Петр Фоменко. Энергия заблуждения

Колесова Наталия Геннадьевна

Часть I. Легендарные спектакли

 

 

ТЕАТР МАЯКОВСКОГО

«Смерть Тарелкина» (1996), «Плоды просвещения» (1985)

 

Светлана Немоляева. «Мы репетировали в полном упоении»

«Смерть Тарелкина»

Я впервые увидела Петра Наумовича очень давно в Студии на Спартаковской, которой руководил А. А. Гончаров. Я закончила училище Малого театра, но в театр меня не взяли и распределили в провинцию. Работавший в Малом Б. И. Равенских потрясающе ко мне относился и посоветовал пойти к его другу, Андрею Гончарову. Придя к нему на встречу, я увидела двух молодых людей, одним из которых был Петя Фоменко – светловолосый, кудрявый, как Пушкин, с подпрыгивающей походкой, он показался мне интересным, красивым. Тогда он уже был студентом у Гончарова в ГИТИСе, а до этого учился в Школе-студии МХАТ, откуда был изгнан. Они с Сашей Косолаповым были страшные хулиганы. Легенды о его пребывании там мне известны от Саши, истории передавались из уст в уста. Больше всего безобразничали они с Сашей Косолаповым и Игорем Квашой. Из всех предметов Петя ненавидел балет, занятия танцем и не знал, как от этого отделаться. Преподавала у них легендарная личность – Маргарита Степановна Воронько. У нее была прическа с накладной косой-короной. И когда она злилась на учеников, она отрывала косу от прически и лупила ею по роялю и по студентам. Решив окончательно порвать с балетом, Петя пришел пораньше в танцзал училища с большими окнами и двумя сквозными дверями напротив друг друга. (Я так подробно вспоминаю, потому что эту мизансцену он потом использовал в «Смерти Тарелкина» для моей Маврушки.) Он добыл где-то белое трико, обтянул свое небалетное тело и в безумной мазурке, в чудовищном темпе и ритме из одной двери пролетел в другую – «улетев» таким образом от занятий балетом навсегда.

Вскоре после встречи с Гончаровым я получила приглашение в театр Маяковского, где и осела, начиная с сезона 1959/60 года.

В 1966 году мы выпустили «Смерть Тарелкина». Репетировали довольно быстро, Петя пригласил на главные роли Лешу Эйбоженко и Сашу Косолапова (Охлопков все разрешил), я была беременна и готовила роль Маврушки. Мы репетировали в полном упоении, все его просто обожали. Были друзьями, он ведь старше нас всего-то на каких-нибудь пять лет. Женя Лазарев репетировал Расплюева, Игорь Охлупин – Оха. Петя предчувствовал, что у спектакля могут быть неприятности. На авансцене стоял гроб, в котором, по сюжету, вместо Тарелкина лежала дохлая рыба, воняла и всех отпугивала – никто не рисковал приблизиться. Все вертелось вокруг этого гроба. Моя Маврушка, служанка Тарелкина, ходила, заткнув нос, и гнусавила: «Ну, чаво тебе, чаво?» Текста у меня было немного, а присутствия на сцене гораздо больше – Петр Наумович относился к этому персонажу с симпатией и всюду совал Маврушку. На мне была черная репетиционная юбка («Никакого костюма не надо!»), мужская косоворотка, платок, повязанный так, что не видно глаз, и галоши, прикрепленные веревкой. Он придумывал необыкновенные вещи – на похоронах Тарелкина в траурной процессии вместо музыкантов шла Маврушка с тазом наперевес и била по нему колотушкой, как в большой барабан. Мне все нравилось – находки, шалости, хулиганство. Сразу было понятно, что спектакль получается страшно интересный. В Малом зале работа поначалу носила лабораторный характер, а уж когда мы перешли на основную сцену, на репетиции стали приходить серьезные комиссии. Большую сцену открыли полностью – далеко вглубь до кирпичной кладки – и поставили кубы друг на друга, наподобие мавзолея Ленина (художником спектакля был Николай Эпов). На ступенях стояли Ох и Расплюев и вели диалог: «Что там оспа или холера, эта болезнь сколько людей унесла, а вот если вурдалаки, Сибирь и кандалы…» И тут звучала мелодия песенки «Утро красит нежным светом», и двое – Шатала и Качала, один высокий, другой маленький, как Дон Кихот и Санчо Панса, – несли мимо мавзолея огромную палку, на которой висели костюмы всех сословий России. Такая недвусмысленная аллегория. А Расплюев и Ох важно в приветствии поднимали руку, как наши вожди во время парадов. В театре, как только это увидели, сразу пришли в ужас: «Вы что, Петр Наумович?» Атак как в спектакле было много опасных мест, Фоменко отвечал: «Это собака». То есть та «собака», к которой придираются, выгоняют, но на которой все остальное «проскочит». Так и вышло – запретили «Утро красит нежным светом», вождей на мавзолее, зато многое другое сохранилось. Но мы жалели эту мизансцену больше всего, забыть не могли – она была фантастической! И это в 1966 году!

Петр Наумович так строил весь спектакль – на хулиганстве, озорстве и очень глубоком понимании. Безумно интересен был монолог Тарелкина-Эйбоженко про эмансипацию: «Всегда везде Тарелкин был впереди. Едва заслышит он, бывало, шум совершающегося преобразования или треск отломки совершенствования, как он уже тут и кричит: вперед!!! Когда несли знамя, то Тарелкин всегда шел перед знаменем; когда объявили прогресс, то он встал и пошел перед прогрессом – так, что уже Тарелкин был впереди, а прогресс сзади! Когда пошла эмансипация женщин, то Тарелкин плакал, что он не женщина, дабы снять кринолину перед публикой и показать ей… как надо эмансипироваться. Когда объявлено было, что существует гуманность, то Тарелкин сразу так проникнулся ею, что перестал есть цыплят, как слабейших и, так сказать, своих меньших братий, а обратился к индейкам, гусям, как более крупным. Не стало Тарелкина, и теплейшие нуждаются в жаре; передовые остались без переду, а задние получили зад! Не стало Тарелкина, и захолодало в мире, задумался прогресс, овдовела гуманность…» Мой Саша настолько был потрясен игрой Леши и этим монологом, что с той поры помнил его наизусть. Актерская память, конечно, особая, но это был его любимый текст. Иногда, будучи в ударе, выпив рюмочку в театральной компании, он мог прочесть его полностью – монолог из чужой роли!

…Я вспоминала про тот эпизод из «балетного» прошлого Петра Наумовича, потому что он отозвался в нашем спектакле. Леша Эйбоженко пел дивный романс на стихи Саши Черного:

Благодарю тебя, Создатель, Что я в житейской кутерьме Не депутат и не издатель И не сижу еще в тюрьме. Благодарю тебя, Могучий, Что мне не вырвали язык, Что я, как нищий, верю в случай И к всякой мерзости привык. Благодарю тебя, Единый, Что в третью думу я не взят, — От всей души с блаженной миной Благодарю тебя стократ. Благодарю тебя, мой Боже, Что смертный час, гроза глупцов, Из разлагающейся кожи Исторгнет дух в конце концов. И вот тогда, молю беззвучно, Дай мне исчезнуть в черной мгле, — В раю мне будет очень скучно, А ад я видел на земле.

Можете себе представить – написанное в 1907 году стихотворение, а как звучит в наше время! Мы с Эйбоженко под бравурную музыку вылетали вдвоем (я в галошах и платке, он в трико, этаком домашнем неглиже): это апофеоз Тарелкина, одурачившего всех – умершего и возродившегося. Мы летали из кулисы в кулису, он падал на кресло, брал меня к себе на колени, я болтала ногами, а он пел романс. К Сухово-Кобылину, возможно, это не имело прямого отношения, но придумано было потрясающе.

Не могу сказать, что их объединяло с Фоменко – может быть, Лешин талант, индивидуальность, деликатность, темперамент. В те годы Петя был очень заводной, хулиганистый, он ведь не был таким мэтром, каким я видела его в последнее время… У него была своя лексика, например: «Утопись в кулису». Он очень ценил Лешу, между ними была какая-то нить. (Как Гончаров любил Наташу Гундареву, на всех орал – на нее никогда. Она его понимала, как никто.)

Мой Саша играл роль Варравина в очередь с Сашей Косолаповым, которого Петя обожал и всегда ставил в первый состав. Косолапов отличался редкой независимостью и свободолюбием. Из нашего театра он не просто ушел, а уполз. По тогдашнему законодательству ему полагалось играть в репертуаре театра, а не в одном спектакле «Смерть Тарелкина». Дали ему роль Вестника в «Медее». Он выходил в алой тоге и в венке, приносил Медее весть об измене Ясона, за что его убивали. В конвульсиях ему полагалось уползти за кулисы. Начав еврипидовскую оду, он пополз, но одеяние за что-то зацепилось, актер оказался в синих семейных трусах и так скрылся за кулисами, дополз до лифта и сказал: «Я уползаю из театра. Боже, что я делаю? Я, отец двоих детей!»

Расплюев был самой гениальной ролью Жени Лазарева. Сделал ее, конечно, Петя, но она легла на индивидуальность актера, как ни одна другая. Он нигде так не играл! Как они сложили эту роль! А Охлупин играл Оха невероятным истуканом, балбесом… И Саша Косолапов был очень хорош. А в моем Саше в роли Варравина была порода, дворянство, которого не сыграешь – или есть, или нет.

Когда мы начали играть, поняли: над спектаклем нависает угроза. Сыграли раз пятьдесят. Я прямо со спектакля отправилась рожать Шурика, мальчишки уже не могли смотреть, как я с пузом, на восьмом месяце, ношусь по сцене. Вся роль была построена на беготне – как метла в юбке. Я любила спектакль, сама озорница была…

То, что над спектаклем начали сгущаться тучи, мы поняли, когда уже после выпуска в зрительном зале стали появляться люди с книгами и сверять текст. Министерские чиновники вряд ли раньше читали эти пьесы. А ведь драмы Сухово-Кобылина были и остались чрезвычайно острыми – и в царское, и в советское время. Ассоциативный ряд был так силен, не верилось, что это написано автором в прошлом веке, а не добавлено актерами от себя. Охлопков не боролся за спектакль молодого режиссера, к тому же был страшно болен и вообще никогда не вступал в битву с властями.

Наш спектакль только «зазвездился». А на следующий сезон на гастролях в Риге по «плохому» радио мы услышали, что в Москве по идеологическим соображениям закрыли три спектакля: «Три сестры» Эфроса, «Доходное место» Захарова и «Смерть Тарелкина» Фоменко…

«Плоды просвещения»

«Плоды» Петр Наумович репетировал сразу очень интересно, но разбирал так подробно, что меня это иногда вгоняло в тоску. Из пяти действий и массы персонажей пьесы Толстого он многое выкинул. Это «шутка гения» для домашнего театра. Фоменко – очень дотошный человек, поэтому изучал Юнга и спиритизм, над которым издевается Толстой в своей пьесе, с неподдельным увлечением, чего нельзя сказать о нас. (В сцене спиритического сеанса в темноте публика потом с напряжением ловила каждое слово.) Я тогда увлекалась вязанием и брала его с собой на репетиции. И видела, что он мечет на меня грозные взгляды. В какой-то момент озлился страшно, и я, конечно, вязать прекратила. Роль Анны Павловны – барыни, которая одна понимает, в чем дело, в то время как весь дом сошел с ума, – небольшая и яркая, так что работала я с большим удовольствием. Сначала у меня возникла идея выходить с кошкой (я их вообще люблю). Однажды я пришла на репетицию с кошкой, но была с позором изгнана, тем более что кошка вопила и вырывалась. Тогда на следующий день я надела на кошку ошейник и поводок. Собаку предложил уже Петр Наумович. Одна из них была фантастическая, она действительно «играла», лаяла в унисон со мной, когда я ругалась на Бетси. В основном у нас «играли» таксы.

Мы репетировали душа в душу. Но если Петр Наумович хотел добиться какой-то интонации, пока это не получалось, дальше он не шел. «Прицепучий» был… Актер не всегда мог понять, что нужно режиссеру, работать с самобытными талантливыми режиссерами – сложный процесс. У режиссеров в голове уже все сложилось – а ты еще блуждаешь впотьмах. Для нас выходы в зал во время спектакля – просто именины сердца, нам со времен Охлопкова это привычно. Но у Фоменко это были не просто проходы – он переносил часть диалогов в зрительный зал и даже в фойе. Так продолжалось, пока мы не подошли к последней сцене разоблачения: «Вы думаете, что вы умны, а вы – дурак!» Мы к концу уже гнали, торопились – слишком долго просидели на первых сценах. Я с первых минут начала дико хохотать, к немалому возмущению режиссера и партнеров. Я сразу внутренне ощутила эту сцену. Идиотизм был жуткий. С горем пополам добрели до конца. «Уверяю вас, точно так же будут хохотать в этом месте зрители – это так смешно, что я не могла играть!» – объясняла им я. Походку моей героини (ею меня позже дразнил весь театр) я придумала сама. Хоть мои хохмы и бесили режиссера, но все же он помнил и свою хулиганскую молодость. Перед финальным монологом я встала в позу Ермоловой с портрета из фойе Малого театра, выпрямила свою сутулую спину и пошла той самой походкой. Петр Наумович это принял и точно выстроил реплики и переходы. И когда пришел зритель, реакция на финальную сцену была, как я и предсказывала: люди захлебывались смехом. И Саша с Мишей Филипповым играли гениально – чего только стоила эта их поза «два вождя», когда они одним и тем же жестом бьют себя в грудь, и Саша специально становится даже ниже ростом, чтобы получился «барельеф». Зал икал!

Спектакль приняли на ура, Миша Козаков написал статью, заканчивающуюся фразой: «Если вы еще не видели „Плоды просвещения“, то не идите, а бегите!» Это был шедевр – режиссерский и актерский. Мы были настолько увлечены Петром Наумовичем, что каждый работал на пределе возможностей. Блистательное распределение! Как говорил Охлопков, повторявший мысль Мейерхольда: «Половина успеха зависит от правильного распределения ролей».

Я была на Петра Наумовича поначалу сильно обижена, потому что не понимала, как он мог сразу не дать роль Звездинцева Саше. Как можно этого не увидеть? Сменились Парра, Ромашин, а Саша все репетировал Сахатова и роскошно сбрасывал шубу. Еще с мейерхольдовских времен в театре работала суфлер Любовь Лазаревна Лесс, ее все очень любили, даже Гончаров позволял ей встревать в разгар репетиций – в силу непосредственности удивительной личности. «Я не могу, вы посмотрите на него, Петр Наумович! – кричала она. – Саша, кто тебя этому научил? Посмотрите, как он скидывает шубу! Этому научить нельзя!» Петя, конечно, хохотал страшно. И наконец провидение привело Сашу к роли Звездинцева, и с первых слов на репетиции стало ясно, что спектакль «встал» на свое место. В нем были и наивная вера, и безумные глаза, и удивительная органика. Роль Звездинцева стала одной из самых виртуозных и феноменальных. Петя был потрясен!

Но с «Плодами» Петр Наумович пережил не только триумф, но и ужасный удар. Нарастал конфликт между Гончаровым и Фоменко, поскольку Андрей Александрович, хоть и был гений, не мог простить успеха своему ученику. Мы приехали в ФРГ на гастроли, они выбрали «Плоды просвещения» и «Леди Макбет Мценского уезда». И «Плоды», показанные после «Леди Макбет», прошедшей с триумфом, имели такой нечеловеческий успех, что затмили спектакль Гончарова. И он, не в силах простить этого, устроил разбор, чтобы доказать, как плох наш спектакль, несмотря на горячий прием. Это была голгофа, казнь египетская. Сначала он был деликатен, но дойдя до меня, потерял всякую человечность и сдержанность (я у него вообще, начиная с «Трамвая „Желание“, была мальчиком для битья) и понес меня так! А Петя меня не защитил, не вступил в спор с учителем. И только один Володя Ильин, игравший третьего мужика, вдруг в тишине произнес: «А мне очень нравится, как Света играет, все ее штучки». – «Вот именно штучки!» – заорал уже в полный голос Гончаров. Когда Петя решил потом со мной «поработать», я, набравшись смелости, заявила: «Рисунок роли я менять не стану! Как я играла, так и буду! Не хотите – берите другую актрису!» Это не мой стиль жизни, не мой характер. Но тут я отстаивала свою роль, как ребенка. Я сделала ее вместе с режиссером, и не уступала. Конечно, Петя понимал, что Гончаров не прав. С этого момента между нами с Сашей и Петром Наумовичем «пробежала кошка». Мы никогда этого не обсуждали, но тень пролегла.

Позже Фоменко взялся за «Дело», пригласил Сашу на роль Муромского. У него была особая интерпретация: погубили не маленького человека, а большого, наивного, беззащитного. Саша очень увлекся. Я репетировала Атуеву. А параллельно мы с Сашей готовили спектакль «Смех лангусты» с Сергеем Яшиным. Чувствовали, что получается, и стремились выпустить его. Приходилось репетировать с одним режиссером утром, с другим вечером. Но мы собирались, выпустив «Смех лангусты», обязательно вернуться в «Дело». И вот мы втроем встречаемся в Доме актера на Тверской, тогда еще не сгоревшем. И Петя, сгребя нас в охапку, крупным матерком упрекает, что мы отказались от работы с ним над «Делом». Оказалось, ему так сказали, чтобы он искал других исполнителей. И он пригласил на роль Муромского Витю Вишняка, вернувшись к традиционному решению – маленькому человеку, раздавленному государственной машиной. Мы выпустили «Смех лангусты» – очень удачный спектакль. Но обратно в «Дело» Петя нас не принял: «Новый состав меня устраивает, а если не справится – позову первачей». Собственник… Подумал, что его предали. Удар этот не мог простить долго, заноза сидела много лет. Хотя и мы были потрясены, что с нами, близкими друзьями, он поступил так жестко…

…Мы ведь очень хотели пригласить Фоменко возглавить наш театр после А. А. Гончарова. Весь театр ездил «на поклон». Но в результате пришел Сергей Арцыбашев. А у Петра Наумовича уже появился свой театр, свои актеры, к которым он был привязан душой, и невозможно было рассчитывать на согласие. Он их пестовал, избирал, выращивал. И получился театр ансамблевый. А сейчас нашим театром руководит ученик Фоменко, Миндаугас Карбаускис, можно сказать «наследник по прямой». С ним непросто, но интересно.

Мне нечасто удавалось, к стыду своему, видеть работы Петра Наумовича после его ухода от нас. Он даже упрекал: «Ты никогда не ходишь ко мне». (Очень понравился мне в свое время его давний спектакль в Ленинграде, в Театре комедии «Этот милый старый дом».) Но мы с Сашей играли через день, а у Арцыбашева – вообще «пахали», как загнанные лошади. Ничего не успевали. Хотя на открытие нового здания «Мастерской Петра Фоменко» я пришла. И была очень счастлива и горда за Петра Наумовича.

 

Михаил Филиппов. «Мастер Пьер»

Петр Фоменко и театр Маяковского

Петра Наумовича я не забываю, и он всегда со мной. Знаю я его давно, помню еще его спектакли в студенческом театре МГУ на Ленгорах, замечательный «Татьянин день». Он приходил к нам в студию «Наш дом» просто гостем в конце 60-х – начале 70-х годов – красавец, в костюме невероятного стального цвета, кудрявый, рыжий… Замечательно, что мы встречаемся для разговора 12 июля, в день Петра и Павла, накануне его дня рождения… Он был очень близким и родным мне человеком, но я бы никогда не осмелился сказать, что нас связывала дружба.

Самым горьким днем в истории спектакля «Плоды просвещения», в котором я принимал участие, был день премьеры. Казалось бы, премьера – всегда радость, но для меня это означало прекращение репетиций. Не могу передать, что это было за счастье взаимного проникновения, поиска, подбрасывания находок. Я очень горевал, когда репетиции кончились.

Мне казалось, он не случайно носит «цеховое» режиссерское имя Петр (среди них такие явления, как Питер Брук, Петер Штайн, хотя Петр Наумович сам по себе невероятное явление). Он сам – тот камень, фундамент, на котором воздвиг свой храм, свой театр. После «Плодов» мы встретились в работе над спектаклем «Дело» Сухово-Кобылина, но (хотя и не хочется об этом говорить) Гончаров, приревновав к успеху спектакля «Плоды просвещения», сделал все возможное, чтобы новая работа не увидела свет. Замечательные репетиции наверняка завершились бы прекрасным спектаклем, но нет ничего более неблагодарного, чем фантазировать о несбывшемся. Для нас это был к тому же духовный, даже религиозный спектакль. Он проходил не только по ведомству сатиры, хотя уж на теме-то чиновничества Петр Наумович мог бы оттешиться вволю – его отношение к этому племени нам известно. Но там доминировала пронзительная духовная тема– любви к маленькому человеку, Муромскому, и его «хождению по мукам». Я репетировал Тарелкина…

Самое главное в Петре Наумовиче для меня – одно из редких нынче качеств – невероятное почитание Учителя. (Я его встречаю еще в Дмитрии Бертмане, с благоговением говорящем о Покровском, об Ансимове! Для меня это отличает человека воспитанного, благородного и рекомендует его.) При всех сложностях его отношений с А. А. Гончаровым он почитал в нем Учителя и педагога. Педагога, который бьет и тем самым учит. (Петр Наумович всегда 2 января, в день рождения Гончарова старался рано-рано приехать на Новодевичье кладбище, чтобы без посторонних вспомнить Учителя и выпить в его память виски «Teacher’s». – Н.К.) Не знаю, продолжал ли он традиции Гончарова. Я даже не уверен, что они существуют. Гончаров сам – вулкан, явление природы.

Мое собственное театральное воспитание – из самодеятельного подзаборья, беспризорья. В студии «Наш дом» мы учились друг у друга. В первую очередь – свободе. И потом выходить в зал в спектакле Фоменко мне было, как ни нагло это звучит, совсем не сложно. Когда ты «окрылен» таким чудным, божественным талантом, как у Петра Наумовича, не страшно ничего. Все, что исходило от него – будь то сцена спиритического сеанса в полной темноте или псевдонаучная лекция – для меня бесценно. Эти воспоминания – наслаждение, чудо! Мне везло в профессии и продолжает везти – я работал с замечательными режиссерами. Но одно из главных воспоминаний – наши репетиции «Плодов». Могу попробовать передать один репетиционный момент. Мы забуксовали на монологе Кругосветлова и безуспешно мяли его так и сяк, пока Петр Наумович не предложил: как сложится – так и сложится. С большим трудом я выучил эту чушь – огромный текст на двух страницах – и день за днем пытался что-то в нем изобразить… Фоменко сидел в зале, улыбаясь, закусив, как обычно, палец. (Он со своим лукавым прищуром, ухмылкой в усы, на особый манер закушенным пальчиком напоминает мне картину Рубенса «Два сатира». Похож невероятно – в нем самом что-то есть от этого сатира, только нашего, русского, черноземного.) Я дошел до реплики: «Но атомы-то!» И вдруг он с неповторимой, трепетной интонацией, чуть-чуть шепотом, подсказал мне нараспев: «Но атомы-то!..» И в этой интонации была вся та нелепая боль моего персонажа, которую я безуспешно пытался изобразить. Каждый, кто видел спектакль, помнит эту «рыдающую» интонацию. Больше мне было ничего не нужно – роль заиграла, хватило наглости-свободы, привитой в самодеятельном беспризорье. Подсказки Петра Наумовича оказывались именно такими – неуловимыми, это были те вехи, расставлять которые умел только он. И только он мог так точно обозначить направление движения. Он любил показывать и делал это грандиозно. А как он, сердцевед, знаток дамских сердец, показывал женские роли! К дамам, безусловно, у него был «особый счет».

Жизнь спектаклей

…Исполнители, и я в том числе, по прошествии времени настаивали на том, чтобы снять с репертуара «Плоды просвещения». Это происходило в тот момент, когда спектакль продолжал пользоваться бешеным успехом! Зритель прекрасно принимал его. Мы любили «Плоды», но убеждали снять спектакль – с горечью, с болью, хорошо понимая, чего мы лишаемся. Бесконечное число вводов делает свое дело – это не на пользу спектаклю. Тем более Гончаров вытравливал каленым железом то, что он называл каботинством – угодничаньем перед публикой. При всей сложности его характера он был человеком очень чистым. И не терпел проявления театральщины. После смерти Гончарова это буйным цветом расцвело в театре. И мы не могли допустить, чтобы наш любимый спектакль «Плоды просвещения» постигла та же участь.

Одно из самых сильных впечатлений моего детства – пресловутая «Синяя птица». Меня, московского мальчика, водили во МХАТ в Камергерский переулок. И я до сих пор продолжаю любить этот спектакль. Интересно, существует ли он сейчас? И вот однажды, спустя тридцать лет, я повел на «Синюю птицу» своего семилетнего сына. И не знаю, кто тогда получил больше удовольствия – я или сын. Мой восторг сохранился. Поэтому, кто регулирует жизнь спектакля и определяет ее протяженность, неизвестно.

Вот недавно, спустя тринадцать лет после премьеры, я посмотрел «Семейное счастие» Фоменко – замечательный спектакль! Так получилось, что не видел его раньше… Я изумился: спектаклю столько лет – а он живой! И Петр Наумович жив в этом спектакле – в каждом вздохе и жесте, в каждой его интонации. Счастье, что он нашел и воспитал тех талантливых актеров, в которых режиссер умирает. А он жив! Я просто это вижу… А как рыдал я на «Абсолютно счастливой деревне» еще с первым составом – Сергеем Тарамаевым и Полиной Агуреевой! Мало кто обладает такой чуткостью к слову и владеет так интонацией, как Петр Наумович…

Без него, конечно, трудно. Я очень люблю этот театр и его актеров. Дай Бог им! Сейчас главное – между собой не переругаться и сохранить цельность и любовь к Петру Наумовичу при общем понимании, ради чего все создавалось. В «Мастерской» есть ведь прекрасные работы других режиссеров – постановка Евгения Каменьковича «Самое важное» по роману писателя, которого я очень люблю, – Михаила Шишкина, «Белые ночи» Достоевского в постановке Николая Дручека, «Пять вечеров» Виктора Рыжакова.

