синтагм. Давление абстракции «система» через дедуктивный метод в его чистом виде обезоруживает исследователя в каждом конкретном случае и мешает адекватному моделированию объекта. Сам объект предстает как неизменная типологическая сущность, целиком обязанная интуиции исследователя. Развитие исчезает – остается история, т. е. иллюзии современного взгляда на прошлое, которое предстает неизменным и вечным. Ретроспекция порождает сущности.

6. Стремление к универсалиям, которые подаются как истинное знание в последней инстанции, тоже достояние схоластики, хотя и проявляется сегодня на качественно новом уровне. Этот вопрос очень часто обсуждался и не требует долгих рассуждений. Гипостазируя отвлеченные признаки предмета и собирая их по типичным свойствам независимо от конкретной актуализации их и функции, мы получаем сумму безусловно важных сущностных характеристик, и как результат исследования это хорошо. Но когда, исходя из подобных характеристик, мы начинаем конструировать объект независимо от его реального существования, получается нечто похожее на чудищ, описанных средневековыми авторами в «космографиях» и «фисиологах»: с птичьими головами и рыбьими хвостами, однако обязательно с женской грудью. Средневековые схоласты тоже мечтали о реальности в ее сущностной ипостаси, но представляли эту реальность в «типичных» признаках.

Излюбленный пример семантической классификации – цветообозначения в языках мира, прошлых и настоящих. Несмотря на безусловную ясность и определенность референта (реального цвета), результаты исследований поразительно разнообразны. Типология, оказывается, не спасает и при изучении чего-то реально существующего, поскольку во всяком случае каждая классификация действительно является сугубо индивидуальной, т. е., строго говоря, далека от научной.

7. Как и в Средние века, постоянно ощущается несводимость формально-логических схем к предметно-логическим схемам научной деятельности. Они несводимы в общем фокусе метода и потому неизбежно создают искажения в интерпретации познаваемого объекта. Именно в этом психолог видит основное объяснение низкой эффективности науки: «Каким бы изощренным и утонченным ни был логический аппарат, он сам по себе бессилен продвинуть позитивное знание о реальности… Это становится возможным лишь тогда, когда сила логического аппарата реализуется в предметно-категориальном содержании познания» (Ярошевский, 1985, с. 106). О том же прекрасно сказал А.А. Потебня: «Научная деятельность состоит не в доказательстве; доказательство есть проверка того, что сделано. Научный пример отличается от научного доказательства только как часть от целого, как один из моментов разложения, отличается от суммы этих моментов, равной общему положению» (Потебня, 1976, с. 501). Между тем для многих наших современников наука определяется степенью логической обоснованности той или иной концепции. Омертвление живой теории, существующей в вариантах продуктивных гипотез, логическими схемами и непременными цифровыми выкладками, внешне доказательными для причастных к их тайнам лиц, – совершенный бич языкознания. Появились специалисты, занятые обоснованием или опровержением чужих теорий и открытий и претендующие на новизну результатов. Собственную некомпетентность они выдают за недостаточность знания в границах целой науки.

Между тем ясно, что логическая завершенность теории есть ее конец, от избытка информации наступает ее «тепловая смерть». Подобно бабочке, посаженной на иглу в коробке, она утрачивает способность к полету, ее пыльца уже не встретится с солнечным лучом. Проявления педантичной рассудочности в противовес ложно истолкованной интуиции (которую сознательно изгоняют из исследовательских процедур во всех ее проявлениях) заглушают стремление к открытию действительно нового – новых сущностей, прежде всего. Возникает желание и самый объект – язык – подверстать под логические структуры, отсюда столь настойчивые поиски синтаксистов в области логики. Дело доходит до парадоксов. Логические структуры, «снятые» с языковых форм греческого языка (Аристотель) и обновленные в средневековой Европе под латинский, долгое время почитали образцом и при анализе русских синтаксических конструкций, отказывая им в своеобразии и логической точности. Современное желание подверстать их под категории английской речемысли того же происхождения: наводящим логическим принципом всегда остается нечто чуждое русской речи, и результатом подобных исследований становится бастард – на основе русской речи моделируется нерусский язык. Постулат о всеобщности логических структур давно развенчан, однако современный схоластик верит в непреложность образцов, привнесенных извне и оттого, как заставляют нас думать, божественных.

8. Отсюда же проистекает всеобщий интерес к семиотике. Схоласту кажется существенно важным раскрыть смысл символов, расшифровать образы, восстановить «архетипы» в культурологическом контексте истории, которая, в свою очередь, понимается весьма статично: «система – структура» не изменяются, ибо в противном случае были бы непознаваемы вовсе.

Неоправданные претензии семиотики на роль царицы гуманитарных наук определяются формальным аппаратом ее анализа, неразборчивостью в отношении к объектам исследования, предельной формализацией семантических исследований. Тут также доходит до парадоксов. Поскольку термин «язык» оказывается родовым по отношению к любому объекту, обладающему значением, а следовательно, и значимостью в своей системе (язык семафора, язык пчел и т. п.), то именно семиотику иные ее неофиты почитают единственно лингвистикой.

Это, в свою очередь, на новом витке рассуждений, искажает перспективу в осмыслении предмета и объекта языкознания как науки.

9. Дискуссии о роли термина-знака, вообще о дефинициях, также переполняют страницы современных филологических изданий. Это особенно острый вопрос, для многих – единственно важный в отношении к методу и методологии науки.

Движение мысли в сторону самой высокой абстракции (= до самых cущностных признаков «вещи», а следовательно, и номинации) в конце концов доводит номинацию до предельного гиперонима, который и остается в рамках данной науки на роли жреческого заклинания в наивысшем его ранге. Какая разница между идеальными гиперонимами «Бог» или «Система»? Получив их, только и остается, что заниматься дедуктивным подведением символов к частным проявлениям божественных же систем. Ранг таких систем, как можно судить по номинациям, постоянно повышается: то, что совсем недавно именовалось системой, стало называться комплексом или координацией, а теперь на подходе и новые клички – «концепция» и пр. За внешней строгостью научного термина стоит множество представлений, определений, понятий и просто традиций в употреблении слова.

Добросовестный ученый каждый раз обязан объяснить, что именно он понимает под системой, под структурой, под функцией и т. п. Благодаря основательно разработанной системе терминов мы живем в эпоху «сытенькой филологии», перекормленной гиперонимами – универсальными отмычками, но, увы, не ключом к истине. За божеством абстракций уже не видно земного – языка как речи. С самого начала исследования нам известно практически все: это – система, это – функция и т. д. Все большее отторжение от материи языка с неуклонно повышающимися степенями абстракции (что свойственно, в частности, современным неотомистам) и порождает устремленность к абстрактным универсалиям. Но не только это. Утрачивается интерес исследователя к причинно-следственным отношениям в языке, т. е. к идее развития языка. В дедуктивной схеме все задано, интерес представляет не причина, а личная цель (этична не истина, а польза), отсюда и столь свойственные многим современным направлениям филологии телеологические установки. Основатели структурализма вообще не скрывали своего положительного отношения к ним, но сегодня принято скрывать и это.

Сказанное определяет и другую особенность лингвосхоластики: слово для схоласта столь же реально, как и вещь, конкретное и абстрактное не разграничиваются, в результате происходит их смешение и в термине, и в дефиниции. Последние оказываются всего лишь формой, используемой в процессе научного познания; термины и определения постоянно обновляются – отсюда видимость развития науки, но гипостазирование таких терминов вредит развитию самой науки. Между тем известно, что «дефиниции не имеют значения для науки, потому что они всегда оказываются недостаточными. Единственно реальной дефиницией оказывается развитие самого существа дела, а это уже не есть дефиниция» (Маркс, Энгельс, т. 20, с. 634–635).

Терминотворчество иссушает современную лингвистику. Многие работы невозможно читать, поскольку основная забота их авторов состоит в создании «своего аппарата» изложения, т. е. в схоластически ориентированном переписывании заново уже известного о предмете знания. Деятели эпохи Возрождения в борьбе со средневековой схоластикой требовали использовать слова в прямом их значении, очистив от значений переносных, накопленных в схоластических спорах по поводу отвлеченных символов. Нам такая работа только еще предстоит.

10. Тут естествен переход к описанию коренного свойства схоластики в определении ею «универсалий», т. е. отвлеченных понятий родового смысла. Для «реалиста» понятие вообще равно вещи, но слово существует реально наравне с вещью. У номиналистов понятие равно слову, но само по себе понятие вплоть до XVII века понимается ими как «умственный образ», представление (если пользоваться современным терминологическим эквивалентом). Таким образом, для номиналиста все знание сводится к слову в отрыве его от предмета (вещи). Общее существует – да, но существует в слове, а не вне сознания человека. Признавая отсутствие в онтологии общих понятий, номиналист приходит к механистическому материализму, мысленно поклоняясь фикции и конструктам, которые сам же и создает. Современный «реалист» в схоластическом смысле термина признает реальность универсалий (но и независимость их от вещей), отсюда его вера в реальность термина; научная теория строится у него на основе серии дедукций посредством изложения известных науке моделей, снятых с чуждых объектов (уже эксплицированных на изучении других предметов познания) на свой собственный предмет описания.

Номиналист неустанно творит сущности в виде конструктов, реалист – в виде терминов, но разницы между ними в общем отношении к объекту исследования, в сущности, нет никакой.

Никто, разумеется, не считает сам себя ни реалистом, ни номиналистом. Подобные разговоры не признаются серьезными. Однако тяжкая сырость средневековых подвалов давит на наши души и сегодня, требуя свежего воздуха. Для одного язык существует вроде бы и «реально», но под сомнением всегда остается: существует он как объект или как понятие? Для другого реальны одни отвлеченные термины, с помощью которых можно самовыразиться в собственных рефлексиях на заданную лингвистическую тему. Для третьего… но пусть каждый задумается о себе самом.

11. Эрудиция как воплощение учености сегодня в избытке представлена многими примерами. Если автор имеет счастливую возможность издавать свои книги, всегда заметно, что энциклопедичность иных сочинений целиком подчинена целям классификационным и рекламным, а не задачам углубленного исследования предмета. Это также своего рода узковедомственный подход к науке: попытки лишний раз прорекламировать соратников и опорочить представителей другой школы. Пренебрежительность тона достигает предельного уровня, за которым исчезает различие между наглостью и комплексом неполноценности. Постоянные метания среди «своих» и стремление им угодить, одновременно почитая учтенный авторитет, приводят к явному эклектизму в результатах исследования (если дело до него доходит). Реферативный характер большинства современных лингвистических трудов известен, именно они и превращают филологию в науку вторичностей. Эклектические построения связаны также с необходимостью ввести в научный оборот своего прайда уже известные науке факты. Экспликация таких открытий посредством ритуальных формулировок и терминов также становится профессиональной деятельностью многих старателей от науки.

12. Что делать в таких условиях? Как оживить научные исследования в области языкознания – бесспорно, основополагающей научной дисциплины в кругу гуманитарных наук? Быть может, стоит задуматься над вопросом об эффективности языкознания?

Материалистическая диалектика предлагает отрешиться от жонглирования словами и отказаться от принципов формальной логики в исследовании языка, поскольку и формальная логика является слепком с национальных языковых структур; отказаться от распределения по классификационным тупичкам самых разных явлений языка и речи – объекта и предмета лингвистического исследования. Ни уровни, ни единицы, ни признаки, ни типологические монстры не дадут нам адекватного знания о языке. Восхождение к конкретному – сложный диалектический процесс, всегда имеющий исторически определенное и обоснованное объяснение. В споре между академиками (математиком и филологом) о том, что есть науки естественные и противоестественные, есть науки общественные и антиобщественные, отражены две привативные оппозиции современного академического мышления, которые несомненно восходят к логическим структурам средневековой схоластики. Для большинства наших современников подобные противоположности и являются своего рода отмычками, помогающими проникнуть за двери заповедных истин, между тем как реальность, как оппозиция на уровне сознания, все-таки эквиполентна, и верным является третье: естественные науки противопоставлены общественным. Стремление все постигаемое подвести под жесткую определенность привативной оппозиции, согласно которой все – за одной стороной, партией, силой, а другая сторона служит лишь фоном для лихих наскоков сидящих в седле – такое стремление в наши дни безнравственно, не говоря уж о том, что сведение всего многообразия оппозитивных конструкций к одной привативности губит на корню многие научные идеи, объявляя их никудышными только потому, что они не нравятся какому-то авторитету. Восхождение к конкретному – самое сложное, но и самое заманчивое в работе лингвиста дело.

13. В перечне признаков схоластической науки имеются и такие, которые, по-видимому, или не свойственны нашему времени, или особенно тщательно скрываются их носителями. В средние века, например, осуждалось высказывание новых идей, а в наше время, как кажется, именно новых идей предложено особенно много. Правда, и тут действует механизм запрета на идеи «чужого круга» (будем избегать термина прайд) – новые идеи приемлемы только в границах своего круга, своей группы, хотя это и способствует распространению плесени провинциализма даже на представителей столичных «групп».

