Он уехал! Уехал! Я повторяю эти слова, я записываю их на бумаге, я должна убедиться, что это действительно произошло, я должна уяснить себе, как велика моя боль. Пока он был здесь, возле меня, я не понимала, что он уезжает. Он действовал, как всегда, очень толково, давал чёткие указания, говорил мне: «Прошу вас, Анни, не забыть…» – и, не договорив фразы, добавлял: «Бог мой, до чего же несчастное у вас лицо. Ваше отчаяние огорчает меня куда больше, чем собственный отъезд». Неужели у меня и впрямь был такой несчастный вид? Тогда я не осознавала ещё всей глубины своего горя, ведь он был рядом со мной.

Всякий раз, когда он произносил эти полные сострадания слова, я содрогалась, замыкалась в себе и робко задавалась вопросом: «Неужели он прав, и горе моё будет так велико, как он говорит? Это ужасно».

Теперь это свершилось: он уехал. Я едва осмеливаюсь двигаться, дышать, жить. Всё так страшно. Никогда такой муж, как мой, не должен расставаться с такой женой, как я.

Мне не было ещё и тринадцати лет, а он уже был моим повелителем. И каким красивым повелителем! Рыжеволосый мальчик с ослепительно белой кожей и восхитительными голубыми глазами. Я ждала наступления его летних каникул у своей бабушки Лажарис, моей единственной родственницы, считала дни. Наконец в одно прекрасное утро бабушка входила в мою белую, похожую на монашескую келью, комнатку (из-за палящего южного солнца стены в наших краях белят известью, и за закрытыми жалюзи они остаются прохладными и чистенькими всё лето) и объявляла: «В комнате Алена все окна настежь открыты, кухарка сама видела, когда возвращалась из города». Говорила она об этом совершенно спокойно, не подозревая, что от этих слов я приходила в необъяснимое волнение, свёртывалась клубочком в своей постели, касаясь коленями подбородка.

Уже в двенадцать лет я любила Алена так, как люблю его сейчас: смутной, непонятной любовью, любовью испуганной и бесхитростной, без тени кокетства. Каждое лето мы около четырёх месяцев жили бок о бок (он учился в Нормандии в школе англосаксонского типа, а там очень длинные каникулы). Он приезжал, беленький, с золотистыми волосами, с крошечными веснушками на щеках под голубыми глазами, и уверенно, с видом победителя, водружающего флаг на стенах неприятельской крепости, открывал калитку, ведущую в наш сад. Я ждала его в своём скромном будничном платьице, не осмеливаясь – из страха, что он заметит, – принарядиться ради него. Он уводил меня с собой, мы вместе читали, играли, его никогда не интересовало моё мнение, он часто подсмеивался надо мной, он просто объявлял: «Вот что мы будем сегодня делать: сперва вы подержите садовую лестницу, а потом подставите фартук, а я буду кидать туда яблоки…» Иногда он обнимал меня за плечи и зло поглядывал по сторонам, словно хотел сказать: «Ну-ка попробуйте отнять её у меня». Ему было тогда шестнадцать лет, а мне – двенадцать.

Случалось – вчера я снова смиренно проделала это, – я опускала на его белую ладонь свою смуглую от загара руку и сокрушённо вздыхала: «Какая я чёрная!» Он гордо улыбался, обнажая в улыбке свои крепкие белые зубы, и отвечал: «Sed formosa. дорогая Анни».

Передо мной фотография тех лет. Я такая же тоненькая и смуглая, как и теперь, с маленькой головкой, чёрные тяжёлые волосы слегка оттягивают её назад, губы сложены в печальную гримаску, как бы говорящую: «Никогда больше не буду», и опушённые очень длинными и очень прямыми ресницами удивительно светлые глаза, такие светлые, что они даже смущают меня, когда я гляжу на себя в зеркало, эти светлые глаза странно смотрятся на моём смуглом лице кабильской девочки. Но раз они сумели понравиться Алену…

Мы вели себя очень скромно, не целовались, не обнимались, но, конечно, тут не было моей вины. Я бы молча, не сказав ни слова, на всё согласилась. Как часто, когда солнце клонилось к закату, голова моя томно кружилась от его близости и сладкого запаха жасмина, а сердце до боли сжималось, я начинала тяжело дышать… Но я не находила нужных слов, чтобы шепнуть Алену: «Ведь этот вечер, и запах жасмина, и лёгкий пушок на моей коже – всё это вы…» Я стискивала зубы и прикрывала ресницами свои бледно-голубые глаза – это было так привычно, что он ни разу ничего не заподозрил, ни разу… Он так же благороден, как и красив.

Когда ему исполнилось двадцать четыре года, он объявил мне: «Теперь мы поженимся», – точно таким же тоном, каким бы сказал одиннадцать лет назад: «А теперь мы будем играть в краснокожих индейцев!»

Он всегда совершенно точно знал, как мне следует поступать, и сейчас, когда я осталась одна, я напоминаю заводную игрушку, ключ от которой потерян. Как я сумею без него отличить добро от зла?

Бедная, бедная маленькая Анни, беззащитная и себялюбивая! Ведь и сейчас, думая о нём, я жалею только себя. Я умоляла его не уезжать… Но была при этом немногословна, ведь он всегда сдержан в проявлении любви и как огня боится бурных излияний: «Возможно, это наследство и не очень велико… у нас с вами достаточно денег, а отправляться в такую даль ради состояния, о котором мало что нам известно… Ален, вы могли бы поручить кому-нибудь…» Он удивлённо поднял брови, и я не договорила свою нескладную фразу, но тут же снова собралась с духом: «А если так, Ален, возьмите меня с собой».

Его полная сострадания улыбка лишила меня всякой надежды: «Взять вас с собой, бедное моё дитя, но вы такая хрупкая… и, не обижайтесь на меня, так плохо чувствуете себя в дороге. Вы полагаете, что сможете легко перенести столь длительное морское путешествие, до самого Буэнос-Айреса? Подумайте также, – этот довод должен, я знаю, вас убедить, – вы можете оказаться мне в тягость».

Я опустила ресницы и снова замкнулась в себе, проклиная в глубине души своего дядю Эчеварри. В молодости он был настоящим сорвиголовой, а лет пятнадцать назад бесследно исчез. И вдруг этот противный сумасброд неожиданно разбогател, а затем вздумал умереть в какой-то там стране, оставив нам в наследство эти… как они называются… estancias, где выращивают быков, «…быков, которых можно продать по шесть тысяч пиастров, Анни». Я даже не знаю, сколько это составляет франков…

Он только сегодня уехал, а я уже заперлась в своей спальне и, спрятавшись там, делаю первые записи в красивой тетради, которую он подарил мне, чтобы я могла вести свой «Дневник его путешествия», и перечитываю его «Распорядок времени», оставленный мне моим властным и любящим супругом.

Июнь – навестить мадам X., мадам 3. и мадам Т. (очень важно).

Только один раз посетить Рено и Клодину – эта супружеская пара слишком сумасбродна, а потому для молодой женщины, чей муж уехал в далёкие края частые встречи с ней нежелательны.

Заплатить по счетам обойщику за обивку кресел в гостиной и за плетёную кушетку. Не торговаться при этом, ибо обойщик обслуживает и наших друзей Ж. и это может вызвать неприятные толки.

