Истории и легенды о Школе-студии МХАТ, записанные со слов П. Н. Фоменко
Истории о студенческих годах, проведенных Петром Наумовичем в Школе-студии МХАТ, – редкий в наши дни пример мифотворчества. То недолгое время, которое Петр Фоменко проучился там, вскоре прервалось: ректор Школы-студии В. З. Радомысленский не выдержал мятежных и вызывающих шуток студента актерского факультета. О своих рискованных и хулиганских розыгрышах, сочиненных и исполненных «дуэтом» с другом юности Александром Косолаповым, Петр Наумович рассказывал с упоением. Многие из историй обрастали новыми деталями, версии разных слушателей отчасти расходились… Совершенно ясно, что в каждой из этих небезобидных шуток была лишь доля шутки, а остальное – правда. За те «правдивые небылицы» и «фантастические были», которые мне довелось неоднократно слышать, я ручаюсь лишь в том, что записаны они со слов самого Петра Наумовича, ничего в них не добавлено, не убавлено. Поэтому процент истины и вымысла – полностью на совести рассказчика. Но ведь это не так важно – гораздо привлекательнее сами «легенды и мифы» – в том парадоксальном, нереальном и бесконечно остроумном виде, в котором они остались на страницах моих записных книжек.
Как Саша Косолапов читал монолог Гамлета
Саша Косолапов поступал в Школу-студию с монологом Гамлета – но не главным, «Быть или не быть», а с «Бедным Йориком». Он нашел в кабинете анатомии маленький череп, наверное детский, и в нужный момент доставал его. Саша – очень талантливый актер, безумно тонкой душевной организации. Дальше двух первых строк монолога чтение не шло – он разражался слезами, захлебывался рыданиями и с возгласами: «Не могу!» – прекращал чтение. Истерика впечатляла комиссию. Ему говорили: «Успокойтесь!.. То есть нет – не успокаивайтесь! Попробуйте еще раз». И все сначала, до слов «Бедный Йорик!» Опять – истерика, и в результате Саша убегает с черепом. (Не лишним будет заметить, что я на вступительных турах читал ни много ни мало монолог из «Манфреда», чудовищно подражая Качалову – идеальному чтецу нашего времени.) Меня просили: «Передайте вашему другу, что мы пропустили его на третий тур. Пусть приходит». А тут я со своим «Манфредом»!..
Явление Ольги Леонардовны
Как-то нас выгнали с лекции, и мы отправились бродить по коридорам Школы-студии. Добрели до деканата. Секретарь декана как раз удалилась с ним «составлять планы» (это у них так называлось). А нас с Сашей Косолаповым попросила подежурить в деканате у телефона, отвечая, что она вскоре будет. Телефон изредка звонил, мы чинно отвечали, что было нужно. Через некоторое время позвонили от 0. Л. Книппер-Чеховой: ее работница просила передать, что Ольга Леонардовна нездорова и в Школу-студию сегодня не приедет. Мы, наоборот, проинформировали начальство, что она скоро будет, поскольку дерзкая и рискованная идея пришла нам обоим одновременно. Саша Косолапов жил неподалеку от Камергерского переулка. Дома он переоделся в платье своей мамы, надел шляпу с вуалью, замотал шею в какую-то облезлую меховую горжетку. Мы взяли такси за рубль, чтобы проехать всего несколько сотен метров. (Как вы понимаете, это было совершенно необходимо.)
Когда мы подъехали на такси, ректор выстроил перед Школой-студией юных студентов. Книппер всегда встречали очень парадно. А явление самой Ольги Леонардовны призвано было еще более воодушевлять возвышенный дух в стенах училища. Сам ректор почтительно высаживал мнимую Ольгу Леонардовну из авто. Мне при этом говорилось: «Фоменко, отойдите в сторону, встаньте там – вы некрасивый!» Высадив «Ольгу Леонардовну» из такси, ректор под руку намеревался препроводить ее в здание училища. И тут мой друг, игриво ущипнув его за бок, прошептал на ухо: «Ах ты, старый…!» Приподнял вуаль – и был таков, прямо в женском наряде.
100 рублей у ресторана «Арагви»
…Это повторялось много раз, мы с Сашей Косолаповым отшлифовали эту сцену и разыгрывали ее, как по нотам. Я рыдал у дерева – неудержимо и достоверно, а Саша выжидал у «Арагви» очередную «жертву». Обычно «он» появлялся из дверей ресторана после обильного ужина с эффектной бабой – вальяжный мужик, явно стремившийся произвести эффектное впечатление на свою спутницу. (Тут нам нужно было быть тонкими психологами.) Они намеревались отправиться продолжить вечер… И в это время «вступали» мы. Под мои рыдания Саша прочувствовано произносил: «Извините, нам нужна ваша помощь. У моего друга отобрали все документы – паспорт, военный билет. За возвращение милиция требует огромную сумму… 100 рублей!» (По тем временам это были колоссальные деньги, но мы понимали – надо «бить» наверняка.) Я: «Саша, не надо, не унижайся! Посмотри – с какой он женщиной!..» В мужике тем временем боролись жадность вперемешку с сомнениями и желание выглядеть шикарно-благородно в глазах своей спутницы. И это желание побеждало. Часто мы получали свои деньги и сразу отправлялись в «коктейль-холл», где отлично проводили время, употребляя коктейли (они тогда стоили 10–12 рублей). И, к счастью, ни разу своих «жертв» там не встретили…
«Пробы воздуха» на улице Горького
В студенческие годы в аптеке на улице Горького мы покупали спиртовую настойку ромашки, с трех-четырех пузырьков которой наступала полная эйфория. (Еще мы выпивали в «Магазине шампанских вин» на углу.) Мы хотели сдать пузырьки по 3 копейки, чтобы выручить немного средств.
Но, придя в аптеку, обнаружили там целую корзину, полную таких пузырьков. Мы ее взяли и вышли на улицу Горького напротив Центрального телеграфа. Дальше картина была такая: мы останавливали машину, Саша – высокий, красивый – делал эффектный жест, а я ставил пузырек на мостовую. Следующий шаг – другой пузырек. Водители немногочисленных автомобилей в недоумении останавливались. Мы объявляли: «Берем пробы воздуха!» Люди относились с «пониманием». Это, наверное, была первая «пробка» на Тверской, тогда улице Горького. Понятно, что при нынешнем движении нам бы, наверное, не удалось проделать наш фокус. Так мы дошли до разделительной полосы, повернулись к встречному потоку и продолжили по тому же сценарию: жест – остановка – пузырек. Когда подъехала милиция, мы как раз закончили на противоположной стороне от Камергерского рядом с Центральным телеграфом и, не дожидаясь сотрудников органов правопорядка, которые бежали к нам по подземному переходу, рванули вверх по Тверской, к Брюсову переулку. Юркнули внутрь церкви Воскресения и там, в приделе, застыли в полумраке под иконой с Богоматерью.