«Поражения порой важнее побед»

…Как он выстоял после закрытия своего знаменитого спектакля «Смерть Тарелкина» в театре Маяковского? Трудно сказать, но, с другой стороны, я могу соотнести его судьбу с судьбами известных мне людей, тоже выстоявших, хотя и пострадавших в 1969 году, когда была закрыта студия «Наш дом» под руководством Марка Розовского, Ильи Рутберга и Альберта Аксельрода. Нас вышвырнули на улицу, в неизвестность. Многие вернулись в свои инженерные, медицинские и технические профессии, но кто-то, слава Богу, – Александр Филиппенко, Семен Фарада и другие люди – остались. Мне кажется, кто-то «сверху» посылает людей в это творческое дело. Кто-то поцелован Господом в макушку и поэтому считает, что не имеет права сворачивать со своего пути.

В судьбе Петра Наумовича для меня заключено какое-то чудо: однажды она милостиво повернулась к нему. Ведь до определенного момента, если думать об его работе, он являлся воплощением трагического неудачника. Все складывалось против него. И разве не чудо, что «догадал его черт с таким талантом родиться в России?» И черт «догадал» его оказаться в педагогическом институте в одно время с Юлием Кимом, Юрием Ковалем и Юрием Ряшенцевым. И эти талантливые Юры, Юлии и Петры воздействовали друг на друга, заражая чем-то, может быть, на всю жизнь. Энергия талантов, высекающих искры друг из друга, и несла его по этой жизни, не говоря уж о его собственном даре. Жизнь Петра Наумовича вовсе не была движением от шедевра к шедевру, но даже его «неудача» могла бы украсить путь любого другого режиссера. То, что она принадлежит ему – Фоменко (!) – отличает ее и делает великой.

«Романс поется вдаль»

Петр Наумович – человек романсовый, имя его для меня объединяется во многом с именем Булата Шалвовича Окуджавы. Это ностальгическая нота по временам, в которых мы не жили, нота благородства, тоски по утраченному. Когда я слышу романсы в исполнении Обуховой, Вари Паниной, сразу вспоминаю о нем. (Любимая музыка у Фоменко порой «кочевала» из спектакля в спектакль, будь то романс «Где друзья минувших лет», песня «На фартушках петушки» или мятежный «Вальс» М. Равеля. – Н.К.) Романс – это то, чем он владел блистательно на театре, он весь построен на интонации. Мало кто из режиссеров обладал такой музыкальностью. Интонация – то, что из театра уходит и практически уже ушло. Он прививал это своим замечательным актерам. Из театра уходит лицедейство – то, чему Петр Наумович служил всю жизнь… В ГИТИСе был замечательный педагог Владимир Наумович Левертов (как-то он пригласил меня, уже окончившего институт, принять участие в дипломной работе, где по ходу дела я должен был петь романс), от которого я услышал: «Знаете, Миша, романс поется вдаль». Мне это так понравилось! Смею надеяться, Петр Наумович одобрил бы такую мысль. Он тоже с этим жил. А со временем я понял, что не только романс поется вдаль. Все, что происходит на сцене, делается «вдаль».

Учителя и товарищи

…Мне очень понравился «Триптих» Фоменко, поразили невероятные режиссерские находки. Режиссура Петра Наумовича говорит о его тонкой душе и тонком понимании театра, сцены, драматургии. Я пришел в восторг от сцены Дон Гуана и Лепорелло, комментирующих встречу с Донной Анной: «Лишь узенькую пятку я заметил». Большинство режиссеров пропустило бы это мимо, а он целую сцену разыграл, как Галя Тюнина (Донна Анна) бежит, прихрамывая, и вытряхивает камушек из башмачка. Вот она– пятка пушкинская! Боже мой! Учителями и товарищами Петра Наумовича были люди, которые мучили его всю жизнь, – но мучили сладко, настолько талантливо в нем это отражалось. Я имею в виду Толстого, Гоголя, Пушкина. Когда в финале над головой зрителей скользит шелковая ткань, волна, мы ощущаем прикосновение вечности – это нечто потустороннее касается тебя. Сильнейшее впечатление оставила третья часть – «Сцена из „Фауста“». И Бродский там очень уместен. Мы были на спектакле вместе с Мишей Козаковым, царство ему небесное. Он тогда уже почти ослеп, и для меня было ужасно увидеть Мишу в таком состоянии. Он, наверное, воспринимал спектакль на слух…

После трагической смерти Юры Степанова Петр Наумович предлагал мне ввестись на роль Лыняева в спектакль «Волки и овцы». Стоит ли говорить, что Петру Наумовичу достаточно было свистнуть, и я бы, не спросясь родителей, ночью, в одной рубашке побежал на его зов. Но, тем не менее, отказался – я так трепетно, с любовью относился и к спектаклю, и к Юре Степанову, царство ему небесное, что не счел возможным входить в «Волки и овцы», опасаясь что-нибудь в нем разрушить. И Петр Наумович не настаивал…

Оппонент и последователь

С приходом в театр Маяковского нового художественного руководителя Миндаугаса Карбаускиса в нашей труппе резко поменялась атмосфера – до его прихода театр был низведен до состояния какой-то подворотни. Наконец, появился «правильный» человек, который понимает, чем занимается. Карбаускис – в чем-то оппонент, но в чем-то и верный последователь Петра Наумовича. Не знаю, в какой мере он признает Фоменко своим учителем: дело это деликатное – кто кого считает своим педагогом. Однако в стилистике работы Карбаускиса, на мой взгляд, очевидно присутствует театральная культура.

Поработав с ним в «Талантах и поклонниках» Островского, я увидел общность – это одно и то же поле. И манера показа – деликатная, но точная. В свое время меня поразил его спектакль в «Табакерке» «Рассказ о счастливой Москве». Откуда в молодом режиссере это понимание сложнейшего языка Платонова, проникновение в эпоху двадцатых годов? Он сам делает инсценировки прозы Платонова, «Будденброков». Карбаускис привык работать на преодолении, часто в экстремальных условиях, – а у нас все его любят, создают режим наибольшего благоприятствования. Он привык работать избирательно, неторопливо… А здесь у него в труппе 80 артистов. Но он обо всех думает! И на наших глазах учится быть художественным руководителем.

Остров Фоменко

…Мы много общались с Петром Наумовичем по телефону, для меня это была насущная потребность. Выпивали на гастролях, и сожалею, что мало выпивал с ним и почему-то не всегда пользовался приглашением приехать. Я был бы богаче, мне точно было бы легче жить. Я его называл (причем не знаю, откуда набрался этой наглости, но он терпел и прощал) «Мастер Пьер». Мы болтали по телефону о разных книжках (он считал меня чернокнижником, зная, какой литературой я иногда увлекался), мне страшно не хватает этих разговоров. Он – поэт во всех проявлениях, в том числе поэт застолья, выпивки в детском садике на качелях с маячащим на горизонте милиционером. Все это доставляло ему радость. Он первым открыл мне очарование романа Юрия Коваля «Суер-Выер». По его рекомендации я нашел на складе последнюю книжку первого издания. Это произведение – совершенно его! (Петр Наумович думал о постановке романа Коваля. Остался экземпляр книги с его подробнейшими пометками, карикатурными рисунками, подборкой песен. Но опередил Михаил Левитин, поставив «Суер-Выер» в театре «Эрмитаж». Он посвятил спектакль Петру Фоменко. – Н.К.)

Петр Фоменко – материк, уникальное явление. Правильно называется театр: «Мастерская Петра Фоменко». Он – Фоменко. Материк, который нуждается в открытии. Словно из тех островов, которые во множестве разбросаны по страницам гениальной книги Коваля. Там все непрерывно открывают острова – Остров теплых щенков, Остров пониженной гениальности, Остров голых женщин, Остров посланных на… Остров особых веселий, Остров неподдельного счастья… Остров Фоменко… Как мы каждый для себя его откроем? Или не откроем? Для кого-то это будет свое счастье, а кому-то не суждено… Мое большое счастье – что он был в нашей жизни, есть и остается.

 

Игорь Костолевский. «Человек-театр»

В первый раз я встретил Петра Наумовича в скверике ГИТИСа, когда только поступал в институт. Ко мне подошел человек с мудро-лукавыми глазами и, за пятнадцать минут выяснив, что я поступаю к Гончарову, пригласил сняться у него в телеспектакле «Детство. Отрочество. Юность». «Я не могу предложить вам многого. Эпизод, роль Иконина», – сказал он. А я до этого вообще никогда в жизни не снимался! У нас был один съемочный день – так мы впервые встретились на съемочной площадке задолго до работы в театре.

Закончив ГИТИС, мастерскую Гончарова, я не был уверен в том, что Андрей Александрович, будучи человеком капризным, возьмет меня к себе в театр. И сам поехал показываться в Питер в Театр комедии к Петру Наумовичу. И меня Петр Наумович взял! Но потом меня также взял в театр Маяковского и Гончаров. Я пошел к Гончарову, и Петр Наумович это принял как должное.

Когда он ставил у нас «Плоды просвещения», было ощущение какого-то поразительного праздника. Ни один спектакль так легко не давался. Может быть, на волне «Смотрите, кто пришел» мне было особенно увлекательно окунуться в совершенно другую роль. На репетициях все время царило ощущение карнавала и праздника. Неизгладимое впечатление! Я видел, как на глазах люди становились другими. Фантазия Петра Наумовича была безгранична, и он настолько точно показывал характер, что надо было только принять, повторить и реализовать. Когда это происходило, рождались импровизация и легкость. Я делал своего персонажа Вово, этого обалдуя, с огромным удовольствием. Фоменко удивительно умел работать со словом, литературным материалом, с актерами. Это он придумал велосипед, на котором я выезжал на сцену, а дальше уже мне пришли неожиданные и смелые решения, импровизации: я приходил к мужикам, беседовал с ними, рассказывал, как надо сеять рожь, вести хозяйство. Тут возникала мизансцена: в процессе беседы я непринужденно ложился на стол, абсолютно не держа их за людей – они были для меня как бы частью интерьера.

Весь спектакль игрался с потрясающим азартом. Это было пиршество театра, насквозь радостное и жизнеутверждающее. Это был успех! Не помню еще спектакля, на котором люди бы так смеялись! Потрясающее веселье! Миша Филиппов, к восторгу публики, выходил в зал во время сеанса спиритизма. А мой персонаж в результате всех этих манипуляций оказывался на столе в неглиже. Это я придумал на репетиции. На сцене наступала темнота, во время которой я однажды взял и быстро разделся, – и все партнеры обалдели, и Петр Наумович тоже.

Почему с ним было так интересно и легко работать? Петр Наумович – ученик Гончарова. Одна школа. Одной крови. Андрей Александрович был приверженцем театра яркого, зрелищного. А Фоменко нес эту яркость на другом, интеллектуальном, уровне. Любовь к слову, к фразе, к произнесению текста присуща ему, как никому другому. Уже не осталось, нет у нас таких режиссеров, которые так бы разбирали материал и так работали со словом. Он часами мог что-то крутить, вертеть. Он это чувствовал, очень любил и добивался каких-то поразительных интонаций. Не вбивал, требуя механически повторять, а открывал потрясающий русский язык. Он знал литературу и поэзию, как никто. И обладал удивительной музыкальностью, вплетал музыкальные темы, песни, мотивы в каждый спектакль.

После «Плодов просвещения» Петр Наумович принес в театр «Дело» Сухово-Кобылина, и мы начали репетировать. Очень интересно распределились роли. Спектакль был готов, собран и сделан в репетиционном зале, но Андрей Александрович Гончаров не позволил его выпустить. Петр Наумович – ученик Гончарова, и думаю, тот просто ревновал. Ему было нелегко перенести огромный успех «Плодов просвещения». Я репетировал Сиятельного князя, страдавшего несварением желудка, на сцене происходила борьба с этим физиологическим процессом – говорят, очень смешно. Муромского играл покойный Витя Вишняк, Миша Филиппов – Тарелкина.

Я очень переживал, когда Петя ушел из театра. Петр Наумович тоже имел непростой характер, был человеком вспыльчивым, ранимым, закомплексованным. Он отправился в Вахтанговский, поставил там «Дело», но это было уже не то… Театр Маяковского был его театром по группе крови, здесь работали артисты, абсолютно готовые к такому способу существования, который предлагал он.

Я сохранил к нему огромную любовь. Вспоминаю, как мы привезли на гастроли в Берлин «Леди Макбет» и «Плоды просвещения». Первая поездка после перестройки, когда всех стали выпускать. Мы с Петром Наумовичем пошли в театр «Шаубюне», и я впервые встретился с Питером Штайном, у которого впоследствии сыграл в грандиозном проекте «Орестея». Тогда мы смотрели что-то из Островского, просидели с артистами всю ночь в ресторане, денег на такси у нас не было, а на следующий день – уезжать. Немецкие коллеги собрали нам на такси достаточно много марок. Я пытался отдать их Фоменко, но он настоял, чтобы их взял я, и слава Богу – оказалось, что телефонные разговоры из гостиницы мне предстояло оплачивать самому, и эти деньги пригодились.

Как-то мы встретились на вечере Фонда Станиславского, и он спросил, как идут «Плоды»? (А он уже давно не приходил на спектакль.) Я ответил: «Петр Наумович, взяли бы да пришли и посмотрели, что вы меня спрашиваете?» Он как-то по-детски растерялся и буквально на следующий спектакль вдруг пришел. Непредсказуемый человек, человек-театр. Каждое его появление было актерским выходом. Он, например, мог быть полностью погружен в себя, очень тяжело дышал, смотрел из-под бровей, не скрывал плохого настроения, но стоило возникнуть какой-то импровизации, сразу загорался. В нем было много хорошего, детского – игры, веселья, смеха.

Островский в фойе театра Вахтангова – «Без вины виноватые» – один из самых любимых мною спектаклей. И «Пиковая дама» мне нравилась, и «Война и мир». И конечно, «Одна счастливая деревня» – феноменальный спектакль. Я всегда поражался существованию актера в спектаклях Петра Наумовича, завидовал белой завистью, что люди работают с таким потрясающим мастером. Селекция у него была серьезная, он тщательно выбирал «своих» людей. А какое поколение учеников-режиссеров воспитал!

Я всегда ходил на его спектакли, и последнее, что видел, – «Театральный роман». Позвонил, чтобы поздравить: «Есть сцены изумительные, кое-что еще подтянется, но сцена со Станиславским!» Он не без иронии ответил: «Ну, если они поймут, про что играют, может, будут играть хорошо».

Самое главное, в профессии нет никого ему подобного – это исчезающая цивилизация. Та самая «уходящая натура». Были режиссеры, которые умели ставить такие задачи перед артистами, что тебе надо было две-три недели ходить и работать, чтобы этого добиться. Но они и помогали это сделать. А сейчас зачастую задача мизерная, если вообще не предложат самому что-нибудь придумать. К хорошему быстро привыкаешь… Я боюсь, что актеры-ученики Петра Наумовича сейчас столкнутся с тем, что так, как он, никто с ними работать уже никогда не будет. Они ведь привыкли к тому, что он ими занимается, что он есть…

Конечно, у него особый театр. Когда я прихожу в «Мастерскую», у меня возникает чувство гордости за профессию, потому что я смотрю на сцену и вижу людей, которые осмысленно занимаются своим делом, уважают себя. Он воспитал в них достоинство. Это люди, которые выходят делать дело, а не нравиться или развлекать. Честно делать свое дело. Это всегда вызывало у меня огромное уважение. Ощущение ансамбля, ощущение театра, как некоего сообщества людей-единомышленников на сцене.

 

Александра Ровенских. «С легким смехом по основным вехам…»

Если лишь однажды судьба преподнесла тебе подарок – встречу с большим художником, можно долгие годы завидовать самой себе. Черпать жизненные силы в этой встрече и хранить в душе каждую мизансцену, каждый жест, рожденные на репетиции Петра Наумовича Фоменко.

«Плоды просвещения» – это спектакль-легенда, спектакль-событие не только в моей творческой жизни, но и в жизни театра имени Маяковского. Спустя много лет после премьеры, а состоялась она 6 января 1985 года, так можно утверждать, хотя понятно это было сразу. Такой любви зрителей, да и театральной критики, как к «Плодам», я, пожалуй, не припомню. Забыть это невозможно. Это было какое-то чудо, праздник, длящийся более двадцати лет. Спектакль-долгожитель, в котором было занято двадцать три артиста. Поразительно, что каждый раз в зале обязательно встречались лица актеров разных московских театров, что бывает не часто. А многие зрители приходили на «Плоды» неоднократно и, счастливо улыбаясь, признавались: «А мы опять к вам. Это наш любимый спектакль».

Конечно, чудом и подарком для актеров была встреча с пьесой Льва Николаевича Толстого. С его языком, простым и сложным одновременно, очень смешным, современным, точным. И, безусловно, для всех исполнителей чудом стала удивительная встреча с режиссером и человеком Петром Фоменко. Удивляло всё. Например, то, что на первой репетиции он знал всех актеров по имени-отчеству. Молодых тоже. В этом не было никакой позы, а было огромное уважение к тому пути, который предстоит пройти рядом, к той кропотливой работе, которую долго предстоит делать вместе. Удивляло отношение Фоменко к каждой запятой Толстого, хотя интонация у режиссера всегда была своя, неожиданная. Эпизоды спектакля имели придуманные Петром Наумовичем рабочие названия: «В шубах», «От Бурдье», «Шарады» и т. д. Так легче запоминалась суть происходящего. Удивляли режиссерские показы и «подсказы». Казалось, их невозможно повторить, так смешон, естественен и заразителен был его гротескный рисунок. Казалось, по-другому нельзя, потому что неинтересно. Только так! И когда этот рисунок становился твоим, освоенным и присвоенным, это было счастье.

Я очень любила играть этот спектакль. Это была моя первая большая роль. Очень боялась, ведь рядом были суперзвезды, народные артисты Александр Лазарев, Светлана Немоляева, Игорь Костолевский, Татьяна Васильева. Конечно, такое партнерство сразу после института, как сказали бы студенты, это «круто». Я играла горничную Татьяну в доме господ Звездинцевых. Роль непростая. Моя героиня словно скрытая пружина всего действия пьесы, тайный дирижер всех поворотов сюжета. Она обманывает своих господ, увлеченных спиритизмом, изобретательно и по-деловому. Пришедшим из деревни мужикам, куда Таня собирается выйти замуж, нужно, чтобы барин продал им землю, причем на условиях, крайне невыгодных для господ. И моя героиня, понимая нужду земляков, берется обманным путем решить вопрос в их пользу.

Моя Татьяна не была простой милой девушкой, выписанной Толстым. В ее одержимости было что-то страшноватое, по-сегодняшнему расчетливое. По Фоменко, это была одна из тех хватких провинциалок, которые быстро завоевывают Москву, настоящий «плод просвещения». Предложения Петра Наумовича по моей роли были весьма неожиданными, порой дерзкими. Однажды он сказал: «Шура, знаешь, как бывает. Вот приехала девочка из провинции в Москву, прошло три года, а это Екатерина Фурцева. Вот что надо играть! Надо „брать“ Москву!» Я говорю: «Но ведь этого нет в пьесе». А он: «А мы сыграем!»

Темперамент режиссерской мысли Фоменко поражал, иногда ошарашивал. Выполнить сразу его просьбу на репетиции было сложно. Но мы очень доверяли друг другу и просто пробовали, рисковали, словно ныряя в ледяную прорубь. И только позже понимали почему, зачем.

Центром спектакля был, безусловно, Александр Сергеевич Лазарев. Актер от Бога. С его потерей трудно смириться. Роль барина, главы дома, неистового и самозабвенного спиритуалиста, мог сыграть только он. Это было грустно и смешно одновременно. В этой роли Лазарев вызывал у зрителей чувство восторга, редко испытываемое в современном театре. Это восторг перед чудом таланта большого долговязого ребенка, печального клоуна, мастера.

Петр Наумович любил своих актеров и дарил им яркие образные решения. Например, Александру Фатюшину, игравшему лакея Григория, он однажды сказал: «Сашенька, этот лакей ходит во фраке, но у него красные носки. Твой Григорий всем дает понять, что тело его здесь, а душа в Сан-Ремо».

Артист нашего театра Юрий Соколов назвал Фоменко режиссером-дирижером, который своим музыкальным слухом чувствовал любую фальшь. Благодаря ему из ансамбля артистов получался оркестр. Поэтому в длинной сцене спиритического сеанса, игравшейся в полной темноте, еще больше обострялось зрительское восприятие и завороженное ухо реагировало так тонко, словно глаз видел.

Незабываем момент спектакля, когда после знаковой реплики «что, и цыгане были?» мы с упоением пели один из любимых романсов Петра Наумовича «Первый раз тебя увидел». Там есть такие строки: «На фартушках петушки, золотые гребешки, да золоты-ы-е, сердцу, сердцу дороги-и-е». В процессе репетиций ударение в слове «фартушки» незаметно перескочило на «у», и все стали называть этот романс «На фартушках». Фоменко сам неповторимо исполнял его, превращая в целый спектакль.

Невозможно забыть смех «Плодов просвещения». Такого безудержного веселья, царившего в зрительном зале, и нескончаемых аплодисментов не только в финале, но и по ходу спектакля я больше не помню. Порой из-за бурных реакций зрителей актерам было трудно начать новую фразу. Но если бесконечным количеством находок и реприз, которые дарили Толстой и Фоменко, нам удавалось не только рассмешить зрителя, но еще и пройти по очень тонкой грани, за которой начинается сочувствие, наш режиссер был доволен. Он сам любил и жалел этих увлеченных наивных людей, героев пьесы: профессора, господ Звездинцевых, гипнотизера Гросмана, доктора, толстую барыню, которые, по выражению Петра Наумовича, даже не заметили, как наступил 1917 год.

Пересмотрев недавно телеверсию нашего спектакля, я тоже испытала какое-то щемящее чувство, и в финале почему-то захотелось уйти вместе с этими трогательными обманутыми господами, раствориться за дверями их дома с цветными витражами, и спеть с ними романсы, и разыграть шарады, и поучаствовать в спиритических сеансах хотя бы «экспериментально-лабораторно», как выражался хозяин дома. Они уходят туда, где, как убеждена моя героиня Татьяна, «спиритичество есть».

Есть оно и в режиссере Петре Фоменко – создателе «Плодов просвещения». Загадочна сила таланта, способного создать спектакль-магию. Конечно, однажды пройдя весь путь его рождения от первой читки до премьеры с Петром Наумовичем, можно только мечтать еще раз встретиться с ним в новой работе. И такая работа была им задумана. Ее большой этап уже был пройден. Это была пьеса Сухово-Кобылина «Дело». Репетиции шли бесконечно талантливо. Моими партнерами стали прекрасные актеры Маяковки: Охлупин, Вишняк, Болтнев, Прокофьева. Спектакль, по сути, уже жил в репетиционном зале, но сцены он не увидел. Конфликт между Гончаровым и Фоменко остановил работу, и Петр Наумович ушел из театра Маяковского. Для нас это было горько и непостижимо. Беда и огромная потеря.

Однажды много лет спустя Фоменко пришел на «Плоды просвещения». После третьего звонка он появился на сцене, пробежался своим колючим взглядом по лицам старых и вновь введенных исполнителей. Мы замерли. Петр Наумович молчал и только перед самым открытием занавеса вдруг произнес: «Ну что, с легким смехом по основным вехам?!» И исчез. В финале мы ждали строгого разбора, а он снова удивил: «Я не буду ничего поправлять и чистить, потому что этот спектакль принадлежит актерам. То, что вы делаете, вы делаете с упоением. Играйте!» И снова исчез.

Тогда, в 85-м, мы подружились на всю жизнь. Он звонил поздно вечером, чаще ночью. Для него это было нормально, ему можно. Много шутил, иногда грустил, иногда пел, с этого порой и начинался его телефонный звонок. Мы скучали друг без друга. Позже я узнала, что на мою роль в «Плодах просвещения» многие актрисы подавали творческую заявку, а Фоменко всем сказал «нет». Это дорогого стоит. Я играла свою Таню более двадцати лет. Поверить в его уход и проститься с ним невозможно.

 

ТЕАТР ВАХТАНГОВА

«Без вины виноватые» (1993), «Пиковая дама» (1996)

 

Юлия Борисова. «Петр Наумович отдает тебе душу»

О Петре Наумовиче я могу без конца говорить. Петр Наумович – наш по природе, вахтанговец, он это доказал. Наш театр переживал нелегкие времена, и первый, кто поднял его из оцепенения, был Фоменко. Мы бы и сейчас играли «Без вины виноватые», но невозможно с таким количеством вводов удержать спектакль, когда остается три-четыре человека из первого состава. Петр Наумович нас покинул, основал свою труппу, и театр Вахтангова вновь «рассыпался». А потом уже пришел Римас Туминас и поднял со дна наш корабль.

Когда я получила роль Кручининой, я сначала не понимала свою героиню. Не люблю ходить и смотреть спектакли по тем пьесам, которые мне предстоит репетировать или которые я уже сыграла. Не могу объяснить почему, но другую актрису в «своей» роли я не воспринимаю. А тут я посмотрела несколько интерпретаций «Без вины виноватых». И говорю Петру Наумовичу: «Я эту женщину совершенно не понимаю! Никаких ходов найти не могу! Я ее не сыграю! Скажите, почему она верит в смерть сына, не убедившись в том, что это правда? Он захрипел, ей что-то показалось, но она основывается всего лишь на полученном письме, где сказано, что он похоронен отцом. Почему же она, эта русская мать, не пришла на могилу, не принесла цветов, а поехала за границу? Стала актрисой, вернулась, гастролировала– „больше на юге“, в родной город не заезжала ни разу. Это еще можно понять – бежала от воспоминаний. Но почему же все-таки, приехав, она вновь не пошла поклониться могиле сына? Ведь она существует. И отец ребенка – реальный человек. Это что же за мать? За что ее жалеть? Она еще и обвиняет отца: „Что вы сделали с моим ребенком?“ Он-то похоронил, а она даже могилу не видела. Как играть такую женщину? Я не могу – она для меня какая-то манекенообразная. Мне непонятно, что у нее в душе». Петр Наумович сидит, молчит, как бы меня не замечая, репетирует и вдруг, подняв голову, произносит: «А вы знаете, что она тронулась от горя?»