Анни должна заказать себе туалеты на лето. Не следует придерживаться при этом английского стиля, платья должны быть светлых тонов. Пусть моя дорогая Анни не думает, что в красных и оранжевых платьях она кажется не такой смуглой.

Каждую субботу утром необходимо проверять расчётные книжки прислуги. Пусть Жюль не забудет снять со стены зелёный ковёр в моей курительной комнате и уберёт его, предварительно пересыпав перцем и табаком. Жюль неплохой малый, но ленив и не станет слишком усердствовать, если Анни сама не присмотрит за ним.

Анни следует ежедневно совершать пешие прогулки и не читать слишком много всякой ерунды, реалистических и других романов.

Предупредить «Городскую компанию», что с 1 июля мы отказываемся от экипажа. А на пять дней, оставшиеся до отъезда в Арьеж, следует подённо нанимать коляску.

Я буду искренне рад, если моя дорогая Анни будет почаще советоваться с моей сестрой Мартой и почаще выезжать вместе с ней. Марта весьма рассудительна и обладает практическим умом, несмотря на свою несколько легкомысленную внешность.

Он всё предусмотрел! И я ни на одно мгновение не устыдилась своей неспособности, вернее, инертности или безволия. Неусыпная бдительность Алена не знает предела, она освобождает меня от всех материальных забот. Я попыталась было в первый год замужества стряхнуть с себя свою лень, избавиться от праздности, столь обычной для маленькой жительницы жарких стран. Ален быстро положил конец моему доблестному рвению. «Не беспокойтесь, не беспокойтесь, Анни. Всё уже сделано, я уже распорядился… Да нет, Анни, вы этого не знаете, вы не имеете об этом ни малейшего представления…»

Это правда, я умею лишь повиноваться. Только этому он научил меня. И я выполняю все его указания радостно и неуклонно, словно в этом – моё единственное предназначение. Всё во мне – и моя тонкая шея, и безвольно опущенные руки, и гибкая талия, и длинные ресницы, которые я тут же, прикрывая глаза, опускаю в знак согласия, и даже смуглый цвет лица маленькой рабыни – указывает на то, что я рождена повиноваться. Ален часто так и называет меня: «Моя маленькая рабыня». В этом нет, конечно, желания обидеть меня, он лишь слегка презирает мою тёмную кожу. Ведь сам он такой белый!

Да, мой милый «Распорядок», ты будешь руководить мною в его отсутствие, до тех пор пока я не получу от него первое письмо.

Конечно же, я предупрежу «Городскую компанию», прослежу за Жюлем, буду проверять расчётные книжки прислуги, нанесу все указанные визиты и буду часто видеться с Мартой.

Марта – моя золовка, сестра Алена. Хотя мой муж и не одобряет её выбор, – она вышла замуж за романиста, впрочем, довольно известного, – он утверждает, что она обладает острым, хотя и несколько эксцентричным умом, что она и проницательна, и бестолкова. И я никак не разберу, как следует понимать эти его слова.

Во всяком случае, она вертит своим братом с поразительной ловкостью, и я уверена, что Ален об этом и не догадывается. Любому сорвавшемуся у неё с языка слишком вольному слову она тут же сумеет придать самый невинный смысл. А как искусно обходит она в разговоре опасные темы! Если мне случается прогневать своего господина и повелителя, я сразу сникаю и даже не осмеливаюсь вымолить у него прощения. А Марта либо смеётся ему прямо в лицо, либо очень кстати начинает восхищаться сделанным им замечанием или остроумно вышучивать какого-нибудь несносного болтуна, и Ален расправляет свои густые брови.

Да, у неё острый ум и золотые руки. Я прихожу в восхищение, видя, как она, ни на минуту не переставая болтать, мастерит прелестную шляпку или восхитительное кружевное жабо: изделия её не уступят по красоте работам самых искусных мастериц лучших модных магазинов Парижа. Но сама Марта отнюдь не похожа на мастерицу. Маленькая, пухленькая, с очень тонкой, туго стянутой талией и полными бёдрами, которыми она покачивает при ходьбе, она гордо несёт свою золотисто-огненную головку (тот же цвет волос, что и у Алена) с блестящими, пронзительными серыми глазами. Лицо маленькой поджигательницы (в том смысле, в каком это слово употребляли коммунары), которое она очень умело превращает в личико дамы восемнадцатого века. Облачко рисовой пудры, немного губной помады, платье из шуршащего шёлка, затканного гирляндами, блузка с острым вырезом и очень высокие каблучки. Клодина (эта насмешница Клодина, с которой мне не следует слишком часто встречаться) нередко называет её «маркизой на баррикадах».

Эта революционерка Нинон сумела полностью (я узнаю кровь Алена) подчинить себе мужа, которого покорила после недолгой борьбы. Леон для Марты – в какой-то степени то же, что и Анни для Алена. Я всегда называю его про себя «этот бедный Леон», хотя он отнюдь не выглядит несчастным. Он высокий, стройный брюнет с правильными чертами лица, остроконечной бородкой, миндалевидными глазами, с мягкими и гладкими волосами. Типичный уравновешенный француз. Хотелось бы, чтоб у него был резче очерчен профиль, упрямее подбородок, круче лоб и поменьше снисходительности в чёрных глазах. Он немного – это сказано слишком зло, и мне не следовало бы записывать – напоминает, как утверждает эта злючка Клодина, главного продавца из отдела шёлковых тканей, она однажды дала ему прозвище: «Что угодно сударыне?» И это прозвище осталось за бедным Леоном, на которого Марта смотрит как на выгодную статью дохода.

Она ежедневно запирает его на три или четыре часа в кабинете, и благодаря подобному методу он выдаёт, как сказала мне сама Марта, вполне приличную продукцию, один целый роман и ещё две трети в год, чего хватает, добавила она, лишь на «самое необходимое».

Существуют же на свете такие энергичные, предприимчивые и даже жестокие женщины, которые, строя своё благополучие, рассчитывают на склонённого над письменным столом человека, который всё пишет и пишет и неплохо себя при этом чувствует. Нет, такого мне никогда не понять. Временами я осуждаю Марту, а порой она вызывает у меня восхищение и даже немного пугает.

Сознавая, что она обладает чисто мужским властным характером, позволяющим ей эксплуатировать кроткого Леона, я, однажды расхрабрившись, сказала ей:

– Марта, ты и твой муж – противоестественная пара.

Она сначала остолбенела от изумления, потом разразилась громким смехом – ещё немного, и с ней бы случилась истерика.

– Нет, взгляните на эту Анни, она иногда такое выдаст! Никогда не смей никуда и носу показывать без толкового словаря. Противоестественная пара! Хорошо ещё, что тебя, кроме меня, никто не слышал – в наше-то время, когда…

И всё-таки Ален уехал! Даже болтовня не может заставить меня позабыть об этом. Что мне делать? Жить без него нестерпимо… А не уехать ли мне в деревню, в Казамену, в наш старый дом, который оставила нам моя бабушка Лажарис, чтобы никого, никого не видеть, пока он не вернётся?..

Но тут в мою комнату влетела Марта и шумом своих накрахмаленных юбок и взмахами накрахмаленных рукавов вспугнула мои смешные мечты. Я торопливо спрятала тетрадь.