Яйца лошади Юрия Долгорукого
Однажды утром, возвращаясь с какой-то гулянки, мы увидели, что к памятнику Юрию Долгорукому прислонена лестница. Этим нельзя было не воспользоваться. Тогда мы надули имевшиеся у нас с собой воздушные шарики, влезли на пьедестал и привязали к лошади сзади. А лестницу спрятали в арке Института марксизма-ленинизма, расположенного за статуей и сквериком. Там же скрылись сами и наблюдали. Утренний милицейский патруль в ужасе и возмущении пытался сорвать шарики с лошади, но не допрыгнул. А лестницы-то не было! Тогда они стали их расстреливать из табельного оружия. И шарики печально повисли тряпочками, что было еще смешнее.
Замок на двери Школы-студии МХАТ
Однажды мы придумали такую рискованную шутку. Рано утром повесили бутафорский замок (очень достоверный) на скобу дверей Школы-студии МХАТ. Сами спрятались в подъезде напротив и в окно над кафе «Артистическое» наблюдали за развитием событий. Двое первых пришедших боялись тронуть замок, яростно спорили и отталкивали друг друга. Потом подошел В. З. Радомысленский и, испуганно озираясь, долго не мог решить – входить или не входить в здание. Он выглядел явно напуганным (что для человека его судьбы и поколения вполне понятно). Оглядываясь по сторонам, ректор увидел в окне наши довольные рожи. В общем, по совокупности нарушений и «преступлений», из Школы-студии я был отчислен.
На студенческом собрании однокурсники искренне возмущались моим поведением. Особенно Светлана Мизери, жена Игоря Кваши, восклицавшая: «Этот Петрушка, этот шут гороховый! Он же повесил замок на Школу-студию!» В общем, не место мне было в их чистых рядах…
Два замысла
Когда Петр Наумович фантазировал, казалось, он сочиняет на ходу. Возможно, порой так оно и было. Но мне все больше кажется, что в этих фантазиях-импровизациях шлифовались замыслы, которые могли бы стать поводом для «настоящей» истории. Иногда они воплощались, а иногда так и оставались в гениальных рассказах, несбывшихся видениях и поэтических мечтаниях острого ума. Красота идеи порой ценнее воплощения. Из оставшихся в моих записях две выглядят особенно блестящими и завершенными. В сущности, готовыми сценариями. Это экспромт-фантазия на тему «Шинели» Гоголя и «Наше всё» – фантасмагория о памятнике Пушкину.
Этюд к повести Гоголи «Шинель»
Приходит Акакий Акакиевич к немцу-портному, чтобы перешить шинель. Тот берет, проверяет ткань на разрыв, на «протык», демонстрируя безнадежную ветхость шинели. Предлагает сделать новую, но, не дождавшись понимания от Акакия Акакиевича, выкидывает ее в сердцах в окно, чтобы избавиться от назойливого чиновника. И грустный Акакий Акакиевич, свесившись из окна, наблюдает, как его любимая старая шинель мед-лен-но пла-ни-ру-ет вниз. Потом он вдруг резко выпрямляется, отпрянув от подоконника, а из-за окна поднимается, неспешно «вплывая» в проем, прекрасная женщина. Она закутана в «шубу мечты», в которую, как мы понимаем, чудом переродилась его шинель. Достигнув подоконника, она, твердо ступив сапожком, впорхнула в комнату.
!…
Видения, красота, духи и туманы!..
!..
Повернувшись спиной к зрителям, женщина распахнула шубу (под которой, как нетрудно догадаться, ничего не было), приняв в свои горячие объятия Акакия Акакиевича. Потом она вместе с ним, укутанным, повернулась к залу. Мы видим его полное счастья и блаженства лицо под воротником, в разрезе шубы.
В жарком овраге мехов неожиданной гостьи он чуть не задохнулся…
Количество любви, нежности, искушения, наслаждения перешло в качество счастья…
Потом она легко освободила его из «объятий» шинели, взлетела на подоконник, запахнула полы шубы, всю красоту свою, божественные волосы, сливающиеся с воротником и… вознеслась… Видение растаяло…
Обалдевший Акакий Акакиевич, вздрогнув, вернулся к реальности…
Немец чертил что-то мелом на чужом сукне…
Башмачкин окаменел…
Фантазия «На Тверском бульваре»
(замысел пушкинского спектакля «Наше всё»)
Хотел взять за основу постановки стихотворение Маяковского «Юбилейное». Сначала на площади появляется Маяковский и под собственное стихотворение: «Александр Сергеевич, разрешите представиться, Маяковский» снимает Пушкина с пьедестала. Они сидят там поблизости на лавочке, поддают, беседуют… Неторопливо, обстоятельно:
Маяковский вздыхает:
Глядят – тут Есенин подваливает, слегка пьяный, но со своей темой:
Вот так, подблякивая и поторапливая, он третьим «вливается» в беседу двух классиков.
Дальше – больше. Вместе с Маяковским они берутся и перетаскивают Пушкина через Тверскую на старое место – собственно на Тверской бульвар. Пушкин упирается – мол, я сам! Тут мент возникает с палкой: «Здесь нельзя ходить, тут подземный переход есть!» Они ему: «Ты что, мужик, охренел? Не видишь, что ли, кто идет? Ночью-то можно, все гораздо проще!»
Тогда мент начинает им помогать, на время останавливает движение. Переходят, оказываются в сквере напротив «Макдоналдса», где раньше Пушкин и стоял. Потом появляются другие персонажи: вот Блок подвалил из Питера со своим монологом (интеллигент, закомплексованный):
Есенин:
Блок знай свое:
(Все мужики немного плачут, грустят, кручинятся, путаются в соплях…)
Блок продолжает:
(Это Петр Наумович читал со своей неподражаемой усмешкой и кратким рокочущим смешком. – Н.К.)
Пушкин отвечал поэтам (он пил что-то свое):
Он жалеет их, поэтов, так как им достанется худшее время. Высокое и низкое перемешались в этой сцене со страшной силой. Блок общается с милиционером, Маяковский – с Есениным. А они все подохренели – им это неподвластно (недостаток в смысле понимания).
Блок: «Знаете, господа, Пушкин ушел от нас и унес некую тайну. И нам еще предстоит ее разгадать». Милиционер: «Х…ли тут разгадывать?» (И заплакал, от безысходности, потому что вообще не понимал, что с ним происходит.) Здесь затронута струна для непробиваемого скота: это их «момент истины», непознаваемого переживания.
Есенин, печалясь, но с восторгом восклицал: «Ты, Шурик, наше все!»
…Поэты двинулись к ЦДЛ.