14. Схоластическая теория «специй» (species), т. е. видов и форм объектов, непосредственно воспринимаемых органами чувств, также, как кажется, в явном виде не свойственна современному, по видимости материалистическому научному сознанию. Однако и это не совсем верно. Очень влиятельные научные школы структурализма, например, не отрицали своей зависимости от феноменологии, а это философское направление с его призывом к интуитивизму, совмещенности субъекто-объекта (особенно и прежде всего в отношении к языку!) чрезвычайно близко к средневековым концепциям познания, непосредственного «вчувствования» в объект. Все это требует самостоятельного разбора и может оказаться решающим в определении философских позиций, с которых наше языковедение свернуло, как говорится, в сторону. Ведь «ничто не хитро в своей изобретательности так, как схоластика», – заметил И. И. Срезневский (1986, c. 112). Подобно Августину, современные лингвосхоластики совмещают интуицию с дедукцией и под обаянием формальной логики совершают логический круг: логически объясняют язык логики или язык, породивший логику.

15. Для схоластики также безразлично практическое применение научного знания, тогда как любое современное научное направление в угоду требованиям ВАКа, напротив, стремится рекламировать прежде всего именно практическую ценность выдвигаемой программы: польза предпочтительней истины. Такая позиция понятна, поскольку в противном случае тема попросту не пройдет. Может быть, это и заблуждение, но опыт последних тридцати лет показал, что математическая лингвистика относится как раз к числу подобных направлений, которые, конечно, делают свое дело, постоянно обещая конкретный практический результат, но отсутствие собственной теории и сбалансированной методики исследования мешает ей достичь положительных результатов в открытии нового. Старатели из этой области филологии привлекают сведения из самых разных наук, теорий, смежных с языкознанием программ и т. п., но эклектизм построения и непременная оглядка на авторитет препятствуют переходу количественных накоплений новой отрасли языкознания в качественность собственного объекта исследования.

16. Свое значение имеет проблема национальных научных школ. Исходя из национальной ментальности и концептуальных категорий родного языка, такая научная школа может ставить и решать принципиально новые научные задачи. Это также большая и самостоятельная тема, к которой необходимо вернуться. Напомним, как тяжело и трудно развивалась в России русская (славянская) концепция языка и слова; хорошо известно, что русский язык всегда старались описать по заимствованным моделям, начиная с первых переводов грамматики Доната в начале XVI века «Национальное» всегда было чуждо именно схоластике, привитой к логическим схемам то аристотелевских, то платоновских идей. Сегодня же «национальное» оказывается впряженным в политическую телегу современной науки, явно наложившей на себя священнический венец жреца. Политик в науке – по недомыслию или враждебности – всегда скептик, а скептицизм с его призывами к абстрактно-универсальным «общечеловеческим ценностям» обычно оборачивался наукообразной формой борьбы с национальной научной традицией. Между тем, если уж обнаруживаются национальные своеобразия в философствовании или даже в оттенках материализма/идеализма, то специфика узколингвистических исследований в отношении прежде всего к методу должна не просто учитываться, но и всемерно поощряться, поскольку обогащает общее представление науки о предмете познания. Насильственное смещение и вытеснение национального аспекта в лингвистическом исследовании – наибольший вред, нанесенный языкознанию в России. Именно это объясняет постоянное возвращение к формально схоластическим приемам научных исследований – незащищенность отечественной науки перед агрессией «реферативного энциклопедизма» современных начетчиков, ибо это и есть, по словам А. И. Герцена, «схоластика и с тем вместе ложь».

Такова общая картина современной лингвосхоластики. Схоластики как цельной – мировоззренческой – системы сегодня, конечно, не существует. Но в основном предмете изучения, бывшем таковым и для средневековых схоластов – в языке, содержатся объективные предпосылки для возвращения к тем или иным особенностям схоластического отношения к предмету. Было бы интересно проследить, каким образом и в каком порядке те или иные различительные признаки схоластики (из числа указанных или не отмеченных здесь (Майоров, 1979, с. 346–388) группируются вокруг определенных научных школ или групп, какими слабостями этих школ обусловлен их прорыв в схоластику. Должна же история учить нас чему-то! Поучительно было бы привести и развернутые примеры, которых мы здесь избегали, хотя каждый читатель спокойно приведет их сам, если он честно взглянет на свои и своих коллег научные результаты. Очищение от схоластических предрассудков чрезвычайно необходимо современному языковеду, особенно молодому, если он действительно хочет творчески исследовать объекты своей науки.

Напоминание о схоластике необходимо ежедневно, хотя бы и словами Л. В. Щербы: «Идеалом была для меня всегда замена схоластики, механического разбора – живой мыслью, наблюдением над живыми фактами языка, думаньем над ними. Я знаю, что думать трудно, и тем не менее думать надо, и надо бояться схоластики, шаблона, которые подстерегают нас на каждом шагу, всякий раз, как мысль наша ослабеет. Поэтому не следует прельщаться легким, простым и удобным: оно приятно, так как позволяет нам не думать, но ложно, так как скрывает от нас жизнь, бесполезно, так как ничему не учит, и вредно, так как ввергает мысль нашу в дремоту» (Щерба, 1974, с. 99).

 

Научная школа и школа науки

Под научной школой обычно понимают исторически сложившиеся формы организации научного творчества в рамках определенного коллектива, объединяемого общностью – генетически «учителя» или социально – лидера, с общими методологическими установками, общностью терминологии и стиля работы, с преимущественным интересом к определенному предмету изучения, порождающему «идеи», и к определенному объекту исследования, совместно представляющим собою междисциплинарное «сгущение идей» с выходом в полноценную и перспективную теорию.

Научная школа – прежде всего именно «школа», в которой «учат», явление научно-образовательного характера, поэтому школа исторически и географически замкнута по сумме ценностных ориентиров, но открыта для свободного вхождения в нее. Научность школы определяется установкой на систему доказательств, обосновывающих ее ценностные ориентиры, но воплощенных в авторитете учителя или лидера. В термине «научная школа» нет никакого риторического оксюморона или этического уничижения. Это факт истории науки.

Сам термин направляет мысль на средневековый прообраз научной школы (schola) с ее схоластикой, т. е. типично школьной премудростью, оторванной от действительности. Цветок, засушенный в гербарии, но цветок прекрасный – гербария достойный. Опасность засушить первоначально живые соки научной идеи в рамках научной школы остается всегда. Тут важен поворот в движении от первотолчка к развертыванию рациональной сущности школы, ее исходных научных принципов.

Понятие «научная школа» не одномерно. В зависимости от позиции участников ее действия, можно установить по крайней мере пять характерных признаков научной школы. Определим их на примере лингвистических школ в России (язык, термин – предмет каждой вообще науки, так что ситуация в языкознании отражает общие тенденции).

С точки зрения основателя (или основоположника, т. е. предтечи), главным результатом школы является научный метод, разработанный и опробованный в границах научного коллектива. В истоке развития русской славистики не существовало ни научных школ, ни научных направлений, а само развитие научных дисциплин определялось общими установками культуры (Колесов, 1984). Когда создавался первый научный метод гуманитарных наук – сравнительно-исторический, – не было никаких школ: учить было нечему. Вся наука находилась в свободном поиске, рядом работали и гении-одиночки, и дилетанты. Школы возникают при стабилизации новой научной парадигмы (1870-е годы), и вот тогда-то становятся очевидными две вещи: возникает представление об учителе, символически личностно объединившем научное сообщество, и возникают школы, представители которых определяются особым интересом к известному предмету изучения. Предмет изучения становится материалом, из которого посредством принятого метода выявляют объект данной науки. Общность сравнительно-исторического метода, приемлемого для всех гуманитарных наук, раскалывает представителей научного сообщества, например, на филологов и историков (по предмету), а затем филологи разделяются на лингвистов и литературоведов (по объекту).

«Нормальная наука» без необходимого напряжения исследовательских сил создает свой собственный объект – особым методом объективирует сущностные характеристики предмета, моделируя их в качестве действующей системы (новых) ценностей. Предмет изучения уже известен, поскольку он определяется культурными потребностями общества; объект исследования еще неясен, его следует установить, это цель, которая выступает на первый план (см. с. 263 сл.). В частности, в языковедении последовательно, в границах отдельных школ, изучались различные уровни языковой системы: фонология, грамматика, семантика и т. п.

Тем самым понятие научной школы у́же понятия научного направления. «Направление» выработало метод, школы сосредоточились на различных аспектах постижения объекта (объектов). Если на первом этапе, в момент отработки метода, важна роль основателя, на втором этапе формирования школы существенно значение «учителя». Но это уже и другая точка зрения на школу, точка зрения ее адептов, которые и нуждаются в учителе. Скажем, основоположник научного метода в России А. X. Востоков явился основоположником для многих школ (в том числе и зарубежных славянских), но создателями научных школ стали другие ученые (Смирнов, 1981) и т. п. Основоположник субституируется в учителе, сообщество раскалывается на более мелкие группы, сосредоточенные на объекте исследования. Таков этот второй обруч, который набивают на винную бочку научного беспристрастия и толерантности.

Школа окончательно вызрела, и с ее точки зрения главным ее признаком теперь признается стиль истолкования полученных результатов: терминология, понятия, дефиниции, система доказательств, материал, источники, отношение к фактам – короче, все, что связано с публикацией, раскрытием уже эксплицированных научных истин.

На всех трех этапах развертывания научная школа представляет собою еще прогрессивное явление. Научные школы, несмотря на повышение качества обручей, стягивающих свободу научного поиска, создают центростремительную силу в развитии научного знания. Перемещение ученого из университета в университет не определяло еще его научной позиции, поскольку все возможные варианты ее связаны были с работой по общему, пока единственному научному методу, и научные школы еще вполне сохраняли присущие им семейные отношения. Б. М. Ляпунов окончил Петербургский университет, работал в Харькове, но закончил как видный представитель Московской филологической школы, ибо лично к этой школе больше всего себя относил. А.А. Шахматов, при всех своих колебаниях, навсегда остался учеником основателя Московской школы Ф. Ф. Фортунатова, а ученик А. И. Соболевского Л. Л. Васильев всегда ощущал притяжение личности А.А. Шахматова, но в конечном счете создал самостоятельную школу исторической акцентологии и фонологии, уже совершенно не связанную ни с одним из источников своего влияния. Творческая деятельность И. А. Бодуэна де Куртене особенно характерна. В каждом университетском центре, где он работал, он создавал самостоятельную, новую школу: Казанскую, Дерптскую, Краковскую, Петербургскую и пр., и каждый раз это была вариация прежней, но новое по качеству образование, со своей суммой научных проблем («целей»), различию по предмету и программой его решения.

Если развитие школы на этом прекращается, она становится тормозом в развитии научного знания. Школа замыкается на собственных проблемах, застывает в изощренности своих узких тем, которые все больше удаляются в сторону от живых запросов общества. В результате накопления бесполезных или неважных, мелочных сведений в предметном поле своего интереса происходит усиление энтропийного вещества – и научную школу настигает «тепловая смерть», она вырождается. Качественное же преобразование школы, ее развитие в новых условиях заключается в уяснении ведущего принципа своей исследовательской деятельности, а это возможно только в столкновении с позициями другой школы и взгляде на предмет также с ее точки зрения, что позволяет критически оценить результаты науки в контексте действующей идеологии познания.

Ключевым признаком современной научной школы, таким образом, становится понятие о принципах этой школы. Научный принцип как бы синтезирует сложившееся на данный момент общее представление данной научной школы о предмете, объекте, методе, а также о функции и стиле их использования, присущих этой школе.

Основной принцип гуманитарного знания, как известно, – ценностное отношение к объекту. Идея развития – также ценностный ориентир в исследовательском поле познания, это принцип познания, постижения предмета. Предмет, в процессе познания изменяя свои качественные характеристики, преобразуется формально и структурно и, будучи познанным, уже в качестве объекта требует своей оценки в соответствии с принятыми в науке критериями. Если, например, предпочтение качества количеству или сущности объекта явлению предмета действительно важно для научной программы, то Петербургская филологическая школа оказывается предпочтительнее других, поскольку основными ее принципами всегда являлись принципы развития ценностных ориентиров культуры; в отношении к языку как объекту лингвистики – это принцип семантического развития языковых знаков в их совместном отношении к предметному миру (референция) и к понятийному полю сознания (денотация). Понятие «принципа» является исходным, семантически синкретичным понятием, с которого и начинается развитие науки. Однако лишь в зрелом своем состоянии научная школа осознает его как единство всех составляющих эту школу признаков.

Только опираясь на предшествующее знание и отталкиваясь от новых же мнений (парадоксов) смежных научных школ, представители данной научной школы могут выдвинуть предварительную гипотезу, т. е. также и свое «мнение» включить в общий контекст науки. И только признанная всеми как абсолютная ценность гипотеза становится теорией, обеспечивающей развитие знания в данной области науки.

Этим определяются роль и значение научной школы в структуре «нормальной» науки. Научная школа – неизбежная форма проработки различных сторон предмета с предварительной фиксацией «мнений», которые никогда, по-видимому, не будут возведены в ранг «гипотезы» без возможного столкновения с другими мнениями. В границах собственной школы не создашь ни теорий, ни гипотез, поскольку без конкуренции различных взглядов на предмет (т. е. без различных объектов исследования) за ними остается пустота вымысла. «Широта воззрения не в том, чтобы видеть все, а в том, чтобы, например, в науке сознательно стоять на своей точке зрения, не думая, что с нее видно все, признавая законность, необходимость других точек зрения» (Потебня, 1905, с. 113). Эти слова А.А. Потебни напоминают, что мнения различных школ воссоздают объект в различной перспективе, и уже относительно получивших признание гипотез ведутся различные споры об их авторстве, тогда как на роль создателей общепринятых теорий обычно претендуют представители многих, если не всех конкурирующих школ (проблема приоритета – самая болезненная в современной научной среде). Парадокса тут нет: все школы равнозначно участвовали в создании такой теории, но амбиции своей школы препятствуют признать заслуги соперников.