– Ты одна? Поедешь со мной к портному? Одна в этой мрачной комнате! Безутешная вдова, вот ты кто…

Её неуместная шутка, её поразительное сходство с братом, несмотря на пудру, шляпку «Трианон» и изящный зонтик с длинной ручкой, заставили меня вновь расплакаться.

– Полно, Анни! Ты последняя… из настоящих жён. Поверь мне, он вернётся, даю тебе слово. А я-то, недостойная, по простоте своей воображала, что после его отъезда – во всяком случае первое время – у тебя будет что-то вроде школьных каникул, тебе захочется попроказничать…

– Попроказничать? Ну-у, Марта…

– «Ну-у, Марта…» А что я такого сказала? Впрочем, здесь как-то пусто стало, – проговорила она, пройдясь по спальне, по моей спальне, где, однако, после его отъезда ничего не изменилось.

Я вытерла слёзы, на что у меня всегда уходит немало времени, слишком густые у меня ресницы. Марта замечает со смехом, что у меня «вокруг глаз растут волосы».

Марта стоит ко мне спиной, облокотившись обеими руками о доску камина. На ней (мне кажется, одета она не по сезону) платье из сурового полотна, затканного маленькими бледными розами, что сейчас уже вышло из моды, с высокой талией и юбкой в сборку, поверх него она крест-накрест повязала платок, как на картинах Виже-Лебрен. Её рыжие волосы высоко зачёсаны и обнажают затылок, что уже в стиле Эллё. Всё это не слишком хорошо сочетается между собой, но не лишено изящества. Свои замечания я сохраню для себя. Впрочем, разве я когда-нибудь высказываю своё мнение вслух?..

– Что ты так внимательно изучаешь. Марта?

– Я рассматриваю портрет моего высокочтимого братца.

– Алена?

– Ты угадала.

– И что ты там увидела?

Она отвечает не сразу. Потом, повернувшись ко мне, громко смеётся.

– Просто удивительно, до чего ж он похож на петуха!

– На петуха?

– Ну да, на петуха. Взгляни сама.

Возмущённая её кощунственными словами, я машинально беру сделанный по фотографии портрет сангиной, который мне очень нравится. Муж изображён летом в саду, он без шляпы, рыжие волосы подстрижены бобриком, у него надменный вид, держится он очень прямо… Это его обычная поза. Он похож… на красивого, сильного молодого мужчину, вспыльчивого и энергичного; и в то же время он похож на петуха. Марта права. Да, на золотисто-рыжего петуха, блестящего, с красивым гребнем и шпорами… Я как будто снова переживаю разлуку с ним и опять заливаюсь слезами. Моя золовка удручённо поднимает руки к небу.

– Нет, право, с тобой нельзя даже говорить о нём! Ты прелюбопытный случай, моя дорогая! Как же мы с тобой поедем к портному, если у тебя распухли глаза! Неужели я обидела тебя?

– Нет-нет, ты тут ни при чём… Не волнуйся, сейчас всё пройдёт.

Не могу же я ей сказать, что я в полном отчаянии от того, что Ален похож на петуха и, главное, что я сама заметила это сходство… На петуха! Надо же было ей мне об этом сказать…

– Сударыня плохо спала этой ночью?

– Нет, Леони…

– У сударыни синяки под глазами… Ей бы следовало выпить рюмочку коньяку.

– Нет, спасибо. Я лучше выпью, как обычно, чашку какао.

У Леони одно средство от всех болезней: рюмочка коньяку. Думаю, она каждый день проверяет на себе его целебное действие. Я её немного побаиваюсь, потому что она огромного роста, действует всегда очень решительно, с силой хлопает дверью и, когда шьёт в бельевой, громко насвистывает разные военные сигналы, словно кучер, демобилизовавшийся недавно из армии. Впрочем, служит она мне усердно, хоть и с лёгким оттенком презрения, уже четыре года, с тех пор как я вышла замуж за Алена.

Я чувствую себя бесконечно одинокой в своей спальне при пробуждении, я говорю себе, что прошли только сутки после отъезда Алена, и мне надо собрать всё своё мужество, чтобы заказать обед и ужин, позвонить в «Городскую компанию», просмотреть расчётные книжки!.. Вероятно, так же неуверенно чувствует себя в первый день занятий школьник, не выполнивший летних заданий. Вчера я так и не поехала с Мартой на примерку. Я не могла простить ей петуха… Сослалась на усталость и на то, что у меня покраснели и опухли глаза.

Сегодня я хочу стряхнуть с себя апатию и, раз такова воля Алена, побываю у Марты – сегодня у неё приёмный день, – хотя пройти одной, без моего обычного спутника, через её огромную гостиную, полную женского щебетания, для меня настоящая пытка. А не могла бы я, как говорит Клодина, «сказаться больной»? Нет, я не смею ослушаться своего мужа.

– Какое платье наденет сударыня?

Вот именно, какое платье? Ален не стал бы ни минуты раздумывать, он взглянул бы в окно на погоду, на меня, на список возможных посетителей, и его безошибочный выбор удовлетворил бы всем требованиям…

– Моё платье из серого крепа, Леони, и шляпку с бабочками…

Пепельно-серые бабочки с крылышками, испещрёнными розовыми и оранжевыми полумесяцами, кажутся мне очень забавными.

Вот я и готова! Надо признаться, несмотря на своё огромное горе, я не слишком подурнела. Шляпа с бабочками безукоризненно сидит на моих пышных, гладко зачёсанных на косой пробор волосах, тяжёлый пучок низко положен на затылке, робкие бледно-голубые глаза кажутся ещё светлее от недавно пролитых слёз, мой вид наверняка приведёт в ярость Валентину Шесне – она всегда посещает салон моей золовки и терпеть не может меня, потому что (я это чувствую) ей, бесспорно, очень и очень нравится мой муж. Кажется, эту женщину вынули из ванны с обесцвечивающей жидкостью. Волосы, лицо, ресницы – всё у неё одного и того же бело-розового цвета. Она румянится, чернит ресницы (мне об этом сказала Марта), но ничего не помогает, она остаётся такой же анемичной и бледной.

Она будет сидеть на своём обычном посту, спиной к свету, чтобы не было видно мешков под глазами, подальше от цветущей глупенькой Роз-Шу, невыгодного соседства с которой она опасается, она наговорит мне через всю гостиную кучу всяких гадостей, а я, как всегда, ничего не сумею ответить, я буду смущённо молчать, что вызовет смех у других трещоток, и они снова назовут меня «маленькой чёрной гусыней». Ален, мой властный Ален, лишь ради вас я подвергну себя этим мучительным уколам!

Уже из прихожей я слышу несносное женское щебетание, сопровождаемое звяканьем чайных ложечек, и у меня от страха холодеют руки.