Подвалили сразу две бабы-поэтессы (Ахматова и Цветаева). Одна абсолютно не удивилась, увидев Александра Сергеевича, вторая – искренняя, незащищенная. Каждая с ходу начала говорить о своем. Бабы-поэтессы просто хотели ощутить, как «это» было в XIX веке у гениев. А он дематериализовался: то есть фигура, одежда остались, а вместо лица – туман. Внешние контуры и приметы ничем не наполнились. Цилиндр вообще забрал франт Маяковский и отошел к другому столику в ресторане ЦДЛ, где появилась Полонская.
…На протяжении всей истории поэты стареют от эпохи к эпохе. (В юности я видел спектакль «Пушкин» Глобы в театре Ермоловой. Якут играл ужасно, но я плакал. И чем хуже он играл, тем больше я плакал.) Пушкин растворился в ЦДЛ, в атмосфере, несовместимой с памятью о жизни. Потом он частично восстановился, как Дон Гуан, «усы плащом закрыв, а брови шляпой», и направился к Театру киноактера – черты поэта угадывались сквозь туманность облика. Рядом – усадьба Ростовых. Подошел, а оттуда выбегает Сергей Безруков. (Это уже ±100 – 50 лет сдвиг относительно последнего временного ориентира. «Отмотай-ка жизнь мою назад, и еще назад…») «Это же я!» – кричит Безруков Пушкину, вглядываясь в его лицо. «Как постарел!» Протягивает руку: «Как мало черт лица!» Рука проходит сквозь плоть. Актер тоже зовет поэта выпить, но понимает, что приведет с собой в дружеский круг только бесплотную оболочку. Обалдевший Безруков быстро теряет к происходящему всякий интерес.
Подваливает Иосиф Бродский:
…Собравшись с силами, оставшиеся поэты подсадили Пушкина на пьедестал и разошлись, сокрушенно разговаривая сами с собой…
P.S. Разбирая книги, подаренные мне Петром Наумовичем в разное время, я обнаружила в стареньком сборнике Игоря Северянина «Wictoria Regia»1915 года (издательство «Наши дни») список сокращенных фамилий, явно имеющих отношение к этой фантазии. Тонкими буквами наискосок рукой Петра Наумовича написано: «Памятники, Тени, Духи». И дальше в столбик: «Пуш, Есен, Маяк, Север, А Ахм, М. И. Цвета, Блок Ал, Бродский, Валер Яковл». Расшифровка тут не нужна, только не обо всех он успел рассказать.
Записки на манжетах
В моих записных книжках осталось много обрывочных зарисовок, торопливо сохранявших ускользающие настроения, факты, эмоции, сцены, моменты счастья, сомнений, откровений… Некоторые из них добавляют неожиданные и обаятельные штрихи к портрету Петра Наумовича. И в этих коротких историях из «другой жизни» он остается надолго, «ибо время, столкнувшись с памятью, узнает о своем бесправии…»
О Михаиле Светлове Петр Наумович вспоминал часто, в молодости поставил посвященный ему спектакль «Человек, похожий на самого себя» в театральной студии МГУ «Ленинские горы».
Мы пришли к Светлову с бутылкой водки и закуской. Пытались почистить селедку, на что Светлов заявил: «Молодые люди, селедку надо есть с газэты!»
Выходя из ЦДЛ, сильно выпивший Михаил Аркадьевич задавал сам себе вопрос: «Что нужно еврею на Руси?» И сам себе отвечал: «Такси!»
О студенческих годах Петр Наумович рассказывал всегда в связи с чем-то, к слову. Как анекдот. Было смешно и печально, в зависимости от контекста.
Я устроил себе запой, не взаправдашний, а показушный. Мне казалось, алкоголизм – это признак таланта. Казалось, что пить надо так, чтобы говорили: «Что же он делает, он же губит свое дарование!»
Еще о ГИТИСе и годах учебы.
С. С. Мокульский был, хоть это и не было заметно, поляк. Огромных размеров человек… Начиная лекцию, он смотрел вверх, потому что терпеть не мог смотреть на людей, и говорил: «Так, спускаемся в глубокую древность». В этот момент он общался с богами.
И мы научились очень правдиво играть ложь.
В Школе-студии МХАТ наш педагог, Борис Ильич Вершилов, занимался поисками интонации. Это очарование действия, которое в слове, паузе, нервной системе. Он занимался тем, чем нельзя. Это было против системы Станиславского.
Существовали театры, которые жили истинной жизнью. Их даже в это время не все знали. Память коротка. И что они были, что не были… Призрачно существуют…
Представления без переживания не существует. Бессознательное психологическое проживание называют театром представления. Их не надо противопоставлять.
Зарисовка о «великой силе искусства».
Летом в Собиновском переулке рядом с театром Маяковского. Из открытых окон репетиционного зала раздается крик А. А. Гончарова (как известно, он часто кричал на репетициях): «Почему никто не действует? Что у вас по действию? Перспективу держите!» Алкаш-провинциал, гулявший по центру, остановился, прислушался и сочувственно среагировал: «Как мужик-то, б…дь, страдает! А ведь правильно мужик кричит! Никто, б…дь, ни хера не действует!» И широким жестом показал поверх крыш в сторону Манежа и Кремля.
Было у Петра Наумовича немало «зарисовок» о превратностях женских судеб и разнообразии женского поведения. Каждая из этих историй могла бы превратиться в жанровую сценку для спектакля.
В отстойнике в отделении милиции. Проститутка: «Сынок, главное, не признавайся!»
На перроне вокзала в Ленинграде вечером прогуливалась женщина, очень немолодая и страшная. Она покуривала и, проходя мимо пассажиров, провожающих, встречающих, бросала небрежно в сторону, как бы ни к кому не обращаясь: «Поеб…сь не интересуетесь?.. Поеб…сь не интересуетесь?..» Было ощущение, что эти слова принесло ветром.
Встречают в лимузинчиках женщины готические, в каждом глазу по три восторга.
Ставил в Кракове «Этот милый старый дом» и «Смерть Тарелкина». В вагоне-ресторане однажды видел сцену: вошла стремительно женщина, схватила тарелку с едой и смачно, жестко залепила ею в лицо одного из сидящих мужиков.
Другую сцену, российскую, видел в Питере. Идет женщина с большой авоськой яиц, штук тридцать, под Пасху, наверное. Она обгоняет пару, идущую перед ней, и вдруг замечает, что за мужик идет с чужой бабой – ее мужик! Он, как бы «не узнав», хотел было ее обойти. А она приблизилась и этой авоськой наотмашь – раз, другой, третий: «На! Сволочь, б…дь, подонок!»
Эта история широко известна. Но поскольку была услышана мною «из первых рук», не могу себе отказать в удовольствии вспомнить ее. Когда Фоменко снимал на «Мосфильме» фильм «Поездки на старом автомобиле», на «Доске почета» он увидел портреты кинематографистов под названием: «Лучшие люди киностудии». На другой день участники съемочной группы принесли свои маленькие фотографии «на паспорт» и повесили рядом, снабдив подписью: «Люди похуже». Это выражение – «человек похуже» – с тех пор прочно вошло в мой домашний обиход.