Между тем, с точки зрения более общей теории, которой, как правило, и заканчивается очередной этап разработки проблемы, прежде враждебные научные школы в принципе можно примирить, согласовав присущие им принципы и методику. Это сегодня и происходит, по крайней мере в разработке самых общих принципов (в фонологии, семантике, в истории языка).

Таким образом, существование ранних научных школ есть благо, их постоянная конфронтация друг с другом – неизбежность научного поиска, а вот розыски того, кто первым произнес «А!», – бесполезны. Хуже всего, когда важность научной школы признает и отметки ей за благонравное поведение расставляет начальство; в таких случаях всякая иерархия научных школ строится по принципу административной близости к верхам пирамиды и остается предельно аморальной. Впрочем, «гамбургский счет» среди ученых отчасти восполняет искривления в оценках, и все понимают неизбежность искривлений там, где в дело вступает оценочный критерий.

В истории науки множество фактов, поучительных и для нашего времени. Вот один из них – учиться никогда не поздно.

Говорят о первом российском университете – Московском, основанном по инициативе М. В. Ломоносова, уставшего бороться с немецким засильем в научной среде Петербурга. Это был, действительно, университет, который отличался от созданного в Петербурге академического университета. Инициатива Петра Великого не получила развития, и мы пришли к плачевному разделению академической и университетской науки. Нынешнее предпочтение академической науки науке университетской представляется опасным искривлением отечественной традиции. Во все времена, как и в России до революций, академические занятия в университетах почитались собственно научными, а академию представляли профессора, подготовившие к научной деятельности других профессоров, создавшие научные школы, совершившие открытия теоретического уровня.

Идеалом же современной академии является не ученый, а менеджер и референт. «Митины» и «александровы» тем временем лишили нашу науку философского обеспечения по той же причине: все гуманитарное знание стало «обществоведением» и свелось к статьям начальственного протокола, в котором нет места творческой силе интеллекта. Последовательное сужение сначала научного направления до школы, затем до группы, еще позже до стаи подельцев (хорошее английское слово «прайд» тут годится – но исключительно по причине всеобщего увлечения англицизмами!) сыграло с нами дурную шутку. Разбитые на мелкие отряды, мы не смогли противоборствовать административной силе, которая нацелена на практические действия сугубо прикладного характера, хотя ясно, что вопросы техники описания, суженные до методики (на месте методологии и метода), не заменяют научного поиска. Научная школа перестала быть питательной средой науки, потому что университет отлучен от науки: при отсутствии собственно «школы» в академии наличествует всего лишь «снятая» с определенного уровня развития некая единственная школа, которая тотчас замыкается на своем собственном уровне и омертвляется прежде всего как школа.

Таким образом, развитие научного сообщества предложило несколько форм организации научного труда. Собственно «школа» существует только с точки зрения ее адептов и самой школы как традиция. Объективно научных школ – и особенно в наше время – нет. На это указывают как результаты научной рефлексии (реферативность исследовательских проектов и широкое развитие работ по истории науки одинаково свидетельствуют о том, что наступило время подведения итогов), так и вырождение традиционных форм научного сотрудничества, хотя при этом и сохраняется еще пиетет своей «школы». Все это искажает реальное представление о научной школе сегодня, а в глазах постороннего наблюдателя вообще дискредитирует наши научные усилия. Не объективная истина интересует современного «схоласта», ведь он отстаивает индивидуальную «правду» своего ученого сообщества.

Существование научных школ определялось исторически общностью установок на объект исследования и стиль его истолкования. Гибкость научной позиции лимитируется общественным темпераментом «учителя» – таким, какой был, например, у И. А. Бодуэна де Куртене, но не у Ф. Ф. Фортунатова. Есть учителя без учеников, есть ученики, неправедно почитающие учителем самозванца… есть всякие комбинации во взаимных отношениях между учеными различных поколений, одновременно работающих в науке по намеченным выше признакам подобных отношений. Это также доказывает, что научная школа – всего лишь «школа», которую следует закончить, с получением диплома (репутации!) выходя в мир науки. И тогда возникает последний, пятый взгляд на научную школу: это взгляд неофита, посвящаемого в науки «учениками учеников».

Случайность выбора школы (можно было бы попасть и в другой университет) и предпочтительность того или иного взгляда на объект (направление исследований зависит от потребностей общества в каждый данный момент истории) являются объективными параметрами в отношении каждого ученого к той или иной школе. Школа – это судьба, и в этих двух линиях жизни определяется личная позиция каждого в современной ему науке. Ибо научная школа обладает большой силой для начинающего, но тормозит развитие личности ученого в дальнейшем. На первых порах метод и стиль школы помогают, но, не сумев сориентироваться в движении науки, затем ученый попадает в капкан своей школы: тематика, методика, объект и проч. остаются в ее рамках неизменными. Отставая в своем развитии, молодой ученый становится уже «оплотом» своей школы, т. е. ложится колодой на пути научного прогресса. Необходимо пройти все этапы личного развития, которые должны соответствовать определенным этапам развития собственно школ; именно в какой-то момент следует присмотреться к смежным областям знания, к достижениям других научных школ, к потребностям общества в данный момент его развития. Нужно найти свой собственный путь – творчество всегда оригинально! – но не порывая с творческими традициями собственной школы. Забыть ее – аморально, оставаться в ней эпигоном – плачевно, найти себя в жизни – и тяжело, и нужно.

Подведем итог историческому экскурсу, по необходимости весьма конспективному.

Амбивалентность научной школы, ее обращенность одновременно и к субъекту, и к объекту научной деятельности налицо. В границах научной школы формируется новый взгляд на предмет, что позволяет выявить еще не известные сущностные признаки сокрытого в нем объекта. Затем процесс открытия перекрывается процедурой описания. Истолкование становится целью более важной, чем само открытие. Классические примеры открытий сами становятся предметом изучения, образцами, на которых моделируются условия научной деятельности. Вторичное по происхождению выходит на первый план и заслоняет суть и смысл научной деятельности.

Одновременно усложняется терминология, изощряется методика, увеличивается литература вопроса – и за этим покровом наработанного школой вторичного сырья исчезает цельность первоначального предмета. Он оказывается расколотым на признаки объекта и предстает в виде зеркала Снежной королевы – разбитым на осколки. В поисках утраченной целостности ученые, представители различных научных школ, сосредоточиваются на изучении уже не предмета, но – проблем, по необходимости более узких, чем были цели их конкретных научных школ.

В частности, парадоксальность современной ситуации в лингвистике заключается в том, что, постоянно говоря о языке, системе языка, о единицах и функциях языка, на самом деле мы изучаем не язык и его проявления, а фрагменты, элементы, под различным углом зрения вычленяя их из целостности живого объекта. Социолингвистика, психолингвистика, стилистика и многие другие аспекты общего предмета оказываются настолько разъединенными, что представителем собственно языкознания сегодня можно было бы признать только историка языка. Бесконечно опасно, исходя из конкретной техники исследования, сразу же делать заключение о теоретических основаниях новых областей филологического знания. И вот на этом-то «поле» расхождений возникают столь частые взаимные «разборки», уже не имеющие отношения ни к цели, ни к предмету изучения: научная школа дает себя знать – авторитет, приоритет, престиж, амбиции…

Именно такой этап в развитии научных школ мы и переживаем сегодня. Неизбежно впадение в софистику и эклектизм. Обозначим основные погрешности современной науки на примере все того же языкознания (ближайшим образом – русистики).

Вторичность предмета изучения, который скрывается за терминологическим туманом, становится следствием коренного свойства самой научной теории. Последовательное углубление в предмет изучения и последующее обоснование полученных результатов совместно требуют выработки терминов самого абстрактного значения, которые были бы способны отразить сущностные признаки и закономерности раскрытого в научном исследовании объекта. Семантически это всегда гиперонимы, с помощью которых и можно строить суждения аналитического характера («язык есть система…», «система есть структура…», «структура есть множество…» и т. п.) и которые по самому своему свойству тем самым становятся все более бессодержательными, ибо все вокруг суть системы (всякая система образует структуру, любая структура есть множество чего-либо и т. п.).

Подобные утверждения, основанные на терминологической базе своей науки, и создают «третий мир» ментальности Карла Поппера и других культурологов, ищущих объяснения происходящему «отвердению теории» во вторичном сырье науки, в терминологических отвалах современной культуры. Достигая вершин абстрактности в утверждении родовых терминов, научные школы, соревнуясь друг с другом в терминотворчестве, в конце концов прибегают к использованию иностранных слов (например, «растительность» – это «флора», «животный мир» – это «фауна»…), за которыми уже полностью исчезает всякая связь научного представления об объекте с реальным предметом (исчезает «внутренняя форма» в слове родного языка, точнее, она стала ненужной в научных номинациях), и возможность возвращения в мир реальностей исчезает окончательно.

Другой признак современной науки еще печальнее, поскольку приводит не к устранению предмета изучения, но уже к дроблению познанного в исследовании объекта. Суть исследовательской процедуры сводится к использованию одного-единственного классификационного принципа в исчислении и представлении объектов: двоично-привативного, с помощью которого легче всего выявить различительные (представляемые как сущностные) признаки попарно разведенных объектов. Между тем реальный мир охвачен самыми разнообразными связями и отношениями, далеко превосходящими наши представления о трехмерном пространстве бытия. В частности, при изучении средневекового языка, культуры, искусства тернарный градуальный ряд оказывается более репрезентативным, чем бинарный привативный.

Из этой слабости современной науки вытекает третье свойство научной школы в современных условиях: конкурируя, научные школы пустились на поиски наиболее точных и доказательных способов истолкования уже известных научных истин. Устремленность к рассудочному рацио устраняет творческие потенции логоса, единственно способные не только пояснить и истолковать найденное, но также открыть и обозначить неведомое. В полной мере свершилось пророческое указание русских философов начала века: в поисках абсолютной истины наука изменила мудрости, предпочтя рассудок.

Ясно происхождение и четвертого свойства современных научных школ. Передача знания кажется делом более важным, чем процесс познания нового, информация – существеннее постижения, т. е. формирования нетривиального знания. Отражая уровень современной культуры и ее репродуктивные возможности, научное сообщество соглашается с утверждением, что коммуникативный аспект отношений между науками и научными школами ценнее их совместных творческих поисков. Новое не открывается. Толкуется и передается известное. Школа снова, на ином витке развития, превращается в схоластическую схолу.

Все усиливающийся абстрагированный характер научной теории превращается в свою противоположность и становится опасным для осознания новых сущностей. Губительность «обогащенной» теории в ее абсолютизированности. Будучи слепком с других, уже осмысленных сущностей, теория накладывается на принципиально другие явления с целью истолковать их собственное своеобразие. Типология как предельный случай абсолютизации метода превращает теорию в процедуру, связанную с прикладным знанием, и творчество становится ремеслом. Сравнивая все со всем, пытаются объяснить «нечто» посредством «ничто». Опасность типологии осознается на культурологическом уровне: типологические схемы начисто стирают специфику национальных культурных и языковых форм, их внутренних связей между собою.

В результате всех этих и некоторых других искажений в перспективе научного исследования позитивизм в науке сменяется скептицизмом. Возникают многие виды познавательно ориентированных дисциплин (эвристика, эпистемология, герменевтика и т. п.), которые призваны заменить гносеологию как философски ориентированную теорию познания. Плоскостное метонимическое мышление в который раз за всю историю нашей цивилизации сменяет творчески метафорическое мышление на всех уровнях научного исследования. Метод дробится на методики, техника исследования подавляет само исследование. Конечным результатом становится отчуждение исследователя не только от предмета, а затем и от объекта, но и от метода, который, строго говоря, и есть наука. Дробится и сама наука, поскольку всякий минимальный отрезок ее реализации, оформленный в виде известного принципа, становится своего рода «лейблом», знаменующим принадлежность к определенной научной группе.

Хотя наше рассуждение и основано на изучении истории отечественной филологии за продолжительный период времени, оно может показаться слишком отвлеченным для тех, кто с этой историей не знаком. Чтобы иллюстрировать описанное течение событий в их последовательности, рассмотрим развитие Петербургской филологической школы в типичных его моментах. Значительность и своеобразие этой школы несомненны: по справедливому замечанию С.В. Смирнова (Смирнов, 1981), она – самая ранняя из отечественных филологических школ (по ее образцу создавались и новые школы); кроме того, эта школа оказалась способной к постоянным изменениям неразрушительного характера, т. е. она развивалась. Сомнения относительно самого наличия этой школы, высказываемые некоторыми противниками ее (Успенский, 1985, с. 19–20), настолько анекдотического свойства, что их можно оставить в стороне, на совести авторов.

Прежде чем рассмотреть принципы (установки) этой школы, как она сложилась в XIX веке, напомним ее отличия, например, от другой влиятельной школы – Московской (подробнее это рассмотрено в: [Колесов, 1998]). Расхождения между ними обозначились по сферам преимущественного внимания: к семантике системы («значение формы») в ее функции и динамике (Петербургская школа) или, напротив, к языковой форме в лингвистической модели («значимая форма»), статически представленной как стиль (Московская школа).