Шесне, конечно же, здесь. Все они в сборе, и все без умолку болтают, кроме Кандер, поэтессы-подростка, чья молчаливая душа расцветает лишь в её великолепных стихах. Она неизменно молчит, медленно обводит присутствующих своими муаровыми глазами и смущённо и сладострастно покусывает свою нижнюю губу, будто эта губа принадлежит другой…

Тут находится и мисс Флосси; отказываясь от чашки чаю, она произносит «нет» таким глубоким, постепенно замирающим голосом, что можно подумать, будто она отдаётся вам. Ален не хочет (но почему?), чтоб я завела знакомство с этой американкой, гибкой как тростинка, с удивительно красивым лицом, золотистыми волосами, глазами цвета морской волны и дивными зубами. Она без тени смущения улыбается мне и пристально смотрит мне прямо в глаза, вскоре у неё как-то странно начинает подёргиваться левая бровь: в этом подёргивании есть что-то призывное, мне становится не по себе, я отворачиваюсь. Улыбка мисс Флосси становится ещё более нервной, а тоненькая рыжая девочка, которая сидит, прижавшись к её плечу, следит за мной взглядом, полным непонятной ненависти.

В больших, навыкате, глазах толстого музыкального критика Можи вспыхивает иронический огонёк, он с возмутительной наглостью оглядывает обеих американок и, наливая виски в большой бокал, ворчит себе под нос:

– Вот вам и Сапфо, тут есть над чем посмеяться! Я ничего не понимаю; я едва смею поднять глаза, но чувствую, как на меня мгновенно со всех сторон устремляются враждебные взоры, потому что на мне красивое платье. Убежать бы куда-нибудь! Но я устремляюсь к Марте – пожатие её маленькой крепкой руки, взгляд смелых, как и она сама, серых глаз придают мне мужества. Как я завидую её отваге! У неё острый язычок, за словом она в карман не лезет, сорит деньгами, а потому о ней ходят самые злые сплетни. Ей это прекрасно известно, но она не боится ядовитых намёков, не даёт спуску своим коварным подружкам и сражается с ними с упорством и пылом породистой крысоловки.

Сегодня я бы охотно расцеловала Марту за её ответ госпоже Шесне, воскликнувшей, стоило только мне переступить порог:

– Ах, вот и вдова из Малабара.

– Не дразните её, – тут же вступается Марта, – в конце концов отсутствие мужа создаёт существенную пустоту.

За моей спиной чей-то голос произносит, сильно грассируя:

– Никто не спорит, преогромную пустоту.

Все дружно громко хохочут. Я смущённо оборачиваюсь, и смущение моё возрастает: я узнаю Клодину, жену Рено. «Только один раз посетить Рено и Клодину– эта супружеская пара слишком сумасбродна…» Из-за того, что Ален относится к ним неприязненно, я всегда глупею и чувствую себя виноватой в их присутствии. А между тем я даже завидую им и нахожу очень милыми этих супругов, которые никогда не расстаются, всегда вместе, словно любовники.

Однажды я осмелилась сказать Алену, что совсем не осуждаю Клодину и Рено за то, что они ведут себя как женатые любовники, но он сухо возразил:

– Почему вы решили, дорогая, что любовники видятся чаще и любят друг друга нежнее, чем законные супруги?

Я простодушно ответила:

– Я, право, не знаю…

С тех пор мы лишь изредка обмениваемся визитами с этой «сумасбродной парой». Это отнюдь не смущает ни Клодину, которую, впрочем, ничто никогда не может смутить, ни Рено, которого на всём белом свете интересует только его жена. Ален же как огня боится открытых размолвок.

Клодина как будто и не замечает, что она – причина всеобщего веселья. Опустив глаза, она спокойно ест сандвич с омаром и во всеуслышание заявляет, что это уже шестой.

– Да, – весело бросает Марта, – с такими гостями, как вы, нетрудно и разориться, в вас переселилась душа госпожи Беле.

– Нет, всего лишь желудок – единственное, что было в ней хорошего, – отвечает Клодина.

– Будьте осторожнее, дорогая, – ехидно произносит госпожа Шесне, – вы располнеете при подобном режиме. На одном из последних вечеров мне показалось, что ваши руки обретают приятную, но опасную округлость.

– Гм, – тут же парирует Клодина с набитым ртом, – я искренне желаю, чтоб ваши ноги обладали округлостью моих рук. Поверьте, это бы многих обрадовало.

Госпожа Шесне, которую огорчает её худоба, с трудом проглатывает эту пилюлю, у неё так вздуваются при этом жилы на шее, что я опасаюсь небольшого скандала. Но она, лишь смерив бешено-злобным взглядом коротко подстриженную нахалку, молча встаёт. Я также делаю движение, готовясь уйти, но тут же вновь опускаюсь на стул, чтоб не выйти от Марты вместе с этой бесцветной гадюкой.

Клодина мужественно принимается за тарелку с пирожными и протягивает её мне (если бы Ален нас увидел!..). Я беру одно пирожное и, наклонившись к Клодине, шепчу:

– Теперь она станет рассказывать про вас всякие ужасы, эта госпожа Шесне!

– И на здоровье! Её фантазия уже истощилась. Пожалуй, она не обвиняла меня только в детоубийстве, да и то я в этом не совсем уверена.

– Она вас не любит? – спрашиваю я робко.

– Нет, наоборот, любит, но упорно скрывает.

– А вам всё равно?

– Да, чёрт побери!

– Почему?

Клодина смотрит на меня своими прекрасными глазами.

– Почему? Право, не знаю. Потому что…

К нам подходит Рено, и она не заканчивает фразы. Улыбаясь, он незаметно указывает ей на дверь. Она молча встаёт, гибкая, как кошечка. Я так и не узнаю, почему ей всё равно.

Однако мне показалось, что тот любящий взгляд, который она бросила на Рено, и был ответом…

Мне тоже пора. Я стою среди этих господ и едва держусь на ногах от смущения. Клодина замечает моё состояние и спешит мне на выручку. Она возвращается, её нервная рука завладевает моей и не выпускает её, пока я прощаюсь с Мартой.

– У тебя ещё нет известий от Алена?

– Нет, пока ничего. Может, дома меня ждёт телеграмма.

– От души желаю тебе этого. До свидания, Анни.

– Где вы проводите лето? – спрашивает меня Клодина.

– В Арьеже, с Мартой и Леоном.

– Ну, если с Мартой!.. Ален может путешествовать спокойно.

– Неужели вы полагаете, что без Марты…

Я чувствую, как краска заливает моё лицо. Клодина пожимает плечами и, направляясь к мужу, который спокойно ждёт её у двери, отвечает мне на ходу:

– О нет, он слишком хорошо вас выдрессировал.

Записка, которую я получила от Марты по пневматической почте, ставит меня, в затруднительное положение: «Никак не смогу заехать за тобой, чтобы вместе отправиться на примерку к Тейлору. Жду тебя в четыре часа у Клодины».

Даже неприличная картинка не смутила бы меня так, как этот голубой листок. У Клодины! Марте легко говорить! Но у меня в «Распорядке» сказано… Впрочем, чего там только нет?

Должна ли я рассматривать встречу с Мартой как официальный визит к Рено-Клодине? Конечно, нет… а впрочем, да… Я не знаю, как быть. Я волнуюсь, пытаюсь схитрить, боюсь рассердить свою золовку, не смею ослушаться Алена, опасаюсь укоров собственной совести; но моя жалкая совесть никогда не знает, как следует поступить, и я подчиняюсь влиянию того, кто сейчас ближе, к тому же я не могу устоять перед желанием увидеть ту самую Клодину, встречаться с которой мне запрещают, подобно тому как запрещают читать слишком смело и искренне написанную книгу…

– Шарль, на улицу Бассано.