О СЕБЕ
Из общения с охраной «Мастерской» Петр Наумович порой выносил яркие жизненные наблюдения. Его поражало, как сотрудники охраны «пасут» каждый его шаг и что ему совершенно невозможно незамеченным ни войти, ни выйти из театра. Спрашивал: «Ты знаешь, как они обо мне передают по рациям? „Первый второму: объект вышел“. Знаешь, что они мне докладывают? „Разрешите доложить: за ночь никаких происшествий не произошло. Дежурный Будкин“». И в особенности его веселило, что при встрече начальник охраны вопрошал: «Какие будут распоряжения? Всем постам отключить рации, я занят!»
ОБ ЭЛЕГАНТНОСТИ
Надел охренительные замшевые ботинки с длинными носами, черный костюм лакейский, с атласными лацканами, и носки в черно-серую полоску.
Об актерах-детях Петр Наумович часто говорил с наигранной сердитостью: «Так надоели дети – они вырастают, негодяи! У меня Петя Ростов (уже третий) стал выше всех в спектакле!» (Это имелся в виду юный музыкант Саша Мичков, ныне полноправный актер труппы.)
Лучше, когда приходит на язык, а не на ум. Это я вам говорю, как Наумыч.
Гений проявляется в самоограничении.
Не по таланту пьешь.
Один актер опоздал на свой выход на сцену, подвел товарищей. В объяснительной записке он написал: «По пути на сцену я зашел в туалет и там потерял ощущение времени».
О друзьях «минувших лет».
Однажды Петр Наумович вместе с поэтом Глебом Горбовским сочинили песню, которая исполнялась на разбойничий манер:
Когда работал в Польше, один артист «с красивой фамилией» говорил: «Пётше, как Бога кохаю…»
«Дама с камелиями» – греза о финале, якобы придуманном Мейерхольдом, – фантазия Фоменко, убедительно выдаваемая им за правду.
Последние минуты жизни Маргариты Готье. Он (Мейерхольд) велел повесить на высокие окна занавеси из сотни метров белого тюля. Он показывал Райх, как Маргарита, умирая, хватается за струящийся с неба тюль, тянет его вниз, обрывает, пока ткань не накрывает ее с головой, как огромный сугроб, снежная лавина. Ее смерть принадлежит сугробу, который содрогается, откликаясь на последние конвульсии умирающей героини. Реакция Райх – реакция настоящей примадонны: «Ты что, Сева, хочешь, чтобы вместо меня умирала тряпка?! Да пошел ты!..»
Воспоминания Петра Наумовича о детстве были скупы, но всегда потрясающе ярки и даже страшны.
Во время бомбежки в войну взрывной волной меня выбросило из окна на сугроб (была контузия). Помню, рядом – получеловек с оторванными ногами и половиной туловища хрипел: «Мальчик, добей!»
Знаешь, что такое страфонтен? Откидной стул, я сидел на таком в театре рядом с мамой. Кричал во время действия: «Хочу туда!» – и раза два порывался бежать на сцену.
В Спасоналивковском переулке прожил с мамой пятьдесят с хвостиком лет, только в начале шестого десятка выбрались сюда, на Кутузовский проспект. Мы с мамой и Варюшей жили на десяти – двенадцати метрах.
О преемниках ПН говорил осторожно.
Это довольно опасно – позаботиться о будущем после себя.
Во время работы Петра Наумовича над «Триптихом» после ночной телефонной беседы я записала по горячим следам, мне показалось это важным.
Есть ли в человеке место, которое отвечает за предчувствия?
Может ли в человеке быть такой контрапункт: выше пояса – старец, а ниже – полный жизни юноша, готовый к восторгам? (Это было сказано о Фаусте.)
Столкновение со смертью. В танце это возможно?
Одновременный восторг и тоска, праздник и тревога.
Трагическое несовпадение темпа и ритма: например, человек в пробке (статика) опаздывает на похороны. Он в таком эмоциональном возбуждении (динамика), что такая ужасная несовместимость вызывает гибель. Чудовищная интенсивность проживания в трагической статике.
Ты даже не подозреваешь, как грустно, когда знаешь, что нужно делать, и понимаешь, что это уже непосильно.
Интервью с П. Н. Фоменко «Корневая система»
Предыстория
Эта беседа в августе 2006 года послужила поводом для моего личного знакомства с Петром Наумовичем. Естественно, театр его я знала и любила давно в разных проявлениях, а «Мастерскую» вообще с момента создания. Училась в ГИТИСе на театроведческом у И. Н. Соловьевой, параллельно с курсом Сергея Женовача мастерской Фоменко. Прорывалась с неимоверными усилиями на «Плоды просвещения», «Калигулу», «Без вины виноватых», «Великолепного рогоносца». Писала рецензии, дружила с некоторыми актерами и его учениками. Сталкивалась с Петром Наумовичем в театре «Новая Опера» Евгения Колобова, с которым Фоменко дружил, а я дружила и сотрудничала. Не встретила Петра Наумовича на Авиньонском фестивале 1996 года, куда на «русский сезон» «Мастерская» привезла все свои тогдашние хиты – «Волки и овцы», «Двенадцатая ночь», «Приключение», «Месяц в деревне», – поскольку незадолго до фестиваля он тяжело заболел. Видела его на премьерах и официальных событиях, которые Фоменко раньше иногда посещал, – «Золотой маске», предпремьерном показе невышедшего спектакля «Демон» Олега Меньшикова…
Подойти боялась… Не так мы в ГИТИСе были воспитаны нашими педагогами, чтобы приставать к режиссерам такого уровня, даже если, например, пишешь о них диплом… Он работал на третьем этаже режиссерского факультета (вход через парадный подъезд), я заканчивала театроведческий в боковом крыле, училась в аспирантуре (вход со двора)…
…И как теперь я благодарна судьбе, что в тот день, когда я, журналист с двадцатилетним к тому времени стажем, пришла в «Мастерскую» делать статью в журнал о театре Фоменко, дома у Петра Наумовича сломался телефон (мобильным он не пользовался), и сам он тоже зашел в театр, почти пустой в пору летнего отпуска, чтобы позвонить по делам.