В истории языкознания вообще наблюдается сначала последовательное углубление в изучение языковой формы (т. е. исследователи идут от предмета к объекту, который необходимо выявить серией последовательных обобщений), от целого текста через его компоненты и так до звука, а с момента, когда формальный анализ дошел уже до смыслового предела (дифференциальный признак фонемы или сема), начался обратный отсчет, но уже единиц не речи, как прежде, а языка. Тем самым лингвистика обрела свой собственный объект исследования, представленный в системном и законченном виде, и вышла за пределы общей филологии. Специально в Петербурге основным предметом и вместе с тем объектом филологии стало слово, углубленное исследование которого привело к открытию морфемы и фонемы (но не дифференциального признака фонемы, поскольку и идея «семы» по известным причинам в Ленинграде не получила развития).

Именно Петербургская школа еще в XVIII веке возвела слово в ранг основной единицы языка и речи. В соответствии с традициями этого века слово в контексте воспринимали здесь как структурное соединение всех языковых единиц и их функций, проявляемых в тексте. Слово, а не предложение, понималось и понимается здесь как исходный элемент живого языка, подлежащий изучению. Слово – это не конструкт и не фикция, и вместе с тем слово не связано прямым образом с логическими или психологическими явлениями высказывания. Лексика – основа лингвистики; употребление и развитие слова на лингвистическом уровне его познания оправдывают ведущие установки Петербургской школы с ее интересом к социальному и историческому. Традиция и здесь восходит к XVIII веку. Составление словарей не только практически необходимо в городе с многонациональным и очень деятельным населением, теоретические установки западноевропейского ratio на постижение славянского logos’a настоятельно требовали того же. Первые словари и были многоязычными объяснительными словарями, преследовавшими цель раскрытия русской ментальности – в том виде, как она еще не сложилась к началу XVIII века. И впоследствии теоретические и практические достижения лексикологии и особенно лексикографии связаны с городом на Неве.

Логически оправданное развитие языкознания в Петербурге связано с постоянным углублением в изучение «слова». Если слово здесь изучается на грамматическом уровне, то это не грамматические формы, а грамматические категории, понятые как результат семантического сгущения некоторых гомогенных лексических признаков; если слово изучается в связи с высказыванием, то рассматриваются не отдельные и частные формальные типы предложений, а содержательные признаки высказывания в их функции, а также функции соответствующих слов и категорий в речи и тексте (в стилистическом аспекте). Точно так же морфология тут довольно рано обернулась морфемикой, а словообразование – дериватологией, т. е. имели дело с функцией морфем в составе все того же неотменного слова. Напомним, что и идею «активной грамматики» высказал представитель данной школы – Л. В. Щерба, но не в узко коммуникативном ее аспекте. Ономасиологическое направление в грамматике также разрабатывается в этом направлении (В. П. Даниленко, Б. Ю. Норман).

Взаимоотношения слова и текста определяют в этой школе все уровни исследования, хотя в таком случае может происходить и диалектическая перестановка предмета и объекта. Например, в понимании Б. А. Ларина лексикология изучает текст, исследуя слово, тогда как стилистика изучает функцию слова, тем самым постигая текст. Предмет изучения и объект исследования зеркальным образом меняются местами в зависимости от того, что в каждом отдельном случае является источником и что, наоборот, становится целью исследования. Нигде явным образом не декларированное, такое понимание предмет-объектной области языковедения лежит в основе практической работы над словарем.

Понятно, что все затруднения, возникающие при изучении икса через игрек, и наоборот, можно было преодолеть, только опираясь на семантику форм: здесь пересекаются лексическое и текстовое. В известных условиях подобная установка могла привести к гипертрофии семантики, что и случилось у эпигонов (марризм), однако это могло произойти только как реакция на противоположную крайность обожествления формы (Московская школа 1920-х годов). Взвешенность и устойчивость петербургской филологии всегда определялись установкой на реальность слова как языковой формы (это – стиль) или содержания речи (это – функция), понятых как единство формы и содержания в их совместном действии. Диалектика единства и целостности определилась уже в исходной точке движения исследовательской мысли, которая была задана в XVIII веке.

Кроме завещанной прошлым функциональной ценности словесного знака в границах петербургской филологии сохраняет свое значение и другой завет: рассматривать функцию слова в его развитии, т. е. конкретно-исторически. Осмысление этой особенности петербургской филологии требует выхода за пределы самой филологии.

Есть что-то мистическое, осознаваемое чисто интуитивно, что в разных проекциях откладывается на нашем восприятии, открытии и истолковании предметной области науки – филологии. Именно это «нечто» создаст таинственную ауру «школы», которой принадлежит не только реальность предмета, но и идеальность объекта исследования. По-видимому, только философ смог бы изъяснить нам это «нечто».

Представляется несомненным, что отличительным свойством Петербургской школы с самого начала было направление, в Средние века собирательно называемое «реалистами» – в отличие от Московской школы, в значительной части своих исследований представивших эквивалент средневековым «номиналистам» (любовь и пристрастие к терминологии, особое отношение к референту через денотат и пр.). Это заметно и по отношению данных школ к «истории» и «развитию», прежде всего к ним – в общем контексте своего предмета.

История имеет дело с единичным и случайным, а только «реалист» этим интересуется наравне с общим и закономерным, являющимся основным предметом интересов «номиналиста». «Реалисту» необходимо восходить от частного к общему, но от индивида, т. е. частного факта, к общему восходить невозможно, поскольку индивид и вид представляют все-таки различные уровни познания; номиналист проходит мимо этой проблемы, совершая логическую ошибку: он извлекает отвлеченные виды (species) из конкретных индивидов и тем самым историю сводит к типологии, развитие – к схеме, диахронию – к синхронии, язык – к логике и т. д. Между тем всякое конкретное познание исторично. Диалектическая сложность познания нового заключается не в восхождении от частного к общему (от фактов речи к системе языка, например), как полагает номиналист, но одновременно и от общего к частному, чего как раз и добивается реалист. Отсюда, между прочим, и различное понимание системы (языка и всякой вообще системы). «Реалист» идет от целого к компонентам системы (чисто русское представление «системы» как «живого целого»), а номиналист – от дифференциальных признаков, с помощью которых наличный набор элементов организует систему (модель как система – заимствованная концепция в русской науке). Для «реалиста» общее прямо открывается в сходстве единичных вещей, что и предстает как реальность (родов и видов); не рассудочно-логический, но в известных пределах интуитивно-озаряющий путь откровения, но не открытия – вот философская установка «петербургского реалиста» в филологии, в той мере, как она была сформулирована в трудах университетских философов в начале XX века (С. Аскольдов, Н. Лосский, С. Франк и др. – это особая тема).

Таким образом, философской основой петербургской науки стали принципы действительности (реальности) общего наряду с конкретным и кантовский принцип действия того и другого в виде сущности (= язык) и явления (= речь). На уровне языка «действительность действует в слове», которое выше, чем лексема, и шире, чем речь, – это логос в том смысле термина, который всегда почитался «реалистом» и ныне предстает как основная единица национальной ментальности.

Сказанным определяется и возможный выход из создавшейся ситуации. Выход – в синтезе знания о реальном предмете, в обращении к творческому потенциалу исследовательской интуиции, которая способна разрушить круг логических тождеств, собранных поколениями ученых, и привести к созданию новых методов, в обновлении языка науки, способного адекватно описать сущностные признаки открываемого объекта.

В частности, противоречия между Петербургской и Московской школами в их взглядах на объект снимаются при диалектическом подходе к нему. Изменилось и изменяется понятие о системе языка и ее основных единиц и признаков – от системности текста к системности парадигм, категорий, стилей и, наконец, различительных признаков. В исследовательском процессе происходит усиление категоризации языка, укрупнение семантических уровней, т. е. «гиперонимизация» самого объекта; изменяется само понятие «парадигма» – от текста как синтагматического «образца» к семантически организованной парадигме; преобразуются стилистические классы слов и форм при одновременном обогащении стилистических ресурсов языка (сегодня выделяют в качестве самостоятельных по крайней мере пять функциональных стилей русского языка – при двух в XV веке и при трех в XVIII веке); происходит перемаркировка нормативных вариантов при изменении отношения к дублетности/вариантности, синонимии/многозначности и т. п. В такой ситуации модель оказывается всего лишь рабочей структурой, помогающей исследовать реальность системы. Постичь диалектику объекта можно лишь в исторической перспективе развития языка, объяснить его – только на философском уровне, т. е. действительно на синхроническом основании, одинаково выходя за пределы самих языковых форм. Форма вариантна сама по себе, она не дает оснований для выявления сущностного инварианта, который эксплицируется только в сфере содержательного смысла, т. е. не в форме, а в содержании языкового знака. Оказывается, все расхождения между установками школ (число таких установок может быть большим, к ним можно по-разному относиться) находятся в дополнительном распределении по отношению как к объекту, так и к субъекту исследования. При наличии доброй воли их можно совместить в интересах науки.

Школа науки – в создании новых научных школ, свободных от ошибок прошлого и способных не только учить (как школа), но и учиться (как наука). Наметившийся уход в сторону схоластических передержек на почве устранения от возможных корректировок в деятельности научных школ должен быть преодолен. Будем стремиться к этому.

 

Возвращение на круги своя…

У исторической фонетики как науки своя судьба. И германисты, и романисты, и слависты – все начинали именно с фонетики, с каждым новым обращением к ней и ее законам углубляя изучение языка, вырабатывая новые методы, анализируя новые факты, выставляя оригинальные гипотезы, которые затем и переносились на изучение других уровней языковой системы. И в истории русского языка можно заметить постоянно возобновлявшийся интерес к фонетическим изменениям. От зрелого Востокова к раннему Потебне (классический период создания сравнительно-исторического метода), затем от известных споров между Соболевским и Шахматовым до классических работ Васильева и Обнорского (младограмматический период накопления новых фактов), а потом только в 60–70-е гг. нашего столетия (фонологический этап разработки проблемы в трудах многих историков русского языка). Сегодня, кажется, происходит возвращение к исторической фонетике, и снова на тех же основаниях: накоплены новые факты, появились другие источники и возникла необходимость в проверке на этих материалах новых методов исследования. Однако при общности оснований современный этап в развитии данной научной дисциплины коренным образом отличается от трех предыдущих. В отличие от них, теперь не метод отрабатывается и оттачивается как всеобщий инструмент научной теории на узком предметном поле фонетики, но, наоборот, методы навязываются со стороны, и прежде всего главный из них – типологический.

Кроме того, не новый материал предлагают к интерпретации, а новые данные и новые факты рассматривают современные исследователи. В конце концов, и русские говоры, во многом разрушенные (это скорее современное просторечие), и рукописные источники, и даже такие среди них, как берестяные грамоты – материальная основа современного изучения фонетических изменений – все те же. Они даны историей и постоянно с нами. Обработанные же другими, предшественниками, материалы заданы как данные, именно они и предстают сейчас как доказанные факты, которые в условиях активности другого метода, действительно, кажутся неопределенными и могут быть интерпретированы по-другому.

Дает ли это что-нибудь для науки, сказать трудно. Большинство работ в этой области знания написано не специалистами узкого профиля – и в этом третье отличие нового этапа в разработке проблемы от прошлого; в историческую фонетику русского языка пришли ученые из других филологий или из других аспектов научной русистики. Пришли лингвисты, желающие проверить любезные им приемы исследования на экзотически новом материале. То, что дано природой и задано традицией, они хотят – таково их субъективное убеждение – возвысить в ранг научных фактов.

Общая характеристика этой новой волны старателей на ниве исторической фонетики оказывается неприглядной: пришли со стороны, принесли неорганичные для предмета методы и пользуются чужими данными. Этот этап в развитии научной дисциплины можно именовать типологическим.

Но есть и положительная черта у этой позиции. Со стороны лучше видно, проверка наработанного предшественниками всегда полезна. И верно: основные результаты новой исторической фонетики заключаются в пересмотре существенных фактов и в проверке исходных данных. Этим занимаются и старшее (А. А. Зализняк), и среднее (В. М. Живов), и молодое поколение (В. Б. Крысько и др.) московских лингвистов, настойчиво указывая нам, какие именно ошибки совершили их предшественники, описывавшие обширные рукописные материалы, их объясняя. Когда читаешь такие суждения, и особенно если знаешь, о чем речь, возникает щемящее чувство тоски и горечи. Критики со всем апломбом обличают, но свои объяснения (как правильно) строят все же на открытиях и гипотезах своих оппонентов из прошлого – правда, в этом случае уже не указывая первоисточников. Это обидно и, с точки зрения старинной этики, не столь уж невинно. Неявным образом оказывается, что вся мудрость критиков почерпнута из того же источника с живой водой, на поверхности которой плавали те самые соринки, что своим присутствием только оттеняют сладость влаги и прозрачную глубину источника. Этот упрек особенно касается молодого и талантливого В. Б. Крысько, который глубже многих других входит в суть проблемы и ищет закономерности развития языка, а не изучает сконструированные им самим типологические схемы (как, например, А. А. Зализняк о распределении о и w в древнерусских текстах, о палатализациях, или как В. М. Живов в его толкованиях полногласия или редуцированных). По-видимому, некоторые напоминания из истории науки окажутся полезными в перспективе общей оценки новых разработок исторической фонетики. История науки помогает понять условия, в которых наука развивалась, вплоть до мелочей. В частности, фонологам 60-х годов не удавалось печатать обширных работ (почему-то не хватало бумаги), а уж выступить с критической статьей против московского авторитета было совершенно невозможно: на посланные в редакции статьи попросту не отвечали. Мои сверстники могут вспомнить множество подобных случаев. Сейчас другое дело, сейчас мы можем обсуждать все такие вопросы вполне открыто, и поскольку речь зашла о различных степенях достоверности на эмпирическом уровне: материал – данные – факты, – то и ограничимся здесь рассмотрением классических работ двух ведущих исследователей тех самых 60-х, ученых, вместе с другими подготовивших расцвет исторической фонетики русского языка как полноценной и точной науки. Именно их особенно много – и несправедливо – критиковали за формальные опущения, замалчивая содержательный смысл их действительных достижений. Привожу эти примеры в юбилейные для их авторов годы, прекрасно сознавая, что всей полноты научной деятельности этих ученых в кратком очерке не охватить. Сначала я приведу выдержки из своих рецензий, написанных в свое время, но не принятых в периодических изданиях тогда, а затем поясню, почему так случилось.