Я надела скромное тёмное платье, опустила густую вуаль на лицо, выбрала самые обычные замшевые перчатки, чтоб не придавать своему «демаршу» «официальный характер». Я пользуюсь этими словами, потому что Ален не раз говорил мне, что каждый «демарш» должен носить либо «официальный», либо «неофициальный» характер. Когда я произношу про себя эти слова, мне кажется, что это подпись под странным и наивным рисунком, напоминающим какой-то ребус. «Демарш», маленький человечек на тоненьких ножках, протягивает слабенькие ручки навстречу дружески распростёртым рукавам зелёного академического мундира, по воротнику которого изящными гирляндами вышито: «официальныйхарактерофициальныйхарактерофици…». Как глупо с моей стороны заносить в тетрадь подобную чепуху, это просто какие-то бредни, я не стану больше так поступать, я никогда не решусь перечитать эти записки.

Перед дверью Клодины я бросаю взгляд на часы: десять минут пятого. Марта наверняка уже там и лакомится сладостями в этой странной гостиной, которую я даже не смогла рассмотреть во время первых визитов, так я была смущена…

– Госпожа Леон Пайе уже здесь?

Старая угрюмая служанка бросает на меня рассеянный взгляд, всё её внимание поглощено огромным черно-рыжим котом, который так и порывается улизнуть на улицу.

– Погоди, Улитка, вот я тебе сейчас задам трёпку… Как вы сказали, госпожа Леон?.. Это, верно, этажом выше.

– Нет… я хотела спросить… госпожа Клодина у себя?

– Вот тебе на, теперь вы уже спрашиваете госпожу Клодину! Видно, сами не знаете, кто вам нужен. Да, Клодина живёт здесь… Но сейчас её нет дома…

– Ну и беспардонная ты лгунья, – раздаётся весёлый мальчишеский голос. – Да, я как раз у себя, что это ты злишься. Мели?

– Совсем я не злюсь, – ничуть не смущаясь, отвечает Мели. – Только в следующий раз ты сама пойдёшь открывать дверь, это послужит тебе хорошим уроком.

Она с достоинством удаляется, и полосатый кот важно следует за ней. А я всё жду в тёмной прихожей, когда кто-нибудь появится на пороге и пригласит меня войти… Уж не оказалась ли я в доме колдуньи? «Открой свои двери, замок, чудесный замок…» Так пели Ганзель и Гретель, глядя на таинственный замок.

– Входите, я в гостиной, но не могу шевельнуться, – кричит всё тот же голос.

В дверях появляется высокая фигура, это Рено вышел меня встречать.

– Войдите, пожалуйста, сударыня, малышка сейчас занята, она сможет поздороваться с вами лишь через минуту.

Малышка? А вот и она сама. Она сидит на корточках прямо перед пылающим, несмотря на лето, камином. Заинтригованная, я подхожу поближе: она держит в руках какой-то странный предмет – мне снова приходит на память колдунья из волшебных сказок, пугавших и восхищавших меня в моём розовом детстве… Мне бы хотелось, хотя я немного и боюсь, увидеть, как в пламени, отсветы которого золотят кудрявую головку Клодины, в жестоких муках корчатся саламандры, гибнут диковинные животные, чья кровь, смешанная с вином, заставляет умирать от любовной тоски.

Она спокойно поднимается с пола.

– Здравствуйте, Анни.

– Здравствуйте, госпо… Клодина.

Я делаю над собой усилие, чтобы произнести её имя. Но как сказать «госпожа» этой молоденькой женщине, которую все зовут просто Клодина?

– …Он ещё не готов, я не могла оторваться, вы понимаете?

У неё в руках маленькая квадратная решётка из серебряной проволоки, а на ней – вздувшаяся плитка поджаренного шоколада.

– Знаете, Рено, решётка ещё далека от совершенства. Они мне сделали слишком короткую ручку, я даже обожглась, смотрите, у меня вздулся волдырь.

– Покажи-ка.

Её элегантный высокий муж наклоняется и нежно целует тонкую обожжённую руку; губами и пальцами, словно любовник, он гладит её… Они просто забыли обо мне. Может, мне лучше уйти? Эта сцена отнюдь не кажется мне смешной…

– Прошло, всё прошло! – хлопая в ладоши, восклицает Клодина. – Мы съедим этот жареный шоколад вдвоём с Анни. Рено, красавец мой, у меня гостья, так что отправляйтесь в свой кабинет и оставьте нас одних.

– Я тебе мешаю? – спрашивает, всё ещё наклонившись к ней, её седовласый супруг с удивительно молодыми глазами.

Клодина поднимается на цыпочки, расправляет своими тонкими пальцами длинные усы Рено и крепко-крепко целует его в губы… Нет, конечно же, мне надо как можно скорее уйти.

– Подождите, Анни, куда это вы бежите?

Властная рука опускается мне на плечо, и загадочное лицо Клодины с насмешливым ртом и печальными глазами смотрит на меня вопросительно и сурово.

Я краснею, словно тайком подсмотрела их поцелуй.

– Дело в том… раз Марта не приехала…

– Марта? Она должна была ко мне заехать?

– Конечно. Она назначила мне у вас свидание, иначе…

– Что означает это «иначе», маленькая невоспитанная девочка? Рено, вы знали, что Марта обещала быть у нас?

– Да, дорогая.

– И вы не предупредили меня!

– Прости, дорогая моя девочка, я, как обычно, прочёл тебе все твои письма, когда ты была ещё в постели. Но ты играла с Фаншеттой.

– Это бесстыдная ложь. Уж лучше скажите, что сами щекотали мне ногтями спину. Садитесь, Анни! И до свидания, мой дорогой.

Рено тихо закрывает за собой дверь. Я чинно опускаюсь на краешек дивана. Клодина устраивается рядом со мной, поджав под себя по-турецки ноги и прикрыв их суконной оранжевой юбкой. Её блузка из мягкого белого атласа с японской вышивкой одного цвета с юбкой подчёркивает матовую белизну кожи. О чём она вдруг так глубоко задумалась? В своей вышитой блузке, с короткими кудрями она похожа на мальчишку-лодочника на берегу Босфора.

– А он ведь правда очень красив?

Её отрывистый тон, неожиданные поступки, приступы задумчивости поражают меня не меньше, чем её остроумные выходки.

– Кто?

– Рено, кто же ещё? Может, конечно, он и прочёл мне письмо Марты… Но я, видимо, не обратила внимания.

– Он читает ваши письма?

Она утвердительно кивает головой, сейчас она озабочена тем, что шоколад прилип к серебряной решётке и того и гляди раскрошится… Её рассеянность придаёт мне смелости:

– Он читает их… раньше вас?

Она лукаво взглядывает на меня.

– Да, Очи Чудные. Вы мне разрешите называть вас Очи Чудные? А вам-то что до этого?

– Я просто так спросила, но мне бы такое не понравилось.

– Из-за ваших ухажёров?

– У меня нет никаких ухажёров, Клодина!

Я бросаю ей в лицо эти слова с таким пылом, с таким искренним возмущением, что Клодина весело хохочет.

