Резкие звуки – лязг поезда, грохот фиакра по мостовой, скрежет омнибуса – это всё, что сохранила моя память шестилетки о короткой поездке в Париж. Пять лет спустя ещё одна неделя в Париже, от которой в воспоминаниях остались лишь сухой раскалённый воздух, пересохшее горло, лихорадочная усталость и клопы в гостиничном номере на улице Св. Роха. Помню также, что без конца задирала голову, смутно ощущая гнёт высоких зданий, и что какой-то фотограф завоевал моё расположение, назвав меня, как он, наверное, называл всех детей, «чудом». Ещё пять лет пролетают в провинции, и я почти не думаю о Париже.
Но в шестнадцать, вернувшись в Пюизе после двух недель, проведенных в столице – театры, музеи, магазины, – вперемешку с воспоминаниями о флирте, о вкусной пище, вместе с сожалениями, надеждами и антипатиями, такими же пылкими, простодушными и нескладными, как и я сама, я привожу с собой удивление, грусть и неприязнь к тому, что я называю домами без животных. Я покидала все эти конструкции без садов, эти жилища без цветов, где за дверью в столовой не мяучит ни один кот, где перед камином ни за что не наступишь, как на ковёр, на пёсий хвост, эти квартиры, лишённые домашних духов, где рука в поисках сердечной ласки натыкается на неодушевлённый мрамор, дерево, бархат, – я покидала их с обострённым чувством голода, пылкой потребностью дотронуться до чего-то живого: шерсти, листьев, перьев, волнующей влажности цветов.
Словно открывая их для себя всех вместе, я приветствовала сразу и маму, и сад, и хоровод животных. Я вернулась однажды как раз в час полива огорода и до сих пор с нежностью вспоминаю этот шестой час вечера: зелёную лейку, от которой намокло платье из синего сатина, резкий запах перегноя, розовый слабеющий закатный свет на белой странице книги, забытой в саду, на белых венчиках табака, на кошке в белых пятнышках.
Трёхцветная Нонош родила позавчера, а её дочь Бижу – на следующую ночь; что же до болонки Мюзетты, неистощимой на бастардов…
– Киска, иди взгляни на сосунка Мюзетты!
Я отправилась на кухню, где Мюзетта и впрямь кормила уродца в пепельной шёрстке, ещё почти слепого и размером почти с мать: сын охотничьего пса, как телёнок, тянул за нежные розово-клубничные соски в обрамлении серебристых волосков и ритмично упирался когтистыми лапками в шелковистый материнский живот, который он разодрал бы, если бы… если бы мама не выкроила из старых белых перчаток и не сшила ему замшевые митенки, доходящие до середины лап. Я никогда не видела, чтобы щенок десяти дней от роду так напоминал жандарма.
Сколько же сокровищ появилось у нас в доме в моё отсутствие! Я подбежала к большой корзине, битком набитой кошками. Вот это оранжевое ухо – это Нонош. А чей этот чёрный ангорский хвост трубой? Ну конечно же, неповторимой Бижу, дочери Нонош, нетерпимой, как любая хорошенькая женщина. Вверх торчала длинная, тонкая и худая лапка, похожая на лапку чёрного кролика: котёнок-кроха в мелких пятнышках, как у генетты, наевшись до отвала, спал посреди всего этого бедлама, как убитый… С радостным чувством разбиралась я в этой куче матерей-кормилиц и их вылизанных сосунков с ухоженной шёрсткой, пахнущих сеном и свежим молоком, и обнаружила, что Бижу, за три года четырежды ставшая матерью, на сосках которой повисла целая гирлянда новорождённых, сама сосала, производя при этом своим слишком широким языком неловкий звук и урча, как урчит огонь в камине, старушку Нонош, прикрывшую лапкой глаза и безвольно отдавшуюся приятному состоянию.
Склонившись над корзиной, я вслушивалась то в басовитое, то в звонкое двойное урчание – загадочную привилегию кошачьей породы: так гудит далёкий завод, жужжит пленённый жук, кряхтят мельничные жернова. Меня нисколько не поразила эта цепочка сосущих друг друга кошек. Кто живёт в деревне и у кого всё нормально со зрением, постоянно обнаруживает это чудесное и простое, слитое воедино. Нам давно казалось в порядке вещей, что охотничья собака выкармливает котёнка, а кошка пристраивается на ночлег на клетке с распевающими доверчивыми вьюрками зелёного цвета, которые порой вытягивают своими клювиками из спящей соседки несколько шелковистых волосков для гнёздышка.