Я беру, вновь читаю роль и поражаюсь: как же раньше все проходили мимо этого? Все именно так: у Кручининой две жизни. Одна – реальная: она – актриса, и, очевидно, горе помогает ей достигать вершин в трагических ролях, а вторая – тайная. При таких акцентах вообще нельзя играть сцену обвинения отца. И мы с Петром Наумовичем решили, что Кручинина будет действовать, как детектив. Ей неважно, что о ней думают, – она ведет расследование и идет по следу: сына-подкидыша приютили, он жил в семье, потом следы затерялись. Она ищет доказательства и находит. Петр Наумович знал «петушиное слово». Это актерское выражение: достаточно одного слова, чтобы все незамедлительно стало на свои места. Простая фраза «Она сдвинулась» – бесценная подсказка для актрисы.

Все мы смотрим, но видим по-разному. Петр Наумович обладал миром загадочным, иногда непонятным, завораживающим, удивительным. Его репетиции были всегда очень разными. Они зависели от многого – от того, как он себя чувствовал, в каком был настроении, от нового предмета, появлявшегося на сценической площадке, служившего толчком и дававшего новое направление репетициям. Он, например, посадил меня в большой чемодан, ворча: «Ты ведь не полезешь – скажут сразу „фоменковская мизансцена“». Но я с готовностью согласилась, придумав, что в нем Кручинина возит с собой вещи из прошлого: альбом фотографий, шаль, в которую уютно куталась еще в молодости. Его мизансцены – говорящие, они находят путь к сердцу зрителей, к их душе. Воздух спектакля как будто пронизан электричеством. Мизансцены, которые он предлагал, иногда меня удивляли – непонятно было, почему они вызывают ту или иную реакцию публики. Предположим, мы работали над сценой после приема в честь Кручининой у Нила Стратоныча Дудукина. Сначала Петр Наумович предложил мне в финале медленно пройтись по кругу в вальсе. Я подумала, как это красиво – вальсировать, завершая сцену таким выразительным танцем. Но Петр Наумович всегда дает несколько вариантов, и тут надо держать ухо востро, – он может иногда повернуть вас в другую сторону, которая именно вашей индивидуальности не нужна. В следующий раз он попросил меня не вальсировать, а подбрасывать вверх и ловить газовый шарф. Я подбрасывала – шарф очень красиво летел, и потом я уезжала. Наконец, вдруг ни с того ни с сего, как мне тогда показалось, он велел очень быстро дважды обежать сцену по кругу. Бежать так бежать. Я заканчиваю бег по кругу и вдруг без всякой логики, как мне кажется, взбегаю по лестнице, обхватываю Шмагу и прижимаюсь к нему. И вдруг чувствую: что-то произошло, а что именно – непонятно. И говорит мне наша коллега, сотрудница музея: «Как странно, ты бежишь, бежишь, бросаешься к Шмаге – а у меня комок в горле». Что это? Я ведь всего лишь бегу, а на зрителя это действует так, что неизменно вызывает слезы. Актерское мастерство зачастую не поддается объяснению. Я удивляюсь, как я порой что-то делала. Это какое-то десятое чувство.

То же можно сказать и о режиссерском искусстве. В этом суть и Петра Наумовича: он непонятен, не подвержен логике каких-то математических расчетов. Даже в теории проанализировать, как, что и почему он делает, невозможно, как раз потому, что он – индивидуальность неуловимая. Ты не понимаешь, как что рождается и делается. Я считаю, это безумное озарение, это что-то от Бога. Какие-то высшие силы присутствуют у него на репетициях.

Петр Наумович сразу задумал ставить спектакль в верхнем буфете, мы работали и не чувствовали ни тесноты, ни холода. Он работал фанатично, жестко, а иногда – шутливо. Большая сцена, конечно, была к его услугам, но он стремился в камерное пространство. Сразу пришла художник Татьяна Сельвинская, всем очень понравились декорации и костюмы. Он начал репетировать пролог, который игрался на «балконе», а потом действие перемещалось в основное пространство – в буфет. В прологе он занял молодежь. Маша Есипенко играла роль Таисии Ильиничны Шелавиной – богатой разлучницы. А у нас все твердили, что она – это вылитая я. И пришло мне в голову посмотреть прогон первой части и уговорить Фоменко поменять актрис: ей, так похожей на меня, отдать Кручинину в молодости, а мне – роль разлучницы (немолодой женщины, отбивающей, благодаря своим деньгам, Муромова у Отрадиной – будущей Кручининой). Мы с Людмилой Максаковой пришли на прогон, сели неподалеку от режиссера. Боже мой! Я считаю, эта роль – до сих пор лучшая у Маши! Как великолепно, зазывно она сыграла эту легкомысленную и вульгарную особу – куда тут вмешиваться со своими «идеями». И Петру Наумовичу понравилось, он искренне поблагодарил исполнителей и, собираясь перейти на репетицию к нам, добавил: «Вы мне доставили истинное удовольствие. Сейчас пойду к этим потухшим звездам, посмотрю, на что они способны!» Максакова закипела: «Как он смеет!» А я говорю: «Что теперь полемизировать и утверждать, что мы – не потухшие. Там доказывайте! Пошли!»

У меня хорошая школа. Мне Рубен Николаевич Симонов говорил: «Ты – актриса, которая может выполнить любое задание режиссера. Когда будешь работать с другими, не будь искусствоведом. Не говори, а делай. И если не согласна с режиссером, жди, когда он будет тобой доволен, а потом покажи свое решение». Мне все равно, как режиссер со мной работает – ругается, кричит. Я не верю, что это давление. У каждого свой способ работы. Один интеллигентно объясняет и показывает, другой рычит, но мы делаем общее дело. Петра Наумовича многие боялись, но я – нет. Совершенно, ни секунды. «Фоменко пришел!» – сообщают с седьмого подъезда. «Какая радость!» – отвечаю. «Ничего себе радость! Сейчас всех разгонит!» Сам он раним безумно. Я даже удивлялась некоторым его реакциям – такая ранимая душа. Долго не уходила обида на Евгения Князева, с которым Петр Наумович больше года не здоровался после отказа от маленькой роли в «Деле». Фоменко – режиссер, которого боготворили, – не поздоровался! Но позже дал ему роль Незнамова!

Близость зрителей в «Без вины» я ожидала с ужасом, пока их не было. Ведь они должны были находиться рядом. Но в процессе спектакля их для меня как будто не существует. Петр Наумович создал такую атмосферу, что актеру ничего не мешает. С романсами мне тоже было непросто. (Я – не поющая актриса. Когда Рубен Николаевич ставил «Живой труп», он хотел, чтобы Машу играла я. Но я не видела в себе возможностей по-цыгански петь в этой роли так, чтобы вызывать восхищение Феди Протасова, и отказалась. Потом он буквально заставил меня петь в «Варшавской мелодии», но я так боялась, что на сдаче спектакля художественному совету и первых прогонах пела под заранее записанную фонограмму.) Когда Фоменко объявил, что мне предстоит романсом заканчивать «Без вины виноватые», я пришла в ужас: «Я загублю вам финал!» Но он так выстроил финальную мизансцену, что у меня вдруг прорезалось что-то. Поначалу я скептически отнеслась и к самому романсу «Снился мне сад», предложенному Петром Наумовичем. Мне хотелось петь «Но не любил он». И к тому, как Фоменко выстроил финал: сын выносит меня на руках, я прихожу в себя, обнимаю его – и звучит романс. Он один так мог… Галина Коновалова мне тогда сказала: «Ты только не повышай голос, у тебя возникают такие интонации! И зал ревет навзрыд». А кто к этому подвел и актеров, и зрителей? Конечно, Фоменко. Он так раззадорился, что настаивал, чтобы я тоже исполнила еще один романс, когда каждый из героев поет на вечеринке свое соло. Но тут уж я была тверда. Я поразилась даже тому, что оказалась способной на это. Петр Наумович меня неизменно удивлял, и я открывала в себе неведомые возможности.

Он репетировал серьезно и порой очень жестко. Например, Юрий Волынцев сыграл Шмагу так, что я обалдела. Получилась драма великого артиста, пропившего свой талант. Ведь та мизансцена, пришедшая к Фоменко в процессе мучительных поисков, когда я бегу по кругу и в конце концов бросаюсь к Шмаге и сжимаю его в объятиях, родилась из этой предпосылки. Юра гениально пел романс «Сияла ночь», и столько в нем было горечи, что Кручинина всей душой чувствовала в этом опустившемся провинциальном комике настоящего, великого актера. Волынцев «выдал» здесь на пределе весь надрыв погибающей личности! Это была не демонстрация вокальных умений, а то, что называется «нутро». Юра трудно шел к этому решению: Фоменко настаивал на серьезности роли Шмаги, на глубоком содержании этого человека. Юра не сразу это принял, много раз был на грани отказа от роли, но Фоменко добился. Тяжело дался результат – прямо «коса на камень». Но какой необыкновенный и огромный вышел образ!

Вообще спектакли об актерах получаются не очень удачно, это непростая тема. А Петр Наумович в актерской теме – как рыба в воде. Он любит актера безумно и бесконечно любит показы. Его показы Волынцеву были бесподобны. Он сумел отбросить приклеившегося к актеру «пана Спортсмена» из пресловутого «Кабачка» и вытянуть личность. Он идет не от своих идей, а от актерской индивидуальности, природы. Петр Наумович отдает тебе душу.

А как репетировал Володя Симонов Миловзорова! (Сыграл его потом Виктор Зозулин.) Это можно было умереть – такой премьер, балерун! Я от хохота помирала. С моей точки зрения, это была бы одна из лучших ролей спектакля и одна из побед Симонова-актера. Несколько раз Фоменко «прощал» его отъезды на съемки и гастроли, пережидал болезни, но все-таки не выдержал. И не случилось роли…

Мне с Петром Наумовичем было удивительно легко и хорошо. Когда мы впервые встретились, мы отнеслись друг к другу настороженно. А потом взаимоотношения необъяснимым образом стали очень нежными и доверительными. Я безумно любила, когда он позже приходил на наш спектакль и делал замечания – тонкие, удивительные подсказки каждому. Он очень дорожил им, но когда пришлось делать вторые составы для некоторых ролей, хотел даже снимать: «Это, наверное, нельзя смотреть!» Не любил, когда спектакль начинал «разъезжаться». Я позвала его на юбилейное представление «Без вины», где зал гремел, а когда он вышел на сцену, вообще началось безумие. «Ну что?» – спросила я. «Права…» – ответил он.

Если мы встречались вне театра – в Доме актера, на премьерах, – мы бросались друг к другу, и нам надо было выговориться, поделиться. Я так радовалась его звонкам, его голосу: «Неужели вы меня узнали?» Я вечно его благодарила. А он обязательно всегда поздравлял меня с днем рождения. Когда я получила альбом, сделанный обо мне (меценаты, собрав редчайшие фотографии и архивные публикации, выпустили несколько книг – о Михаиле Ульянове, Юрии Яковлеве и обо мне), прочла его слова в свой адрес и была потрясена. Позвонила ему: «Петр Наумович, я даже не знаю, как вас благодарить за такие слова обо мне – это такой подарок». (У меня ведь нет архива, я ничего не собираю – ни статьи, ни фотографии. Мой муж собирал, а я нет… Да и не надо ничего – умирает драматический актер, и никто, кроме родственников, не вспоминает его. Великие имена – Рубен Николаевич Симонов, Николай Гриценко, – а ведь даже в Щукинском училище у нас не каждый вспомнит.)

Мы испытывали потребность друг в друге. Я была счастлива, когда он приходил на мои премьеры. Мы вечно уединялись, разговаривали, он обсуждал мои работы в других спектаклях. После премьеры «Милый лжец» Петр Наумович делился своими соображениями, а я призналась: «Мне намного труднее играть здесь, чем в „Без вины“». И он так обиделся! Я поняла, что не следовало вызывать его ревность. Он сказал тогда: «Ну там, конечно, вы плачете и выдаете все, что есть у вас в душе!» А я парировала: «Конечно, здесь у меня вода льется, а у Шапиро – настоящие слезы». Так мы подсмеивались друг над другом.

Он сообщил однажды, приступая к новой работе: «Ставлю „Бесприданницу“ – на тебя». Я удивилась – как это? «Я объясняю актрисе, как бы ты сыграла. И получается, как будто ты играешь через нее. Незримо присутствуешь». (А ведь в свое время Рубен Николаевич собирался ставить «Бесприданницу» со мной, но эта работа у него была как заколдованная – всегда кончалась неудачей. «Мы ляпнемся», – беспокоился он, поэтому и не осуществил свои намерения. И еще хотел поставить со мной «Гамлета», утверждая, что мужчины не понимают всех тонкостей этого образа. Но и эта идея тоже повисла в воздухе.)

Как-то я сказала ему: «Я просто счастлива, что жизнь меня столкнула с вами». Сама я не использовала избитых слов, вроде «гений», но рада, что при жизни его называли гениальным режиссером. Он ведь иронично относился к наградам, званиям, бесчисленным орденам.

Однажды он пришел на «Хрустальную Турандот», устроенную в мою честь. Я отказывалась – не очень люблю все эти творческие вечера, поздравления, – не знаешь, куда деваться. Стыдновато как-то. Петр Наумович подошел ко мне со словами: «Я тебя благословляю». Достал из кармана подарок – нашел ракушку с дырочкой, взял шнурочек, вдел в дырочку и сам сделал медальон: «Это будет твой талисман». И надел мне на шею.

Последний наш спектакль, который он успел посмотреть, – «Пристань». Мы увиделись с ним тогда в последний раз. Он очень трудно шел к нам за кулисы из зрительного зала, не дошел, задыхаясь, остановился тут, в коридоре у гримерок, я вылетела к нему, схватила в охапку… Он обязательно хотел прийти во второй раз. Но уже не пришел… У него в нашем театре не все было гладко: кто-то принимал – кто-то нет, кто-то делал довольно больно. Я же до последнего надеялась и верила, что он вернется к нам. Прямо навязчивая идея: Фоменко обязательно будет у нас ставить. Мне возражали. И оказались правы. Когда я увидела его после «Пристани» (он совершенно не мог дышать), поняла, что вряд ли у него найдутся силы для нашего театра.

Когда Римаса Туминаса пригласили возглавить театр Вахтангова, я сильно удивилась словам Фоменко: «Мы очень дружны». Для Римаса Петр Наумович всегда находился на пьедестале. Мне было так радостно, что они понимали друг друга и прекрасно друг к другу относились. И поэтому в финале «Пристани» на парусе после прославленных вахтанговских образов появляется лицо Петра Наумовича.

Мне нравились многие спектакли Фоменко, больше всего «Волки и овцы», но его самого я воспринимала эгоистично: мой – и все. В нашем театре, в моих «Без вины виноватых». Вот он – весь здесь. Я его так чувствовала везде и всюду. И просто любила, очень любила. В самом высоком понимании слова. Он был мне бесконечно дорог. Я знаю, в жизни и в общении он трудный человек. А как много сил у него и его близких отнимали болезни! Но сам Петр Наумович всегда говорил: «Главное – работа! Все забудешь». Поэтому себя не щадил: не ел вовремя, не принимал лекарства, не делал уколы, непрерывно курил и пил кофе. Ради дела он зачеркивал все – здоровье, время. Совершенно одержимый человек.

 

Людмила Максакова. «Людка, я о тебе думаю…»

…Я совершенно не верю, что Петра Наумовича больше нет… Не могу примириться с этой мыслью. Двадцать пять лет невозможно выкинуть из жизни… Мне легче думать, что он дома или, когда мы играем на старой сцене «Мастерской», что он у себя в библиотеке. Петр Наумович – ослепительно яркое явление. Раз и навсегда ослепив, этот свет в тебе горит и живет.

У меня есть целый список неосуществленных, несыгранных ролей у Петра Наумовича, которые мы репетировали в поездах, самолетах, на гастролях. К их числу относится, например, Огудалова, когда Фоменко пригласили ставить «Бесприданницу» в Александринку (это было еще до создания «Мастерской»), Тогда он считал, что Огудалова – центр всей пьесы. Эта женщина торгует дочерями. Лариса при такой расстановке акцентов – маленькая девчонка и жертва, а всю кашу заварила мамаша. Она, Харита, видать, цыганка, оборотистая дама не без эротических мечтаний, со всеми пожившая – и с Кнуровым, и с Вожеватовым, и с Паратовым. Одну дочку продала очень неудачно – ее потом какой-то восточный человек зарезал, теперь хочет пристроить вторую. И никак не может – характер у Ларисы плохой, не слушается, поет вроде хорошо, но отказывается: «Я петь не буду». Тогда Харита сама поет за нее, пока та ломается, сама танцует и сама все делает. И даже присматривается, не найти ли ей за кого тоже выйти замуж. Такая любопытная была концепция спектакля…

Из несыгранных ролей предполагалась еще Гурмыжская в «Лесе», когда Петр Наумович ставил Островского в «Комеди Франсез». Но ему в дирекции сказали: «У нас же профсоюзы, о каких приглашенных звездах вы говорите? Мы такого не потерпим». Так что планы по поводу моего участия в постановке «Леса» не реализовались… Мы долго с ним говорили о Елизавете Английской. И может быть, скоро это осуществится. Все мечты сбываются – это вопрос времени. Еще он предлагал мне роль Командора, когда хотел ставить «Каменного гостя» у нас в театре с Олегом Меньшиковым – Дон Гуаном. Но Олег Евгеньевич опоздал на первую встречу, на вторую вообще не пришел… Поздно теперь сокрушаться… А я должна была бы играть Командора. Что это – играть дух? Дух может быть амбивалентным, андрогинным… «Дай руку!» – «О, тяжело пожатье каменной его десницы!..»

Мистическая тема в творчестве Петра Наумовича была, безусловно, одной из главных… Сам он всегда по этому поводу посмеивался, но смеялся как-то загадочно, так что было непонятно, над чем именно он усмехается в усы. Никогда не забуду, как он рассказывал, что поставил «Смерть Тарелкина» в театре Маяковского и получил рецензию: «Молодой режиссер Петр Фоменко, кажется, плодотворно разрабатывает тему смерти». (Рецензию эту о самом громком спектакле молодого Фоменко написал молодой тогда А. А. Аникст. – Н.К.) Как будто критик этот там был и знает, что такое загробная жизнь. А Петр Наумович относился к этому серьезно, как и Лев Николаевич Толстой. Это было в нем заложено даже не в отношении к обрядам, а в глубочайшей вере.

Я не сообразила тогда, как он всегда близко это ощущал: Петр Наумович так много и часто болел, что мы привыкли и не видели в этом ничего рокового и неизбежного. Как-то незадолго до своего последнего дня рождения он мне позвонил. (Я была в Риге и хотела бы поприветствовать его в этот день, но почему-то у меня не возникло внутреннего порыва немедленно бежать за билетом в Москву.) Петр Наумович сказал: «Людка, я о тебе думаю. Я о тебе буду молиться на этом свете… – Потом сделал большую паузу и добавил: – И на том». Это был последний наш разговор, последние слова, которые я от него слышала. И хоть бы что внутри екнуло – перелет-то из Риги в Москву всего час пятнадцать!..

И эту молитву я теперь ощущаю. Были очень сложные обстоятельства в моей жизни, и вдруг ни с того ни с сего пришли какие-то подарки – и думаю, не без участия Петра Наумовича. Например, я всегда хотела прикоснуться, приблизиться к «Онегину» – и вот играю Няню в спектакле «Евгений Онегин» у нас в театре в постановке Римаса Туминаса. Еще с детства, со студенческих времен мы знали «Онегина» наизусть. Всегда в скверике возле Спасо-Хауса около маленького памятника Пушкину (кто-то поставил его на свои деньги) мы собирались и читали стихи: «Если жизнь тебя обманет, Не печалься, не сердись, В день уныния смирись, День веселья, верь, настанет. Сердце будущим живет, Настоящее уныло. Все мгновенно, все пройдет, Что пройдет – то будет мило». Под Новый год мы – моя подруга Таня Егорова, я, Андрюшка Миронов, еще кто-то, кто к нам «приплывал», – открывали бутылку шампанского, которую долгое время перед этим держали в сугробе, пробка вылетала, выпивали полузамороженное шампанское и наперебой читали «Евгения Онегина»…

Петр Наумович много над Пушкиным работал, вся жизнь сопровождалась его поэзией. В поездках порой мы всю ночь читали в купе: я – «Нулина», он – «Пиковую даму». И чудно проводили время. Вопрос: почему все случается и куда все уходит, беспокоил Петра Наумовича. У меня есть доказательство: Майя Андреевна подарила мне режиссерский экземпляр «Пиковой дамы». Петр Наумович обожал малюсенькие книжечки, писал микроскопическим почерком карандашиками, остро отточенными, как комариный хобот. И вот такой «булавкой» он «царапал» свои комментарии. Эта малюсенькая книжка вся исписана его рукой – здесь полная режиссерская экспликация спектакля. И на первой странице написано: «Господи, пошли благословение свое! Укрепи духом, дай сил и света на дело сие!» Думаю, тут очень многое становится ясным.

После интригующего шепота в коридорах театра Вахтангова: «Пиковая дама», «Пиковая дама»… – вывесили распределение, и я упала в обморок: Тайная недоброжелательность досталась Юлии Рутберг, а мне – Графиня… (Я-то полагала, что Тайная недоброжелательность предназначена мне. Перед этим в ГИТИСе Петр Наумович сделал очень интересный спектакль со своими студентами, где эту роль играла литовка с пышными рыжими волосами, и ее акцент придавал персонажу какой-то особый шарм. А Пиковая дама сидела в кресле-каталке в чепце, закрывающем лицо.) Виду я не подала, надеялась, что-то изменится, репетиции покажут, останется ли моя героиня сидеть в кресле в чепце. В общем, дай Бог терпения. Во время репетиций начались какие-то чисто актерские стычки между Князевым – Германном и Рутберг. Например, Фоменко хотел посадить ее ему на плечи. Евгений отказывался, и пока это выяснялось, я постепенно овладевала в спектакле пространством и незаметно перетащила внимание Петра Наумовича на свою персону. Он понял, что с моей стороны возражений не будет – я стану делать все, что он просит, с удовольствием. Единственное, на чем мы споткнулись, – он хотел, чтобы я лежала в гробу. «Что хотите делайте, но в гроб я ни за что не лягу. Мне кажется, в театре это чересчур».

Старую Графиню он сразу мне показал. (Я сидела на репетиции в шубе, было холодно.) Он играл, картавя и напевая по-французски: «Старая Графиня сидела в своей уборной…» – «Так и играть?» – изумилась я. «Так и играй». Мы фантазировали без границ, он много придумывал Графине разных воплощений: например, я была нищей с кружкой на паперти. Графиня постепенно теряла возраст: начинала старухой, затем («Лет шестьдесят тому назад…») становилась юной московской Венерой и начинала порхать: «О, Пари!», потом вообще духом являлась из загробного мира: «Я пришла к тебе против своей воли». Страшная сцена, особенно в опере (там у Чайковского очень сильная музыка, но наш спектакль шел под Сибелиуса). Думаю, Пушкин тоже часто задумывался о вечности… Получилось существо и материальное, и нематериальное. Она балансировала на грани…

На любителей прекрасного «Пиковая дама» произвела сильное впечатление, но в искусстве единодушие бывает только на кладбище – пока люди живы, они никогда друг с другом не соглашаются. Когда А. А. Гончаров пришел на спектакль, он воскликнул в конце: «Боже мой, Фоменко уже начал эпиграфы ставить!» Действительно, он «одушевил» Тайную недоброжелательность, и все остальные эпиграфы получили на сцене свое воплощение.

Спектакль «Пиковая дама» – это учебник режиссуры, тончайшая режиссерская разработка… Петр Наумович очень тщательно разбирал текст, может быть, тут «виновато» его педагогическое образование, филфак педагогического института. Пристальное внимание к слову, к совместному действию – это та школа, которую нельзя было больше получить ни у кого, кроме него. В конце концов, режиссеры всегда ставят «на ноги», считают, что «тело никогда не врет» и не надо засиживаться. Но если диалог и взаимоотношения словесного действия не разработаны, потом бывает трудно и возникает каша – в угоду мизансцене, телу слово «затирается». А это очень неправильно – все-таки люди пришли в драматический театр и стремятся слышать слово – оно должно быть внятным. Любимое выражение Фоменко, полученное от его педагога во МХАТе: «Пойдемте поинтонируем». Это очень важно. Великие актеры, с которыми мне довелось работать – Н. О. Гриценко, Ю. В. Яковлев – яркие примеры уникальной актерской интонации. Е. Р. Симонов говорил: «Что остается от актера? Интонация. Если она верно найдена, актера не спутать ни с кем». Об этих актерских интонациях до сих пор ходят легенды. Сцена с флейтой у Гамлета – Смоктуновского: «На мне играть нельзя…» Или голос Дорониной: «Меня… меня любить нельзя…» Это остается с нами навсегда. Актер – это тембр, узнаваемый и неповторимый. Голос – один из признаков того, что ты создан для этой профессии. Иногда актеры пренебрегают занятиями речью, а Петр Наумович, наоборот, заострял на этом внимание.

Сцена смерти Графини (этой погони по ночному Петербургу на вращающемся сценическом круге) была решена Фоменко сразу. Обезумевший Германн гоняется за Графиней, и в результате этого бега по Вселенной, бега в вечность человека и настигает его роковой час. В этом режиссер видел причину гибели моей героини. Ему не могли простить, что он отказался от пистолета в этой сцене. (Наверное, его смутило, что у Германна по правде жизни не могло быть ни браунинга, ни маузера, ни револьвера, а только огромный старинный пистолет.) И тогда он решил тему смерти другим способом, как итог бега человеческой жизни. Каждому предначертан конец пути.

Петр Наумович много импровизировал на репетициях, но приходил из дома с полной режиссерской разработкой. Он никогда не подгонял артистов под заранее придуманный рисунок, запихивая, утрамбовывая и отрезая ненужное. Наоборот, держа в голове свой общий замысел, он шел от актера и в момент показа, импровизации сам часто порхал, бегал… Все детали роли – чихание, вздорность поведения, междометие «Мня!», которое использует Графиня, – все это от него. У меня сохранилось много кадров репетиций «Пиковой дамы». А его репетиции – это же самое интересное!