* * *

В 1985 году вышла книга венгерского слависта И. Х. Тота «Русская редакция древнеболгарского языка в конце XI – начале XII вв.» По заказу московских редакций она была раскритикована, главным образом, за то, что термин старославянский язык автор вынужден был заменить на термин древнеболгарский язык. Поскольку в содержательном плане книга подводила итоги многолетних трудов И. Х. Тота в изучении и издании древнейших памятников, написанных в Древней Руси и сохранившихся лишь в отрывках, необходимо было показать самый смысл такого рода работы.

Работа И. Х. Тота энциклопедична в отношении к предмету. В наше время мы не знаем других столь же обстоятельных, до педантичности тщательно исполненных описаний мельчайших особенностей исследованных источников, во всем богатстве сведений о графике, орфографии, палеографии, грамматике, даже художественных особенностей исполнения рукописей. Перед нами – продолжение традиции классических исследований, давно уже утраченной нами. Системность в изучении такого источника, как средневековая рукопись, в принципе опирается на всесторонность и полноту описания наличного материала – иначе невозможно реконструировать фонетические, фонематические, морфологические системы, за ним сокрытые. Но перед нами – строгий архивист с ориентацией на конечные, глубинные закономерности исторического развития древнеславянской (в широком смысле!) письменности, и в целом ему должно быть безразлично, как эту его реконструкцию назовут впоследствии.

Процесс возникновения русской редакции «древнеболгарского языка» – качественно новое явления на протяжении всего XII века, и только пристрастный человек в этой синтетической формулировке не видит одновременного указания на источник, т. е. на текст, который во всех случаях в Киев (не в Новгород!) действительно пришел из Восточной Болгарии, отражая собою язык этой зоны тогдашнего славянского мира; на самый язык, относительно которого, правда, нельзя сказать, чтобы он очень уж отличался от других славянских «диалектов» того времени, однако в семантическом и лексическом отношении все же отличавшийся, например, от древнерусского; на характер письменности, которая также отличалась некоторыми особенностями письма и орфографии. Все эти аспекты синкретично слитного соединения различных форм позволяют, в сущности, свободно маневрировать наличными терминами, всякий раз отчетливо ощущая их условность. Сам И. Х. Тот говорит о русской редакции (т. е. о письменных формах) «древнеболгарского языка» (т. е. собственно переводов греческих текстов на соответствующий «язык»), а в точке пересечения понятий «текст» и «письмо» возникают самые разные вариации понятия «язык», относительно которого так мало известно, что условное его именование не имеет никакого значения. Если издателям в Болгарии хочется называть его древнеболгарским, это их право, мы называем его, может быть, и точнее (в нем много калек с греческого и заимствований разного рода), но слишком широко старославянским. Важно то, что И. Х. Тот изучает качественно новый этап развития славянской письменности на переводных текстах в другом регионе распространения древнеславянского языка. В трех этих «соснах» постоянно путается мысль всякого современного автора, особенно если он постоянно множит термины при обозначении объекта своего изучения.

В качестве примера укажем статью В. М. Живова (1987), которой и открылась дискуссия по означенной теме. В большом разборе книги И. Х. Тота автор смешивает понятия «история языка» и «история литературного языка», говорит одновременно о церковнославянском языке Древней Руси (!) и разговорном языке же (речи?) восточных славян как взаимодополнительных системах; о русской редакции церковнославянского языка, об адаптации церковнославянского языка на русской почве, о формирующих моментах русской нормы церковнославянского языка, а попутно о написаниях, стандартных для русской нормы в написаниях русского типа, о книжной морфологии и фонетических процессах, о нормах книжного языка и книжном произношении (!), о нормированном литературном образовании и грамотном книжном письме, о книжной орфографической норме, о картине постепенного становления русской орфографической нормы, о разных редакциях литературного языка славян, сталкивавшихся на русской почве…

«Итоговая картина» такова: «Мы знаем (ли? – В.К.), что русская книжность и русский литературный язык древнейшей эпохи (церковнославянский язык русского извода) [т. е. книжность? – В.К.] возникли на основе инославянской книжности, на основе общего для всех славян наследия [книжного? языкового? культурного? – В.К.]. Несомненно (!), что в XI в. на Руси имели хождение рукописи, происходившие из различных стран славянского мира» (с. 51; курсив мой. – В.К.). Явление (книжность) дается в общем ряду с сущностью (русский литературный язык) и предстает как их противоестественный синтез (церковнославянский язык русского извода). Воля ваша, но в этом трудно разобраться. Сущности множатся без всякой пользы для дела, а традиционные для науки термины, украшенные метафорическими переносами, выступают скорее в роли отвлекающих заклинаний. Чем, скажите, книжное произношение отличается от церковного произношения?

Вдобавок оказывается, что чем книжнее такое произношение, тем оно дальше от книжного же написания (орфографической нормы). Шахматовская идея «церковного произношения» возникла в те времена, когда еще не различали фонемный состав морфемы и фонетическую реализацию фонем (фонематическое по функции и фонетическое по воплощению), так что, например, в сочетаниях типа от душа своея (с а и я из йотированного юса малого) видели искусственное произношение книжной якобы формы, тогда как на самом деле здесь представлено древнерусское произношение фонемы /ę/ в исконной праславянской форме, которая изменилась (заменилась морфемой /ě/) только в связи со вторичным смягчением согласных в конце XI века. Вообще, всякие архаизмы приписывать универсалии «церковнославянский язык русского извода» опасно, поскольку и сам этот язык является всего лишь письменной нормой в текстах определенного жанра. Таков «ответ» критиков на попытку И. Х. Тота разобраться в реальном распределении текста, памятника, жанра, списка, редакции и т. п. в древнерусском книжном наследии. Динамику текста они видят «родово», а не по видам.

Реальную картину распределения языков, текстов и характера письменности дает к тому же и приведенная И. Х. Тотом литература вопроса; основательная традиция, почти забытая нынешними славистами: подробно дается вся литература и до мелочей описываются «некоторые моменты внешней истории отдельных рукописей» в последовательности «обрусения» рукописных источников, учитывая их жанр, время написания, стиль, тип письма и даже «отдельной руки» – и внешняя история каждого исследованного фрагмента. Последнее очень важно: исследуется не одна большая рукопись, а множество представляющих большие тексты отрывков (в книге описывается десять, но в своих предварительных публикациях автор издал их и описал значительно больше, почти все древнерусские фрагменты XI–XII вв.). Создается особая научная традиция описания по известным диагностирующим принадлежность рукописи признакам – их указано 17. Непонятно удивление В. М. Живова по тому поводу, что здесь исследуются «отрывки». Современные методы изучения орфографических систем допускают выборочное описание на основе статистической вероятности (см. прекрасные работы Б. И. Осипова), а на случайно сохранившихся фрагментах смоделировать исходную орфографическую систему еще проще, и она будет надежнее, поскольку привлечено множество гетерогенных текстов. Непонятно, как можно осуждать реконструкции «орфографических систем» по фрагментам, но приветствовать, например, такие же реконструкции на основе берестяных грамот (особый тип «новгородского письма» у А. А. Зализняка). Все-таки принцип двойной истины не вяжется с научной этикой, это из какой-то религиозной догмы.

Видимость позитивистски описательной позиции И. Х. Тота определяется и нравственными его установками, которых не могут разделить оппоненты (в том числе и скромность в решении глобальных проблем на узкой материальной основе), и неприемлемым со стороны большинства филологов пониманием им глубинных закономерностей истории, что, хотим ли мы того или нет, и сегодня еще определяется политическими и особенно национальными симпатиями каждого из нас, представителей «научного сообщества». Для одних глубина заключается в отвлеченных формах типологически выставленных «системных связей» или в «культурных парадигмах» и иных формализованных структурах и культурных ценностях, сконструированных из наличного материала и выданных за сущность постигаемого объекта; однако здоровое чувство естественного человека противится схемам, предлагаемым иными нашими современниками, со студенческой скамьи усвоившими, что академического кресла достоин только создатель мудреного термина или стройной схемы.

С такой точки зрения И. Х. Тот, действительно, от них отличается. Он историк языка в классическом смысле слова. Глубинное для него – это действительное углубление в историческую перспективу развертывания каждого явления языка, каким бы незначительным сегодня оно ни казалось. Не случайно при описании древнерусских рукописей он толкует изменения, никак не отраженные в современных говорах: падение редуцированных, утрата носовых гласных, вторичное смягчение согласных и т. п. Такие изменения уясняются только на материале старых рукописей, до XIII века, они происходили на всем пространстве славянского мира и в этом смысле являются как бы обобщенно всеславянскими. Проблема национального, столь важная для нашего времени, на этом этапе попросту не существует, и вписывать ее в историческое пространство XI–XII вв. значит уподобляться, например, современным политикам, которые путают понятие суверенитета (государственной независимости) с понятием права наций на самоопределение (национальная независимость). Вот этой-то дурно понятой национальной позиции у И. Х. Тота и нет, но в этом и сила его как исследователя.

Точно так же и закономерность он видит не в навязываемой со стороны схеме, мнении одного какого-то лица, неведомо почему провозглашенного авторитетом, а в неукоснительно исчерпывающем изложении содержательных фактов, которые, будучи собранными вместе, обладают еще не осознанной многими взрывчатой силой нового знания о, казалось бы, хорошо известном. Первые структуралистские работы Н. С. Трубецкого и Р. О. Якобсона по фонологии в 1920-е гг., как известно, вышли из обобщающих трудов А. А. Шахматова по русской исторической фонетике; в новых условиях системно описанный материал стал основой для построения новой точки зрения на известные факты (с целью объяснить их) и нового метода. Заметим, кстати, что как раз перед «авторитетами» И. Х. Тот весьма почтителен: достаточно перечитать многочисленные его рецензии на книги коллег, историков языка, чтобы убедиться в толерантности и джентльменской вежливости их автора. Любопытно, что именно в своих рецензиях, обобщая результаты своих коллег, И. Х. Тот и решается высказать некоторые общие положения, которых обычно избегает в собственных разработках конкретного материала. И эта особенность творческой манеры венгерского слависта напоминает старых авторов, классиков, которые решались на обобщения со стороны, но колебались в собственных материалах, как бы ощущая их недостаточность.

Нужно вчитаться в разбросанные по самым разным изданиям (в том числе и в России) многочисленные работы И. Х. Тота, чтобы убедиться в продуктивности его исследований в области древнерусской письменной культуры.

Он начал с изучения деловых и летописных текстов позднего русского средневековья (деловые акты, вновь изданные грамоты, псковские летописи, Повесть о Стефане Батории и т. д.) и постепенно углублял во времени свои исследования, доведя их до X века, все чаще привлекая тексты конфессионального характера. Он начал с изучения морфологических форм (склонение имен существительных, архаические формы имен числительных, различные, диагностирующие развитие категории, формы типа вокатива или Dualis) и постепенно сосредоточился на проблемах исторической фонетики. И здесь он начал с изучения диалектной фонетики, главным образом в привлекших его внимание псковских источниках, и уже отсюда пришел к уяснению формальных (письмо) и содержательных (фонемные признаки) особенностей древнерусского литературного языка, за проявлениями нормы которого в доступных наблюдению текстах и скрывается искомая система языка. Для этой цели И. Х. Тот постоянно расширял круг изучаемых памятников, привлекая в предварительных своих публикациях и среднеболгарские рукописи, столь же тщательно им изученные.

Среди основных идей, вынесенных им из сравнительного изучения различных источников, И. Х. Тот особенно дорожит, неоднократно повторяя их, следующими.

Во-первых, это идея синкретизма средневековой грамматической формы: каждая форма актуализируется в конкретном контексте – в формуле (содержание) – синтагме (форма), поскольку семантический синкретизм системных единиц исключает ориентацию на парадигму как чистую структуру отношений, построенную по существенным признакам. В отличие от этого, московские критики И. Х. Тота говорят именно о парадигмах, т. е., минуя текст, контексты, речевое проявление языка, обращаются непосредственно к языку, конструируя его на основе тех же данных текста (которые не могут считаться достоверно и исчерпывающе описанными). И. Х. Тот описывает, а не приписывает.

Во-вторых, это представление о том, что вовсе не стиль, а именно функция формы в средневековом контексте-синтагме важна в плане актуализации и проявления словесного знака: лексема становится словом только в определенной формуле, реализуя одно из своих значений.