– Как она меня обрезала! Как обрезала! О, чистая душа! Так вот, Анни, а у меня были ухажёры… и Рено читал мне их письма.

– И… что же он говорил?

– Да так… ничего. Ничего особенного. Порой он вздыхал: «Просто уму непостижимо, Клодина, сколько на свете людей убеждены, что они не такие, как все… и им совершенно необходимо написать об этом…» Вот так.

– Вот так…

Я невольно тем же тоном повторяю вслед за Клодиной её слова…

– Значит, Клодина, вас это не трогает, вам безразлично?

– Что? Ах да, безразлично… меня интересует только один человек… (она тут же спохватывается), хотя нет! Я хочу ещё, чтоб небо было знойным и чистым, чтоб я могла лениво нежиться на мягких подушках, чтоб в этом году был хороший урожай сладких абрикосов и мучнистых каштанов, а крыша моего дома в Монтиньи была достаточно прочной и с неё не сорвало в грозу покрытые лишайником черепицы… (Сначала она говорила медленно, нараспев, потом голос окреп, стал ироничнее). Как видите, Анни, меня, как и вас, интересует окружающий мир, или, если выразить свои мысли так же просто, как это делает ваш великолепный романист господин Леон, – «всё, что несёт на своих бурных волнах всепоглощающее время».

Я недоверчиво качаю головой и, чтобы доставить удовольствие Клодине, беру крошечный кусочек шоколада – он отдаёт немного дымом и очень сильно жжёным сахаром, – сожжённого шоколада.

– Не правда ли, восхитительно? Знаете, а ведь я сама изобрела эту решётку для шоколада, эту гениальную маленькую вещицу, для которой они сделали, несмотря на мои указания, слишком короткую ручку.

А ещё придумала гребень для вычёсывания блох у Фаншетты, особую печь, чтобы жарить каштаны зимой, рецепт ананасов в абсенте и пирога со шпинатом – Мели утверждает, что это придумала она, но это неправда, – а взгляните только на мою кухню-гостиную.

Юмор Клодины то смешит и тревожит меня, то смущает и приводит в восторг. А её миндалевидные золотисто-жёлтые глаза смотрят с одинаковым пылом искренности и сердечности и тогда, когда она говорит о страстной любви к Рено, и тогда, когда с гордостью утверждает свои права изобретателя решётки для шоколада…

Её кухня-гостиная усиливает ощущение беспокойства. Мне бы хотелось наконец понять, кто передо мной: убеждённая в своей правоте сумасшедшая или опытная мистификаторша…

Кухня – это, скорее, мрачный пивной зал с закопчёнными стенами в голландском трактире. Но в каком трактире, пусть даже в самой Голландии, увидишь улыбающуюся со стены дивную Мадонну пятнадцатого века, совсем ещё юную, хрупкую, полную неизъяснимого очарования, в розовой тунике и голубом плаще, которая в робкой молитве преклонила колена?

– Не правда ли, она прелестна? – спрашивает Клодина. – Но больше всего мне здесь нравится недопустимый, порочный контраст, совершенно порочный контраст между этой нежно-розовой туникой и мрачным унылым пейзажем на заднем плане – такой же унылый вид был у вас, Анни, в тот день, когда ваш повелитель, господин Ален, отправился в плавание. Вы, верно, уже забыли думать об этом отважном мореплавателе?

– Как это, забыла думать?

– В общем, думаете куда меньше. О! Не краснейте из-за этого, это вполне естественно, когда речь идёт о столь корректном господине… Лучше взгляните, с каким виноватым видом смотрит Мадонна на своего маленького Иисуса, будто хочет сказать: «Поверьте, такое случилось со мной в первый раз!» Рено полагает, что она принадлежит Мазалино.

– Кто?

– Ну конечно же, не Мадонна, а картина. А компетентные критики утверждают, что это работа кисти Филиппо Липпи.

– А вы сами что думаете?

– А мне глубоко наплевать.

Я умолкаю. Подобное весьма неординарное отношение к произведению искусства сбивает меня с толку.

В углу мраморный бюст Клодины с опущенными глазами улыбается подобно Святому Себастьяну, с радостью принимающему выпавшие на его долю муки. Над большим диваном, покрытым тёмной медвежьей шкурой, которую ласкает моя рука, нечто вроде балдахина. Но вся остальная мебель буквально поражает меня: пять или шесть дубовых столов, какие можно увидеть в любом кабачке, они блестят, как бы отполированные бесчисленными локтями любителей пива, столько же прочных, грубо сколоченных скамеек, старые простые часы с заснувшим маятником, небольшие глиняные кувшины, огромный камин с вытяжным колпаком и медной подставкой для дров. И всюду, на столах, на толстом грязновато-розовом ковре, валяются в беспорядке раскрытые книги и журналы. Я с любопытством внимательно всё разглядываю. И меня охватывает тоска… если так можно сказать, морская тоска, словно сквозь тусклые зеленоватые окошечки, за которыми уже клонится к закату солнце, я долго смотрела на свинцовую морскую зыбь с белыми барашками и висящую над ней прозрачную сетку дождя…

Клодина словно читает мои мысли, и, когда я оборачиваюсь к ней, мы чувствуем, что понимаем друг друга.

– Вам нравится здесь, Клодина?

– О да. Я терпеть не могу весёлые апартаменты. Здесь я чувствую себя путешественницей. Взгляните на эти зелёные стены: кажется, свет проникает сюда сквозь зелёное бутылочное стекло, а на этих отполированных временем дубовых скамьях пересидело, должно быть, столько отчаявшихся бедолаг, они угрюмо пили стакан за стаканом, пока не напивались…

Да, а Марта, мне кажется, по-родственному подшутила над вами, Анни!

Как резко и, пожалуй, даже недобро оборвала она свою красивую меланхолическую речь! Я так жадно слушала её, позабыв даже на миг того, кто сейчас пересекал океан… А потом, изменчивость Клодины утомляет меня: она то ребячится, то замыкается в себе, она, словно юная дикарка, легко перескакивает в разговоре от лакомых блюд к нескромной любви безнадёжного пьяницы или к шумной и задорной Марте.

– Марта, да… Она очень запаздывает.

– Да, немного. Верно, Можи сумел привести очень веские доводы, раз он так её задержал…

– Можи? Разве она должна была увидеться с ним сегодня?

Клодина морщит нос, слегка наклоняет голову, словно любопытная птица, и пристально, очень пристально смотрит мне прямо в глаза, затем вскакивает на ноги и весело смеётся.

– Ничего не знаю, ничего не видела, ничего не слышала, – ребячливо, скороговоркой кричит она. – Боюсь, я наскучила вам. Вы уже видели и мою решётку для шоколада, и мою кухню-гостиную, и мой мраморный бюст, и Рено, всё… А теперь я позову Фаншетту, вы не против?

Клодина не даёт даже времени ответить: она открывает дверь и таинственно шепчет:

– Красавица моя, чаровница моя, моя беляночка, муси-муси, любимица моя, вру, вру…

И вот в дверях медленно, словно зачарованная хищница, показывается прелестная белая кошечка. Она поднимает на Клодину покорные зелёные глаза.