Наша следующая работа с Фоменко – Метерлинк, «Чудо святого Антония». Петр Наумович сказал: «Будешь играть Ортанс». А я подумала: «Опять!» Сначала она мертвая, потом воскресает, потом опять умирает, а я только недавно в «Пиковой даме» бегала с того света на этот, и теперь опять те же путешествия? «Может быть, что-то другое?» – попросила я Фоменко. «Ладно, играй Вирджини», – не спорил он. И я не поняла в тот момент, какую совершила роковую ошибку. Параллельно Сергей Маковецкий стал допытываться, кто такой его Антоний – святой или шарлатан. Они с Фоменко выкуривали по два блока сигарет, выпивали по ведру кофе – и в результате двух недель страшной «битвы» Маковецкий покинул поле боя. Меня это сразу встревожило. Исполнителю роли Антония Алексею Завьялову, милому человеку (произошла трагедия – он разбился молодым), даже при всем гении Петра Наумовича не суждено было снискать успех. У актера должно быть внутреннее право на реплику, даже не на роль. И мне кажется, он к тому времени еще не заработал этого права, он слишком был молод для такой истории. Недаром первым движением Фоменко было приглашение Маковецкого.

Но самое ужасное для меня началось потом, когда Петр Наумович стал репетировать Ортанс, и я поняла: что же ты, Люда, наделала, кто тебя за язык дергал? Доверься уже режиссеру, да еще какому! Конечно, сочинил он Ортанс великолепно, и там не было такого мистического ужаса, как в «Пиковой даме». Она замирала, оживала, пудрилась. Роль была разработана замечательно. Так до последнего момента я и не поняла, правильно поступила или нет. Сожаление осталось…

Есть отзвуки мистической темы и в нашей последней работе с Петром Наумовичем – «Театральном романе» Булгакова. Позвал меня Кирилл Пирогов через Максима Литовченко со словами: «Неудобно предлагать Людмиле Васильевне роль – она, как говорит Петр Наумович, „как волос в супе“». Но в конце концов он умел и из «волоса в супе» сделать шедевр. Мы с ним немного поспорили, мне все же хотелось прозвучать – хоть и в небольшой роли. Хотя Петр Наумович и сердился, но я все-таки пою романс «И нет в мире очей» Булахова. (Это мамин романс. Она его исполняла «по школе», как учили во МХАТе – не столько пела, а проигрывала. Я вложила в пение все, что могла.) И у Булгакова в романе тоже немало мистических моментов. Они всегда привлекали Петра Наумовича. Ими пронизан весь его «Триптих», в особенности «Каменный гость» и «Сцена из „Фауста“»…

Разборы Фоменко уже стали легендой. Пока он не разберет тщательно текст – дальше не двигается. «Как жаль…» Маркеса, например, мы репетировали в «Мастерской» два года. В русской классике он чувствовал себя королем, а с западными авторами было непросто. Метерлинк, Кроммелинк, Камю, Маркес… Конечно, он виртуозно владел русским языком Толстого, Пушкина, Островского… Хотя и в Маркесе находил удивительные интонации: «Поезд – это единственный человеческий способ путешествия. Самолет – чудо, но летит так быстро. Он переносит только тело, и ты два-три дня ходишь, ходишь, маешься, сама не своя, пока (Петр Наумович показал интонацию с модуляцией: «Пока-а-а») не прибудет твоя отставшая душа». Он любил так называемые «трешки» – ритмически сгруппированные слова: «твоя – отставшая – душа». Трешки были очень важны, особенно в «Пиковой даме».

…Наш самый знаменитый спектакль «Без вины виноватые» произвел в свое время «на Москве» очень большое впечатление. Его приняли все – и критика, и зрители, и свои братья-артисты. Такое триединство бывает редко. Спектакль рождался вдохновенно. Об этом уже много рассказано. Фоменко собрал весь цвет труппы. В начале репетиций я однажды сыграла этюд, нафантазировав предлагаемые обстоятельства – то, что было в провинциальной труппе до приезда Кручининой. У моей героини, примадонны Коринкиной, отняли театр: приехала какая-то артистка-гастролерша, и все ринулись к ней: уплыл спонсор Нил Стратоныч, любовник Миловзоров таскает за ней шали. «И все покинули меня» – прямо как Чацкого. Она осталась одна. Накануне – премьера, страшный триумф соперницы. А что в этой Кручининой особенного? «Тонкая французская игра» – больше ничего. В общем, у Коринкиной выбита почва из-под ног. Я решила, что она крепко выпила после премьеры, ночь не спала, рыдала. Утром пришла – с опухшим лицом, в пальто поверх ночной рубашки, в одном чулке, в сумку, не успев надеть, засунула лифчик. Говорила, входя: «А! Вы здесь? Дайте воды!» (Я попросила заготовить два кувшина воды.) Не могла начать говорить, пока не выпивала оба кувшина. Вытирала лифчиком вместо платка губы, потом слезы. После этого этюда впервые в жизни мне зааплодировали актеры. А Петр Наумович замолчал, а потом спросил: «Людочка, а что дальше делать будем? Вы все сыграли. Теперь надо это равномерно распределить по ходу роли». Ощущение беды и катастрофы, переживаемое в этом этюде Коринкиной, осталось в роли.

Он любил точную географию спектакля – где что находится: «поедете в магазин за моими ботинками» – туда, в «кондитерскую за конфетами» – туда. Все указания, которые дает Коринкина поклонникам, весьма конкретны. География каждой роли прописывалась подробно – кто откуда пришел, из какой двери вышел, где что находится. Многое рождалось из импровизаций, и нельзя сказать, что весь спектакль алгебраически и геометрически выверен. Например, когда Коринкина восклицает: «Рыщет, рыщет по России – она же хлеб у нас отнимает!» Петр Наумович сказал: «Покажи, как она рыщет, покажи мне эту сволочь!» Так появились в роли мои прыжки…

…Мы всегда вместе встречали Новый год по монгольскому времени – в семь часов вечера. Петр Наумович терпеть не мог ходить в гости, человеком был совсем не светским, тусовок избегал. (Исключение – когда мы летом снимали «Поездки на старом автомобиле», Москва была пуста, мы заходили ко мне. Картошка с селедкой – самая любимая и примитивная закуска, только газеты не хватало.) Я по традиции привозила к ним домой новогодний капустный пирог по рецепту Люси Целиковской: 200-200-200. Мука, масло, сметана берутся в равных частях, готовится слоеное тесто и начинка из белой (не тушеной, а ошпаренной) капусты с яйцом. Мы встречали монгольский Новый год, и я уезжала к своим, считая, что Новый год уже наступил. Петр Наумович не любил никуда уезжать, предпочитал «умыкаться».

Он бывал у меня на дачке в Юрмале. Там четыре древние яблони, и каждую минуту на землю с тяжелым стуком падает яблоко. «Добро пропадает!» – переживал Петр Наумович и на моей кухне на маленькой двухконфорочной плитке все время варил варенье. И еще вспоминается любимая его присказка: «До чего дожили – водка остается!»

 

Евгений Князев. «Легкой жизни тебе никто не обещал»

История рождения спектакля «Без вины виноватые» странная, сложная. Петр Наумович начинал репетировать в верхнем буфете, там спектакль и «прижился». И мое назначение на роль Незнамова тоже странно. Ведь до этого у меня с Петром Наумовичем произошел «конфликт», как это ни громко сказано. Он на меня обиделся и два года проходил, не глядя, мимо, хотя я всегда здоровался. Перед этим я играл Шило в его спектакле «Дело». Фоменко меня хвалил, но при распределении на «Государь ты наш, батюшка» я получил роль Глебова, которая не несла никакой нагрузки в отличие от Шила, который активно вмешивался в действие. (Я ни в коей мере не стесняюсь эпизодов, и Петр Наумович всегда говорил: «Эпизод нужно играть ярко, чтобы тебя обязательно запомнили». Я и сейчас с удовольствием играю, например, роли Троцкого или Зиновьева в сериалах, но это другой случай.) И у меня на душу легла такая тоска!.. Я любил репетировать с Петром Наумовичем, но невозможно было, находясь рядом с ним, готовить «никакую» роль. Это оказалось выше моих сил, и когда он однажды предложил тем участникам репетиций, кто с чем-то не согласен и хотел бы выйти из спектакля, сделать выбор, я позволил себе отказаться от роли. После этого конфликт тянулся два года, и я ощущал: моя жизнь с Петром Наумовичем закончилась. Чувствовал себя «без вины виноватым».

И вот я иду по коридору, встречаю Фоменко, и он вдруг со мной здоровается и говорит, что для меня есть предложение. «Странное, но мне кажется, это должен делать ты, и даже, возможно, играть две роли». И все так интригующе, намеками, я и не понимаю, о чем речь, дрожу и думаю только: со мной ФОМЕНКО заговорил! «Хочу попробовать Островского, „Без вины виноватые“, и чтобы ты был Незнамовым, а в первой части, в прологе, – Муровым. Он же по пьесе твой отец – почему нет?» Вот такой у него родился замысел, правда, эта часть истории не состоялась.

А в стране как раз началась перестройка – страшные 90-е годы… Абсолютнейшая разруха, в буфете холод, все сидят в пальто внакидку, шутят: «Почему мух в буфете нет? Они со скуки и от холода подохли». Спектакль по затратам был сделан на три копейки: лавки – декорации из спектакля «Брестский мир». И вот «Без вины виноватые» делали практически на подборе, во всяком случае, многие мужские костюмы. Однако Юлии Константиновне и Людмиле Васильевне шили платья. С этим связана целая история: Максакова сама принесла шикарные ткани, а платье Борисовой сделали чуть ли не из занавесок. Но оно было шикарное и сидело прекрасно, ничем не отличаясь от шелковой тафты. (Хотя платье Максаковой мне очень нравилось, напоминая портрет Орловой кисти Серова, я даже купил в Русском музее открытку – так картина была схожа с Людмилой Васильевной.)

У Фоменко всегда стильные спектакли, независимо от затрат. Посмотрите, какая декорация в «Пиковой даме» придумана Станиславом Морозовым. И холодный серый Петербург, и мосты, по которым летают герои, и вращающийся круг – это недешево. Иногда говорят: достаточно расстелить коврик, сыграть, – вот вам и театр. Не получается! Спектакль «Государь ты наш, батюшка», например, был лаконичный, но отнюдь не простой, с изысканными костюмами.

Каждую новую работу я начинаю так, как будто не было предыдущих лет жизни и работ других не было – и это идет от Петра Наумовича. Бесконечные сомнения… Его фразы: «Легкой жизни тебе никто не обещал» и «Все время должна быть борьба мотивов и сомнения, многоточия, потому что ты не понимаешь, правильно поступаешь или нет, на сцене ты все время должен принимать решения». И на всю жизнь я остался сомневающимся: имею ли я право занимать этот пост, играть эту роль и идти по улице с гордо поднятой головой? Даже когда на улице подходят со словами благодарности, я все время думаю: издеваются или правду говорят? Наверное, иронизируют? Или они искренни? Это все уроки моего дорогого Петра Наумовича. Я действительно считаю его своим учителем. У меня было много учителей, я поступил на курс к Л. В. Ставской, благодаря моим педагогам в Щукинском училище я стал тем, кто я есть на сегодняшний день. А в конечном счете, когда на репетициях Петр Наумович стал разбирать роли, характеры, биографии персонажей, я понял, что только у него могу поучиться, как нужно сделать, чтобы персонаж был в развитии, в процессе мышления и сомнений, в движении. И я сказал самому себе: так вот кто мой Учитель! Он об этом знает, я ему как-то признался…

Незнамов – все в этой роли про меня. Она давалась трудно. Петр Наумович говорил, что любую роль нужно «проплакать». Например, мы репетируем, репетируем, что-то ищется, пока не попадется. И даже если что-то находится, он потом это ломает, чтобы найденное не зафиксировалось надолго, а ожило в нужный момент. Помню одну репетицию, воспоминание о которой я ношу в себе и никогда не забуду. Петр Наумович говорил, что роль нужно «присвоить». И в какой-то момент мне так обидно стало: не получается у меня, опять не та интонация, Фоменко недоволен. И вдруг на диалог с Миловзоровым об обмане Кручининой наложилась моя собственная печаль, боль, что-то вдруг совпало, я закончил сцену, встал и не мог сдвинуться с места. И вдруг Петр Наумович поднимается со своего режиссерского кресла, подходит и целует меня. Этот момент незабываем. Потом он делал замечания, ругал меня за что-то, но я понял – когда попадаешь в точку, это ни с чем не сравнимо. И за этот поцелуй я ему так благодарен. За порыв, за искренность. Я и сейчас от режиссеров иногда жду похвалы, свидетельствующей о том, что получилось что-то важное. Меня можно ругать, я буду мучиться, искать, но если найду точное решение, интонацию, – мне надо обязательно сказать. А Петр Наумович сделал это так точно и своевременно, что у меня возникло мгновенное и верное ощущение роли.

Замечания Фоменко всегда попадали в точку. Например, Кручинина похоронила сына 23 года назад, и острые переживания ее в прошлом, она просто сама немного сумасшедшая. И Незнамов привык жить без матери и не часто задумывается, где она, бросившая его в младенчестве. Мы говорили, что он человек творческий, талантливый, легко ранимый, ему не хватает душевного тепла, расположения. Его обижают, и поэтому он озлобился.

Удивительная особенность Фоменко: все, что он говорил вчера – правильно, но сегодня – по-другому. Нельзя повторить вчерашнего: ты пришел с иным настроением, режиссер – с другим настроением, и то, что вчера соответствовало роли, сегодня не соответствует. Он учил играть сиюминутное соответствие твоему нынешнему состоянию. А такой партнер, как Юлия Константиновна Борисова, всегда ощущала партнерство до такой степени, что для нее важно было, чтобы сыграл партнер, она так в него вкладывалась и так смотрела на меня, что мне ничего не оставалось делать, как ответить. В этом и заключено великое партнерство.

Близость зрителей, сидящих на «Без вины виноватых» в Малом зале на расстоянии вытянутой руки, я научился принимать спокойно. Я их не видел, смирился с ними. Они существовали «четвертой стеной». Даже когда я сейчас выступаю с чтецкими программами, читаю залу, а не глазам конкретного человека. И в «Пиковой даме» я умолял Фоменко, чтобы он не запускал меня в зрительный зал – я предпочитал оставаться за «четвертой стеной».

Петр Наумович подарил каждому герою «Без вины виноватых» романс, мне в этом «венке» достался романс на стихи Лермонтова, который я декламирую под музыку: «Расстались мы, но твой портрет Я на груди своей храню, Как бледный призрак лучших лет, Он душу радует мою. И новым преданный страстям, Я разлюбить его не мог: Так храм оставленный – все храм, Кумир поверженный – все бог». Я не мастер петь, так что и эта мелодекламация для меня – подвиг. Хотя в другом спектакле Фоменко «Чудо святого Антония» я с удовольствием пел куплеты на французском языке.

Почти двадцать лет идет в нашем театре спектакль «Пиковая дама», поставленный в 1996 году. И это заслуга Петра Наумовича. Спектакль не шел бы до сих пор, если бы в нем не было заложено столько таланта и энергии его создателя. Ведь он сам мучается, а когда он нам передает свои мучения, получается неожиданный, удивительный результат. Вот, к примеру, сцена: Лиза вслух читает Графине новый роман. И у Фоменко начинаются бесконечные поиски среди романов того времени: «Пришли мне кого-нибудь из нынешних, там, где герой не давит ни отца, ни матери!» И вдруг в один прекрасный день он вместо нелепого романа Загоскина дает Маше Есипенко, репетирующей Лизу, текст Пушкина: и Лиза читает роман «Пиковая дама». «А теперь переверни страницу и посмотри, кто автор», – командует Петр Наумович. «Пушкин!» – с изумлением читает Лиза. Вот и все – решение найдено. То есть это она про себя читает роман, который написал ее современник Пушкин! А ведь решение не в одну секунду родилось, режиссер долго к этому шел.

Я считаю «Пиковую даму» одним из лучших спектаклей театрального времени. Как Фоменко придумал этот «Вальс» Сибелиуса, который «раскручивает» действие, господи Боже мой! А этот безумный Германн! (Никому не было ведомо, кому он отдаст роль Германна, и когда ее получил я, меня это чрезвычайно порадовало.) Считается, что в нем должна быть страсть, таинственность, мистичность, – а ничего этого в Германне нет! Петр Наумович ставил спектакль о простом обыкновенном человеке, который решил вступить в спор с роком. Фоменко подчеркивал, что он – маленький человек, который вдруг заявил: я сыграю с судьбой! А чем заканчивается такой спор? Известно – ты проигрываешь.

Петр Наумович репетировал этот спектакль больной, очень болело сердце. Мы приходили на репетицию и не знали, состоится ли она. Помощник режиссера звонила домой, выяснялось, что он в поликлинике и неизвестно, придет ли в театр. Мы ждали его, повторяли текст (а это ведь сложно – цеплять слово за слово пушкинские фразы, это же не реплики в диалоге).

Вдруг шепотом раздавалась весть: Фоменко появился на седьмом подъезде. Он едва-едва входил в зал, направляясь к седьмому ряду, шептал: «Ну, давайте начнем». Мы начинали – очень осторожно, чтобы поберечь его сердце, не побеспокоить. «Не так. – С трудом встает с кресла, доходит до сцены: – Андрюша, включай вальс, самую сильную, кодовую часть! Здесь Германн бежит по этому холодному Петербургу, и шлейф развевается! – Голос Петра Наумовича крепнет и звучит сильнее. – Где художник по костюмам? Маша (это к Маше Даниловой), надо Жене сделать в этой сцене шлейф, чтобы он разворачивался и летел вслед за ним, когда он побежит». И вот он, пришедший на репетицию совершенно больным, начинает бежать, все быстрее и быстрее. И показывает, как Германн в своем беге хватается за воображаемый канат: «И как черт понес его по этому Петербургу!.. И несет его навстречу судьбе, которой он бросает вызов!.. Все, вот так, – заканчивает Петр Наумович, с трудом добираясь до кресла. – Попробуйте…»

И все это – он, большой знаток музыки, художества, литературы, всего-всего, – Петр Наумович Фоменко. Это было какое-то бурление идеями: никто же не задается вопросом, откуда и почему вдруг за Германном разлетается этот шлейф? Представляю, как это красиво из зала, хотя сам никогда не видел. В другой сцене он хотел, чтобы Германн подхватил умершую Графиню на руки и начался танец. Но не доделал он этот танец с покойной Графиней, к великому сожалению, только намекнул. А когда мы уже выпустили спектакль, играли его с большим успехом, приехал в Москву «Отелло» Някрошюса. Мы с Максаковой пришли на вторую часть – после своего спектакля «Пиковая дама». И увидели тот самый танец, о котором нам Фоменко рассказывал еще три года назад на наших репетициях, – в танце Отелло с мертвой Дездемоной. Мы увидели, каким должен быть этот безумный танец с покойницей, как он должен потрясать. И как нам стало обидно – мы могли бы это сделать первыми, это открытие могло быть нашим! (Но как говорил сам Петр Наумович: «Искусство, как и жизнь, не имеет сослагательного наклонения». – Н.К.)

Сцену в спальне Графини он почти не репетировал – поставил нас, прижал друг к другу и велел: «Говорите шепотом, слушайте друг друга, разговаривайте так, как чувствуете – каждый раз по-новому». Именно поэтому я позволяю себе менять что-то в своей роли, не выходя за рамки рисунка. Почему Германн перепутал карту, «обдернулся»? Потому что это рок: мистичность повести в том и есть, что если ты хочешь выиграть у судьбы – играй! Но никто не может выиграть у судьбы. Нет в мире такого человека, абсолютно счастливого человека. Нет «одной абсолютно счастливой деревни» – вспомните, как заканчивается у Фоменко его гениальный спектакль. У каждого человека есть свои муки и терзания. Нужно жить, делать свое дело и благодарить Бога за то, что ты живешь, а не вступать в спор с судьбой.

Потом на гастролях в Петербурге у Петра Наумовича случился страшный инфаркт, повлекший за собой несколько клинических смертей и впоследствии операцию. Именно на этих гастролях он сказал мне: «Наконец, Женя, ты сыграл, как я хотел!» Вечером после спектакля мы с Юлей Рутберг ходили по Гороховой, стояли у дома Графини, под ее якобы окном, а когда вернулись в гостиницу, узнали, что «скорая» увезла Фоменко с инфарктом…

Он прожил тяжелую жизнь человека, которому все время приходилось доказывать и бороться. Не удавалось на Бронной, на Таганке, трудно складывалось в Ленинграде. Конечно, мы всегда знали, что работаем с талантливым режиссером, мастером. Он уже поставил «Плоды просвещения» в театре Маяковского, знаменитые спектакли в Ленинграде – «Старый Новый год», «Теркин на том свете». Но, если на то пошло, тот самый Фоменко – «патриарх» – начался с «Без вины виноватых» и со спектакля в ГИТИСе «Волки и овцы». В этот момент он взлетел на свой недосягаемый уровень – уровень Фоменко. К концу жизни судьба была более благосклонна к нему: получил свой театр, свой дом. Там тоже было непросто…

Мы редко встречались в последнее время. Я пришел на «Бесприданницу» в новое здание его театра на Кутузовском проспекте. Мы с Петром Наумовичем увидели друг друга, а оба мы – люди сентиментальные, и я заметил, как у него покатилась слеза. А уж со мной что в этот момент стало! Опять все нахлынуло!.. И за эти чувства я ему благодарен. Не знаю, что вспомнилось ему в эту секунду…

 

Марина Есипенко. «У Фоменко нет плохих артистов. С ним все талантливы и совершают открытия»

Говорить о Петре Наумовиче можно бесконечно, и это великое счастье. Кроме восторга от общения и работы нет ничего. Солнце!.. Он есть и будет для меня всегда. Не могу сказать «был». То, чему он научил, – это вершина профессии. Даже не знаю, что мне было важнее – творческий процесс или общение с прекрасным великим человеком. Петр Наумович говорил: «Если человек говорит „мое творчество“, либо он дурак, либо беда пришла».

В «Пиковой даме» он долго сортировал состав, отмерял… Поначалу я должна была быть молодой графиней, потом он решил, что и молодой и старой графиней будет Людмила Васильевна Максакова, а я – Елизаветой Ивановной. В очередной раз перечитав «Пиковую даму» и придя на первую репетицию, я заявила: «Я знаю, как надо играть эту роль!» Надо было видеть Петра Наумовича – его брови, усы: «Деточка, ты, конечно, молодец! Я еще не знаю, как буду ставить, а ты уже знаешь – как играть».

У всех артистов, работавших с Фоменко, есть свои «талмудики», куда записаны перлы и высказывания, образцы остроумия, блестящего ума и мудрости. Мы записывали за ним, как за великим ученым, прорицателем. И каждая репетиция была фантастикой, каждый день общения – просто счастьем. Даже когда он сердился или капризничал, опаздывал на репетиции, забывал что-то, выходя из дому, возвращался, недомогал, мы ждали его – живого и относительно здорового. Он меня называл, не знаю почему, «легкое дыхание». И мои коллеги всегда подсылали меня к Петру Наумовичу, особенно если он был не в духе. «Ты все равно его не боишься» – и я была таким буфером между ними. Хотя он сердиться абсолютно не умел, мне было смешно – он напоминал большого ребенка, который ворчит и ругается, потому что «так надо». Конечно, он мог ранить словом, но всегда по делу. Иногда я позволяла себе вольности: он показывал, как надо сесть и какой жест сделать, а я его опережала. «Откуда ты знаешь?» – удивлялся он. «Да я уже все про вас знаю», – отвечала я. Мы общались с ним очень легко. Не поворачивается язык сказать, что его нет…

Я, как и многие артисты, не могла оторваться от репетиций – если шла не моя сцена, садилась в зал и наблюдала. Мы поражались: сам Петр Наумович никогда не ел, из зала не отлучался, не любил делать перерывов. Когда подкатывал голод, меня посылали попросить прерваться на обед, и он, нахмурившись, разрешал: «Двадцать минут». Мы были счастливы, когда удавалось чем-то подкормить и его. Петр Наумович был так устроен, что, когда работал, все остальные жизненные процессы «замирали».

В работе над спектаклем «Государь ты наш, батюшка» он давал потрясающие указания, говорившие о его глубочайшем понимании и знании женской природы. Играя фрейлину Марию Гамильтон, родившую внебрачного ребенка от царя Петра, убившую младенца и за это царем казненную, я не знала, как передать ощущения родившей женщины (в то время у меня еще не было дочери). «Я тебе одно могу сказать – у тебя должны быть глаза срущей кошки». Как это сыграть? Я пыталась…

Самое потрясающее – он умеет так подвести тебя к состоянию, необходимому для определенной сцены (незаметными маленькими шажками), что, невзирая на собственное настроение, ты, не задумываясь, входишь в него. Только что я хохотала, стоя за кулисами, настроение у меня было великолепное, волновалась, что в нужный момент «не выйду на слезы», и вдруг, как по волшебству, слезы полились сами. Что он такое напрограммировал, наколдовал, какие механизмы запустил, что невозможно было не испытать заложенных в роли эмоций? Это меня потрясало. Не знаю, кто еще из режиссеров владеет таким умением выстраивать актеру тончайшие душевные нюансы. Он так манипулирует тобой, что ты сам не понимаешь, играя сцену, как это получилось, что ты уже плачешь. Актерское подсознание, раздвоение на сцене позволяет абстрагироваться и оценивать свое поведение со стороны – но ты понимаешь «что», а «как и почему» – не всегда. Никаких настроек не надо – все происходит, как по мановению волшебной палочки.

В спектакле «Государь ты наш, батюшка» у нас с Еленой Сотниковой, игравшей Екатерину, была сцена, когда мы с ней деремся, валяемся по деревянному помосту – движимые враждой и ревностью фрейлина и государыня. Сбрасывали кринолины и в корсетах, панталонах дрались. Мы с Леной поднимались после этой битвы в синяках, ссадинах, забыв, что просили подстелить что-нибудь мягкое. Такой шикарный был спектакль – декорации качались, доски – как плаха, помост, корабли. Недооцененный, попавший в неудачное кризисное время в нашей стране. Люди были подавлены, почти перестали ходить в театры, криминальная обстановка обострилась, а спектакль заканчивался поздно…

Невероятно то, что он делает с артистами – с ним все талантливы, хороши, совершают открытия. И звезды, и те, кто годами не выходил на сцену. Есть какая-то закономерность: у Фоменко нет плохих артистов – все играют отлично.