В-третьих, это справедливая мысль о том, что при изучении древних этапов развития языка исследователь должен идти тем же путем, каким шло и развитие означающих: от графики к нормативной орфографии как воплощению своего рода системы, от чисто «фонологической» орфографии, как полагает сам И. Х. Тот, к традиционной, хотя, может быть, более прав Б. И. Осипов, который говорит о становлении «морфологической» нормы в русской орфографии. К сожалению, И. Х. Тот разделяет некоторые мифы московской филологической школы, например, о «церковном произношении» еще в древнерусском периоде, об исключительной важности формы в ущерб изучению семантики, и т. п. Формализм такой позиции мешает видеть многие фонетические (морфонологические) изменения в древнерусском языке; например, за преобразованиями йотированных гласных и других обозначений «мягкости» согласных видеть чисто фонематические следствия (не «смягченные согласные» возникали в результате вторичного смягчения, а именно палатальные, «мягкие», и т. д.). Иногда фонетическая интерпретация связана напрямую с орфографической; в частности, дело не в том, что l-epentheticum был одинаково смягченным и перед йотированным /а/, и перед /l/, а в том, что этот согласный уже не мог употребляться перед /а/ из «юса малого». Вторичное смягчение, по-видимому, не было чисто фонетическим изменением, и как раз орфографические преобразования доказывают это: только фонематические изменения отражаются в орфографических системах, и И. Х. Тот безусловно прав, отвергая пожелания критиков (В. М. Живова) «бросить взгляд» на последующую орфографическую традицию. Именно орфографию следует изучать по «синхронным срезам», а не фонетику: системы фонем изменяются, а орфографические нормы изменяют. Требование изучать по синхронным срезам фонетику выдает московских фонологов: на самом деле они все время говорят о нормах письма. Не случайно А. А. Зализняк изучает именно эти нормы (на примере берестяных грамот), выдавая их за системы фонем. Впрочем, И. Х. Тот – сторонник традиционной исторической фонетики, он старается избегать фонематических объяснений, и это напрасно. Многие явления древнерусского языка и текста можно было бы объяснить и точнее, и проще именно с фонологической точки зрения. Не фонетика, а фонология определяет выбор орфографических вариантов, например, длительное сохранение слабых /ь, ъ/ в некоторых суффиксах (положение, разделяемое нашим автором с В. Р. Кипарским): сохранение единства морфемы требовалось некоторыми фонематическими преобразованиями в системе языка. На это указывает и распространение диакритик, которые и И. Х. Тотом описываются столь же тщательно, как это сделано другим ученым, имя которого следует помянуть, – В. М. Марковым.

* * *

В. М. Марков также начинал с изучения древнерусских текстов, но в другом направлении. Особое внимание он обратил на большую Путятину минею начала XI века из собрания Публичной библиотеки в Петербурге. Выбор источника оказался столь же удачным, как и за полтора века до того выбор А. Х. Востоковым Остромирова евангелия середины XI века. Востоков дал перечень основных фонетических закономерностей древнеславянского языка и – сравнительно-исторический метод. Марков определил основные фонетические изменения древнерусского языка и – дал методику изучения изменяющихся систем. Вполне естественно, что, говоря о носовых или редуцированных гласных, не поминают имени Востокова; по тем же причинам не делают ссылок на работы Маркова. Ссылки нужны на работы спорные или написанные близкими друзьями. Бесспорные научные достижения становятся фактами науки и принадлежат всем.

Однако по порядку.

В. М. Маркова не интересуют проблемы внешней истории языка, взаимодействия говоров и «книжного языка», периодизации и пр. Представитель иной школы, он занят изучением сущностных проблем: развития семантически важных системных единиц языка. Естественно, теория редуцированных, эмпирически разработанная А. А. Шахматовым, оказывается в центре его внимания. Это то основное звено, которым определялись все изменения реального языка (в звучании и значении) на протяжении XI–XIII вв. В нескольких изящно написанных очерках Марков показывает, как тонкий анализ письменного текста может стать источником для получения важных данных при построении модели изменения. Основные результаты исследования собраны в книге (1964), ставшей классической.

Оказывается, что в Путятиной минее очень четко прослеживается несколько тенденций. Выделяется группа корневых сочетаний, допускающих пропуски букв ъ и ь (обычно это сочетания согласных с сонантом или в); но в то же время ъ и ь часто опускаются в тех же консонантных сочетаниях на стыке приставки и корня, корня и суффикса; взаимообратимые процессы сочетаются с тем, что в тех же позициях появляются новые, «неорганические», «неэтимологические» ъ, ь. Рассматривая эти явно противоречивые процессы, казалось бы, орфографического характера, автор сравнивает их с современным диалектным произношением, с некоторыми экспериментальными исследованиями русской речи в связи с морфологической структурой слова и приходит к неожиданным выводам.

«Падение редуцированных» гласных объясняется широким вторжением в морфологическую структуру слова новых редуцированных, фонетически совпадающих с исконными редуцированными, но морфологически (семантически) нерелевантных. Новые редуцированные возникают в сложных сочетаниях согласных по закону открытого слога, требовавшего таких фонетических изменений. Во всех случаях, где рукопись предлагает написание без ожидаемых ъ, ь, у нас нет оснований предполагать отсутствие гласного звука (вьси и вси не различаются фонетически): это противоречие между восприятием слова и его реальной фонетической структурой. Главное условие утраты редуцированного – функция в морфеме. В корнях типа мъного, кънязь, къто и под. ъ очень часто пропускается во всех древнерусских рукописях; морфологически этот ъ слабый (изолированный), он никогда не попадает в сильную позицию в пределах той же морфемы.

Множество частных наблюдений над другими написаниями в рукописи позволили В. М. Маркову показать пределы фонетического варьирования фонем в составе морфемы и тем самым объяснить, какими путями шел процесс «утраты редуцированных». Прежде всего это касается примеров со «вторым полногласием», с чередованием ъ, ь в определенных позициях (также в непроверяемых сильной позицией, например, в форме творит. падежа ед. числа имен мужского рода), с неожиданным на первый взгляд «прояснением» редуцированных первоначально в слабых позициях (типа весхъ, моного, золо). О последнем В. М. Марков говорит (с. 241 книги), что «развивающееся качественное отождествление гласных могло быть понято как результат постепенной редукции, приводящей к утрате особенностей верхнего подъема – приметы ранних, сохраняющих свою самостоятельность глухих», а это значит, что «слабые глухие так или иначе могли корректировать развитие сильных глухих в сторону гласных о, е, сказавшееся в процессе фонетического усиления (удлинения) этих потерявших свою самостоятельность звуков». Таково фонологическое объяснение происходившего преобразования системы фонем: совпадение ъ, ь с о, е в слабой позиции показывает сдвиг редуцированных с верхне-среднего к среднему подъему, и одновременно дает материальное основание для последующего совпадения (конвергенции) редуцированных сильных с гласными о, е.

Именно в этой книге историческая фонетика вернулась к старому вопросу о функциональном наполнении «надстрочных знаков», в некоторых позициях заменявших как исконные, так и новые ъ, ь. Реконструкция типов «ертицы» еще требовала новых усилий, но было уже ясно, что в старинной рукописи нет ничего случайного, «напрасного». Именно эта убежденность в важности каждого знака, занесенного рукою древнерусского писца на страницы книг, вдохновила впоследствии на энергичные поиски фонетических закономерностей в самых безнадежных и фонетически неясных случаях (например, в написаниях о и ω по исследованиям А. А. Зализняка и его учеников).

Последующие исследования в области исторической фонетики подтвердили выводы В. М. Маркова, в том числе и выводы относительно принципов фонетического изменения. Внутреннее противоречие системы, противоречие между звучанием и значением, обычно разрешается в пользу значения, происходит перераспределение оттенков фонемы в зависимости от морфологически существенной функции данной фонемы; многие преобразования древнерусской фонетической системы прошли путь, описанный В. М. Марковым. По его мнению, в изучении каждого отдельного факта или группы фактов следует руководствоваться «четким пониманием движения, развития в его противоречивых отношениях с другими изменениями в системе языка на разных исторических этапах» (с. 224), а это, конечно, несовместимо с признанием «синхронных срезов», по которым нам предлагают изучать исторические изменения системы языка. Диалектическое противоречие, возникающее в языке (в определенных его системах), не может быть описано как противоречие функции – возникающее напряжение системы обусловлено многими причинами, условиями и предпосылками, каждое из которых должно быть установлено конкретно исторически как проявление данной системы в ее развитии.

Работы самого В. М. Маркова и его учеников по историческому словообразованию и исторической морфологии вышли из тех же идей Казанской филологической школы. Здесь большое значение придается морфеме как основной единице языка, морфеме в единстве значения и формы, функции и стиля. Даже «формирование самостоятельных морфем на основе противопоставления фонетических вариантов» (название одной из статей Маркова) или морфонологические штудии при изучении отдельных слов («лексическая морфология») есть развитие все той же идеи о важности морфемы как строевой единицы текста и как единицы языка. Сравнительно-исторический метод, созданный открытием морфемы, развивается и сегодня.

* * *

Понятно, почему только что приведенные суждения не были опубликованы в свое время. Они подчеркивают важность работ не тех авторов. Простодушное убеждение провинциального ученого (вашего покорного слуги), что каждое новое наблюдение или открытие, каждая новая книга по специальности заслуживают внимания и должны учитываться в последующей разработке проблемы, было слишком наивным. Есть публика, которая предпочитает публицистику как форму выражения «общественного мнения». Но публицистика отвергает научную сторону публикаций и как таковая этически вредна. Она нарушает традиции научного сообщества, всегда исходившего из того, что в науке сегодня нет ни гениев, ни парий, а самодовольство научной школы не есть условие ее самодостаточности. И вот теперь…

Много приходится читать диссертаций, отзывов и рецензий по затронутым здесь и смежным вопросам. Несправедливого в них очень много. По личному опыту: призывы к диссертантам ссылаться на первоисточник, а не на труды своего научного руководителя, который забыл этот первоисточник указать, встречаются обычно веселым перемигиванием присутствующих. Это не понятно. Философы нас учили, что этика спора – коренная составляющая науки. Мы ведь не спорим в досужем раже, а выясняем истину; у нас не полемика, а дискуссия.

Ничего подобного. Все чаще встречается утверждение, похожее на заклинание, о том, что А. А. Зализняк «в своих пионерских работах открыл нам древненовгородский диалект» – это удивительно, ибо открыл его в полноценно законченном виде А. А. Шахматов – сто лет назад. Забыть так скоро?.. Но трудно признать пионерскими в этом смысле работы указанного автора, особенно теперь, когда о пионерах не пишут даже газеты. И уж совсем непонятно, когда упрекают того же В. М. Маркова за то, что «исследования А. А. Зализняка, раскрывшего многообразные особенности древненовгородского диалекта, оказались полностью проигнорированными» (Крысько, 1994, с. 206) при переиздании книги В.М. Маркова его учениками, книги, написанной до 1974 года, до «пионерских» работ, а также до работ других московских авторов, заботливо перечисленных в рецензии, работ, которые и стали во многом возможными благодаря тому, что четверть века назад с большими трудами явилась на свет книга Маркова.

Профессионалы ли мы, если не ценим ценное, не понимаем ценности, не уважаем важного? Или нам навязывают новую этику?

 

Дисциплины исторического цикла в университетском преподавании специальности

Все гуманитарные науки в основе своей историчны, ибо изучают свой объект в ретроспекции – это разного рода «продукты культуры». Историзм их и есть та искомая теория, которая каждую научную дисциплину делает наукой, актуальной для сегодняшнего дня.

Современные философы справедливо полагают, что всякое явление можно понимать либо теоретически, т. е. понятийно, либо исторически, т. е. в его конкретном функционировании. Преимущество теоретического познания в его строгости и четкости, но вместе с тем оно и абстрактно, отвлечено от многих привходящих и усложняющих реальное положение обстоятельств. Историческое познание больше насыщено деталями и частностями, способно дать более глубинную картину, но при этом здесь в единую цепь сплетаются самые разные обстоятельства, уровни; причины и следствия могут меняться местами, старое и новое сосуществуют, прогрессивное и регрессивное еще не определились в своих маркировках. Достоинства и недостатки каждого типа познания отчасти снимаются при их совместном использовании – конечно, если это будет сделано без эклектических преувеличений.

Современные лингвисты, и особенно зарубежные, не понимая существа дела, склонны вообще сужать понятие «историческое языкознание» (только «генетическое», например; ср. книгу Р.Т. Белла «Социолингвистика», М., 1980). Историческое языкознание сводится лишь к сравнительно-историческому методу, по мнению таких ученых, «особенно популярному в XIX веке в связи с успехами эволюционной теории Дарвина», конечной целью которого является реконструкция «прасостояния» (стр. 33). Логическая ошибка в такого рода заключениях состоит в том, что молчаливо исходят из предположения: то, что было, старо – следовательно, уже не научно (= никуда не годится). Таким людям совершенно непонятно, что нечто, достигнутое наукой, может остаться в ней как непреходящая ценность. Гуманитарные науки накапливают свои ценности, они кумулятивны.