С этого дня Петр Наумович стал очень дорогим мне человеком. Это странно и даже страшно – внезапно, вдруг ощутить такую необъяснимую душевную близость. «А я вас знаю», – первое, что сказал он мне, здороваясь. «Не может быть, это я вас знаю, а вы меня – нет», – возразила я. Похоже, мы ошиблись оба. И оба были правы. Ведь нашел же Петр Наумович в черновиках у Пушкина фразу, ставшую в какой-то мере камертоном прожитых впоследствии лет: «Бывают странные сближенья…»
Это были непростые годы, мучительные и счастливые. Как у каждого, кто попадал в орбиту Фоменко и пытался его «присвоить». Я-то всегда знала, что театр для него – бесспорно главное. Все остальное – иллюзии и «мифология». По интенсивности общения эти годы были чрезвычайно насыщенны. Порой мы сетуем, что были недостаточно внимательны к дорогим людям, не уделяли им больше внимания, не всегда находили время для встреч и разговоров. Петр Наумович был неоспоримым приоритетом. Мне даже в голову не приходило предпочесть общению с ним что-то другое. В любое время суток – с ранним или ночным телефонным звонком, в любое время года – сырыми осенними сумерками или расплавленным июльским вечером, на любом месте – у «пятачка» возле его дома на Кутузовском по дороге в театр, в «библиотеке» (так, чтобы не обидеть смертельно, следовало называть кабинет режиссера в старом здании), на репетиции, премьере или выставке. Он не любил чужие отъезды, ворчал по поводу июньских «экспедиций» «стариков» труппы в Форос по приглашению меценатов: «Есть лучшие люди и люди похуже». Когда я уезжала путешествовать, шутил: «Вы ведете образ жизни!» На звонок с вопросом: «Что делаете?» – отвечал: «Пенелопствую…» И добавлял: «Опять начинаешь надоедать…»
Интервью, которое мы тогда сделали, я опубликовала в своей первой книге «Эффект присутствия». И Петр Наумович, на словах отрицательно относящийся к любым публичным высказываниям, был рад, хотя для приличия поворчал. Правда, мне пришлось кое-что сократить тогда… А сейчас я имею возможность не сдерживаться («Если у вас будет желание что-то сказать или сделать, вы себя не сдерживайте», – говорил Петр Наумович), потому что считаю, что каждое его слово – на вес золота. И всегда так считала.
Интервью
(Полная версия)
На столе в кабинете у Петра Наумовича Фоменко стоит подарок из магазина «Бюро находок» – инсталляция к «Трем сестрам»: скамейка, три рюмки – по рюмке для каждой из сестер, книжка Чехова, под скамейкой – «наследство». Все дополняет конверт с надписью на сургучной печати: «дарилка». Фоменко рассказывает, как лет тридцать назад давний питерский друг Борис Максимович Фирсов, «человек молодой, несмотря на возраст», не изменявший себе ни в чем, подарил ему ежедневник, где надписал на первом дне каждого месяца: «Не забудь поставить друзьям».
Лидер, мастер, создатель собственного театра, Петр Наумович рассыпает вокруг себя бесчисленные стихотворные цитаты и афоризмы о главном деле своей жизни. «Я убежден, спектакль – корабль одноразового использования. Каждый вечер он рождается вновь и умирает. Как говорил один мой коллега: „Потом спектакль вошел в плотные слои атмосферы и там прекратил свое существование“». Поэзия и музыка являются окружающей его средой. Прихотливое течение мыслей и работа памяти режиссера опровергают его шутку: «Со мной говорить нельзя. У меня начался осознанный, что, правда, успокаивает, период маразма».
Несмотря на возраст и опыт Петр Наумович отказывается от изречений истины и подвергает сомнению каждый свой шаг и каждую мысль. В этих горящих из-под седых лохматых бровей глазах кроется мальчишество. Фоменко – не патриарх, а какой-то непрерывный спектакль, в котором есть место и хохоту, и боли. Он артистичен, загадочен, лукав, сентиментален и насмешлив одновременно.
Петр Наумович, что такое идеальный возраст для режиссера?
Мне кажется, возраст – это вся жизнь. Кому сколько отпущено – неизвестно. Мне кажется, нет единого взгляда на жизнь, опыт. У некоторых расцвет – это начало жизни, у некоторых – середина, у некоторых – закат, зрелость. «И теперь, когда достиг я вершины лет своих, В жертву остальным цветам голубого не отдам», – писал Николоз Бараташвили в переводе Бориса Леонидовича Пастернака. Если говорить об этом занятии – режиссуре (я не назову его профессией), – я прожил жизнь до начала жизни. Это были странные времена – радостные, безнадежные, смутные… Черт его знает, мне кажется, это – единая жизнь. Как она складывается у режиссера – у каждого по-своему. Каждый будет исходить из своей судьбы, из связи с теми, кто сыграл роль в его жизни.
У меня старость совпала с возможностью делать то, что дорого. С одной стороны – повезло. С другой стороны, это ужасно. Сейчас, когда уже нет сил, когда появился театр-дом, это стало тревогой, испытанием, горечью. «О, если бы молодость знала, о, если бы старость могла!»
Художество – грешное занятие, и строительный материал в этом деле – своя судьба. И тем не менее мне просто кажется, один возраст без другого не существует. Моя жизнь разбита на разные периоды. Это большое счастье, когда расцвет жизненный и художественный, рабочий совпадают. Таких режиссеров мало. Тогда и возникает единство развития. Я знаю сравнительно молодых режиссеров, которые очень мощно начинают, а потом им не хватает себя же на дальнейшую жизнь. Со мной было по-другому. Я знаю судьбы режиссеров, которые в конце жизни переживали свой творческий взлет, и это была словно жизнь после жизни. И они все понимали. Жизнь сейчас беспощадна, как никогда.
Все мы в молодости либо были осквернителями классики, либо занимались новациями вопреки традициям, но все-таки мы исповедовали режиссуру корня. Корневая система очень важна, мы утрачиваем ее – корневую систему театра. Кроны бывают порой такими раскидистыми, а вот корни… Поэтому сейчас режиссеры избегают заводить свой театр, самые одаренные стремятся непрерывно перемещаться: Россия – Япония – Америка, сегодня – опера, завтра – драма. И с одной стороны, это прекрасно.
Всегда возникали острые споры об антрепризе и репертуарном ансамблевом театре. У нас была гильдия режиссеров, но это дохлый номер, режиссеры – одинокие волки.