– …Моя чернушка, моя малышка, ты снова сделала пи-пи на лакированный ботинок Рено, но он ничего не узнает, мы скажем ему, что это просто плохая кожа. А он сделает вид, что верит нам. Подойди ко мне поближе, я прочту тебе дивные стихи Люси Деларю-Мардрю.

Клодина, схватив кошечку за шкирку, высоко поднимает её над головой и восклицает:

– Взгляните сюда, сударыня: утонувшую кошку вздёрнули на крючок (она разжимает пальцы: Фаншетта спокойно падает, мягко, прямо на лапки, и застывает на месте…). Знаете, Анни, с тех пор как моя Доченька поселилась в Париже, я постоянно читаю ей стихи, она уже знает наизусть все стихи Бодлера, посвящённые кошкам, а теперь я читаю ей то, что написала о кошках Люси Деларю-Мардрю!

Я невольно улыбаюсь: меня забавляет её детская выходка.

– Неужели вы полагаете, что она их понимает? Клодина бросает на меня через плечо уничтожающий взгляд:

– Вы просто недотёпа, Анни! Простите, я хотела сказать: «Я в этом абсолютно убеждена». Сидеть, Фаншетта. Смотрите, Фома Неверующий, и слушайте. Стихи ещё не опубликованы. Они великолепны.

ЕГО ВЕЛИЧЕСТВУ КОТУ

О мудрый суверен, таинственный и смелый. Ужель достойны мы монарших ваших ласк, Коль под рукой у нас ваш бархат чёрно-белый И яркие каменья глаз? Как гусеница, вы способны выгнуть спину, В движениях легки, как птица на лету. Сияющим цветком всю вашу наготу Являет носик ваш невинно. В вас виден хищный нрав по множеству примет: Порой угодно вам, презрев игрушек ворох. Напористо схватить когтями лап проворных Досель неведомый предмет. И этот малый рост – он вам не в умаленье, В нём есть на царственность тигриную намёк. А в чреслах ваших скрыт, как страшный клад, комок Вселенской силы вожделенья… Вам нынче нипочём над нами торжество. Величественной позой олимпийской И взглядом золотым в недвижности буддийской Вы вновь напомнили, что вы есть божество. [3]

Кошечка, кажется, дремлет, но в полусне она чуть слышно мурлычет, вторя Клодине, а та читает стихи то звучным голосом, красиво грассируя, то мягким, нежным шёпотом, от которого замирает сердце… Как только голос Клодины умолкает, Фаншетта сразу раскрывает узкие глаза. Одно мгновение обе они очень пристально, с важным видом смотрят друг на друга… Подняв указательный палец, Клодина, повернувшись ко мне, вздыхает:

– «Напористо». Надо же было отыскать такое слово. Эти стихи великолепны, ведь так? Если бы я только могла найти подобное слово, да я бы отдала за это десять лет жизни этой Шесне!

Это имя звучит здесь неуместно, словно дешёвая рыночная безделушка среди безукоризненно подобранной коллекции.

– Вы не любите Шес… госпожу Шесне, ведь так, Клодина?

Клодина полулежит на диване, глаза её устремлены в потолок, она лениво поднимает руку.

– Она мне безразлична… Фигурка из жёлтой свеклы. Так же безразлична, как и Роз-Шу…

– А, Роз-Шу…

– Роз-Шу, эта пухлая девица, у которой щёчки напоминают попки маленьких амуров.

– Клодина!..

– Ну что «Клодина»?.. Ничего ужасного я не сказала, «попка» – вполне приличное слово. А потом, Роз-Шу тебя тоже совершенно не интересует.

– А… Марта?

Меня мучит нестерпимое любопытство, словно ответы Клодины помогут мне узнать её секрет, «рецепт» её счастья, который позволяет ей отгородиться от всего окружающего мира, стать выше сплетен, мелочных ссор и даже светских условностей… Но я действую не слишком ловко. Клодина подпрыгивает на диване, переворачивается на живот и смеётся, уткнув нос в серебристо-белую шёрстку кошечки…

– Марта, я думаю, опоздала на свидание… я имею в виду свидание, которое она назначила нам. Но… Это же настоящее интервью, Анни?

Мне делается стыдно. И вдруг в порыве искренности я признаюсь:

– Простите меня, Клодина. Я хитрила, я не решалась спросить у вас… что вы думаете об Алене… С тех пор как его нет в Париже, я просто не знаю, как жить, никто со мной не говорит о нём, во всяком случае, не говорит так, как мне бы хотелось… Или здесь, в Париже, принято сразу забывать тех, кто уехал?

Я выпалила всё одним духом, сама поражённая своим волнением.

Клодина лежит, подперев кулачками матовое, заострённое книзу лицо, – белый атлас блузки придаёт ему жемчужный оттенок, она смотрит на меня недоверчиво.

– Принято ли забывать?.. Не знаю. Это, видимо, зависит от того, кто уехал. Господин Самзен, Ален, как вы его называете, производит на меня впечатление… безукоризненного супруга. Он претендует на изысканность, а получается у него только корректность, да, именно так… У него слишком много безапелляционных изречений и театральных жестов…

– Он тоже «напористый», – произношу я с робкой улыбкой.

– Да, но у него нет права быть «напористым», он же не кот. Нет, не кот! Он сноб в душе, и у него железный стержень вместо сердца… Ой, до чего же я глупа! Прошу вас, не плачьте! Стоит ли обращать внимание на те глупости, что я говорю! Вы же знаете, несчастное дитя, что у Клодины ветер гуляет в голове… Ну вот, она уже собралась уходить! Поцелуйте меня на прощание, чтоб я знала, что вы на меня не сердитесь. Знаете, с гладкой причёской и бантом на затылке, в скромном платье, с прозрачными слезинками на длинных ресницах вы удивительно похожи на молоденькую девочку, которую насильно выдают замуж!

Я улыбаюсь, чтоб не обидеть её и выказать свою признательность за то, что в этом царстве лжи она обнажила передо мной свою непокорную и искреннюю душу.

– Прощайте, Клодина, я на вас совсем не сержусь.

– Надеюсь. Вы поцелуете меня?

– О да, конечно.

Высокая и гибкая фигурка Клодины склоняется надо мной. Она кладёт руки мне на плечи:

– Дайте мне ваши губки! Ой, что я такое говорю? Старая привычка… Подставьте мне свою щёчку. Вот так. До скорой встречи в Арьеже. Выход здесь. Привет этой вертушке Марте. Нет, глаза у вас не покраснели. Прощайте, прощайте… Хризалида!

В полном смятении я медленно спускаюсь по лестнице, я не могу собраться с мыслями. Она сказала: «У него железный стержень…» Мне кажется, что эта метафора, образ стержня, шокировала меня куда больше, чем само суждение Клодины. Она кощунствовала, а я не воспротивилась, я на мгновение растерялась в присутствии этого не признающего никаких правил ребёнка.

Дорогой Ален,

Я обещала вам быть мужественной. О своём мужестве я только и буду говорить с вами, об остальном, простите меня, умолчу, вы сами прекрасно обо всём догадываетесь.