Репетируя «Без вины виноватые» с нашими звездами, он счищал с них штампы – все были другие, я не узнавала ни Яковлева, ни Борисовой. Отыграв пролог, мы, молодежь, не могли разойтись и смотрели спектакль. Это было завораживающее зрелище. Но потом репетиции закончились, спектакль отправился в открытое плавание, Петр Наумович стал делать свой театр из актерского курса в ГИТИСе, и за год наши артисты постепенно «съехали» на свои привычные рельсы. А каким был спектакль – шедевр! У него таких немало. Когда я посмотрела «Рогоносца» в «Сатириконе», вышла просто в шоке. Словно побывала на другой планете. До сих пор спектакль стоит перед глазами – мысли, идеи, то, что осталось со мной после… Я просто куда-то улетела. Фоменко и его работы – некая отдельно существующая галактика. Слетал туда, посмотрел, вернулся на Землю. А «оно» там живет, существует в твоем подсознании – планета Фоменко и его спектаклей. Никуда от этого не деться. Это на всю жизнь.

Девочкой я посмотрела по телевизору его телеспектакль «Детство. Отрочество. Юность» с молодыми Тереховой и Козаковым, фильм «На всю оставшуюся жизнь», и мое детское восприятие очень выделило эти фильмы из всего виденного. (Петр Наумович влюблялся в артистов и удивительно снимал их, движимый этой любовью, – Алексея Эйбоженко, Ольгу Антонову, Людмилу Аринину.) Они запали мне в душу, и только потом, закончив институт и уже начав работать с Петром Наумовичем в театре, я осознала, что это его постановки. Они сыграли немаловажную роль в моем решении стать артисткой.

Людмила Васильевна Максакова мне говорила на «Без вины виноватых»: «Ух, Машка, Шелавинатвоя – блеск. Какие тебе Петя находки понапридумывал!» А мне-то уже казалось, что это мы вместе придумали. Например, когда я показывала Отрадиной портрет жениха – ее возлюбленного – и так, подышав, чистила его о шелк платья на груди. На первых спектаклях «Без вины виноватых» в прологе я взбиралась на швейную машинку, хотя потом она так обветшала, что это стало опасно. Но как мне удавалось влезть на такую высоту в платье со шлейфом и изящно соскочить вниз – до сих пор не знаю.

У меня есть такой эпизод в финале пролога спектакля: уходя и исполняя романс «Шепни мне лишь только, что любишь, Что лаской своей приголубишь», я присаживаюсь на колени к кому-то из зрителей. Помреж следит, чтобы на моем пути посадили кого-то из мужчин, и однажды Петр Наумович подсадил своего друга, оперного певца. И вот я присаживаюсь, говорю: «Извините, пожалуйста», и вижу лицо ужасно испуганного человека. Рассказываю Фоменко, сетую, что реакция была какой-то остолбенелой – а ведь иногда подыгрывают, приобнимают даже. А Петя немедленно среагировал: «Но он же тенор!» Такого не придумаешь!

На гастролях в Париже в рамках ежегодного фестиваля, организованного господином Мартине, Петр Наумович придумал такой проход: мы играли пролог «Без вины виноватых» в театре «Athenee» (красивом здании XVIII века), а основную часть – в специально переоборудованном зале ресторана Гранд-Отеля, где мы и жили. Мы переходили по улочкам из одного помещения в другое, в костюмах, распевая романсы. (Петр Наумович великолепно знал все романсы, любил их.) Зрители следовали за нами, жара сорок градусов, парижане-прохожие пешком и на мопедах останавливались и аплодировали. Это уличное шествие было целым приключением, надо же было такое придумать. (И так случилась, что Лена Сотникова сломала ногу прямо на первой репетиции, пришлось перестраивать все мизансцены: она сидела в гипсе и шила, а все партнеры вертелись вокруг.) Моя Шелавина произвела тогда такой фурор, что два театра предложили мне контракты – в Париже и в Лионе. Наша переводчица говорила, что никому господин Мартине не предлагал контракт дважды, но мне казалось невозможным – играть на французском. Переводчица обещала заниматься со мной (незадолго до того она готовила роль с 0. И. Янковским – и так успешно, что никто не верил, что он не владеет французским). Но я не представляла себе жизни без театра Вахтангова и отказалась.

Все озарения Петра Наумовича, идеи, находки в процессе работы воспринимались нами, как должное, а потом страшно тяжело было попадать в руки других режиссеров. Я стала понимать Маргариту Терехову, которая говорила, что долго не могла сниматься после Тарковского. Никто в моей актерской жизни не поднялся до уровня Фоменко, никто не затмил его. Пока…

Театр Вахтангова должен быть благодарен Петру Наумовичу за идею открыть малую сцену. Это он превратил буфет в сценическое пространство. Помню, как шумела вся театральная Москва, как к нам ломились на «Без вины виноватых». Спектакль по-прежнему хорош, но мы уже не так хороши – нельзя допустить, чтобы количество видевших его не в лучшем составе превзошло тех, кто видел зенит спектакля. Петр Наумович очень подозрительно относился к восторгам тех, кто смотрел его в последнее время.

Да и наши гусары в первой сцене «Пиковой дамы» стали уже лет на двадцать старше, и трудно удержать всю ту полифонию, которой добивался Петр Наумович. Спектакль хранят, но я из него вышла несколько лет назад – у меня есть свой возрастной ценз. Дело не в том, как я выгляжу, – мне неловко играть юную девушку. Я тщательно передала все интонации роли Лизы Нонне Гришаевой. Это было очень важно для Петра Наумовича – интонации, полифония, отсутствие точек. Это великая школа для артиста.

Он был таким хулиганом – несмотря на возраст, в нем не было никакой степенности. Он шел по коридору, а за спиной перешептывались: «Смотрите, гений, гений!..» Я тогда не была еще с ним знакома и не догадывалась, какой он хулиган, мальчишка. Это умение дружить, хулиганить, петь…

«Не надо так глубоко копать – там может быть песок», – отвечал он актрисе, слишком дотошно выпытывавшей у него про структуру роли.

«Да, я понимаю. Красота должна быть каждую минуту востребована», – говорил мне иногда.

Когда какая-нибудь актриса бушевала, нападала, требовала объяснить «наполненность роли», «сверхзадачу», он тихо и кротко ронял в сторону: «Переждем…»

Когда это произошло, я прорыдала неделю… Невозможно смириться – театр потерял так много… А вспоминаешь – и какое-то солнце в душе разливается, тепло нарастает при одном только звуке его имени. И не затушить никому это солнце!

 

Юлия Рутберг. «

Фоменка

, которая гуляет сама по себе»

Спектакль «Пиковая дама» был велик кружевом, а для того чтобы создать кружево, нужна дисциплина, кровь и труд. Петр Наумович требовал умения слушать– чтобы природная музыкальность, интеллигентность и склонность к литературе пробудились в каждом. Нужно было не только сказать свою реплику, но и «поймать» слово партнера. Это был великолепный «бадминтон»: воланчик летал по сцене, не падая, иногда перелетая в зал и возвращаясь. Один этот спектакль – целая школа. Безупречный вкус пушкинской речи поразителен. Что такое поэтическая проза? Мы понимали по отдельности: проза, стихи, но вместе? Если поменять последовательность слов в пушкинской прозе, станет очень больно и сразу возникнет диссонанс.

Петр Наумович ввел нас в некую темпоритмическую и музыкальную систему: в своей сценической речи мы должны были не ставить точек. Мы перебрасывали реплики и окончания фраз, как воланчик. И это движение останавливалось точкой, только когда заканчивалась мысль, и мы переходили к другой сцене. Он выбрал так называемые «божественные трешки» – три избранных слова, произносимых в определенном ритме: «тройка, семерка, туз вскоре заслонили воображение Германна», «мертвой старухи» и так далее. Казалось бы, режиссер хотел «поверить алгеброй гармонию». Но из этого «сальерианского» приема возникло совершенно моцартианское поле звучания пушкинского текста. Петр Наумович многократно в своей жизни возвращался к Пушкину, потому что для него это был бездонный колодец. Пушкин для него – и соратник, и противник, и друг, и собутыльник. Это давало ощущение, что они с Пушкиным «на дружеской ноге». Цветаевский способ общения с гением, которого уже нет на свете, – «мой Пушкин» – был всецело применен им к себе. А у меня благодаря ему появился «мой Пушкин».

Что еще было трудным и прекрасным? Для Фоменко Пушкин – недостижимая вершина и одновременно «ай да Пушкин, ай да сукин сын!». Он не стеснялся приобщать нас к тому, что Пушкин был великолепным хулиганом и владел русским языком на всех уровнях. И еще призывал нас мобилизовать как можно больше своих «живых» качеств, а не встать на цыпочки и окаменеть. Для меня было открытием, что роли ткались не только из достоинств актера и персонажа, но и из недостатков каждого, становившихся тканью образа. И коллеги, которые для меня обычно были обобщенно-благородными, вдруг обретали заразительность и манкость. Все без исключения роли в этом спектакле были напитаны человеческой сущностью каждого человека и самого Петра Наумовича. Это невероятно обогатило спектакль и придало ему на долгое время некий запас прочности. Если актер опирается не на что-то умозрительное, а на собственную природу, это гораздо убедительнее.

Петр Наумович творил с музыкой тоже что-то невероятное: ни одной ноты Чайковского, хрустальный Глинка, как родниковая вода, – тема Лизы и главное – фантастический «Вальс» Сибелиуса с его ритмом. Музыка – то эхо, то главный герой, она откликается то одному, то другому персонажу.

Моя роль существует у Пушкина только в виде эпиграфа: «Пиковая дама означает тайную недоброжелательность». Поэтому вариантов того, что я делала, было бесчисленное множество. Если другие герои играют любовь, ненависть, страх, страсть, то мне нужно было играть альтер эго, время, совесть, самого Пушкина. Как это делать? Большие сложности продолжались до тех пор, пока я не поняла, что какие-то вещи в моем случае рождаются от формы: так появились прыжки, пробежки на цыпочках. Как только я встала на полупальцы (никакого балетмейстера у нас не было) – все прояснилось. Возникла маска – масочные оценки реплик персонажей с моей стороны – открытый рот, перекошенное лицо, страшные глаза. Петр Наумович за это ухватился. Он заставлял меня много хулиганить либо рыдать. А мне говорили, что я даже не представляю, как прекрасно ко мне относится Фоменко.

В какой-то момент я остановила репетицию отчаянным вопросом: «Объясните мне, что я здесь делаю?» Известно, что режиссеров нельзя об этом спрашивать, но степень моего искреннего отчаяния была такова, что Петр Наумович не сказал мне слова «гвоздика». Лед тронулся в тот момент, когда в наши отношения пришел юмор: «Юлечка, а вы можете зависнуть над Германном, лежащим на кровати, на полтора метра?» – «Конечно, – отвечала я, – уже сделано. Но что, мы сейчас на прогоне будем это проходить?» Петр Наумович, довольный, начинал жевать палец… Или: «Юлечка, а вы можете, стоя около Германна, начать обвиваться головой вокруг его шеи – и так три раза?» – «Конечно, естественно!» Это был спасительный юмор, но по ночам меня охватывало отчаяние.

Петр Наумович научил меня, что спасение утопающих – дело рук самих утопающих. Он потребовал короткий черный парик, я померила – и превратилась в какого-то чеченца. Я и так всех раздражала – актеры требовали, чтобы режиссер убрал эту назойливую муху, Германну казалось, что я хожу за ним тенью и мешаю играть. Не я придумала эту роль, но отвечать пришлось мне… Я нашла парик из буйволова волоса – седоватый, как будто пыльный. Фоменко остановил репетицию: «Я сказал черный парик!» – «Это неправильно, – набралась я смелости. – Вы же сами сказали, что она переживает за Германна, а таких, как он, на ее веку было уже много. И каждый раз она верит, что кто-нибудь не „обдернется“ в игре. Она проживает с ними жизнь и седеет от их страданий. Мы же допускаем, что у Тайной недоброжелательности есть какой-то внутренний мир?» Петр Наумович оставил седой парик, похвалил «за мотивацию». Однажды по мизансцене я так долго сидела, глядя на горящую свечу, что от усталости закрыла глаза. И услышала его подчеркнуто громкий шепот: «Посмотрите на ее лицо! Это живопись, это правильно…» Я поняла, что это тоже сохранится. Он подмечал и использовал на пользу делу все, что обнаруживал актерский организм, находящийся в непрерывном репетиционном процессе. Найденные от усталости или отчаяния детали становились поразительными красками. Маша Данилова сделала мне летящий шифоновый шлейф из-под фалд фрака. Петр Наумович хотел, чтобы я была валькирией. Когда он впервые увидел юбку, закричал: «Магритт!» Я надела юбку на голову и превратилась в странного персонажа магриттовских полотен. Ироничные танцы Тайной недоброжелательности – следствие моих пробежек, когда я просто разминала уставшие ноги.

Петр Наумович крепко научил меня, что театр – это не слова. Театр – это взгляд, жест, мизансцена, зона молчания, – все, что есть в нем выразительного. Слова – в общем, результат. Все, «что за словами», – это накопления актера.

Одновременно я репетировала «Пиковую даму» и «Хлестакова» у Мирзоева в театре Станиславского. Премьеры следовали друг за другом – 8 марта и 5 мая. Вариантов поведения моего персонажа вначале у режиссера было множество: идет, сидит, летит, плывет. И вот однажды, бесконечно сидя на стуле, я начала на репетиции Фоменко повторять про себя текст Гоголя из «Хлестакова» Мирзоева. И вдруг оглохла от абсолютной тишины: все смотрели на меня. Петр Наумович с просветленным лицом спросил: «Юлия Ильинична, о чем вы сейчас думали? Я остановил репетицию, поскольку на вас было смотреть интереснее всех. Скажите, это как-то связано с нашим спектаклем?» Пришлось признаться, что я повторяла Гоголя. «Я так и понял. Но ваш мыслительный процесс и существование в тишине были так выразительны…» Пронесло… В этом весь Фоменко.

Как он боролся за точность и филигранность! Как важны ему были все «гур-гуры», отзвуки, эхо; как трепетно он относился к тому, когда все говорят вместе и вроде бы непонятно, чтобы это была не свалка слов, и в конце концов все прояснялось. Как в игорном доме мы произносим: «В ненастные дни собирались они…» под музыку и без музыки, идя за ритмом Сибелиуса. Он безупречно владел темпоритмом – весь спектакль был расписан, как партитура. На сцене звучал оркестр голосов. Каждому он указывал, в какой тесситуре говорить. Меня спросил однажды, сколько я выкуриваю сигарет. С ужасом призналась – пачку в день. С сожалением ответил: «Да… А не могли бы две? Я хотел бы, чтобы у вас был низкий грудной голос». Голос для него был инструментом, он выстраивал оркестровку сцен звуково – чтобы голоса не накладывались друг на друга. Он приносил в театр все: первоисточник – блистательную литературу или драматургию, затем живопись, музыку, пластику. Терпеть не мог хореографов, считая, что они убивают спектакль. Движение – только осознанное. Я в пластике персонажа делала, что хотела. После премьеры ко мне подошла Илзе Лиепа и всерьез спросила, у кого я училась в хореографическом училище. Мне удалось ввести в заблуждение ее, а через много лет Николая Цискаридзе. Позже они великолепно исполнили балет Ролана Пети «Пиковая дама».

Театр – это классный обман. Зритель приходит не за реальностью, не за фотографией действительности и правдивым чаепитием на сцене. В этом Петр Наумович был во многом по-настоящему вахтанговским режиссером (и мейерхольдовским, конечно, тоже). В его спектаклях существовал нафантазированный реализм. Он не выносил бытового театра и в гиперболе всегда выигрывал, находя мир изумительных, прекрасных и ужасных, особенных людей. Умел артистов делать особенными. Предметы и звуки существовали в его постановках нереально: карты летали, как вихрь. (Каждый раз у нас запечатываются колоды, и Германн вытягивает настоящие тройку, семерку, даму.) Деньги – пачки ассигнаций, сделанные под старину. Невзирая на то, что в финале хочется убыстрить темп, Германн тщательно отсчитывает ровно сорок семь тысяч: четыре пачки и семь потрепанных купюр. Мы жаловались, что не успеваем дойти до нужной точки, а Петр Наумович говорил: «Когда хочешь убыстрить – удлини». Пушкин не терпит суеты. Настоящие спектакли не терпят суеты. Проверено: когда после смерти Графини путь Германна к свече стал вдвое длиннее, сцена по восприятию оказалась вдвое короче. Время в театре имеет свои законы.

«Пиковая дама» в нашем театре была у Фоменко уже четвертой версией после студенческой работы в ГИТИСе, где играла Даша Белоусова, телевизионного спектакля и постановки в консерватории во Франции, где исполнитель роли Германна оказался настоящим игроком. Он исчез на двое суток перед премьерой, потом появился с черными кругами под глазами и признался, что двое суток играл и проиграл! И тогда Петр Наумович закричал: «На сцену! Немедленно!»

Мы играем всё – начиная с эпиграфа и заканчивая посвящениями к каждой главе на французском языке. «Месье, вы, кажется, решительно предпочитаете служанок?» – «Что поделать, мадам, они свежее». Сведенборг, новейшая гадательная книга и так далее. И все это органично вплетено в спектакль.

… Однажды Петр Наумович услышал, что у кого-то из артистов творческий вечер в Доме актера. Повисла пауза: «Когда я слышу словосочетание „творческий вечер“, мне кажется, артист уходит на пенсию, и это репетиция его похорон». И когда М. А. Эскина в третий раз предложила мне сделать вечер в Доме актера, я отправилась к Фоменко (нового здания тогда еще не было, в «Мастерской» царил сумасшедший дом, оставалось несколько дней до премьеры «Трех сестер» в Париже). Евгений Каменькович посмотрел на меня, как на врага народа. Петр Наумович меня любил и понимал, что я пришла не просто так, но тем не менее сделал лицо «рассерженного гения» и спросил: «Здравствуйте, милая, у вас что-то серьезное?» – «Нет, Петр Наумович, – ответила я. – Абсолютная х…ня». – «С этого момента поподробнее», – парировал он. Я попросила его написать факсимиле фразу про творческий вечер, которую мы поместили бы в пригласительном билете, а на следующий день я договорилась со звукорежиссерами, чтобы записать, как Петр Наумович говорит ее. «Ты что, будешь одна на сцене?» – «Да, я весь вечер буду одна. Я должна показать, на что способна». – «И что ты будешь делать?» – «Все! На сцене еще будут вазы с розами, которые я буду дарить тем, благодаря кому я состоялась». – «И кто это придумал?» В общем, он обещал помочь. Так «Тайная недоброжелательность» вперлась со своими делами в бесценные часы перед выпуском спектакля. Он к тому же предложил мне «по рюмочке». А на другой день встретил, как будто предыдущего визита не было. Но я уже считала себя его ученицей, а его – своим учителем, поэтому позволила сказать: «Петр Наумович, вы столь забывчивы, сколь незабвенны. В студии все готово». Записали два дубля – первый естественный, во втором он увлекся и раскрасил каждое слово. Я выбрала первый, мотивируя тем, что во втором – все чересчур. Он тепло улыбнулся и сказал: «Вот, мы и дожили до того момента, когда ты меня режиссируешь». А потом вернулся в студию и записал еще «кое-что». И это – самая дорогая награда, которая существует в моей жизни: «Когда я слышу словосочетание „Тайная недоброжелательность“, я всегда представляю себе Юлию Ильиничну Рутберг. Петр Фоменко».

Это не просто подарок, но и отношение – к нашим репетициям, к нашему серьезнейшему конфликту. Я же за неделю до премьеры положила пьесу и ушла, не дойдя до финала. Всестороннее раздражение достигло такого цунами, что защитить меня мог только он, что Петр Наумович и сделал – вернул меня. Нельзя бросать человека одного. Я нуждалась в защите, не могла больше выносить этого на своих хрупких плечах. Это не был скандал, это было творчество.

«Пиковая дама» для меня – тот спектакль, после которого мне не страшен ни один режиссер. Он научил меня, как делать роль, что такое перспектива, препятствие на сцене, накладка, что такое живой театр, – и я научилась сама спасаться. Профессиональной актрисой я стала только после работы с ним. Первые семь лет, когда он держал руку на пульсе, спектакль оставался «нашим университетом». Те актеры, которые прошли с ним через «Дело», «Без вины виноватые», «Пиковую даму», – люди принципиально другого уровня театрального мышления. Когда Петр Наумович позвал меня в свой театр, я поняла, что делать этого нельзя. Он трижды звал меня, но я отвечала: «Я фоменка, которая гуляет сама по себе».

На похоронах Андрея Александровича Гончарова мы оказались на кладбище рядом, я взяла его под руку, и Петр Наумович вдруг, перейдя со мной на «ты», сказал: «Ты знаешь, детка, я был восхищен тобой, твоим противостоянием, характером и тем, как ты боролась за свое творческое место под солнцем. Ты меня очень многому научила». Мало кто из режиссеров понимает, что кровавые душевные раны артистов затягиваются, но при сходных обстоятельствах настолько кровоточат… Душа изранена рабовладельческим отношением к человеку. Этого у Петра Наумовича никогда не было, но порой присутствовал невероятный прессинг. Потом я поняла, что тем самым он вводил человека в экстатическое состояние и в максимальную степень выделения адреналина – и актер, как спортсмен, не соображая, выдавал «на гора» максимум! От отчаяния! Актерское отчаяние бывает иногда очень продуктивным. Однажды, чтобы не сойти с ума, я пошла в салон «Чародейка» и потребовала постричь меня коротко и покрасить в ярко-рыжий цвет. И превратилась в Бьёрк! «Смоется и отрастет!» – реагировала парикмахерша на мой ужас. На другой день на репетиции (мне выдали штаны Гриценко, фрак Яковлева, рубашку и розовые, как у циркачки, блестящие тапочки) меня встретил Женя Князев и, увидев красную голову, сказал, от ужаса забыв, что со мной вообще не разговаривает: «Очень даже красиво!» Фоменко спросил: «Юля, что это – кино или жизнь?» – «Жизнь, Петр Наумович, я могу быть свободна?» – «Нет, вы останетесь, и до самого конца!» Тогда все было так болезненно, а сейчас я рассказываю с таким счастьем! Я стала другим человеком. У меня был характер, я, обученная прекрасными педагогами, работала с хорошими режиссерами. Но из этого горнила вышла, как закаленный клинок. Находясь в шоковой ситуации, я была спокойна на премьере, как удав, когда вокруг все тряслись. Десять спектаклей я плыла легко, как в Средиземном море без волнения. И только потом ко мне вернулось ощущение трепета. Моя рахметовщина, физическая и моральная боль отступили, и появилось актерское волнение. На гастролях в Питере Петр Наумович занимался только моей ролью и окончательно ее отшлифовал: произошло чудо, он все связал. Я так устала за день репетиции, что просто легла на пол и лежала 15 минут. А потом возникло ощущение полета: дайте выйти на сцену! Не только весь спектакль был филигранен, но у меня появилось филигранное существование в роли. В Питере спектакль ошеломил всех. Петр Наумович тогда расплатился инфарктом – «скорая» приехала в течение восьми минут, а счет шел именно на минуты.

Дважды за меня в Питере (мне предстояла операция) играл Карэн Бадалов, и когда я провожала их на вокзале, Петр Наумович положил наши головы себе на плечи и сказал: «Никогда не думал, что на моих плечах будут лежать две такие любимые головы актеров, играющих одну роль – Тайную недоброжелательность». Карэн спросил потом: «Как ты успеваешь все это делать – пройти, положить, снять, убрать, зажечь? Там такой хозблок в этой роли!»

Спектакль Фоменко «Без вины виноватые» для меня был ошеломлением. За годы работы в театре я видела своих коллег на сцене, но в этом спектакле они совершили какое-то чудо искусства – это был восторг. Спектакль словно «втягивал» в себя. И страшно было, когда он заканчивался. От восхищения текли слезы. В «Деле» все сцены с чиновниками были решены, как дивертисмент – потрясающе. Из студенческих работ его «Волки и овцы» стали для меня поразительным открытием. Очень любила «Одну абсолютно счастливую деревню», особенно когда играл Сергей Тарамаев. Очень понравилась мне «Война и мир» – и больше всего сам Петр Наумович. Такое проникновение в Толстого! А в ребятах проявились удивительное благородство, мудрость, женственность и мужественность, тонкость, глубина…

Настоящий гордиев узел – вот что такое Петр Наумович Фоменко. Он прекрасен, гениален, беспощаден, милосерден, – все это соединяется в одном человеке. Он оставался тунгусским метеоритом, упавшим на наш театр, хулиганом пушкинского масштаба. И все нарушения его были некими протуберанцами. Несогласный с отношением к Пушкину, он стремился оставить его живым и создать ту почву, на которую можно ступить. Он сокращал дистанцию до диалога, отказываясь от взгляда снизу вверх – как на памятник.

Наш спектакль, существуя девятнадцатый сезон, являясь Карфагеном, руинами, все же производит неизгладимое впечатление. И если бы Пушкину он был неугоден, он уничтожил бы спектакль, как это всегда делают классики – Шекспир, Цветаева, Гоголь…

По отношению ко мне Петр Наумович был мудр, в душе симпатизировал моим протестам, поскольку видел, что мною движет не желание какой-то выгоды, а перфекционизм. Такому человеку, как он, никогда не могло быть легко – он оставался верен себе. Имел свои ценности, умел драться, не подать руки подлецу и сказать правду в лицо. Он был человеком XIX века.

 

Две авторские заметки на одну тему

«ПИКОВАЯ ДАМА»

(Из рецензии 1996 года)

…Спектакль «Пиковая дама» Петра Фоменко – безусловный образец волшебства театрального искусства, в котором изящество замысла соединено с иронией отношения и безмерным талантом воплощения. Предпринятое здесь «чтение» «Пиковой дамы» «по ролям» превращается в объемную, ажурную структуру, в которой перекликаются голоса, оживают тени и мелодии. Как всегда, музыка у Фоменко ведет и катализирует действие, организующим персонажем становится фигура Тайной недоброжелательности (Юлия Рутберг). В ее похожем на парижские химеры профиле и острой выразительной пластике заключен символичный образ Петербурга– опасного и безумного города.