Много говорят о школе. А вообще театр наследовать никто не может. Театр по наследству не передается. Будь это великий Художественный театр или какой-то другой. После ухода лидера возникает музейный период, но приходит новый человек – и происходит либо чудо, либо беда. Я мечтаю собрать учеников-режиссеров, своих и не своих, и все время повторяю: «Только вскрытие покажет, кто чей ученик, а кто чей учитель». Нельзя спешить с самоопределением. Я учился у всех, и все-таки у меня есть один учитель – Андрей Александрович Гончаров – при том громадном скопище людей, сыгравших в моей жизни важную роль. Такая рваная разная жизнь… Надо прожить жизнь и посмотреть – что получилось. Я наблюдал за возрастом и жизнью больших мастеров, Охлопкова, Гончарова, Товстоногова…
Природа режиссуры – разная, поэтому разный возраст по-разному реагирует на смену вех. Суть в том, что все принято мерить веками: новый век – новые ценности. Но разве ценности меняются? Мне повезло, что я пережил многих достойных людей своего поколения, да и недругов в режиссуре, которые в свое время имели право на большее, чем остальные. Но даже к врагам надо относиться бережно. Я имею право так говорить – я ведь один из самых старых в этом деле, если говорить о Москве и о Питере. Недавно мы беседовали об этом со Львом Додиным. Он моложе меня и гораздо мощнее, но каждый из нас чувствует, что не успевает. Особенно я, для меня компьютерный век – великое бедствие. На мой взгляд, чем больше сейчас технологий, тем хуже. Кибернетический театр, оснащенный новейшими достижениями, компьютеризация жизни не только в прямом, но и в образном смысле – великая беда. Я избавился от мобильного телефона – и много выиграл с одной стороны. Но вот у меня дома сломался на двое суток городской телефон – и пришлось бежать в театр, чтобы просто позвонить по неотложным делам – в том числе в деревню моей жене Майе Андреевне, чтобы сказать, что жив и здоров.
Это очень важно – найти единомышленников, которые могут помочь творить, не задумываясь о хлебе насущном, освободить творческую индивидуальность. Нашлись люди, которые помогают вашему театру финансировать новые постановки, учредили гранты, взяли на себя заботу об экономическом положении труппы.
Конечно, хочется, чтобы нищеты в театре не было. Это неправда, что художник должен быть голодным. Но когда привыкаешь к благополучию, невозможно смириться с периодом бедствий. Во времена нашей голодной молодости мы не жаловались. К счастью, у меня нет ощущения, что наши актеры и сотрудники заинтересованы в театре «житейски», материально. Нас поддерживает Андрей Леонидович Костин, порой сам того не замечая. И для меня это дорого и важно. Когда мы впервые встретились, чтобы обсудить «взаимное сотрудничество», я попытался пошутить: «Если у вас будут затруднения, – сказал я великому финансисту, – то обращайтесь к нам». Это было заявление бедного театра. Островский говорил: «Артисты – птицы небесные: где посыпано крупки – там клюют, а где нет – погибают». У нас в театре висит две медных бронзовых доски с благодарностью нашим меценатам А. Л. Костину и А. Е. Лебедеву. Мы сделали это абсолютно искренне. Эти люди оказывают нам истинную помощь. Мы ощущаем с ними внутреннее родство.
Нам, в свою очередь, хочется не только жить их помощью, но тоже помочь чем-то, отдарить. Есть картина одного из передвижников «Крах банка». Как это ни прискорбно, всякий банк рано или поздно переживает крах. Надеюсь, с нашими меценатами этого долго не произойдет. Но мы ручаемся нашей неизменной дружбой, что готовы поддержать их в любой момент – как в радости, так и в печали. Интересно, что, когда мне нужно что-то передать А. Л. Костину, я звоню его супруге. По отношению к нам он ведет себя не как кормилец. Он вообще не похож на человека богатого. Лежит на моем столе его визитная карточка – такая, как в дореволюционные времена, с именем и без единого телефона.
Ваш театр не обойден вниманием публики и профессионалов, и это заслуженно. Объективно это один из лучших театров Москвы. При этом я знаю, что ваши звания и звания артистов нигде в афишах и программках не упоминаются. Награды имеют для вас хоть какое-то значение?
У нас много наград – «Золотые маски», «Хрустальные Турандот», «Гвозди сезона», президентские дипломы, премия «Триумф». Но только одна награда мне дорога особенно – медаль Товстоногова. Но не награды – главное. Как сохранить связь времен в театре? И как не поддаться соблазну противопоставить себя и делать свое дело обязательно вопреки естественному движению театра? Театр ведь и так существует вопреки любой системе.
Петр Наумович, почему в театре так мало потрясений? Либо наступил конец театральной эпохи, либо наш зрительский опыт таков, что удивить трудно? Вы участвуете в процессе как создатель и творец. А я как «профессиональный зритель» все чаще не нахожу в театре того, что мне необходимо, того, чем он пленял меня раньше. Что вы думаете об этом?
Чем дальше, тем больше я не понимаю. Конец театральной эпохи наступает очень часто. Для вас он наступил сейчас, а для тех, кто прожил более долгую жизнь, он наступал уже неоднократно. «Пушки к бою едут задом, – это сказано не мной…» Мне всегда казалось, что вперед надо двигаться, пятясь в сторону цели и глядя назад. И если корни – не в будущем, а в прошлом, все растет из корней, то обрывы корней – прекращение роста. У каждой кроны есть своя корневая система. И хотя корни иногда гниют, все равно есть писаные и неписаные законы творческой эволюции. Я застал конец театральной эпохи, когда Станиславский стал единой, как и социализм, театральной системой. Однопартийной системой в театре. Было методологически преступно искать в театре интонацию. У нашего поколения Станиславский вызывал неосознанный и несформулированный внутренний протест. Какие же нужны мощные корни, чтобы при колоссальном одиночестве того или иного движения не пропасть в этом едином вареве театра, в котором выживать становится все труднее? Или выстоять при разрушении театра? Театр имеет тенденцию с момента своего возникновения умирать, как и человек. И тогда встает вопрос о людях. Мне повезло, потому что я в театре занимался с молодежью.
Почему мало театральных, да и не только театральных потрясений? Да потому что мы заняты собой. Сейчас в Москве очень интересная жизнь – божественные выставки, новые музеи, видимо, центр потрясений переместился. А может быть, это для нас нет потрясений, а для тех, кто только открывает для себя театр, приходит в него, они существуют. Пойдите в «Театр. doc». Ведь все равно не пойдете.
Среди молодых всегда есть очень интересные индивидуальности. И никакая утрата мозгов и таланта не объяснит глобальных процессов, происходящих в нас самих. И потом проблема: театр не может жить без успеха, а успех так разрушителен! Какими путями он достигается? А «умыкание» театра может обернуться позой. Был такой режиссер Мильтинис, еще при советской власти удалившийся в провинцию и создавший легендарный Паневежиский театр.
Вы задаете такие краеугольные вопросы, на которые я еще не ответил себе сам. На них надо отвечать в конце жизни или в жанре передачи «Школа злословия». Недавно я как раз смотрел беседу с Кириллом Серебренниковым – замечательная фурия Татьяна Толстая и Дуня Смирнова пытались пытать его (извините за тавтологию). Фантасмагорически смешно. Это надо видеть! Смешно, горестно, а потом возникла какая-то ярость. Похоже, Кирилл знает ответ и на этот вопрос. Не знаю, есть ли у него корни, но он свободен, и в нем есть генетическая оснащенность.