Наверное, целый год в детстве я посвятила ловле – в кухне или коровнике – редких зимних мух для кормления двух ласточек октябрьского выводка, выброшенных ветром из гнезда. Ну как было оставить на произвол судьбы этих ненасытных с широким клювом, что пренебрегали мертвечиной? Благодаря им я узнала, насколько прирученная ласточка превосходит по навязчивой общительности самого избалованного из псов. Наши две ласточки практически всё время жили на плече, на голове, как в гнездо, забивались в корзину с рукоделием, словно куры, бегали под столом, клевали сбитого с толку пса, пищали под носом у кота, терявшего самообладание… Путь до школы они проделывали в моём кармане, а домой возвращались по воздуху. Когда блестящее лезвие их крыльев окрепло и заострилось, они стали пропадать в весеннем небе, но достаточно было пронзительно крикнуть «Крошки-и-и!», как они стремглав падали вниз и совершали посадку у меня на голове, вцепляясь мне в волосы всеми своими загнутыми коготками цвета чёрной стали.
Каким волшебным и простым был животный мир, населявший родной дом… Вам не приходилось видеть кота, лакомящегося клубникой? Я-то много раз видела, как чёрный сатана Бабу, словно угорь, длинный и извилистый, как истый гурман, выбирал в огороде госпожи Помье самые зрелые ягоды сорта «белая наливная» и «июньская красавица». Он же поэтично вдыхал аромат распустившихся фиалок. А вам известно, что паук Пелиссона был меломаном? Пусть удивляется кто угодно, только не я. Я же сделаю свой маленький вклад в сокровищницу человеческих знаний, рассказав о пауке, которого мама держала, по выражению папы, на своём потолке в тот год, когда я отмечала свою шестнадцатую весну. Честное слово, это был прекрасный садовый паук с узорчатым животиком, формой напоминающим чесночную дольку. Днём он спал или охотился на своей паутине под потолком спальни. А часам к трём ночи, когда бессонница, как обычно, одолевала маму и она включала настольную лампу и раскрывала книгу, паучище тоже просыпался, примеривался, как землемер, и на конце нити спускался вниз, целя прямо на масляный ночник, на котором всю ночь, чтобы не остужаться, стоял бокал с шоколадом. Спускался он медленно, мягко покачиваясь, как большая жемчужина, всеми своими восемью лапками хватался за край бокала, наклонял голову и до отвала напивался шоколаду. Затем, отяжелевший от сливочного шоколада, с остановками, раздумчиво, как и положено на полный желудок, возвращался в центр шёлковой оснастки…
Так и не скинув дорожного платья, стояла я замечтавшись, утомлённая, зачарованная посреди своего царства.
– Мама, где твой паук?
Серые мамины глаза, увеличенные стёклами очков, погрустнели.
– Ты вернулась из Парижа, чтобы узнать, как тут поживает паук, неблагодарная дочь?
Я повесила нос: ну какая же я неловкая в любви, стыдливая в том, что есть у меня самого святого.
– Иногда ночью, в час паука, когда мне не спалось, я думала…
– Тебе не спалось, Киска? Тебя плохо устроили?.. Паук, надо думать, в своей паутине. Пойди посмотри, уснула ли моя гусеница. Мне кажется, она скоро превратится в куколку, я подставила ей коробочку с песком. Это гусеница павлиньего глаза, раненная птицей в живот, но теперь она уже поправилась…
Прогнувшись по форме ветки, гусеница, видимо, спала. Всё вокруг: ошмётки листьев, изгрызенные цветоножки, оголённые побеги – свидетельствовало о её силе. Пухлая, толщиной с большой палец, длиной больше десяти сантиметров, она набивала свои жировые складки цвета капустного листа, подбитые бирюзовыми мохнатыми выступами – присосками. Я осторожно взяла её в руки, она раздражённо свернулась, показав более светлый животик и все свои когтистые ножки, тут же приклеившиеся к ветке, как вантузы, стоило мне положить её обратно.
– Мама, она всё сожрала!
Взгляд серых глаз за стёклами очков озадаченно переходил с деревца на гусеницу, с гусеницы на меня.
– Что же делать? Впрочем, деревце, которое она поедает, заглушает жимолость…
– Но она ведь съест и жимолость…
– Как знать… Но что я могу поделать? Не убивать же её…
И сейчас ещё я вижу наш обнесённый изгородью сад, последние тёмные ягоды на вишне, небо в перепонках длинных розовых облаков; и сейчас ещё я ощущаю мощное сопротивление гусеницы, толстую и мокрую кожистую плоть листьев гортензии и огрубевшую ладошку мамы. И ветер, захоти я его представить себе, всё ещё колеблет плотную листву ложного бамбука и, расчёсанный тисом на тысячи воздушных ручейков, распевает, создавая достойное музыкальное сопровождение голосу, в тот день произнёсшему слова: «Не убивать же её», что сродни другим словам: «Нужно выходить это дитя. Нельзя ли спасти эту женщину? Не голодают ли эти люди?» – произносимым во все другие дни, вплоть до последнего.