Петр Фоменко построил внутреннюю драматургию на игре между персонажами и текстом, на узнавании героями подробностей о самих себе – здесь и теперь – и немедленном виртуозном и остроумном отыгрывании пушкинской прозы. Конечно, бесспорная победа этой постановки – Графиня Людмилы Максаковой, сыгранная бесстрашно, ослепительно, изобретательно. Былая красавица и древняя ведьма в одном лице, кокетливая, полоумная, рассыпающаяся на глазах, но тем не менее увлекающая за собой в бездну безумия Германна (Евгений Князев). Сцена его свидания с Графиней выстроена режиссером со снайперской точностью. «Это была шутка», – говорит старуха с убийственной иронией, и вы понимаете, какой процент шутки и истины в этом признании.

Спектакль насыщен таким дерзким юмором, что все фантомные настроения, связываемые обычно с Петербургом – местом действия «Пиковой дамы», – глубоко спрятаны. Об элегантном петербургском настроении напоминают разве что изысканно-зеленоватые оттенки декораций с питерскими мостами, фрагментами домов и улиц (художник Станислав Морозов к тому же в полной мере использовал сценический круг), все варианты свинцово-серой гаммы в костюмах (художник Мария Данилова) и зеркало, сквозь которое пройти так же легко, как в фантазиях Антония Погорельского.

В «Пиковой даме» Петра Фоменко торжествует жанр увлекательной театральности, условной до предела, восхитительной до умопомрачения. Талант, помноженный на долю роскошного авантюризма, берущий то, что кажется таким простым и лежащим на поверхности, и заставляющий очевидное становиться невероятным, дал возможность Петру Фоменко еще раз поразить нас в самое сердце…

«ИГРА ЗАНИМАЕТ МЕНЯ СИЛЬНО!»

(Зарисовка 2012 года)

«Пиковая дама» Петра Фоменко в театре имени Вахтангова была одним из самых чудесных впечатлений моей театральной молодости. Посмотрев премьеру и восхитившись, я купила десяток билетов и позвала друзей. Мы до сих пор вспоминаем этот выход в театр, и впечатления наши не тускнеют. И вот, спустя почти 20 лет, я снова в партере Вахтанговского театра, – практически случайно шла мимо и купила билет. Решила вновь составить компанию друзьям. А неожиданно подарила себе дивный вечер.

Удивительно, знаешь и помнишь все – и пушкинский текст, и изящные ходы режиссера, и остроумные дополнения, рождающиеся из текста так, словно были задуманы самим Александром Сергеевичем, а смотришь, как в первый раз. Слушаешь прозу, непостижимым образом переродившуюся в пьесу, разложенную «по ролям», и наслаждаешься. Может быть, артисты после летнего отпуска соскучились по спектаклю и партнерам, публика – по своим любимцам, только по окончании было столько цветов и каждый выход героев в зал (и это весьма уместно) встречался такими горячими аплодисментами, что возникало ощущение чуть ли не премьеры.

Бесподобна и бесстрашна в роли Графини Людмила Максакова: каждый жест отточен, каждая интонация выверена, каждое слово внятно и метко долетает до публики. К тому же актриса играет и Графиню, и ее прошлое – историю молодой московской Венеры с графом Сен-Жермен (первое упоминание о магических трех картах), и немыслимое едкое, безжалостное отношение к своему персонажу. Чего только стоит бурное чихание Графини и ее знаменитое «М-м-ня!» А еще Максакова, дочь великой певицы Марии Максаковой, прекрасно поет.

Тайная недоброжелательность (Юлия Рутберг) – роль на стыке танца и драматического театра, гротескная, выразительная. Чертовски изящно летают по сцене ее стройные ноги, затянутые в черное трико, и фалды фрака, подбитые прозрачным шифоном. Она отпаивает Германна водкой после гибели Графини. Ее рот улыбается одним углом и скорбит другим. Она комментирует действие («Что делать, что делать? Делать!» – это ей отдал Фоменко одну из своих любимых вольностей в отношении пушкинского текста), переносит письма и является в некотором роде катализатором интриги. Так страшная мистическая повесть Пушкина приобретает в руках режиссера комедийные черты, оттеняется иронией и подергивается тенью петербургской меланхолии. (Когда Петр Фоменко возглавлял ленинградский Театр комедии, жизнь его складывалась в городе на Неве непросто, и он мрачно шутил: «Ленинград – моя явная недоброжелательность».)

Среди лучших изобретений авторов спектакля – костюм, символизирующий раздвоенность Германна, составленный из двух – штатской формы инженера и военного мундира с золоченым позументом и погонами (художник Мария Данилова). Таким образом, Германн Евгения Князева, с одной стороны, «глядит в Наполеоны», с другой же – не может «жертвовать необходимым в надежде приобрести излишнее». Германн пожираем страстью, азартом, честолюбием. И ему особенно дорог такой ход – сделаться любовником старой Графини. Но нужно торопиться, ведь ей 87 лет, она со дня на день умрет и унесет с собой свою тайну! (Интересно, что эта мысль реализовалась на драматической сцене задолго до того, как Ролан Пети сочинил в своем лучшем балете любовный дуэт-поединок между главными героями «Пиковой дамы».) Он готов забыть свои принципы, бессчетно повторяемые им, как заклинание: «Нет! Расчет, умеренность и трудолюбие: вот мои три верные карты, вот, что утроит, усемерит мой капитал и доставит мне покой и независимость!» Петр Фоменко с парадоксальной смелостью отказался от мизансцены, где в руках у Германна, угрожающего Графине, должен был быть пистолет. Она умирает не от страха смерти, а от страха жизни, открывшегося ей на пороге бездны, когда ее преследует молодой и дьявольски притягательный мужчина.

Мало кто из читателей, завороженный в юности легендой о трех картах (а именно тогда мы все читаем «Пиковую даму», и только пришедшим на спектакль Петра Фоменко дается редкий шанс погрузиться в гениальную пушкинскую повесть и насладиться ее языком в более сознательном возрасте), вдумывается в причины проигрыша Германна. В сцене игры с Чекалинским это более чем наглядно: нервный, гордый, тщеславный человек просто «обдернулся» – вытащил из колоды другую карту. Думая, что ставит против банкомета туза, он на самом деле держал в руках даму. И в гибельном восторге просто не проверил, что у него в руках, и поставил все не на ту карту.

Крушение расколотого сознания, погоня призрака Графини за обезумевшим виновником ее смерти иллюстрируется в спектакле музыкой «Грустного вальса» Сибелиуса. Режиссер взял очень петербургскую мелодию, безжалостно разорвал ее и из этих обрывков музыкальных фраз, звуков, тактов сшил собственную партитуру – фантасмагорическую музыку наваждения и безумия. Неотвратимо движется сценический круг, мелькают мостики, каналы, интерьеры дворцов, ширмы спальни, где недавно разыгралась драма. За молодым человеком устремляются призраки – Графиня без фижм и парика, во всем «блеске» своей лысой головы и усохшего тела в черном трико и Тайная недоброжелательность в цилиндре.

Это самая жуткая сцена в «Пиковой даме». В целом же спектакль вахтанговцев не страшен, он захватывает, как триллер, да еще все время подбрасывает зрителю неожиданные шутки. Такое непринужденное обращение с классиком простительно лишь человеку, который свободно плывет по волнам текста, как это умеет Петр Фоменко, один из тех, кто стоял у истоков жанра литературного театра в современном его понимании. Например: «Старая графиня сидела в своей уборной перед зеркалом. Три девушки окружали ее». А девушек играют старейшие и колоритнейшие вахтанговские артистки. И этим все сказано о старухе, от которой «таили смерть ее ровесниц»: «Как постарела? – отвечал рассеянно Томский. – Она лет семь как умерла».

Или момент, когда Лиза (Нонна Гришаева) начинает читать русский роман, присланный Графине племянником. С изумлением девушка осознает, что читает про себя: «Лизавета Ивановна была домашнею мученицею… она вслух читала романы и виновата была во всех ошибках автора; она сопровождала графиню в ее прогулках и отвечала за погоду и за мостовую. И вот моя жизнь! – подумала Лизавета Ивановна». Закрыв книгу, Лиза видит на обложке имя автора: «Пушкин»!

Одним движением и поворотом достигается комический эффект, когда Графиня и Лиза усаживаются в экипаж. «Графиня имела обыкновение поминутно делать в карете вопросы: кто это с нами встретился? – как зовут этот мост? – что там написано на вывеске?» И все это через нелепые паузы невпопад.

А как остроумно придумана переписка Германна с девушкой, начавшаяся со списанного из немецкого романа любовного послания, а завершившаяся вихрем цветных листков бумаги, измаранных выражением нешуточных страстей. Жаль только, что Германн «трепетал, как тигр» не от любви, а от желания проникнуть в тайну: «Деньги – вот чего алкала его душа!»

Нагнетание страсти во время дуэли за игорным столом закончилось для героя смирительной рубашкой, от которой в эпилоге его великодушно освободили дамы – Графиня и Лиза. Закольцевав композицию, режиссер показал нам бедную воспитанницу Лизу удачно вышедшей замуж и готовящейся повторить путь Графини.

Безумие, одержимость, «сильные страсти и огненное воображение», – как это притягательно для театра. И для нас. Ведь так приятно перенестись в те времена, когда было принято писать письма чернилами, сочинять романы в стихах и сходить с ума.

 

Римас Туминас. «Запах хлеба и звук века»

Римас Владимирович, с театром Вахтангова, который вы возглавляете, многие годы прочно связано имя Петра Наумовича Фоменко. Здесь поставлены его прославленные спектакли «Без вины виноватые» и «Пиковая дама». Что вы больше всего цените в этом выдающемся режиссере?

Художественную ценность спектаклей Петра Фоменко для меня определяет человеческий дух, тепло. Это редко встречается в театре. Если я в спектаклях чувствую детство, запах хлеба и звук века, я начинаю в них «всматриваться» и сам становлюсь творцом, верю в себя, в свою природу. Я тоже стремлюсь к этому. Это очень простые вещи, которые Фоменко с легкостью использовал. И в жизни он – легкий человек, философ, оставивший теплый след, штрих – не резкий отпечаток, а что-то неуловимое…

…Сила нежности… Личное проступало в его спектаклях. Он – из редких режиссеров, которые не отказываются от себя в спектакле, не закрываются профессией. Он не только строит спектакль, демонстрируя материал, актеров, но на расчищенном пространстве как бы говорит: «Вот я – такой, какой есть. Казните или любите!» В этом мы совпали. Еще Эфрос таким был – дорогим мне художником, Учителем. И естественно, Анатолий Васильев, с которым мы вместе работали. И последним учителем театра – не прямым, но очень важным, был Петр Фоменко. По отношению к нему у меня всегда возникало чувство какой-то общности – я не мог при встрече смотреть на него, не улыбаясь. Как будто встретил родственника, «своего».

После сильных спектаклей Эфроса, Васильева, Фоменко я по три дня не мог репетировать, начинал сомневаться в своем выборе профессии, все казалось бессмысленным. И только потом увиденное начинало помогать, я успокаивался и шел дальше с большей уверенностью.

Мне кажется, между вами было какое-то душевное родство. Так ли это? Что объединяло вас с Петром Наумовичем?

Как поставить спектакль, не ставя его, и как играть, не играя? Я часто задаюсь этой мыслью. Фоменко – из тех, кто обладал этим знанием. И при встрече мне казалось, что только мы вдвоем и владеем секретом: то есть он наверняка знает тайну, а я – чуть-чуть. Он знает точно и над всеми тихонько подсмеивается, я же пока добиваюсь. Эта загадка становилась мне ясна, когда мы при встрече переглядывались, словно обмениваясь известными только нам тайными знаками: «Ну что – обманываем?» – «Красиво обманываем. Себя раскрываем, не прикидываемся режиссерами…» – «Опасно?» – «Опасно… Но и жить опасно». Он относился к театру осторожно. И ценил человека. Все вторично – характеры, замысел, трактовки, а вот индивидуальность человека, актера меня тоже привлекала. В актере интересно не то, что он играет, а сила личности.

Как он отнесся к вашему приходу в театр Вахтангова? Ведь этому предшествовали кризисные для театра годы и спектакли-шедевры самого Петра Наумовича, поставленные здесь, как сам он говорил, «в прошлой жизни»?

У меня в кабинете висит фотография с Фоменко, он как раз с сигаретой, и мы наверняка говорим в этот момент о чем-то тайном… Когда я пришел работать в театр Вахтангова, он меня «благословил»: «Дай Бог!» Но в успех не верил. Потом признался, что волновался за меня: «Это же сложный театр, я думал – съедят. Мы, „местные“, и то не знаем, как подступиться. А тут приехал человек с такой душой!» Первое знакомство произошло у нас на спектакле «Маскарад», который я с Малым драматическим театром Вильнюса привозил в Москву в 1997 году. Когда я собрался делать версию «Маскарада» для театра Вахтангова, мы с Петром Наумовичем коротко обсуждали это. И он, и я сомневались, но мне хотелось рассказать другую историю. В музее театра Вахтангова есть фотографии: в июле 1941 года здание разбомбили, тем самым убив спектакль «Маскарад». А вальс Хачатуряна, написанный специально для того спектакля, возникает в нашей постановке и сразу прерывается, как посторонний звук. Он словно просится прозвучать в этом доме. И вспоминается красивая история романа Хачатуряна с молодой актрисой, игравшей роль Нины. Мне хочется верить, что роман был, от этой любви, наверное, и родился вальс. Мне хотелось вернуть музыку, любовь и поэзию на сцену театра – доиграть то, что не было сыграно, что тогда разбомбили, продолжить историю. И Петр Наумович, услышав это, внимательно посмотрел на меня: «Значит, ты хочешь строить театр?» Не думал я тогда, что все так пойдет… Мне казалось, я пришел сюда просто помочь…

Петр Наумович знал, что у него, несмотря на огромный успех его спектаклей здесь, что-то «не складывалось» в Вахтанговском театре. Хотя актеры считали его своим и мечтали, чтобы он остался с ними навсегда, этого не произошло… Заново перестраивать труппу и многое менять трудно. Он же не убийца – не тронул бы здесь никого. А с таким грузом ехать дальше невозможно. Все равно в каждом театре, куда он приходил, будь то театры Маяковского, Вахтангова, «Сатирикон», он создавал свой мир. Это путь, по которому шел и Анатолий Эфрос.

Петр Наумович любил и знал наших актеров и радовался за театр, будучи сам причастен к нашей судьбе. В последние годы у него словно «отлегло» – он ведь был раньше намерен что-то еще здесь поставить, чтобы помочь театру преодолеть кризисную ситуацию. А поскольку он отошел и занялся своим театром, его беспокоило, кто поможет вахтанговцам. «Слава Богу!» – думал он, радуясь даже не за меня, а за общее дело.

Поэтому он так удивлялся тому, как развивались события у меня. Думал: «Потерпит, но ведь его, бедного, убьют. Как он после этого вернется в Литву, побитый, обиженный?» Он за свою страну переживал: столько хамства вокруг, грубости, идиотизма. Он за родину свою стыдился, что его земля может меня убить, не отнестись с нежностью, пониманием. И со стороны от других слышал обо мне: «Трудно ему, не выживет он здесь!» И очень болезненно к этому относился. И никак не мог понять, как же вышло, что я уцелел и даже добился некоторого успеха.

Какова судьба прославленных постановок Фоменко, долго державшихся в репертуаре театра Вахтангова – «Без вины виноватых» и «Пиковой дамы»?

При встрече я всегда приглашал Петра Наумовича зайти, посмотреть, что происходит с его старыми постановками у нас: было много замен, вводов, я думал – он сделает замечания. Трудно спектаклю жить без присмотра. Но он просил убрать свои старые постановки, не мог видеть их угасания. А я настаивал, чтобы он написал заявление и подписался: «Прошу снять с репертуара мои спектакли такой-то и такой-то по истечении отпущенного срока их жизни». Так мы шутливо спорили. Но Петр Наумович, хотя и требовал смело, ничего не подписал. Я, в свою очередь, не хотел слышать упреки, что снял спектакли Фоменко, убрал из афиши его пушкинский спектакль и поставил своего «Онегина».

«Пиковая дама» с 1996 года уже обветшала. Я попытался сделать какие-то общие замечания и понял – не вернешь! Так жалко! Только он мог бы что-то спасти… Этот сезон мы еще продержимся, но, похоже, надо прощаться. Но ничего, спектакли не пропадают. Я бы с удовольствием снял любой свой спектакль после премьеры. Он уходит на небеса, там продолжает играться и становится идеальным. Я не воюю за спектакли. Даже снятые спектакли существуют. Легендарные постановки должны соответствовать легенде. Снисхождения не надо. Так мы поступили с «Принцессой Турандот» – репетировали три месяца, но потом отказались от этой идеи. Ради памяти Вахтангова, Фоменко мы вынуждены прощаться с их шедеврами. И пусть они пребывают в вечной гармонии там – наверху. Когда остается легенда – нам легче жить.

Что вам было особенно дорого в личности и поведении Петра Наумовича, чем он удивлял вас?

Наши встречи с Петром Наумовичем были коротки, но насыщенны. Как-то мы у него в театре засиделись за вином и водкой. Я тогда заметил: он сначала вино выпьет, закурит, потом – водку. Я удивился – как он может так смело мешать напитки. «Я сам мешаный», – отшутился Петр Наумович, намекая на смесь кровей. Пару раз мы долго сидели и у него, и у нас – до утра.

В нем была такая трогательность… Еще ощущалась особая близость с Литвой: мы же чувствовали, что он очень с ней связан, там живут его сын, мать его сына и две внучки. Меня трогало, что он порой передавал мне валюту для них, волнуясь и смущаясь, и я с радостью работал «курьером». Приятно было, что он заботится, не забывает, что в нем жива память. Эти поступки его красили.

У него было множество объектов для заботы: он помнил о людях, сводил друг с другом, знакомил. После встреч с ним оставалось ощущение: богатый человек. Богат Петр Наумович был душевно, внутренне, любовью людей, знаниями, всей жизнью. Поэтому он имел природное право быть открытым, искренним. Ему не жаль было отдать, поделиться. Как и когда он впитывал все это нескончаемое богатство – не знаю. События всей его большой прожитой жизни не уходили в прошлое, в историю, а оставались с ним, перерабатываясь, трансформируясь. Он «копался» в самой жизни, черпая из нее все новые впечатления, доискиваясь смыслов. Петр Наумович очень похож на философа, мыслителя, но предмет его исследований – сама жизнь. Сама жизнь и была его философией и опорой. А богатство это видно в созданных им спектаклях. У него же не было иных забот, кроме театра, как и у меня, – семьям приходится с этим мириться.

Петр Наумович всегда строил свой театр и этим жил. И долго ждал своего «дома». Как вы считаете, режиссер трудно привыкает к новым, пусть даже «идеальным» условиям работы?

Он не боялся и любил близость сцены и зрительного зала, актеров и зрителей. Передавал свое богатство и требовал от актера веры в себя, словно призывая: «Верь, ты богат! Посмотри на свою жизнь, на жизнь вокруг!» Он творил гордого человека. Для этого и нужна такая близость – чтобы разглядеть все богатство человека. Помню, как жаловался, когда построили новый театр: «Не могу! Если бы раньше лет на десять!» Интересное наблюдение – так почему-то бывало не только с ним. Анатолий Васильев ждал, когда выстроят театр, и не смог в нем существовать. Когда мне построили в Вильнюсе новое здание, я год не мог в нем работать! Заходил и ощущал, что все не то, хотя я пытался, бился… И когда новый театр открылся, вскоре получил приглашение в Москву, а это, казалось бы, «свое» пришлось оставить другим… Я ведь тоже работал в небольшом репетиционном зальчике – там было уютно, тепло, понятно, близко. А в новых пространствах режиссеры страдают – Васильев ушел, Петр Наумович бился… Стремился намолить, вкропить себя по частицам в этот воздух, в эти стены, в этот мрамор… Переживал, что поздно. Но так всегда кажется: я бы, наверное, тоже хотел, чтобы мне предложили Вахтанговский театр на десять лет раньше. И я бы сразу согласился и не сомневался бы ни минуты!

Известно, что Пушкин для Петра Фоменко был всегда единственной любовью. И это видно в его спектаклях «Борис Годунов», «Пиковая дама», «Египетские ночи», «Триптих». Петр Наумович не решился поставить «Евгения Онегина». А вы решились. Почему?

Петр Наумович видел у нас «Дядю Ваню», «Пристань», не успел прийти на «Онегина», которого тоже хотел делать. Он чувствовал каждую пушкинскую букву. После «Пиковой дамы» театра Вахтангова и поставленного Фоменко у себя в «Мастерской» «Триптиха» мне хотелось как-то продолжить пушкинскую тему. Так в нашем театре появился «Онегин». Но если бы Петр Наумович только обмолвился о том, что он тоже работает над пушкинским текстом, я бы не стал браться. И дело тут не в конкуренции. Фоменко глубже, тоньше, точнее чувствует, обладает огромным знанием. Это его Пушкин. С моей стороны все иначе: или я подчинюсь Пушкину, или подчиню его себе, или мы с ним сойдемся. Но если бы «Онегина» делал Фоменко – я бы отступился. Когда такой талант обращается к Пушкину, он знает, что делает. Я рисковал, но это не значит, что я бы не мог жить без Пушкина. Я бы мог, а он – нет. Он связан с Пушкиным, он, можно сказать, проклят! Петр Наумович говорил, что, возможно, надо дальше в жизни заниматься только поэзией Пушкина, чтобы не терять времени напрасно, не разбрасываться, а познать досконально что-то одно. Пушкина можно ставить с иронией, с улыбкой. Фоменко, сценический шутник и даже хулиган, любил это. Он знал: юмор исходит из материала, ты можешь ничего не придумывать, а двигаться свободно, не теряя сути.

Иногда я задаюсь вопросом, почему в современном театре так мало потрясений? Дело ли в нас, нашем опыте, или все-таки в театре? И все чаще мне приходит в голову, что критерии размываются, высокая планка требований опускается. Как в стихотворении Давида Самойлова «Вот и все – смежили очи гении…»

Иногда я спрашиваю себя, что бы сказали Эфрос или Фоменко, если бы увидели мой спектакль? Я не отрицаю, что подсознательно соотношу сделанное мною с тем, что создано ими. Гончаров утверждал: «Если вы увидели хорошее решение, сцену, – крадите и скажите себе: „Это мое!“ И пусть вас потом будут казнить». Он имел в виду присвоить и трансформировать то, что красиво и интересно. И тогда ты сам начнешь творить заново, иначе, самостоятельно. А если только одалживать – видно, что одолжил. Одолжил – так верни! Не скрою, я подражал Эфросу и что-то брал от Фоменко. Если подсознание существует, я не боюсь такого заимствования. К этому подталкивают чувство театра и контекст, в котором мы находимся. Недавно посмотрел «Коварство и любовь» у Льва Додина, и мне понравилось. Я был так рад! После ухода Фоменко мне казалось, что критерии в нашем деле утрачиваются и нам не на что опереться. Я иногда чувствую просто какое-то бешенство. Так не хочется стареть! Хочется успеть сказать молодым что-то важное: не воюйте вы с чертями и не ищите Бога, не спекулируйте на политике, не воруйте. Воюя с чертями, ничего достичь нельзя – только сам себе навредишь, сопьешься. Аты раскрой красоту, судьбу человеческую. Гармонизируй мир, проникни в суть театра. И черти отступят – они не любят света, гармонии, любви. Тогда ты победишь. «Красота неактуальна!» – так мне ответят. Но я не отступлю. Нет Фоменко – и, кажется, нет противовеса, некого поставить в пример. А увидел Шиллера у Додина, и вернулось ощущение поддержки: есть на кого опереться. Пока это живо. Эфрос ушел – и такое ощущение, будто и духа его не было. Только бы не случилось такого с Фоменко. Помянуть гениев умеем, память чтим, а вот суть уроков жизненных сохранить уже труднее. Требование мастерства, профессионализма от актеров – это мы быстро забываем… Как Дорн ответил в «Чайке» на вопрос Треплева: «Мне продолжать?» – «Пишите только о важном и вечном!» Почему Петр Наумович в дальнейшем хотел ставить только Пушкина? Потому что это – о вечном! Здесь смысл и опора. Вкус хлеба. Звук века.

Меня порой упрекают, что я мало в спектаклях пользуюсь техническими эффектами. Ничего этого не надо – ни экранов, ни инсталляций! «Одну абсолютно счастливую деревню» играли почти что в коридоре – а открылся весь мир! Не надо ничего показывать для «удобства» зрителя. Сознание само творит и обстановку, и место действия. Иначе получается тотальный сговор: режиссер для актеров, актеры – для комфорта зрителя. Не в этом же задачи искусства!

О вашем отношении к Петру Фоменко красноречиво говорит и то, как изменился финал спектакля «Пристань» после ухода Петра Наумовича…

Когда Петр Наумович ушел, я решил, что в финале «Пристани» галерею портретов старых вахтанговцев на парусе будет завершать лицо Фоменко. Актеры меня очень поддержали: они ценят его, любят, помнят. И за кулисами все стоят и смотрят…

Жаль, конечно, что не удалось нам с ним больше побеседовать. Короткие встречи, но яркие, запоминающиеся… Я все ждал, что он придет на «Евгения Онегина», и вот тут мы уже начнем по сути разговаривать. Мы ведь определили для себя какую-то «далекую» дорогу. Я был рад, что он по ней идет, и я мог бы идти где-то позади или рядом… Но дорога есть. И я пойду по ней… теперь без него.

 

ТЕАТР МОССОВЕТА

«Калигула» (1990)

 

Олег Меньшиков. «Спектакль длиною в жизнь»

Олег Евгеньевич, как появилась в вашей судьбе роль Калигулы?

Работал я тогда в театре Ермоловой, в котором работаю и сейчас. У меня никогда не было мечты сыграть какую-нибудь роль. Я считал, для артиста это неправильно: мечтать, потом роль не дадут, будешь ходить, обижаться. Я уезжал в Киев, и мне в дорогу дали книжку Камю (тогда-то книги, да еще такие, были редкостью). Как сейчас помню – синяя обложка. И среди прочих произведений – пьеса «Калигула». Как артист, я в первую очередь схватился за пьесу. Всю ночь, пока ехал в поезде, читал, потом не мог уснуть. Я страстно хотел это сыграть! А потом узнал, что Фоменко ставит «Калигулу» в театре Моссовета, и вообще с ума сошел.