В давние времена все мастера искусств были обязаны сдавать экзамен по истории партии. И вот Юрию Александровичу Завадскому тоже пришлось отвечать на экзамене по марксизму-ленинизму. Первый вопрос – про какой-то съезд РСДРП. «Подумайте, Юрий Александрович». Завадский отвечал после паузы: «Я подумал. Какой второй вопрос?»
Вот и я знаю про театр приблизительно так же, как про историю партии. Не знаю, что сказать о том, что нас ждет и почему, если не грустно или скучно в театре, наше сердце не бьется и не разрывается от потрясений.
Каковы взаимоотношения художника и таланта? Может ли человек потерять талант, продать его, утратить?
Это обоюдное дело – как они друг с другом потом расходятся: то ли талант оставляет художника, то ли сам художник оставляет свой дар. Гоголь сказал об этом в повести «Портрет», Пушкин в «Моцарте и Сальери».
И Пушкин говорил: «И осеняет голову безумца, гуляки праздного». По-моему, самое страшное – променять талант на власть, деньги и амбиции. Среди старшего поколения актеров, писателей, музыкантов есть такие печальные примеры…
Ужасно, что эти необратимые процессы они и сами, скорее всего, понимают. Поступок – это проблема выбора. Был же раньше у офицеров суд чести. А что касается размененности таланта, знаете, бывает, что талантливые люди очень стремятся, например, в министры, в депутаты… Каждый решает сам. Талант заставляет тебя «умыкаться» от всего, но в театре невозможно скрыться – от соблазнов, от востребованностей. Талант – это дикое сомнение и тоска по совершенству. Это мука, которую испытали те, кого уже нет. Мне кажется, разменять, растратить, изменить этому дарованию невозможно. В такие моменты возвращаемся к Пушкину, написавшему: «Гений и злодейство – две вещи несовместные». А сколько злодейств у всех талантливых людей? И у Пушкина они тоже были.
Мне кажется, гений и злодейство совместимы.
Абсолютно! А иногда кажется, гений без злодейства вообще невозможен. Гений и злодейство неизбежны. Ну что делать, если кто-то разменял свой талант. Он сделал выбор.
Но ведь выбор выбору рознь. Поступок в театре – это выбор темы. Легендарная постановка вашей молодости «Смерть Тарелкина» принесла вам и славу, и боль.
Моя любимая пьеса, которую я поставил в начале своей деятельности и за нее получил первый удар, и столько закрытых спектаклей – «Смерть Тарелкина» Сухово-Кобылина в театре Маяковского, у Охлопкова. Он был талантливейший человек, изумительный артист, но тогда уже находился в состоянии «разрушения». Меня называл «парень в зеленой рубашке». Представьте себе такую сцену. Охлопков, сидя в зале театра Маяковского, указывает на подмостки: «Здесь я буду делать „Медею“, у этого портала ты (директор театра Дудин) будешь репетировать „Камешки на ладони“, (тут появлялись литавры из оркестра, в которые Охлопков самолично бил), а у того портала этот парень в зеленой рубашке (он показывал на меня) будет ставить своего „Тарелкина“». Фантасмагория! Где театр и где – реальность? Сумасшествие!
В «Смерти Тарелкина» мы не осквернили классику, хотя тогда за всякий новый взгляд инкриминировалось осквернение. Но такие спектакли были опасны для жизни. Это был восторг! Вот она – цена противостояния. Театр все равно существует вопреки.
Теперь мы живем в гармонии со временем, ушли от политики. Вдруг я понял: мы заигрались в эту свободу, с которой не умеем обращаться. Никогда не думал, что доживу до этой иногда «постылой свободы» («Что тебе постылая свобода, страсть познавший Дон Жуан?»). Казалось бы – ставь кто что хочет. А пороху-то нет! Про себя могу сказать: мне не хватает пороху не только на трагедию.
Трагедию сейчас ставить нельзя, хотя все говорят, что высшее мерило театра – постижение трагизма. Сегодня залог трагедии – смех, который есть аванс доверия. Трагедии в чистом виде в современном театре не может быть. Нужна ирония, самоирония, нет чистоты жанра. Сейчас мы приступаем к спектаклю, который для себя я определил как эволюцию жанра. У Пушкина есть три вещи: от мелкопоместного анекдота «Графа Нулина» через маленькую трагедию «Каменный гость» к философической сцене из «Фауста». Да и «Каменный гость» трагедия с таким колоссальным беспощадным юмором ко всем героям – Лепорелло, Дон Гуану, Донне Анне, Лауре с ее гостями. Где же трагизм? Нас все время уволакивает от подлинного трагизма. Мы пытаемся уходить от трагизма, как черт бежит от ладана. Он потерял силу воздействия. Для меня или для многих трагизм стал обыденностью, потому что смерть, гибель людей стала нормой существования, повседневностью. Тогда понятие «народ» – из области демагогии. Народ является в таком случае соучастником преступления, как говорил Булат Окуджава.
Вы с какой-то особой теплотой говорите о деревне, куда ездите летом. Что вам так дорого?
У меня есть одна мечта, боюсь, уже неосуществимая. Хочу научиться водить машину, маленькую, «Оку», и ездить на ней в глушь. Помните, что в «Евгении Онегине» писал Пушкин про дороги?
Мне очень нравится смотреть деревни, которых уже нет.
В глуши между Тверью и Бежецком есть карьер, где бьют ключи, а вокруг– просторы. Если бы кто-то захотел заняться этим местом. Осталось немного – сделать озеро, провести дороги и сотворить оазис. Если крестьянство невозвратимо, то фермерам было бы раздолье. Но все стремятся строить в Москве и Питере. А столько земли пропадает в провинции! Даже леса стали болеть, потому что они не намолены.
Вы окружаете себя молодыми людьми: театр возник из вашего курса, потом пришло следующее поколение, потом еще одно. Как круги на вековом дереве. Это прекрасно: бодрит, вдохновляет, продлевает жизнь по-хорошему, и человечески, и творчески. Что вы хотели бы передать вашим ученикам, какую главную мудрость жизни?
Мне кажется, сколько людей в том деле, которым я занимаюсь, столько и путей, столько главных истин. Я учился у своего единственного учителя А. А. Гончарова. Он не популярен сейчас, но я ему благодарен за все муки. Он сказал однажды обо мне: «Больше всего я люблю в этом человеке свои собственные недостатки». Режиссеру надо добиваться и не обижаться. Гончаров добивался своего разными путями. Порой интуитивная тоска режиссера по тому, чтобы добиться, – главная движущая сила его творчества. «Душа обязана трудиться»… Этим двум качествам порой учишься всю жизнь. Научился я только сейчас, и все равно – столько обид! Из них соткана жизнь.