Что же касается конкретно исторического языкознания, то оно с самого начала современного университетского обучения и было той дисциплиной, которая изучала язык как коммуникативную систему, как «набор передаваемых через культуру моделей поведения, общих для группы индивидов», т. е., иначе говоря, и была той социолингвистикой, о которой так заботится Р. Белл. Такие ученые, как Ф. Буслаев, А. Потебня и др., и воспринимали язык как часть культуры; ничего нового, следовательно, социолингвистика не открыла. Единственно, что она сделала в сравнении с историческим языкознанием, – сосредоточила все проблемы на одном синхронном срезе – на «настоящем», понятом панхронично; она также «разжижила» основные достижения исторического языкознания, сделав их зато достоянием массы. В связи с последовательным развитием науки историческое языкознание изменилось и качественно, и приходится иметь это в виду: теперь это не частная дисциплина, а часть диалектической логики, которая ставит и гносеологические проблемы; это не метод, а теория. Современного историка языка интересует уже не реконструкция (не это является целью его исследований), а законы развития языка в связи с изменением общества, мышления и культуры. Современное языкознание не может не интересоваться этими вопросами, но только динамический аспект изучения объекта и предмета способен доказательно и всесторонне представить его онтологическую сущность – в становлении, в движении, в развитии, т. е. целиком и во всех системных отношениях. В других случаях лингвист вынужден обращаться за помощью либо к логике, либо к психологии, либо к биологии, либо к математике.

Исходный эмпиризм гуманитарной науки в теоретическом изложении можно преодолеть лишь изучением объекта во времени, т. е. учитывая все четыре константы, ограничивающие этот объект; только в таком случае он предстанет как бы в законченном виде, во всей сумме своих причинно-следственных отношений и во всей сложности системных отношений. Диалектическая идея развития, завещанная нам XIX веком как философская основа всякого современного исследования, полностью накладывается на методические требования историзма в познании объекта; описательное или сопоставительное исследование не может похвастать точным совпадением методических и методологических оснований.

В ходе развития научных методов соотношение между диахроническим и синхроническим языкознанием диалектически перевернулось: фрагментарность и изолированность (в фактологическом отношении) исторического исследования при системном подходе к объекту со стороны синхронического исследования преобразовалось прямо противоположным образом, т. е. историческое языкознание (не без помощи типологии) стало объемно-структурным, тогда как синхронное описание позитивистски расплылось в энциклопедизме частностей. С одной стороны, это как будто показывает дополнительное распределение двух подходов к языковым фактам: синтезирующий и анализирующий время от времени меняются местами, как бы прорабатывая отдельные фрагменты системы и закрепляя достигнутые результаты; однако, вместе с тем, этот факт подтверждает и значительные внутренние резервы исторического языкознания, способного к постоянному развитию и совершенствованию. Парадокс в развитии филологии заключается в том, что, выработав идею развития раньше многих естественных наук, в XX веке, когда все естественные и точные науки взяли эту идею на вооружение, филология в лице многих выдающихся ученых стремится освободиться от влияния четвертой константы – времени.

По-видимому, теоретические расхождения в отношении к объекту, предмету и методике исследования объясняют противоречия между специалистами по синхроническому и историческому языкознанию, и притом специально в области русистики. Так ли это?

По объекту своего изучения историк языка близок синхронисту, ибо его интересует история современного русского языка, но только этот современный язык понимается им как цель и результат, а не как конкретная данность вневременного характера. Современный язык для него – только одна из системных возможностей языковой структуры, а не сама структура в ее чистом и законченном виде. По этой причине историк не абсолютизирует систему и не занимается бессмысленным коллекционированием частных фактов в надежде путем исчерпывающего их списка понять сущность явления.

Кроме того, историк в своем интересе к объекту создает не классификации разнородных фактов, а пытается осознать глубинные устремления языковой системы в связи с историей мысли и культуры: тем самым он никак не формалист (к чему склонен всякий синхронист), но он в своем исследовании идет от формы к значению, тогда как синхронист, полагая, что он знает семантику современного языка, идет от значения к форме.

Поскольку историка интересует движение мысли в языке, важно уяснить, что понимается под «движением» и что – под «мыслью». Очевидно, «мысль» – это развитие народного самосознания, ибо история – это рефлектирующая способность самосознания, и она возникла уже при достаточно сильно развитом коллективном сознании народа – носителя данного языка. Что же касается «движения», то тут может возникнуть различие между понятиями истории, развития, становления, преобразования и т. д. Современного историка языка интересует именно развитие – категория диалектики, которая означает последовательное и неуклонное преобразование системы, направленное определенными и достоверно установленными исходными основаниями структуры. Не реконструкция исходной системы (эта задача научно уже выполнена), а преобразование исходной системы отношений в направлении к нашему времени – вот задача историка языка сегодня. Все многообразие фактов, накопленных наукой к настоящему времени, дает возможность довольно точно установить последовательности изменения, кардинальные изменения в течение времени, основные тенденции развертывания системы во времени, известные «тупики развития», в которые по тем или иным причинам входили отдельные фрагменты системы в процессе развития, и т. д.

Важно и следующее расхождение между историком и синхронистом: синхронист считает принципиально познаваемым только неизменное, сохраняющееся во времени, константы структуры, данные во времени и пространстве; его интересует сущность, а не явление. Историка языка во всем сложном переплетении частных фактов также интересует сущность, т. е. категориальные явления языковой системы, однако он понимает, что сущность реально познаваема только через явление. Если воспользоваться структурными константами речемысли, можно сказать, что сознание синхрониста субстанциально: имя для него есть отражение понятия; историка больше всего привлекает глагол, отражающий сущность суждения, его опорное звено, его движение – движение мысли в том числе. У историка могут быть ошибки в определении и даже в понятии, но никогда – в точном истолковании факта. Отсюда часто возникающее подозрение в эмпиризме историка – ведь он работает с текстом, а не со словом, словарное определение ему также кажется мертвым и уж во всяком случае слишком ограниченным; он принципиально не может спрессовать мир в плоское определение – имя. Недостаток ли это историка? Нет, потому что последовательное развитие системы родного языка в определенных алгоритмах, понятое как неизбежность и закономерность, точно и объективно описанное, дает в руки лингвистов самое важное на сегодняшний день средство: прогнозировать будущее, понять то, что будет с языком завтра. А это и есть основная задача всякой научной теории.

Чтобы закончить это сравнение историка и синхрониста, отметим различие в области предмета их интересов: историк ищет в истории языкознания положительное, то, что осталось как достижение теории научного знания; синхронист, толкуя материал, уже не один раз интерпретированный, как правило, отмечает то, чего предшественники «не поняли», что оказалось выше их разумения, что, конечно же, осталось на долю современных синхронистов. По-видимому, расхождение между историками и синхронистами все более усиливается из-за присущего современной культуре внутреннего конфликта между логикой развития данной науки и прагматическими потребностями общества сегодня, сейчас: дискриминация гуманитарных наук в этих условиях разрывает внутренние связи, существующие между разными направлениями в языкознании, отталкивает их друг от друга в разном их отношении к прикладным вопросам этой науки.

Обращают на себя внимание две основные особенности в развитии современной русистики в отношении к объекту и предмету этой науки.

Первая – сосредоточение методик в разных отделах языкознания, которое прежде входило в общую теорию языка. Например, логистическая, психологическая, структурно-типологическая или социологическая теория предложения коррелировали друг с другом в границах общей теории и были противопоставлены одна другой как разные точки зрения различных школ на общий объект. Теперь же ученые, работающие в социолингвистике, психолингвистике, занятые построением контенсивной грамматики или отработкой структурно-типологических методов, – все они работают параллельно как представители смежных областей знания, коррелируя друг с другом в отношении к общему объекту. Возникают, если можно так выразиться, вторичные научные школы – направления внутри этих подразделений (социолингвистики со своим кругом проблем, психолингвистики – со своим особым кругом проблем и т. д. до бесконечности) уже независимо от исходной принадлежности к определенной научной школе в прошлом. То, что прежде различало самостоятельные научные школы (например, разный подход к языку в трудах Потебни или Бодуэна), сегодня нейтрализуется в новой постановке вопроса, в перенесении внимания с интерпретации объекта на разные точки зрения в отношении к этому объекту. Тем самым на первый план выходит не объект исследования (язык), не то, что объединяет разнообразные точки зрения, коррелирующие в отношении к объекту, а предмет описания: незаметно произошла подмена объекта исследования предметом описания. Сегодня каждый стремится посмотреть на объект каким-то особым взглядом, и наша наука, лишенная критерия историчности, постепенно истончается до граней личного самолюбия «основоположников». На последних журнальных публикациях мы можем убедиться в том, что эта тенденция в развитии нашей науки набирает силу, и это все больше лишает нас объективных, достоверных в теоретическом отношении и для всех одинаково авторитетных критериев. Твердая почва исторического языкознания тут необходима, и особенно в преподавании лингвистических дисциплин в университетской аудитории.

Вторая особенность и заключается в стремительном развитии прикладного языкознания. С одной стороны, это сильная сторона нашей науки, доказывающая принципиальную важность лингвистики в эпоху научных и социальных революций. Вместе с тем, прикладной характер всякой науки порождает множество течений в исполнении исследований и постановке задач. Их постоянное увеличение разрушает общую теорию языка и приводит к тому же результату, что и «становление различных лингвистик»: новая точка зрения переводит внимание с объекта исследования на предмет изучения, т. е. на ту совокупность знаний, гипотез, отношений, наблюдений, которые сложились внутри именно данной точки зрения на объект. Тем самым возникают барьеры интердисциплинарного характера, которые прекращают подачу информации со стороны других направлений и тем самым приводят к омертвлению внутренних потенций данного типа исследований, данного направления.

Такова ситуация, сложившаяся в нашей науке в отношении к теории. Как уже понимает читатель, определяя историю в качестве теоретической основы современного научного языкознания, мы тем самым ограничиваем предмет последующего изложения. Да, действительно, дисциплины исторического цикла языкознания в стенах университета являются важнейшим средством воспитания через предмет: лингвистическая теория познается здесь через конкретные факты, поданные в их становлении и развитии, т. е. законченным образом, в полном цикле преобразований; методологические основы современной науки в полной мере выявляются только посредством исторической интерпретации объекта.

Основным принципом построения исторических дисциплин в университете является спиралевидная последовательность подачи материала в разных аспектах теоретического знания.

Так, общая последовательность дисциплин в соответствии с учебным планом такова: введение в славянскую филологию, старославянский язык, диалектология, историческая грамматика русского языка, история русского литературного языка, сравнительная грамматика славянских языков, история русских лингвистических учений (в разных типах преподавания: общий курс, дисциплина специализации, спецкурс и т. д. в зависимости от степени готовности кафедры читать два последних курса). Таким образом, то, что объединяет все эти курсы, – общий объект (разные аспекты языка, который мы называем современным русским литературным языком), но отношение к этому объекту каждый раз отчасти меняется; предмет каждой из перечисленных дисциплин отличается от предметной области других дисциплин.

Последовательность подачи этих дисциплин отражает последовательность в возникновении научных методов исследования, поскольку введение в филологию связано с информативным принципом подачи материала, старославянский язык и диалектология, в современных учебных планах сокращенные до предела, вынуждены ограничиваться описательным методом (даже когда проводятся узкие сопоставления материала во временном или территориальном ряду), сопоставление с современным русским языком используется при изучении исторической грамматики, но здесь также используется и исторический метод (в тех частях курса, где удается выйти за пределы грамматической формы в семантику), сравнительный метод, естественно, обнаруживает себя при изложении курса сравнительной грамматики, но также и в курсе истории литературного языка, тем более, что и современный курс сравнительной грамматики славянских языков не может обойтись без обстоятельного изучения истории славянских литературных языков; можно было бы сказать, что в известных фрагментах системы подключается и сравнительно-исторический метод описания, особенно продуктивный при изучении категориальных изменений в языке. Наконец, структурно-типологический метод наравне со многими другими используется при изложении материала в курсе «история лингвистических учений» – самом важном в теоретическом и идеологическом отношении курсе, который на современном этапе развития нашей науки можно было бы даже соединить с представлением о «философии языка». По существу, только исторически рассмотрев всю совокупность фактов языка на всех предшествующих уровнях подачи материала, под разным углом зрения и в контексте разных научных методов исследования, теперь можно дать общие определения и установить основные термины, учитывая всю научную отечественную традицию вне школ: своеобразный инвариант научного знания на сегодняшний день. Возможна ли столь высокая принципиальность в современной академической среде, чтобы пренебречь суетными интересами местной школы и говорить об общих, достоверно установленных и вполне научно определенных положениях. Думается, что нет, но стремиться к этому следует.

По мере изложения наших дисциплин мы все время или почти все время возвращаемся к одним и тем же фактам языка. Так, видо-временная система русского глагола или система гласных фонем, или классические сюжеты славянской филологии, такие, как сочетания типа *tort или *tъrt или палатализации, – все это повторяется из курса в курс, но, облеченное в новую форму подачи и исполнения, несомненно обогащает знание студента, как бы поворачивая этот факт все время под новым углом зрения и в связи с общей системой других фактов. Один и тот же факт в составе разных дисциплин подается в разных системных отношениях, следовательно – говорит уже не о факте, а о системе в целом, каждый раз новой системе, с новыми различительными признаками и в новых отношениях к другим уровням языка. Факт, первоначально принятый на веру и ставший в один ряд с другими столь же разрозненными фактами, постепенно обретает плоть и кровь, становится не просто фактом интерпретации, но хорошо известным явлением языка. В этом смысл последовательности научных дисциплин, столь причудливым образом переходящих одна в другую.