Кстати, Петр Наумович тогда еще не был «тем Фоменко». Это сейчас все рассказывают, а мы-то свидетели, знаем, как все было. Как его гнобили, то есть не совсем гнобили, но за большого режиссера не держали. Он приобрел тот масштаб, который сделал его таким непререкаемым авторитетом, и ту художественную мощь позже. Но как он в то время поставил «Плоды просвещения»! Я никогда в театре так не хохотал – надо же прочесть так Толстого! Уже тогда он делал – «будьте-нате»!

В моей жизни получилось так, что я ушел из Ермоловского театра. Просто взял и ушел. А он мне – взял и позвонил. Петр Наумович позже мне признался, что сразу хотел, чтобы я играл эту роль. Дело в том, что он знал меня по студенческому показу. Когда мы заканчивали Щепкинское училище, специально для Фоменко мы сделали показ. И после он дал мне свою визитку со словами: «Олегушка, я, конечно, понимаю, что вы не поедете работать в ленинградский Театр комедии, но, тем не менее… вот».

И началась работа над «Калигулой». Знаю, что до меня человека три приступали к этой роли, но, видимо, Петра Наумовича они устраивали не в полной мере. И вот «счастливый» мой уход из театра Ермоловой привел меня к Фоменко. На первую читку я пришел с ощущением, свойственным молодому наглому артисту: я знаю, как играть, потому что роль яркая, что ни сцена – то новый поворот, все и так понятно! Я был в себе уверен: что тут репетировать-то вообще? И где-то через месяц осознал: я же совсем иное играю, нежели предполагал. И все это так мягко, спокойно, и при этом безумно интересно. Петр Наумович полностью перевернул мое сознание относительно этой роли, пьесы, относительно очень многих жизненных позиций в принципе. Он вообще-то умел это делать – спокойно, ненавязчиво. Сам никогда не навязывался никому, но притягивал к себе. Если он появлялся в каком-нибудь пространстве, внимание сразу обращалось в сторону Фоменко, неизвестно почему. То есть известно – он был сильнейшим магнитом.

В ту пору, наверное, он был иным – более легким, «играющим» человеком, чем мы привыкли в последние годы?

Иногда он обманывал – и по жизни, и творчески, как любой режиссер. И обманы его всегда видны, но они такие добродушные. Он и не скрывал никогда, что он – обманщик.

Я благодарен ему за то, что он воспитал во мне понимание: театр – это игра. Есть разные понятия – «серьезно» и «всерьез». Если ты начинаешь всерьез относиться к театру – это погибель. Серьезно – да, конечно. Но если ты начинаешь всерьез думать, играя Макбета, что ты – Макбет, то тогда – психушка, прямое направление. Он научил меня относиться к театру, как к игре. Воспоминания о совместной работе – такое облако, ковер из воспоминаний, сливающихся в общую картину полета. Даже выделить ничего не могу. Помню, от избытка чувств показал ему язык после финального монолога Калигулы, а Петр Наумович говорит: «Давай так и закончим спектакль». И получается, никто ничего специально не придумывал – все случалось само собой: я «случайно» показал, он оставил.

В моей памяти от спектакля сохранилось не так много политических аллюзий, сколько живых, пронзительных деталей трагической истории главного героя…

Конечно, человеческая нота преобладала в спектакле над политической злободневностью. «Я хочу только луну, Геликон. Я с самого начала знал, что меня убьет. Но я не исчерпал еще того, что вынуждает меня жить. И поэтому я хочу луну». Спектакль про это – про стремление к невозможному. Другое дело, какими способами он этого добивался, но хотел невозможного. Характерно наше желание НЕ хотеть невозможного. Мы довольствуемся тем, что есть.

Были у вас споры с Фоменко?

Мы с Петром Наумовичем существовали в таком альянсе, что ни споров, ни ссор я не помню. Мне так все нравилось, я с полуслова понимал, что он хочет. То, что в кино называется «с первого дубля». Суть понималась сразу, дальше – нюансы оформления мысли, мизансцены, положения в пространстве: как двигаться, сесть, встать, лечь.

«Калигула» был в то время одним из самых «труднодоступных» спектаклей.

Действительно, попасть на «Калигулу» было невозможно, к тому же на малую сцену. Говорят, очередь за билетами занимали в день продажи с шести утра. Я долго не понимал, что «Калигула» – знаменитый спектакль. Сейчас прошло много времени, и я с гордостью говорю об этом. Петр Наумович все время ругался на нас, кричал, производил суровые разборы… Сказать сейчас, что Фома, этот легендарный патриарх, мог быть веселым, хулиганить, – да никто не поверит. Это надо было увидеть собственными глазами. А то сидит, дует в усы, курит, смотрит исподлобья, – человек, который, казалось бы, к веселью и театру и вообще к радости жизни не имеет ни малейшего отношения. А у него было все это – и радость жизни, и веселье, и особенно театр! Мы знаем и все его розыгрыши, и бесконечные анекдоты. И эти хулиганские истории из его студенческого прошлого в Школе-студии МХАТ! Не знаю точно, правда ли это, но чем еще студентам заниматься? Хотя его, кажется, наказали и выгнали из Школы-студии. Неуемный он был человек. Даже в своей молчаливости. В нем всегда была какая-то могучесть и вроде бы какая-то нежность. Такое соединение несоединимого. Вот… Это Фоменко.

Ваше занятие режиссурой возникло под влиянием Петра Наумовича?

Я считаю, все хорошее, что мне удалось сделать в театре, – это влияние Фоменко. Горжусь тем, что после моего спектакля «Игроки», который он смотрел два раза (можете себе представить, чтобы Петр Наумович смотрел что-то два раза!), он пришел, кинул, как он умел – театрально, с размаху – свой пиджак об пол и воскликнул: «Вот я не нашел крап, а ты – нашел!» Тот карточный крап, которым так гордится Ихарев! И наш песенный, игровой подход к комедии Гоголя ему нравился. Мне было жутко приятно, что ему показалось, будто я в своей постановке нашел что-то особое, чего не было в его знаменитой постановке «Игроков». Представляете, это он научил меня бесшумно двигаться по сцене. И теперь я все время говорю своим – что вы топаете, как кабаны? Конечно, это не главное, а так, к слову… Но для него не было мелочей, все было важным, и это тоже…

Вы собирались пригласить Фоменко, когда работа над вашим следующим спектаклем «Нижинский», который был нашумевшим проектом с участием двух звезд – вас и Александра Фекл истова – и агентства «БОГИС», зашла в тупик?

На «Нижинском» он с нами пробыл недолго, просто чтобы нас не обидеть. Мы хорошо провели время, но было очевидно, что ему совершенно неинтересна эта драматургия. К тому же он человек своей идеи, и чужую он не может присвоить и служить ей. Идея должна родиться у него, тогда он летает. А иначе ему скучно. Может быть, конечный результат наших усилий ему даже понравился, спектакль-то был неплохой.

Ваше общение продолжалось не только в работе?

Иногда мы закатывались к кому-нибудь в гости, выпивали… А как же – с Петром Наумовичем да не выпивать! Он демонстрировал свой знаменитый трюк театрального выпивания водки без рук, выпрыгивал с первого этажа на улицу с подоконника, а оттуда пел песню. Все это мы «проходили», и он совершал свои парадоксальные поступки с огромным удовольствием. Каждый день мы репетировали, а иногда собирались, пили, пели – обычное, как нам тогда казалось, времяпрепровождение режиссера и артистов.

Какой из спектаклей Фоменко вы больше всего любите?

Я даже не могу особенно выделить какой-то его спектакль из всей его жизни. Часто не понимают, что я имею в виду, но я считаю, что Фоменко всегда ставил один и тот же спектакль всю свою жизнь. Я вообще считаю, что и артист не должен играть роль, он должен играть тему. Должна быть одна дорога. Столбовая. Бросаться из стороны в сторону – не по мне. Точно так же и с Петром Наумовичем. Спектакль Фоменко я через минуту узнаю безошибочно: покажите мне десять постановок, не называя имен, и я сразу укажу вам, какая из них принадлежит Фоменко. В ней его дух… И не дух даже… Сразу видно его отношение к театру. У него есть своя неповторимая манера, поэтому я и говорю, что он все время ставит один спектакль.

Материал ему конечно же важен, но это – только разговор с самим собой. Утром он подумал об одном – и рассказывает нам об этом, завтра о другом – и рассказывает нам о другом. Рассказ длиной в жизнь. Спектакль длиною в жизнь.

Как вам кажется, старые раны, полученные Петром Наумовичем при советском режиме, давали себя знать?

Несмотря на гонения, изгнания, отсутствие работы, обид на режим и на судьбу он не таил. Любимая фраза была: «Обижаться – удел горничных». Питер, возможно, был ему неприятен, и я его понимаю. Ленинград мог повернуться так, чтобы стать человеку неприятным, и в этом я Петра Наумовича поддерживаю, да не обидятся на меня живущие там люди. Просто какое-то место отталкивает тебя, не принимает. Вот и все.

Известно, что он скептически относился к наградам и званиям…

Все награды и признание пришли к нему довольно поздно. Но это смотря как относиться. Я вообще к наградам отношусь резко отрицательно. Как и он. Что это такое – звания, премии, ордена, особенно когда коллеги судят коллег? Где критерии в этой профессии, откуда им взяться в театре? Циркач прошел по проволоке, не упал – отлично! У нас же в театре единственный критерий «нравится – не нравится». Все мы знаем ангажированность премий. Думаю, Петр Наумович не любил награды не потому, что они пришли к нему поздно, а в принципе это было не в его характере. Вслед за ним я тоже никогда не помещал ни в одной афише моего «Театрального товарищества 814» никаких званий и упоминаний о премиях. Пока не пришел на работу в Театр имени Ермоловой. Здесь стал писать, поскольку служащие в театре артисты со званиями и регалиями иначе не поймут, что у них за художественный руководитель.

Для многих Петр Наумович Фоменко – главный Учитель в жизни и профессии. А для вас кем он является в первую очередь?

Учитель – понятно, режиссер – понятно. Петр Наумович много раз мне предлагал совместную работу, но, к сожалению, не случилось. А может быть – к счастью. Так произошло, что мы с ним остались в одном спектакле навсегда. Есть банальная фраза, но она так подходит: Фоменко – это образ жизни. И это понятие вмещает в себя все: учитель, профессор, режиссер, артист, хохмач, выпивальщик, грустный и веселый человек, – целый мир.

 

Павел Каплевич. «Петр Наумович был всегда…»

Сначала в спектакле «Калигула» А. Камю был другой художник, но там что-то не сладилось, и Петр Наумович пригласил меня. Олег меня рекомендовал, и я появился. Он приглашал меня работать артистом, еще когда руководил Театром комедии в Ленинграде. Но в работе мы встретились, когда я уже стал художником. Я тогда славился подбором – из ничего делал оформление, чувствовал вещь, умел простроить взаимоотношения персонажей через костюм. Никогда до этого я с Фоменко в работе не встречался. Оказалось, это совершенный ребенок, непосредственное создание, ангел: говорил что есть – как слышит, видит, понимает, не прикидывался. Странный, конечно, – с заморочками, взрывами, синкопами, человеческими и художническими, с замираниями, с «вдругами»… Я этот «вдруг» очень люблю. И нежная-нежная получилась работа. Из огромной костюмерной театра Моссовета за два дня я подобрал практически все. Сшили минимум – шапочку да кофту Олегу: я придумал, что Калигула – летчик, уходящий в открытый космос. Начиналось все с летной шапочки, а заканчивалось парашютом, который становился его мантией в сцене гибели. (Это было и мантией, и саваном, и складками, как на мраморном надгробии. – Н.К.) Парашют я надыбал в летной части – сам ездил и добывал настоящий парашютный шелк. Образ придумал я. Петр Наумович всегда с тканями был очень «завязан».

Я с ним советовался, когда оформлял «Маскарад» Ромы Козака в МХТ. Я ведь не делал прежде декорации. А Фоменко и говорит: «Ты относись к декорации, которую тебе предстоит делать, как к костюму». Так я и действовал в дальнейшем, никогда не разделяя костюмы и декорации. Он говорил какие-то простые вещи, а они были структурообразующими. Костюмы и декорации – часть мира, и через них ты его воспринимаешь.

Мы поехали со спектаклем во Францию, в Лилль. Денег в театре не было, я сделал ксероксы своих эскизов, которые послужили программками: в самолете мы раздали всем карандаши и, пока летели, раскрашивали их. Получились смешные варианты. И мы их продавали, и выручали какие-то деньги в этой нищенской и прекрасной поездке. На обратном пути заехали в Париж на один день. Нас должны были встретить, но как-то не встретили. И тогда друзья одного из артистов приютили нас в своей малюсенькой, абсолютно хрущевской квартире. Было нас человек двадцать, мы все спали на ковре, повеселившись, погуляв… И Петр Наумович тоже. Как-то было совершенно прекрасно. Он был очень легким на подъем человеком. Вспоминаю его ходящим только вприпрыжку, чуть отрываясь от земли (до самого последнего времени, когда болезни начали брать свое).

Я о нем много слышал и раньше, когда учился в Школе-студии МХАТ. Там про него ведь легенды ходили: как они перекрыли улицу Горького аптечными пузырьками и многое другое.

У «Калигулы» был бешеный успех. Даже не знаю, какой нынешний спектакль может сравниться. Он меня назначил «смотрящим» за этим спектаклем. Художником «Калигулы» был прекраснейший Энар Стенберг, но ответственным Петр Наумович почему-то назначил меня. Мы с этим спектаклем очень много ездили. И если костюмы из подбора там были, то декораций не было вообще. Стояло два стола – и больше ничего. Действие вписывалось в пространство сцены «Под крышей» театра Моссовета. Идея ее открытия принадлежит Валентине Тихоновне Панфиловой, которая в те времена была просто администратором театра. Ее инициативой было приглашение Петра Наумовича, а заслугой – что он остался до конца и спектакль не «смотал», а то ведь все время «сматывал». Он же был очень мятежный, всегда куда-то рвался, был очень уязвимый, страшно ранимый. Если ему казалось, что его не любят, начинал страдать и все – убегал. Это его «убегание» всегда присутствовало. (Валентина Тихоновна Панфилова вспоминала: «Это было помещение декорационного склада без всякой сцены. И только гений Петра Наумовича преобразил пространство и вдохнул в него жизнь. У него ведь еще интрига была: перед тем, как пригласить Олега Меньшикова, Петр Наумович подумывал о том, что Калигулу могла бы играть Рита Терехова. Но это так и осталось в замыслах». – Н.К.)

Он давно «носился» с идеей постановки этой пьесы Камю. Хотел делать «Калигулу» с Сергеем Тарамаевым. Я в то время близко дружил с Сергеем Женовачем, который репетировал «Иллюзию» Корнеля в театре-студии «Человек», и эти работы с участием Тарамаева пересекались. Обидеть учителя они не могли – и что делать? А я знал, что в это время Олег собрался уходить из театра Ермоловой. Петр Наумович даже не подозревал о грандиозной интриге, которую я запустил, чтобы Калигулу сыграл Олег. У Фоменко был ученик Олег Рыбкин (сейчас – главный режиссер в Новосибирске), который ассистировал на репетициях «Калигулы». Я рассказал Женовачу, что Олег очень хочет играть у Петра Наумовича, Женовач – Рыбкину (а мы знали, что, когда Фоменко возглавлял в Питере Театр комедии, он приглашал Олега, который ему нравился, а Олег в свою очередь обожал спектакль «Плоды просвещения». Как и я. Я вообще Петра Наумовича очень любил – сначала из зала, а потом, когда познакомился, уже боготворил и обожал). В общем, чтобы дать возможность Тарамаеву репетировать в «Иллюзии», мы интригански подвели Петра Наумовича к приглашению Олега Меньшикова на роль Калигулы. Они встретились, и все сложилось. А потом уже так получилось, что Олег «привел» меня в эту работу, хотя сначала его «привел» я.

Мы много гастролировали со спектаклем. В каждом городе – в Риге, Каунасе, Лилле – была своя версия спектакля. Каждый раз он адаптировал спектакль к имевшимся условиям, а я ему помогал. Коля Пыркин, художник по свету театра Моссовета, был тоже абсолютно растворен в Петре Наумовиче. Вот этими поездками, ночными монтировками света мне и запомнился наш спектакль.

Я никогда не делал эскизы и не давал их на утверждение режиссеру. Он мне верил, «глаз горел», каждая вещь его радовала. Ему понравился русский мотив, который присутствовал в костюме Цезонии (ее играла Рита Шубина), – русская народная рубаха. Таким образом мы отсылали к русскому конструктивизму. Когда мы выпустили спектакль и у него началась самостоятельная жизнь, Петр Наумович приглашал меня на другие работы, но многое не складывалось. Я не был настроен на сочинение декораций, а ему нужен был художник, который делал бы все.

И тогда появилась Маша Данилова, которая была приглашена на спектакль «Государь ты наш, батюшка» в театр Вахтангова. М. Курилко, ее педагог по Суриковскому институту, предложил Петру Наумовичу попробовать поработать с Машей. Меня даже немного задело, что не я приглашен на костюмы. И еще присутствовал человеческий момент: где-то я что-то вякнул, когда-то был неделикатен… Меня режиссеры с тонкой нервной организацией побаиваются. И Петр Наумович меня хоть и любил, но иногда опасался. Я всегда стремился расширять свою территорию, поэтому впечатление от работы со мной бывало не из легких. И «Калигула» не исключение. Хотя и любовь была, и трудности. Потому он меня и не позвал на работу над Горенштейном в театр Вахтангова. Но через несколько месяцев работы с Машей раздался звонок: «Пашенька, такая ситуация: нужно помочь молодой художнице. Не могли бы вы взяться за костюмы, а она бы делала декорации?» Меня это даже не задело – наоборот, через тернии к звездам. С этого начался мой долгий период жизни с Вахтанговским театром. Во многом благодаря этому спектаклю состоялась и карьера Максима Суханова, с которым я тогда познакомился. Хотя его Петр Первый в «Государе…» не стал таким событием театральной Москвы, как позже его Хлестаков. Там скорее событием была роль царевича Алексея, которого играл Сергей Маковецкий.

Мы с Петром Наумовичем разговаривали «на пальцах», он абсолютно мне доверял. Он никогда не смотрел мои рисунки. Я все время рисовал что-то, но это были некие «всполохи», не эскизы в традиционном понимании. Когда я заканчиваю работу, я стараюсь все, что я сделал, отрисовывать. Всем мастерицам, которые шили платья для императрицы и фрейлин, я нарисовал и уже на выпуске подарил эскизы. Петр Наумович увидел их в костюмерной и спросил: «Что это за эскизы?» Они ответили: «Это эскизы Павла Каплевича к вашему спектаклю». – «А я думал, что Паша не умеет рисовать», – обронил Петр Наумович. Это была уже наша третья совместная работа. Он очень чувствовал меня, определял все на сенсорном уровне. Я со всеми на «ты», но с ним не был никогда. Для меня он всегда был Петр Наумович. Меня он называл «Павел» и всегда на «вы».

Потом он пригласил меня работать со своим курсом – будущей «Мастерской». Я сделал с ними «Приключение» Цветаевой, а Петру Наумовичу казалась эта работа неперспективной, он даже не хотел, чтобы она выходила на диплом. Ребята показывали ее на третьем курсе, мы с Сигаловой бросились защищать Ваню Поповски, как бешеные псы. Мы имели на него «виды» – Ваня потом ставил у Сигаловой «Ваятеля масок» Кроммелинка в «Независимой труппе». А «Приключение» было признано критиками главным событием сезона.

Фоменко пригласил меня на телевидение на телеспектакль «Гробовщик». Эта работа тоже рождалась из воздуха. Денег не было. Но была советская власть – невозможно взять на картину человека, не работающего на студии. Зато я нашел в костюмерных, куда меня запустили, какие-то костюмы для фольклорных ансамблей, в частности, расшитые сербские юбки. Я сделал из них огромные платья. Героини качаются на качелях, а за ними тянется огромный шлейф – это двадцать платьев. Еще там был очень хороший головной убор для Миши Данилова. Я потом выкупил этот огромный цилиндр, и в нем ходил Феклистов – Арбенин в «Маскараде». Роковое совпадение – название «Гробовщик»: Данилов умер после этого телеспектакля.

Я подхожу к самому печальному моменту, который нас, по сути, развел с Петром Наумовичем, и мы перестали работать вместе, несмотря на движение навстречу друг другу. Мы с Меньшиковым придумали спектакль «Нижинский». Я был тогда очень увлечен Ваней Поповски и заразил им всех – и Олега, и Сашу Феклистова. «У вас ничего не получится», – предрекал нам Петр Наумович. «Как же, это же ваш студент!» Мы втроем стояли в тамбуре поезда по пути на гастроли в Ригу, курили и спорили. Но Петр Наумович был реалистом и оценивал подлинные возможности своего ученика на тот момент.

Вскоре, действительно, стало ясно, что мы зашли в тупик. Чтобы разрешить проблему безболезненно, мы решили пригласить Петра Наумовича художественным руководителем постановки, с тем чтобы Ваня остался режиссером. Фоменко в то время ставил «Без вины виноватые». И вот в нашей с Олегом жизни происходит такая сцена: мы пришли в театр Вахтангова (они репетировали наверху в буфете), открыли дверь, встали на колени и поползли. Он отказывался, капризничал, говорил, что теперь он занят и вообще, раз решили взять молодое поколение, теперь уже поздно. Но мы уговорили. Месяца полтора он приходил, периодически манкируя репетициями, перенося их, что для нас было невозможно – день премьеры уже назначен, декорации построены, костюмы сшиты. И в какой-то момент Петр Наумович сказал, что с этим литературным материалом работать не может. Однажды я иду на репетицию и вижу: он движется в противоположном направлении. «Я не могу это репетировать!» Его фраза на прощание была такая: «Думайте сами, Павел. Решайте, как вы хотите. Я это сделать в театре не могу, особенно в те сроки, которые вы требуете».

Продюсером нашего спектакля была Галина Боголюбова, но на самом деле все технические вопросы решал я, брал на себя все неприятные моменты. Петр Наумович оставил мне право решать, как поступать с «Нижинским». Он даже готов был снять его на телевидении, но не видел возможности превратить в репертуарный спектакль. В результате мы выпускали этот спектакль сами. На последнем этапе мы с Сашей Феклистовым отдали руководящую роль Олегу и, доверившись, шли за ним. Спектакль оказался не просто «бомбой». До сих пор про это время говорят: «До „Нижинского“» или «После „Нижинского“». И сыграли мы его только двадцать раз: четырнадцать в Москве, в здании Поливановской гимназии на Пречистенке (там же потом шла «Таня-Таня» О. Мухиной «Мастерской Фоменко»), и шесть в Питере.

Когда сыграли премьеру и успех рос с каждым представлением, поползли слухи, что я «проехал бульдозером» по Петру Наумовичу, отказался от него, хотя я рисую объективную картину, которую могут подтвердить все непосредственные участники работы. Но надо знать меня. Я не выясняю отношения. После премьеры я позвонил: «Петр Наумович, я не буду объясняться и выяснять, кто виноват. Просто с 7-го по 17-е мы играем спектакль. Каждый вечер вам оставлено два места, приходите, когда хотите». – «Спасибо, Павел. Ладно». Положил трубку. И через секунду перезвонил: «Пашуля, а если я приду завтра?» После спектакля он схватил было вещи и побежал. И тут уже я встал на его пути: «Нет, Петр Наумович, вы зайдете к ребятам!» И тогда за кулисами Петр Наумович произнес историческую фразу: «Победителям-ученикам от побежденного учителя». Он долго потом говорил с нами, удивляясь, что это все случилось. Не мог не поспорить: «Но как с детьми я был несогласен, так и остался». Там бегали маленькие дети – Нижинский и Карсавина – для оживления действия. В общем, тут каждый остался при своем мнении. Но с тех пор мир и любовь были восстановлены, и очень жалко, что не пришлось больше поработать вместе.

Последнее его предложение было сделать спектакль по поэзии Серебряного века. Одно из знаковых последних живых общений было такое: в филиале Малого театра они показывали премьеру «Трех сестер». Звонок: «Павел, я хочу вас пригласить на премьеру спектакля „Три сестры“. Не знаю, что из этого получилось, посмотрите». После спектакля мы долго сидели, разговаривали, на той же премьере был Костя Райкин. Прошло недели две, звонит: «Павел, вам звонит больное тело. Оно хочет, чтобы вы пришли на спектакль по пьесе одного русского драматурга под названием „Три сестры“». Так трогательно – он забыл! «Петр Наумович, мне звонит не только больное тело, но и голова. Мы же с вами недавно час сидели, обсуждая эту премьеру!»

Наши отношения в последние годы были абсолютно родственными и теплейшими, но, как бывает в семьях, мы общались, но не работали. У нас, безусловно, присутствовало взаимное тяготение, но он меня и побаивался. Трещина, произошедшая на «Нижинском» в 1992 году, давала себя знать. Ваня Поповски вырос в серьезного режиссера, он все время был рядом с Петром Наумовичем. Они все ему родные – Ваня Поповски, Галя Тюнина, Карэн Бадалов, Кирилл Пирогов, сестры Кутеповы, Мадлен, Женя Каменькович. Он их всех обожал.

Мои самые любимые спектакли у Петра Наумовича – не те, которые делал я, а «Без вины виноватые», «Волки и овцы». И прекрасная «Одна абсолютно счастливая деревня». Было в спектаклях, конечно, и то, что я никогда не любил – развевающиеся пыльные тряпки, которые он использовал везде – в «Калигуле» (в борьбе с ними и родился парашют), в «Государе…». И мне очень нравились «Плоды просвещения» – целостный, великолепный спектакль.

По сути, Фоменко было не важно, где ставить. Ему был важен ток между людьми, живые взаимоотношения. На любой территории – в театрах Моссовета, Вахтангова, «Сатириконе», Маяковского – он был самим собой и объединял людей своими порывами. Известна история о том, как накануне премьеры он чуть не закрыл «Рогоносца», самый успешный свой спектакль. Почти обманом убедили сыграть один раз «для проформы». А потом получили за него все премии – Госпремию, Золотые маски… Зал стоял, кричал, ногами топал… Вот что такое интуиция, так в театре бывает.