Очень талантливый человек и очень интересный артист, в прошлом недолго министр, мой друг Николай Губенко, автор хорошего фильма «Подранки», тоже умел добиваться. Губенко, когда учился во ВГИКе у С. А. Герасимова, сначала как актер, потом как режиссер, однажды обратился ко мне за советом. Герасимов предложил своим студентам снять одной панорамой десятиминутный кусок и, чтобы не было пленочного брака, давал им «Kodak» – роскошь по тем временам. У меня было две киношных идеи, я бы сам хотел это снять. Ими я и поделился с Колей: «Иди в Александровский сад и сними там огромную очередь так, чтобы не было понятно, куда она стоит. Попытайся за десять минут пройти от конца до начала хвоста, а в финале подними камеру к надписи на мавзолее: «Ленин».
В те годы там уже было снова одно имя. А раньше были имена Ленина и Сталина. И вот в одну ночь буквы «Сталин» выцарапали, а инкрустацию заложили черным камнем. Ночью ударил мороз. Утром я как раз бежал через Москворецкий мост, поскольку жил в Замоскворечье, по Красной площади в Школу-студию МХАТ, где я недолго учился. Это случилось уже при Хрущеве, я тогда был на втором курсе. Я взглянул на мавзолей и увидел, что буквы «Сталин» проступили инеем сквозь камень на фронтоне. Бездарно, но это правда.
А второй кинозамысел?
На полуострове Свияжском, где Свияга впадает в Волгу (Недавно я узнала, что Свияжск – это прообраз пушкинского острова Буяна из «Сказки о царе Салтане». – Н.К.), стояло еще со времен Ивана Грозного два монастыря, мужской и женский, а при советской власти там разместились два сумасшедших дома. Архитектор Садовский показал мне их. Со временем полуостров стал островом, при приближении на «ракете» он вставал из-под воды как град Китеж. Мы приехали «ракетой», я встретил в монастыре знакомого реставратора. На территории каждого сумасшедшего дома кругами гуляли «постояльцы». Зрелище было завораживающее. Я подумал: вот что надо снимать. Не спеша, приучая их к камере, без всякого сценария. Но для меня, тогда начинающего в телевизионном кино, это было невозможно. И вдруг туда нагрянули на трех баржах отдыхающие из соседних санаториев, с ящиками жигулевского пива. После пикника их потянуло на зрелища, и они отправились глазеть на сумасшедших. Сумасшедшие в свою очередь разглядывали их, и непонятно было, с какой стороны ограды – настоящий сумасшедший дом.
А еще третья история – я ставил в Питере «Теркин на том свете» Твардовского. И родился такой киносценарий. После войны Теркин проходит на том свете все круги. Герой оказывается в пустом ночном метро, и его проводят по поезду, и он видит все, что происходит в этих адских вагонах. И я придумал вот что: на Смоленской набережной есть метромост напротив гостиницы «Украина». Когда Теркин вырывается из метро, он бросается с моста в Москву-реку, выбирается на берег, сушит одежду, кирзу, портянки и направляется прямиком в Белый дом, только что построенный к этому времени. Мол, посмотрю, что там происходит. Так и снять вид с моста. Но Теркин все же возвращается на тот свет – там лучше, чем сегодня на этом. Такая у меня была фантасмагорическая затея. Но не осуществилась.
Ваши спектакли отличает совершенно особое чувство музыки. Но ведь не каждому человеку с музыкальным образованием дано чувствовать так тонко, как вам. Каковы ваши взаимоотношения с музыкой в процессе работы?
Каждый раз это индивидуально. Я вообще не могу обходиться без музыки. Ее даже потом можно вынуть из спектакля, но она должна остаться звучать у артиста в душе. Думаю, когда услышишь, что звучит в спектакле, сразу все про него понимаешь. В «Пиковой даме» в театре Вахтангова, к примеру, произошла странная вещь. Я взял «Грустный вальс» Сибелиуса и с начала до конца его «раздраконил». Все эти фрагменты звучали в самых разных сценах спектакля. Ведь «Пиковая дама» – очень питерская повесть. И божественная музыка Сибелиуса стала ее контрапунктом. А «Времена года» Вивальди создали настроение в спектакле «Великолепный рогоносец» в театре «Сатирикон».
Вы единственный режиссер со своим секретом взаимодействия театра и литературы, театра и поэзии. Ваши постановки – «Пиковая дама», «Война и мир», «Египетские ночи», «Одна абсолютно счастливая деревня» – убедительно подтверждают это. И снова вы собираетесь обратиться к Пушкину. Мне кажется, у вас есть свой ключ, которым вы открываете поэзию, а ведь не каждый режиссер обладает этим ключом и владеет этой тайной?
Некоторые режиссеры научились обходиться вообще без драматургии, как Сергей Васильевич Женовач, поставивший «Идиот», «Шум и ярость», «Мальчики». Взаимоотношения театра и книги, поэзии или прозы, – это очень тревожное занятие, поскольку публика не любит театр литературы. Я сам ненавижу понятие инсценировки. Суть инсценировки – попытка перерисовать прозу или поэзию, хотя проза порой даже бывает более поэтической, чем иногда сама поэзия. У нас есть спектакль «Одна абсолютно счастливая деревня» – там такая поэтика, такой язык! Писатель Борис Вахтин, автор повести и мой друг, сыграл большую роль в судьбе многих людей. Наш хлеб – драматургия. Почему мы часто обращаемся к литературе – прозаической, поэтической, документальной? Возможно, иногда легче высказаться, чем удержать внимание, восприятие. Вообще внимание в театре – очень сильная часть художественной работы. Помните у Блока в поэме «Возмездие»:
Как они – писатели – могли это мгновение остановить! В театре иногда только проза или поэзия дает возможность остановить мгновение. Я вот в постановке «Трех сестер» испытал с Чеховым столько трудностей! Я боюсь молчания в театре. Лучшие музыканты для меня измеряются, как наш друг, дирижер Евгений Колобов, по звучанию своего пианиссимо. Он говорил: «Нет выше музыки, чем тишина». Проза дает возможность подобного молчания в театре.
P.S. Историй и ассоциативных отступлений у Петра Наумовича великое множество. На прощание он поделился со мной еще одной, в которой было, на мой взгляд, столько очарования, что я не могу отказать себе в удовольствии передать ее вам, читатель.
«Мы делали с Людмилой Максаковой и двумя нашими актерами эскиз по пьесе Маркеса „Любовная отповедь мужчине, сидящему в кресле“. Грасиэла – дама, которая хотела изменить мужу с одним человеком, безумно ее любившим. В Париже тогда был снегопад, и они шли к его гостинице. Она думала, он позовет ее подняться к нему в номер, предложит чаю, потом они полистают альбом с фотографиями… Она была ко всему готова. А он поцеловал ее и ушел. А она была готова ко всему! Наутро ей принесли огромный букет роз, не проходивший в дверь (такая дешевая мелодрама!). На вложенной в букет визитной карточке этого человека было всего два слова: „Как жаль!“ Венец банальной мелодрамы? Ан нет…»