Она любила смеяться, молодо, пронзительно, до слёз, а потом корила себя за недостаточную солидность – как-никак мать, обременённая четырьмя детьми и денежными заботами. Пытаясь унять приступы смеха, она строго спрашивала себя: «Что это я?», а затем снова заливалась смехом, да так, что дрожало пенсне.

Мы ревниво следили за тем, кому из нас удастся рассмешить её, особенно когда подросли и стали замечать, как год от году на её челе всё чётче проступает печать забот, отчаяния; она мрачнела, стоило ей подумать о нас, детях, остающихся без наследства, о своём пошатнувшемся здоровье, о старости, замедлявшей шаги – одна нога и две подпорки, – её дорогого спутника жизни. Когда она молчала, то походила на всех матерей, напуганных бедностью и смертью. Но когда говорила, её лицо озарялось непобедимым юношеским светом. Она могла терять в весе от горя и при этом весело и задорно разговаривать. Словно прыжком отскакивала она от трагических тем и, тыча в мужа спицей, могла ему пригрозить:

– Да? Только попробуй помереть раньше меня, увидишь, что будет!

– И попробую, душенька, – отвечал он.

Она свирепо смотрела на него – так, словно он по рассеянности раздавил черенок герани или разбил китайский заварной чайник с позолотой.

– В этом ты весь! В тебе сошёлся весь эгоизм Фюнелей и Колетт! И зачем я за тебя вышла?

– Затем, душа моя, что я угрожал застрелить тебя, если откажешься.

– И то верно. Уже тогда, согласись, ты думал лишь о себе. А теперь только и разговору, что ты помрёшь раньше меня. Давай, давай, только посмей!..

Он посмел, и ему это удалось с первого раза. Он умер на семьдесят четвёртом году жизни, не выпуская рук своей любимой и не отрывая от её заплаканного лица своих глаз, теряющих цвет, становящихся молочно-голубыми, тускнеющих, как небо, что заволакивает мглой. Ему были устроены самые что ни на есть прекрасные похороны: в старом, пробитом пулями мундире – капитана первого полка зуавов – его уложили в гроб из свежеоструганных досок, и мама, такая крошечная и решительная под чёрными вуалями, тихо шепчущая для него одного слова любви, не дрогнув, проводила его в последний путь.

После похорон мы привели её домой, где она тут же вышла из себя по поводу своего траура, креповой вуали, цепляющейся за все выступы, и шерстяного платья, которое её душило.

Она приходила в себя в гостиной рядом с большим зелёным креслом, в котором уж не суждено было сидеть моему отцу… и которое отныне облюбовал пёс. У неё был жар, она была красная, но не плакала, а всё приговаривала:

– Как жарко! Боже, как душно в этом трауре! Тебе не кажется, что мне уже можно переодеться в голубое сатиновое платье?

– Но…

– Что, нет? Из-за траура? Я в ужасе от этого чёрного цвета! Это так уныло. Ну почему я должна устраивать всем встречным неприятное и грустное зрелище? Какая связь между чёрным одеянием и моими чувствами? Смотри, не вздумай носить по мне траур!

Тебе прекрасно известно, что мне приятно видеть тебя лишь в розовом и синем некоторых оттенков…

Она резко поднялась, шагнула к пустой спальне и спохватилась:

– Ах да…

Вернувшись на прежнее место, она простым и пристыженным жестом призналась: впервые забыла, что его нет.

– Принести тебе попить, мама? Может приляжешь?

– Ну уж нет! С чего это? Я не больна!

Уставившись на пыльную дорожку между дверьми гостиной и пустой спальни, образовавшуюся на паркете от тяжёлых башмаков при выносе тела, она стала обучаться терпению.

В гостиную осторожно зашёл обычный и неизбежный в нашем доме котёнок – несмышлёныш четырёх-пяти месяцев. Он исполнял для самого себя величественную комедию: соразмерял свой шаг, задирал хвост трубой наподобие важных кошачьих сеньоров. Но опасный выпад вперёд, который ничто не предвещало, – и он кубарем полетел к нашим ногам, где сам испугался своей экстравагантности, свернулся калачиком, вскочил на задние лапки, стал танцевать, двигаясь как-то бочком, выгнул спину, завертелся волчком…

– Взгляни на него, Киска! Господи, ну до чего смешной!

И моя мама в трауре рассмеялась своим молодым заразительным смехом и захлопала в ладоши, аплодируя котёнку… Острое воспоминание оборвало радостный поток, осушило слёзы смеха. Но она не извинилась за свой смех ни в этот день, ни в последующие; потеряв любимого, она одарила нас этой милостью: осталась среди нас самой собой, приняла горе так, как приняла бы наступление долгого и мрачного времени года, не отвергая поступающих отовсюду мимолётных благословений; она продолжала жить, заливаемая то светом, то тенью, смирившаяся, согбенно склонившаяся перед несчастьями, но открытая радости, щедрая на чувства, убранная, наподобие кормильца-поильца родного дома, цветами, животными и детьми.