Он был абсолютно человеком XIX века с совершенно несегодняшним ощущением времени. Ему казалось, книгу надо читать долго. Смотреть спектакль нужно неторопливо… В его постановках были длинноты, которые, положа руку на сердце, я бы убрал, но он – ни за что. Это был его темпоритм театрального существования. Этим он и был интересен на сцене.

Во всех своих тонких сенсорных окончаниях, которыми он прощупывал окружающую жизнь, он был человеком XIX века. Его ценностный ряд был несовременным. Про деньги вообще ничего не понимал. Дома у него висит рисунок Сомова, подаренный Людмилой Максаковой. Он считал это своей единственной ценностью. Он, конечно, растворялся в людях, хотя всегда оставался самостийным. Петр Наумович был всегда. С 1979 года я с ним знаком. Через него я люблю всех его учеников. И знаю, что пока они будут стараться держать живыми его спектакли, театр Фоменко сохранится.

 

ТЕАТР «САТИРИКОН»

«Великолепный рогоносец» (1994)

 

Константин Райкин. «Режиссура на грани невозможного»

Помню, как состоялся выбор пьесы Кроммелинка «Великолепный рогоносец» для постановки в нашем театре. Мы в «Сатириконе» были в начале 90-х некими «тенями» в театральной жизни Москвы. Играли «Служанок» Виктюка, «подбросивших» нас в неповоротливом и инерционном общественном мнении, но все равно воспринимавшихся «отдельно» от театра. А мы делали и другие интересные вещи: «Там же, тогда же», «Сирано де Бержерак». Так или иначе, наша полноценная жизнь среди зарекомендовавших себя театров Москвы началась с «Великолепного рогоносца» 1994 года.

Мне очень хотелось работать с Фоменко, я считал его замечательным режиссером, видел дипломные работы на курсе в ГИТИСе, послужившем основой «фоменок» – «Волки и овцы» с Кутеповыми, Тюниной, Степановым, потом экзамены на следующем курсе, где училась Инга Оболдина. Мы долго сговаривались о постановке с Петром Наумовичем, уверенности у меня не было, но я очень хотел его заполучить. Сначала речь шла о «Сказке Арденнского леса» на большой сцене (его он уже ставил раньше), «Рогоносца» он тоже сразу предложил. Я прочел, но потом узнал о намерении Петра Наумовича делать его с Олегом Меньшиковым после «Калигулы». Мы почти остановились на «Арденнском лесе», и вдруг у меня возникло предчувствие (а я очень доверяю своим предутренним ощущениям, возникающим в некий «волчий час», как я его называю). Меня смущало, что у Фоменко не возникало «дебютного», рискового ощущения, стойки, азарта: «Арденнский лес» был для него проверенным материалом – «гастрольным вариантом», если говорить цинично. А «Рогоносец» при понимании, что пьеса безумно талантливая, вызывал чудовищные ощущения – как это играть? (Договориться с Фоменко о сроках – абсолютная утопия, но я тогда этого не знал.) И мы уже должны были сказать друг другу некие окончательные слова, как после той ночи я решился: «Петр Наумович, давайте „Рогоносца“». И увидел, как он обрадовался моей твердости, – видимо, ему не хватало собственной решимости – и ухватился за это. А речь-то шла о большой сцене! Какой риск! Но мы тогда, вскоре после ухода Аркадия Райкина, постоянно жили в состоянии риска. И «Служанок» выпускали в таком ощущении. И я подумал: попробуем! Явно предстояло что-то азартное!

Мы втроем ходили по театру – Петр Наумович, Галя Покровская и я, – зашли на малую сцену, и вдруг он сказал: «Вот! Здесь это надо делать!» И у меня словно камень с сердца свалился. (Ведь есть пьесы для малых, средних и больших театральных пространств. Я всегда с опаской выношу работу на большую сцену. Однако с «Контрабасом» произошла такая вещь – мне казалось, если правильно сыграть, с ним можно выходить хоть на Красную площадь. Но есть авторы, которым большие пространства противопоказаны. Например, один из лучших современных драматургов Мартин Макдонах – драматург для малых и средних театральных пространств. Уровень откровенности и степень обнаженности в его пьесах таковы, что в камерном зале это воспринимается гораздо лучше, а в тысячном наши люди начинают стесняться.) «Точно! Какое счастье! Здесь!» – подумал я.

В «Великолепном рогоносце» идет речь о гениально-одаренном человеке, о противоречивости и абсурдности божественного дара, колоссальной способности к фантазии, которая приводит к чудовищным и трагическим результатам. Петр Наумович сам – человек уникально одаренный и при этом проживавший очень трудную жизнь именно в силу своей особой нежности и сложного взаимоотношения с миром, людьми, собственными артистами, с самим собой. Это произведение – отражение его самого. Кривое, но все-таки зеркало, в которое он сам смотрелся. Здесь есть момент исследования самого себя, много личных ощущений. Пьесу Кроммелинка и на уровне прочтения трудно перенести – такое в ней страшное насилие, почти надругательство над чувством справедливости. Мучительная пьеса, и, мне кажется, она – часть его жизни.

Наша работа продолжалась год. Репетиции всегда начинались с небольшим опозданием и не кончались никогда. Репетиции не имели границ, и то, что мы уходили играть вечерний спектакль, Петр Наумович принимал с трудом. Он интересно ведет себя на репетиции. В моей практике Фоменко был единственным режиссером, который полностью переодевался перед началом репетиций, как будто работал маляром или столяром: какие-то трикотажные шаровары, тапочки. За всех все играл, таскал наших крупных девиц, показывал, – страшновато становилось за него. Долгие, витиеватые показы – замечательно, мучительно при его параноидальной любви к форме, к деталям… Развороты, закашивания корпуса, переплетения ног… руками ничего не показывать, а показывать коленями, головой, туловищем, задницей – чем угодно, только не руками, странные превратности и способы его работы, его поражающий лексикон. Сказать, что в работе мы сдружились – ничего не сказать. Мы сроднились.

Неимоверно трудно работать: сложный текст, который он просит разложить по шагам и по движениям, а потом сыграть все в удвоенно быстром темпе. Ты не можешь! Потом ночь тратишь на подготовку, назавтра, собравшись в комок и призвав всю волю, делаешь, что он просил, а Петр Наумович смотрит с тоской и спрашивает: «Это я предложил? Господи, какая глупость, бездарность, извини, ради Бога, давай все отменим». И так каждый кусок – ничего не остается, не закрепляется: то, чего он безумно, фанатично добивается, безжалостно отбрасывается, и ты в роли не можешь ни на что опереться. Вообще ни на что\ Ничего ему не нравится, он все показывает сам, и ты начинаешь просто подражать ему. Его не интересует, идет тебе это или нет, все твои предложения не годятся. Лицо Петра Наумовича тебе снится, тебе начинает казаться, что никто, кроме него самого, этого сыграть не может. Сколько я его пожирал глазами, ловил его интонации, этот хриплый, срывающийся, прокуренный смех! Можно только подражать ему, пока однажды не задаешься вопросом: а тебя-то он видит? Видит, что ты – другой, что ты иначе смеешься и так далее? Но больше всего мучает – ничего не закрепляется. Он настаивает, добивается, но как только ты осваиваешь задачу, он это отменяет. Любое, самое экстравагантное предложение пытается улучшить и поэтому разрушает совсем. Наш артист-атлет Саша Журман произносит монолог, вися на руках. Фоменко спрашивает: «А на одной руке можешь?» Артист висит на одной руке, и теперь ему гораздо сложнее. «А без рук висеть можешь? Нет? Жалко…» И все! И нет конца этой паранойе улучшений.

Петр Наумович пытался сделать спектакль светлым. Пьеса мучительная, но при этом все в ней основано на любви. И он старался вывернуть ее в сторону света, предлагая очень интересные решения. Так прошел год, я понимал, что надо подытожить, собрать, выпустить спектакль. Его это ужасно раздражало, хотя отношения у нас сложились нежные. Он говорил: «Неужели мы с тобой никогда не поссоримся?» – «А зачем нам ссориться?» – отвечал я все более напряженно. Актерская природа – она же паническая, истерическая, иначе бы мы не были актерами. Правда, меня не оставляло ощущение, что такое в связи с этой ролью мог выдержать только я. То, что обрушилось лично на меня, ни с чем не сравнимо. Это одна из самых трудных работ в моей жизни, в некотором смысле – беспрецедентно трудная. Но Петр Наумович ведь и над собой экспериментировал, и себя мучил.

В какой-то момент мы пришли к выводу, что работу надо закрыть. Не получилось. Это произошло 30 марта, в день рождения моей дочери. Мои близкие сразу догадались по моему лицу. Я переговорил с директором, который тоже понял: я не шучу. Подсчитали убытки: «Малая сцена, не умрем», – успокоил он меня. Предварительно четверо людей, имевших непосредственное отношение к этой работе – Петр Наумович, я, Галя Покровская и Наталия Борисовна Гладкова, – пришли к выводу: «Как театральный материал это непригодно к употреблению». На другой день мы решили «прогнать» наработанное и проститься с ним. Тогда и случился мой получасовой монолог: мы сидели с Петром Наумовичем с глазу на глаз на малой сцене. «Вы меня не видите в этой роли, мне не на что опереться, все, что я делаю через себя, по собственной живой инициативе, вам не нравится. Я – другой, у меня другие глаза, смех. Вы не даете мне вздохнуть, я не могу доплыть до твердой земли под ногами и просто тону! Увидьте меня, пожалуйста!» Он молча слушал, не споря, не перебивая… Оказалось, по включенной трансляции мой монолог слышали и все актеры…

На прогоне в антрактах (в спектакле три акта, два антракта) меня всего трясло, я рыдал. (У меня без слез, без искреннего отчаяния не выходит ни одна серьезная работа. Роды есть роды – всегда больно.) В пустом зале сидели лишь несколько актеров. В антракте прибежала моя жена Лена: «Это очень здорово!» На втором акте мы поняли, что куда-то прорвались – как цыпленок из скорлупы. Что-то сломалось – то ли от отчаяния, то ли количество перешло в качество. Мы все вдруг почувствовали – что-то произошло! Ощущение сохранилось до конца прогона. И Петр Наумович, подытоживая, произнес: «Я должен сказать, мы сегодня куда-то вышли». И тогда мы решили на следующий день показать это художественному совету, состоявшему из нескольких серьезных артистов. И увидели, что они находятся в таком взволнованном состоянии, под таким впечатлением, что наше ощущение не получившейся работы сменилось противоположным – как табло перевернулось. Вдруг мы поняли, что сделали что-то значительное.

Мы сыграли спектакль 167 раз – он шел только днем, начинался в час, заканчивался в полпятого. Играть было наслаждение!.. Ценою совсем небольших усилий малый зал превратился в деревянную мельницу, посредине стоял дощатый помост, окруженный лестницами и канатами, атмосфера менялась неуловимо. Спектакль был очень чувственный, музыкальный, эмоциональный. Сексуального и эротичного в нем было много, начиная от полуобнаженной Стеллы Наташи Вдовиной. Но все происходило деликатно, пикантно, я бы сказал.

Для моей серенады (Все, видевшие спектакль «Великолепный рогоносец», в один голос вспоминают сцену ритмичного речитатива Брюно, блистательно исполнявшегося «непоющим артистом» Константином Райкиным. – Н.К.) мы с Галей Покровской и Петром Наумовичем, невероятно музыкальным человеком, нашли ход, избавивший меня от зажима. Сам я внутренне очень музыкален, не только фальшь, но даже легкая детонация для меня мучительна. Поэтому я не могу себя слышать, если не попадаю в тон. С детства для меня это непреодолимо.

Работа с Петром Наумовичем была важной частью моей жизни. Из таких моментов складывается жизнь. Этот «момент» длился год. Я не отношусь к тем, кто говорит: репетиция – такая любовь моя, хоть бы ничего другого и не было. Я считаю, что театр – это все же спектакль: понимание, восприятие, ответная реакция зрителей. Только в их присутствии рождается театр. Все остальное – шаги к нему. В моем пребывании в профессии я могу найти что-то сравнимое. Но «Рогоносец» уникален. Для меня повседневная человеческая жизнь – это какой-то гербарий и тень. Но есть драгоценности нашей жизни в профессии! И это везение, которое мы отчасти заслужили сами.

Спектакли Фоменко отличает особая нежность. Это режиссура «на кончиках пальцев», такая режиссерская музыка. Когда я посмотрел «Семейное счастие», мне показалось, это режиссура на грани невозможного. Словно пассажи на фортепиано, которого он едва касался своими руками режиссера, – сильнейшая, безумная нежность. Это же так отличается от авангардных опытов боевого и агрессивного переднего края нашей нынешней режиссуры! Где режиссер буквально орет о себе, облокачиваясь, ломая, растаптывая все – Достоевского, Пушкина, Шекспира, – танцуя какие-то свои сольные танцы. Нежная режиссура Петра Наумовича конечно же заметна в своей безусловной силе и вместе с тем безумной деликатности. Он не взломщик. Он проникает в суть какими-то своими «отмычками», какими-то тонкими ходами просачивается в суть и заполняет произведение гениального автора – того же Толстого. И звучит «Песня Фоменко на слова Толстого». Получается: музыка П. Н. Фоменко, слова Л. Н. Толстого. Все время звучит нежная музыкальная тема.

Его спектакли можно всегда узнать, он ведь очень похож на самого себя. В результате это чрезвычайно выигрышно для автора. Если Толстой с небес видит постановку «Семейного счастия» Фоменко, он должен быть счастлив. И Пушкин, видя «Египетские ночи» и «Триптих». А Кроммелинк там у себя разве не счастлив, когда видит такого «Рогоносца»? Я понимаю, когда эту пьесу делал Мейерхольд, он ставил парад аттракционов, бесконечные «горки», это скорее художественное насилие – его постановка с Игорем Ильинским. А здесь особый дар, одному Петру Наумовичу свойственный. «Пой-не пой», как говорил он о мальчике, просившем бабушку спеть песню: «Бабуля, ты пой-не пой». Как и его знаменитый ответ на любой вопрос: «И да и нет». И еще, в разборе: «Правильно – да, интересно – нет». У него никогда не будет однозначного ответа.

Он использует в работе замечательные эмоциональные названия кусков спектакля – сцен, эпизодов. Его ученики тоже так делают. В свое время Елена Невежина по-фоменковски давала названия кускам, когда мы работали над «Жаком и его господином» и «Контрабасом». И перед началом спектакля мы все собирались, как практикуют в его театре. Мы всегда так делаем – это акт единения.

Он очень любит прирастить к фразе слово из другой фразы – такая своеобразная манера игры с текстом. Я показывал ему диалог, стилизованный в стиле Фоменко:

– Ну как у тебя вчера?

– Гениаль-НО(!) – Эти адюльтеры, ими все-таки не стоит злоупотреблять!

Абсолютно по-фоменковски, когда внутри слова или утверждения рождается нечто противоположное.

Мне кажется, Петр Наумович и в мелочах оставался себе верен. Я был свидетелем, как он устраивал почти показательные скандалы каким-то большим людям, ласково протягивавшим ему руки. Он же эти руки отвергал. Его бунты приводили окружающих в смущение и шокировали. Его демонстрации неприятия порой были очень рискованными и даже «невыгодными».

Я могу на многое пойти ради своего театра – могу запросто приврать, польстить кому-то, кто мне неприятен. Но на подлость не пойду никогда, потому что есть имя театра, его лицо. Не подпишу гадкого документа с целью выгоды для театра. Я уверен, что Петр Наумович придерживался таких же рамок.

Конечно, его работа – это метод, он сам – метод. Только он находится в области ощущений. Поверка не алгеброй гармонии, а самим собой, своей индивидуальностью, своей личностью. Так, как при Петре Наумовиче, в «Мастерской Петра Фоменко» уже не будет. Сколько он жил, столько собой, ежечасно, ежесекундно, этот театр рождал. Он ушел – и такой театр прекратился. Полагать, что театр будет продолжаться в том же виде, как был при нем, – конечно нет. Такова диалектика театральной жизни. Мастер есть мастер, талант есть талант.

На спектакле Евгения Каменьковича «Самое важное» я думал: «Какие они прекрасные артисты!» Хотя корифеев этого театра я уже давно «засек» в подсознательном канонизировании себя. Когда я это заметил, меня это очень встревожило. В какой-то момент они перестали что-либо о себе доказывать, став состоявшимися мастерами. Как только такое происходит, что-то очень существенное теряется. Конечно, они замечательные артисты. Но это чуть-чуть отдавало нарциссизмом.

Петр Наумович был с ними столько, сколько по божественному счету положено быть. Дальше им надо самим плыть и делать большие усилия, что-то преодолевать, потому что их творческая жизнь еще долго будет продолжаться, и им надо с этим драгоценным грузом намечать другие маршруты, совершать новые путешествия. Как, например, в «Пяти вечерах» Виктора Рыжакова с Полиной Агуреевой, которыми я был просто восхищен. Это такой свежий театр, абсолютно новое прочтение Володина. Я считаю его лучшим рыжаковским спектаклем.

Я был очень сильно увлечен Петром Наумовичем и очарован его театром. Но это же наше свойство. Увлекаться не то что не стыдно, а правильно. «Не надо было очаровываться – тогда и разочарований бы не было» – так говорил Фоменко. Но я не создавал себе кумира, не терял трезвости. Порой мне даже что-то не нравилось в «Мастерской», хотя активно не понравиться у Петра Наумовича мне, конечно, не могло. Было что-то самое лучшее, а что-то – не самое. Так сладко было на его спектаклях для моих художнических и зрительских вкусов и пристрастий! Но рядом существовали некоторые работы других постановщиков с теми же артистами, которые меня расстраивали. А были и замечательные – «Рыжий», например. Молодежь, в нем занятая, вызывает у меня большие надежды, в них есть свежесть, новость. Я позвонил ему поделиться своей радостью по поводу «Рыжего», а он в ответ спросил: «Почему ты не поставишь „Кухню“ Уэскера? Ты единственный в своем театре можешь это сделать». Потом я воспринял это пожелание, как завещание, и в предстоящем сезоне буду ставить.

Его «Бесприданницу» я увидел после того, как некоторое время не был на спектаклях Фоменко. Я по такому театру соскучился, и мне было очень хорошо. Хотя я и почувствовал некоторую незаполненность энергией их большой сцены, услышал законный кашель зрителей и понял: актеры не владеют всеми нитками внимания. Пространство надо уметь заполнять. Потом увидел «Алису в Зазеркалье» – просто стоячий пруд, демонстрацию эффектов.

От нашего последнего разговора у меня осталось тягостное впечатление. Петр Наумович иногда «наигрывал» свою немощь, болезнь. А тут я понял, что это не на шутку. Было очень тревожно, говорил он совсем слабым голосом. Позвонил я по поводу спектакля «Русский человек на rendezvous», который на старой сцене мне очень понравился, молодые актеры там замечательно существовали.

Есть у меня история, очень точно отражающая отношение Петра Наумовича к своему делу. Когда я был на «Семейном счастии», первый акт сыграли так, что я не понимал – куда же дальше, выше? В антракте я места себе не находил. Слава Богу, второй акт прошел чуть похуже, хотя все равно хорошо. «Гениально! Другого слова не могу подобрать», – сказал я Петру Наумовичу после спектакля. И вот тогда он, улыбаясь, произнес ту самую фразу: «Ты не видел „Рогоносца“!»

…Несколько раз Петр Наумович хорошо обо мне говорил. Просто я так устроен, и он давно это понял – я большой самоед и неуверенный в себе человек. И это он, как рыбак рыбака, очень чувствовал и несколько раз в жизни невероятно помогал мне словами одобрения, поддержки, похвалой. Помню не сами слова, а только свое ощущение: после них, расправив плечи, я дышал полной грудью.

 

Из публикаций автора. «Великолепный рогоносец»

(«Российские вести» от 19 июли 1994 г.)

Всеволод Мейерхольд поставил пьесу Фернана Кроммелинка «Великодушный рогоносец» в 1922 году, и этот спектакль вошел в золотой фонд творческого наследия самого революционного и парадоксального режиссера советского времени. Его «Рогоносец» стал одной из легенд истории русского театра.

Петр Фоменко обратился к трагифарсу бельгийского драматурга в 1994 году, вернувшись к дословному переводу названия пьесы «Le cocu magnifigue» – «Великолепный рогоносец». Тем самым сразу отсеклись намеки на простодушие и обаяние главного героя, и в свои права вступило ироничное, блистательно театральное, надменно условное, ослепительное игровое начало. Недаром спектакль Фоменко в театре «Сатирикон» может быть назван самым театральным зрелищем сезона: искусство Талии и Мельпомены в колдовских руках режиссера обретает особый статус, живя по законам, созданным как бы впервые – для него, по специальному случаю.

Петр Фоменко не перестает удивлять «почтенную публику». После того как он поселил персонажей драмы А. Камю «Калигула» в пространстве одного из цехов театра Моссовета и тем самым инициировал создание «Сцены под крышей», после постановки «Без вины виноватых» А. Островского в буфете Вахтанговского театра («Мы – артисты, наше место в буфете», – говорит в пьесе провинциальный комик Шмага) режиссер уютно и досконально обжил пространство «Малой сцены» «Сатирикона», предоставленной для спектакля «Великолепный рогоносец». В этом ему помогли художник Станислав Морозов, создавший вокруг квадрата сцены шуршащий травами и цветами мирок бельгийской деревни Кортрик и рассадивший зрителей вокруг, и Мария Данилова, одевшая ее обитателей в балахоны естественных расцветок, яркие колпаки, гетры и деревянные сабо. Ажурные крылья ветряной мельницы, кружащиеся под песенку Шуберта «В движенье мельник жизнь ведет», осеняют безоблачное и идеальное счастье двоих – юной и прелестной Стеллы (Наталия Вдовина) и ее мужа – безмерно влюбленного Брюно (Константин Райкин).

Брюно – поэт. В деревне он имеет репутацию «образованного» и потому пишет для каждого любую бумагу – от любовного послания погонщика волов к его обожаемой Стелле до важных указов деревенского бургомистра против браконьерства. Но главное – он воспевает, не зная застенчивости и утомления, свою единственную и великую любовь. И уже вся округа знает, какие стройные ноги и нежная грудь у его возлюбленной, где на ее шелковистой коже прячутся родинки. А Стелла – счастливая и невинная в своей откровенной чувственности – отвечает ему взаимностью. Вся эта пасторальная идиллия (музыкальным лейтмотивом спектакля становятся «Времена года» Вивальди) под нервным поэтическим пером Кроммелинка начисто лишается слащавости. И волшебно звучат описания линий тела любимой женщины, сливающихся в одну траекторию: «И по этой траектории летит любовь в мое сердце!»

Колдовство, ворожба спектакля Петра Фоменко складываются из стремительных перемещений актеров по крошечной сцене с деревянными подмостками посередине, из их легких перелетов с балконов на лестницы, из развевающихся вслед за ними одежд, из журчания слов, переплетения лучей света. Из театральной плоти пьесы, до героев которой не составляет труда дотянуться рукой. От них исходят теплота и глубоко трогающие эмоциональные импульсы.

Безоблачное счастье обрывается вдруг, когда не знавший ревнивых подозрений Брюно замечает огонь страсти во взгляде другого мужчины, обращенном на его жену. Виртуозная игра Константина Райкина передает все этапы гибели любви, разрушенной болезненной манией чудовищного подозрения. Парадокс сюжета пьесы Кроммелинка, автора модернистского и не поддающегося бытовым толкованиям, состоит в том, что ради исцеления от охватившего его безумия Брюно приносит возлюбленную в жертву. Он хочет стать рогоносцем, чтобы точно знать, с кем изменяет ему его собственная жена, кого она в действительности любит. Он одержим… Чтобы спасти Брюно, Стелла вступает на путь греха, изменяя мужу по его же настоятельному требованию с каждым желающим.

Их странная любовь, знавшая покой и счастье уединения, проходит стадии разочарований и полного краха. Три части спектакля символизируют три времени года любви: весну, лето и осень, звучащих в вибрирующих стонах скрипок. Герой Райкина чудесным и устрашающим образом преображается на глазах: он теряет обаяние, стареет, седеет, гнуснеет. Он, летавший на крыльях любви, еле волочит ноги. Его наэлектризованные волосы почти рассыпали искры от переполнявшего счастья – а теперь спутанными сосульками повисли на глаза поверх нацепленных на нос очков. Жертва богатого, необузданного воображения, Брюно – поэт и артист – становится изощренным истязателем, шаг за шагом методично разбивающим сердце, которое его любило.

Игра Наталии Вдовиной, красивой, живой, искренней, бесстрашно демонстрирующей изящное полуобнаженное тело, вызывает в зрителях сильное притяжение и глубочайшее сострадание. Неожиданно зрелое мастерство молодой актрисы не уступает в этой сложной роли ее великолепному партнеру. И если «высший класс» трансформации образа Брюно – Райкина можно сравнить с преданиями о возрастных и психологических преображениях Михаила Чехова, то трепетная женщина-ребенок Стелла Наталии Вдовиной не имеет исторических ассоциаций. Она напоминает дрожь капель росы, «ветку старого жасмина», рассветный луч…

При всем гротеске драмы, предложенной автором, спектакль «Сатирикона» оказывается потрясающе эротичным: сквозь поэтические картины и жанровые сцены проникают чувственные, тревожащие флюиды. Они заставляют задуматься над формулой истинной любви, секрет бессмертия которой – не только в страсти, но и в бесконечном доверии и благородстве любящих.

Брюно Константина Райкина, потерявший вместе с любовью и собственную душу, оказывается в контексте творчества актера антиподом недавно сыгранного им Сирано де Бержерака в пьесе Эдмона Ростана. На эту ассоциацию наталкивает эпизод талантливой поэтической серенады, которую Брюно, переодевшийся во время карнавала до неузнаваемости, исполняет под окном Стеллы. Эта изящная, ритмичная сцена рифмуется с объяснением Сирано под балконом Роксаны: «Ведь я же не слова – я то, что за словами». И несчастная Стелла изменяет Брюно с ним самим – поскольку его единственного она действительно любит. А сам Брюно, этот адский сплав сомнений, мазохизма и восторгов, отличается от Сирано тем, что поэт пожертвовал ради любви счастьем и жизнью, а великолепный, восхитительно совершенный рогоносец принес в жертву любовь странному сплаву гипертрофированного самолюбия и изощренного воображения.