Каждый раз изменяется также источник изучения этого факта. Любая из указанных дисциплин может по существу использовать факты соседних дисциплин, и это делается в момент обучения: тем не менее студент узнает, что характер источника может изменяться в зависимости от специального интереса к тому или иному языковому явлению. Это очень важный вопрос, детальное обсуждение которого могло бы снять множество частных недоразумений в отношении к источнику (например, мнение о том, что историческая грамматика основывается только на народно-разговорных источниках, а история литературного языка – только на литературных текстах и т. д.). Однако здесь возникают трудности исследовательского характера: многие источники разработаны неудовлетворительно или недостаточно; так, в исторической фонетике основное внимание уделялось памятникам и рукописям XI–XII вв. (исследованы фактически все важнейшие источники), в исторической морфологии лучше всего и полнее всех остальных исследований источники XVI и особенно XVII вв. Следовательно, мера разработанности источников оказывается неэквивалентной ни времени, ни внутреннему соотношению материалов друг другу. Но самое главное, что удручает, – это почти полное отсутствие сведений о теоретических основах средневековой книжности, необходимых для действительно объективного, научного анализа всех древних источников как бы «изнутри», с позиций представления средневековой науки о языке, норме, речи, слове и т. д. Функция языка постоянно усложнялась, и это находило отражение в рефлективных поисках средневековой науки, не столь уж схоластической, как это кажется многим современным схоластам. Это накладывает известные ограничения на качественное содержание каждого отдельного периода в истории языка. Например, для ХI – ХIV вв. представление о «букве» совершенно иное, чем представление о ней же в XV веке и далее, когда осознается уже различие между буквой и звуком, а затем и фонемой, когда это противопоставление не только выражается в грамматических пособиях, но и постепенно пропитывает собою всю культуру (переход от «грамотного», овладевшего тайнами букв, к «образованному», получившему знание о соотношении между буквой и звуком: буква – «образ» звука). Происходит качественное преобразование стилей языка и самих языков – литературного и разговорного, что также накладывало отпечаток на общие представления о сути языка и его основных категориях. Изучая историческую грамматику, нельзя игнорировать и литературные тексты, потому что до известного предела, до XV века, бытовых текстов фактически мало, приходится работать с сохранившимися текстами, извлекая из них информацию о системе «разговорного языка». Качественные изменения самого «литературного языка» с течением времени также можно осознать только в совместном изучении литературного языка, исторической грамматики и исторической диалектологии; замкнуться в границах «истории литературного языка» невозможно без опасности сузить предмет изучения, внешние сравнения совершенно необходимы на уровне текста и на уровне факта. Основное содержание этого последнего курса заключается, несомненно, в показе последовательной имбрикации литературно-книжного и народно-разговорного языков, создавшей к исходу XVII века принципиально новый тип языка. Только последовательное удаление литературного языка от разговорного дало возможность путем отчуждения представить его как объект исследования, отсюда особый интерес русских грамматистов к риторикам начиная с XVII века – до этого рефлексия не преступила еще пределов функции, использования, обыденности самого объекта. К сожалению, наши учебные программы долго не включали в себя изучение церковнославянского языка русского извода, а это обедняет наше представление о характере средневекового литературного языка и об источниках современного русского литературного языка. Этот изъян – лакуну в программе – можно перекрыть только углубленным и действительно научным (адекватным объекту) изучением истории литературного языка (важны комментарии на этот счет в курсе старославянского языка). Значение этого языка особенно плодотворно раскрывается на материале синтаксиса и лексики – но как раз эти разделы прорабатываются в университете поверхностно и плоско.

Параллельно следованию указанных исторических курсов происходит и постепенное усложнение философских основ нормализации (тип > норма > стандарт в отношении к литературному канону) и сужение содержательных принципов классификации: начав изучение языка с текста на материале предложения, затем переходим на уровень «слова» в его чисто средневековом понимании как единства слова и лексемы, затем – к морфеме, т. е. к тому уровню разработки объекта, на котором лексема и слово получают самостоятельное истолкование, и только после всего этого приступаем к изложению фонемных изменений, т. е. рассматриваем максимально «теоретические» основы развивающейся системы. По всему этому представляется неверным, что в каждом курсе изложение материала начинается с фонетики (фонологии) и завершается синтаксисом: это противоречит и действительному отношению к объекту (нарушается линейное членение речи), и исторической последовательности проникновения в этот объект. Наиболее результативным могла бы быть следующая последовательность в подаче материала: лексика, синтаксис, морфология и словообразование (морфемика), и только потом – фонология. Это не относится к курсу старославянского языка и диалектологии, поскольку при изложении этих дисциплин развитие языка не показывается, а точкой отсчета при изложении материала является отношение к известному студентам курсу современного русского языка.

Говоря об объекте исследования, не следует забывать и столь важные принципы подачи категориальных изменений в языке (вид и время, диатезы – залог, консонантные и вокалические признаки звуковой системы, род и класс у имен, категориальность количества и качества в их языковом представлении категориями прилагательных и числительных и т. д.). Здесь наблюдалось постоянное балансирование между «степенью свободы» и «степенью необходимости» – типично функциональными параметрами языковой системы, действовавшими во все времена (вариантность и дублетность, вариантность и синонимия, принципы и факты избыточности, «наложения» и т. д. как динамические факторы развития, помогающие понять суть самого развития). Все это очень важно, потому что показывает неоднозначность разного рода фактов, извлеченных (или смоделированных) на основе известных текстов: они выстраиваются в известную перспективу, создавая иерархию наличных языковых средств организации мысли и передачи информации. Это – также важный источник сведений о причинах изменения и о характере его протекания.

Затем мы видим, что с переходом от одной дисциплины к другой происходит обогащение сведений о внешней истории языка: с течением времени происходило не только схождение, но и расхождение различных языковых групп на восточнославянской территории, взаимное влияние, в том числе и влияние со стороны не близкородственных языков (балтийские, германские, также и греческий в литературном славянском языке), даже не родственных (финские и тюркские). Известная полемика между Ф. П. Филиным и Г. А. Хабургаевым была связана как раз с тем, что оба ученых по-разному относились к исторической последовательности всех этих процессов (не будем уточнять, кто из них ошибался в каждом конкретном случае истолкования). Было бы хорошо читать русистам курс истории культуры в семиотическом плане – это обогатило бы их теоретически, позволив взглянуть на сущность их собственного объекта как бы с «высоты птичьего полета», показав, что язык – действительно важнейший (и чем дальше в глубь веков – тем все более важный) компонент культуры, но не он один создавал всю культуру, даже и духовную культуру. Усиление исторического фона в подаче развития языка позволило бы усилить самый историзм в понимании языковых фактов, которые пока еще предстают в разорванном виде и не всегда укладываются в сознании студента как факты некоей системы (впрочем, это уже зависит от искусства и опытности преподавателя).

При переходе от дисциплины к дисциплине уточняется и абсолютная хронология исторического изменения языка. В литературе находим множество несогласованных сведений относительно хронологии, особенно периодизации исторического процесса: чаще всего руководствуются периодизацией социальной истории, что нежелательно. Между тем совершенно ясно, что имеется различие в периодизации истории языка или истории литературного языка, старославянского языка или истории грамматических учений. Историческая грамматика находит важные рубежи между X–XIV вв. и XV–XVII вв., между этими последними и XVIII–XX вв.; история литературного языка (здесь споров больше всего) в качестве несомненных рубежей отмечает середину XV и конец XVIII века, тогда как на более ранних этапах развития нормы имеются вариации относительно объекта и отдельных его проявлений. Сравнительная грамматика славянских языков дает грани X–XII вв., выделяет особо XV век и затем XVIII–XIX вв.; история лингвистических учений отмечает, что некие взрывы активности в познании объекта, своего рода качественные преобразования знания о языке, происходили у славян (и в Восточной Европе особенно) регулярно в «нечетные» века: XIII, XV, XVII, XIX. Собирая все эти грани и рубежи вместе в их общем отношении к столь же общему объекту – языку, мы находим, что в развитии языка или рефлексии о нем не было ни одного «пустого» периода, не заполненного каким-то существенным изменением структуры, системных отношений, категорий, стилистических вариантов, грамматических теорий, общекультурных (информативных) сдвигов и т. д., и все они перемежались, составляя общий, чрезвычайно насыщенный событиями и переменами, фон развития языка. Почувствовать все это можно, только рассматривая каждую отдельную дисциплину в ее отношении к общему для них всех объекту – изменяющемуся языку.

Параллельно этому в процессе преподавания происходит и усложнение в понимании самого объекта изучения, все время подключаются новые уровни языка и обнажаются межуровневые связи, становится очевидной (и на конкретных примерах понятной) противоположность, например, функции и семантики – системе и форме. Очень часто добросовестный преподаватель обращает внимание на различие между ленинградской и московской фонологическими школами (недобросовестный излагает вопрос с той точки зрения, которую он сам более или менее освоил, не потрудившись понять другую). Между тем, это – частный случай противоположности между петербургской и московской филологическими школами. Основное, что различало (и до сих пор различает) их: с точки зрения петербургской школы преимущественный интерес языковеда принадлежит семантике, системе и истории (развитию семантической системы); московская школа ориентирована преимущественно на функцию, форму и синхронный срез (не система, а модель). Оба подхода к объекту перспективны, и история науки подтверждает это; они находятся в дополнительном отношении применительно к объекту и обеспечивают строгость исследовательской процедуры в изучении одной из сторон этого объекта (весь он целиком из-за своей сложности недоступен адекватному описанию с одной позиции). Однако как быть преподавателю в студенческой аудитории? Оставить объект на аналитическом уровне и изложить все известные факты «как они есть»? Это привело бы к методической ошибке, поскольку изложение учебного материала предполагает в известной мере и модель синтеза (реконструкция исходного состояния, основные процессы развития, соотнесенность различных уровней языковой системы в их функциональном движении и т. д.). Вот почему в процессе преподавания необходимо учитывать все наличные точки зрения, тем самым несколько объективируя свое собственное представление о модели объекта. Не стоит забывать, что параллельно с этим, в студенческой аудитории происходит моделирование хронологически нового уровня, и возникает опасность сделать эту новую модель еще более неадекватной объекту. В конце концов, современный уровень гносеологии особое внимание уделяет принципу истинности в постижении объекта, поэтому волевым решением не следовало бы обеднять эту истину, дискриминируя неугодные преподавателю концепции. Эти концепции во всем их объеме, составляя предмет науки, создают тот самый теоретический тонус повествования, который обеднил бы и философский уровень этой дисциплины.

Говоря о прояснении межуровневых связей в языке, нельзя обойти молчанием еще один вопрос, с этим связанный. К сожалению, именно таким связям особенно не везет в преподавании исторических дисциплин в вузе. Акцентология, морфонология, словообразование, некоторые другие аспекты языковой структуры, находящейся в постоянном движении, не вошли еще в стабильный курс преподавания. Именно поэтому, исключив из курсов динамические фрагменты систем, мы и получаем историю языка, развернутую как бы на синхронном уровне модели. Здесь многое предстоит еще изменить и переработать.

Наконец, последнее, связанное с последовательностью исторических курсов в университетском преподавании: по мере их усложнения повышается и теоретический уровень изложения материала, особенно в связи с тем, что студенты постепенно входят в атмосферу теоретических поисков лингвистов. Подчеркивается неустанный прогресс гуманизации человеческого знания и роли языкового знака в порождении, создании, накоплении и хранении человеческой культуры. Ставятся и решаются идеологические проблемы в их конкретном проявлении. Усиливается объяснительная сила каждого, традиционного для университетского преподавания примера, теперь студент уже и сам становится в состоянии на типовом образце объяснить любой новый пример (факт, явление, гипотезу, теорию и т. д.). В последовательном чередовании исторических дисциплин постепенно открываются общерусские тенденции развития языковой системы (как проявление исторического инварианта развития) – на фоне и в сопоставлении с древнеславянской, современными славянскими, диалектными и т. д. системами. Появляются все новые факты в подтверждение той, первоначально усвоенной чисто теоретически мысли, что процесс развития языка есть процесс постоянного порождения парадигм и усиления системности в языке – естественные переходы от текста к парадигме, конденсация структурных и категориальных связей на базе уже созданных текстов и т. п. Рассматривается диалектика развития и сущность языкового знака во всех конкретных (а не теоретически надуманных) сложностях его функционирования. В частности, важна смена именований знака в русской грамматической традиции: имя > знамя > знакъ (что соответствует разным уровням познания и различным средствам познания – восприятие, представление, понятие или – по сходству, по смежности, по причине и т. д.). Развитие языка предстает в последовательности причинно-следственных связей, а не ретроспективно, как это было свойственно сравнительно-историческому методу в прошлом. Постепенно же вскрываются все новые звенья системы, которые прежде либо не излагались преподавателем, либо попросту были неизвестны, но последовательное «постижение системы» выявило их значимость в историческом процессе (так, в исторической фонетике русского языка таким образом «выявились» корреляции согласных по глухости-звонкости и мягкости-твердости, в исторической грамматике – определенность, предикативность, модальность, противоположности рода и класса, в истории литературного языка – роль церковнославянского канона в деле сознания нормы – гражданский вариант канона и т. п.).

По необходимости конспективное изложение не помешает читателю понять основную мысль этих заметок: в преподавании исторического цикла языковедческих дисциплин необходимо использовать все возможности, определяемые рамками учебного плана и уровнем развития современной науки, чтобы слить разрозненные усилия специалистов в направлении к объемному представлению общего объекта – языка, русского языка для русистов, давая его в историческом развитии, т. е. в той многосложности диалектических противоречий и преодолений, которые и составляют одновременно и систему языка, и его функцию. Синтез возможен только на уровне истории.