Я делаю всё что могу, чтобы в нашем доме – а вы любите, когда он безукоризненно прибран и в нём царит идеальный порядок – не слишком чувствовалось ваше отсутствие: расчётные книжки прислуги просматриваются в указанные дни, и Леони очень хорошо мне служит, во всяком случае, она полна добрых намерений. Ваша сестра, как всегда, очаровательна; как бы мне хотелось во время наших встреч перенять у неё немного смелости и энергии, но я сознаю, что это несбыточная мечта. Впрочем, вы этого не слишком желаете, стойкости и ума у вас с избытком хватает на нас двоих.

Я не знаю, где вас застанет моё письмо, и это незнание делает мой слог ещё более неловким. Я давно утратила привычку переписываться с вами, и теперь мне приходится вновь привыкать! А мне бы этого так не хотелось! Тем не менее я чувствую, что в минуты полной растерянности в письмах буду искать спасение. Я скажу вам коротко, и, вероятно, нескладно, и не так, как мне бы хотелось сказать, что и мысли мои, и моё верное сердце всегда с вами. Ваша маленькая рабыня

Анни.

Я написала это письмо как бы по принуждению, я не сумела высказать ему ни свою любовь, ни тоску. Уж не потому ли, что я, как обычно, не верю в себя или, быть может, впервые, – в него.

Какую бы из двух он предпочёл? Всегда нежную и кроткую, как голубка, так хорошо знакомую ему Анни, которую он приучил либо молчать, либо скрывать в разговоре свои мысли, подобно тому как она прячет глаза, опуская длинные ресницы, или оставшуюся здесь Анни, беспокойную и растерянную, которая не в силах оградить себя от одолевающих её безумных фантазий? Которую он не знает…

Которую он не знает…

Я чувствую себя преступницей. Скрывать – почти то же, что лгать. Я не имею права скрывать от него существование во мне двух Анни. А ведь вторая, в сущности, лишь дополнение к первой! Как я устала от этих мыслей!

Его понимаешь сразу, достаточно провести с ним всего лишь час. У него и лицо, и душа одинаково безукоризненны. Он терпеть не может всё алогичное и страшится любой некорректности. Женился ли бы он на мне, если бы в один прекрасный вечер – как всё это теперь далеко, – когда мы были уже помолвлены, я обвила бы его шею руками и прошептала: «Ален, как нужны мне в этот час ваши ласки…»

Однако какие только мысли не приходят мне в голову, и всё потому, что его нет со мной. Какая мука, что нельзя будет во всём признаться ему после его возвращения! Ведь это будет не «Дневник его путешествия», как он полагал, а записки несчастного исстрадавшегося создания…

– Сударыня, вам телеграмма!

Леони своими резкими, чисто солдатскими манерами испугала меня. У меня руки дрожат от страха.

Прибыл благополучно. Отплываем сегодня. Подробности письмом. Сердечный привет.

Самзен.

И это всё? Телеграмма не может заменить письмо, и эта телеграмма должна бы была меня успокоить. Но я получила её именно сегодня, когда мне так не хватает душевного равновесия… «Сердечный привет». Не знаю, но мне хотелось бы чего-нибудь другого. К тому же мне не нравится, что он подписывается «Самзен», я же не подписываюсь «Лажарис». Бедная моя Анни, какая злая муха сегодня тебя укусила? С чего это ты вздумала сравнивать себя с мужчиной, да ещё с каким – с самим Аленом?

Лучше мне отправиться к Марте, чтоб не оставаться наедине со своими мыслями.

Дома я застаю одного Леона. Как и всегда в эти часы, он сидит за столом в своём кабинете, который Марта прозвала «комнатой пыток». Книжные шкафы с позолоченной решёткой, стол в стиле Людовика XVI, на который этот примерный писатель ни разу не посадил ни единой кляксы – он очень аккуратен, и, когда он работает, руки его лежат на бюваре; в общем, вполне сносная темница.

При виде меня он встаёт и вытирает влажные виски платком.

– Что за жара, Анни! Я не могу родить ничего путного. И потом, хоть сегодня и светит солнце, день какой-то тусклый, тоскливый. Дурной день, в нём есть что-то безнравственное.

– Вы тоже так считаете?

Я живо, чуть ли не с благодарностью, прерываю его. Он смотрит на меня красивыми телячьими глазами, не понимая моего волнения.

– Да, нелегко мне сегодня будет написать шестьдесят строк.

– Ну и достанется вам от Марты, Леон. Он привычно и устало пожимает плечами.

– Как продвигается ваш роман?

Он поглаживает бородку, она у него клином, и отвечает со сдержанной гордостью, едва заметной, как и его талант.

– Неплохо… не хуже предыдущих.

– Расскажите, чем всё там закончится.

Леон ценит во мне снисходительную, благодарную слушательницу, которая выказывает хоть немного интереса к его рассказам о великосветских любовных романах, самоубийствах благородных героев, о разорившихся принцах…

– Развязка мне самому ещё не совсем ясна, – вздыхает бедный Леон. – Муж сумел вернуть к себе жену, но она уже почуяла запах свободы и упирается, она чувствует надвигающуюся бурю. Если она смирится и останется с ним, это будет более литературно, но если она снова сбежит, то, как предсказывает Марта, роман будет иметь хороший сбыт.

У Леона от тех времён, когда он был ещё журналистом, осталось несколько выражений, которые меня шокируют.

– Одним словом, – резюмирую я, – ей бы хотелось сбежать.

– Ещё бы!..

– Так пусть же она уходит…

– Но почему?

– Потому что она «почуяла запах свободы»… Леон негромко смеётся, пересчитывая написанные страницы.

– Странно слышать такое от вас… Марта ждёт вас в кондитерской «У Фрица», – добавляет он, снова берясь за перо. Вы не станете сердиться на меня, деточка, за то, что я вас прогоняю. Роман должен выйти в октябре, а потому…

Он указывает на слишком ещё тонкую стопку исписанных листков.

– Работайте, мой бедный Леон.

– Шарль, на Вандомскую площадь.

Марта без ума от этого файф-о-клока «У Фрица». Я же предпочитаю свой скромный afternoon tea на улице Инди, его зал с низкими потолками, где пахнет кексом и имбирём, его посетительниц, старых англичанок с ожерельями из искусственного жемчуга и дам полусвета, назначающих здесь свидания.

Но Марте нравится «У Фрица» длинная белая галерея, которую она пересекает близоруко щурясь, словно отыскивает кого-то, будто её пронзительные серые глаза не успели, едва она переступила порог, осмотреть и оценить всех присутствующих, отыскать знакомые лица, которых она больше не упустит из виду, внимательно изучить фасоны шляп, которые она безошибочно скопирует дома…

Какое отвратительное у меня настроение! Как зло сужу я о своей золовке, а ведь только в её обществе, с тех пор как уехал Ален, я чувствую себя уютно и отвлекаюсь от грустных мыслей… По правде говоря, дело в том, что меня буквально трясёт всякий раз, когда мне нужно пройти одной по этой страшной галерее «У Фрица» под беспощадно-насмешливыми взглядами посетителей, сгорающих от желания растерзать своего ближнего.

И сегодня, как и всегда, я бросаюсь вперёд с отчаянной храбростью болезненно застенчивых людей, быстро прохожу по большому залу, с ужасом думая: «Сейчас я споткнусь, зацепившись ногой за собственное платье, у меня подвернётся нога… у меня расстегнулась застёжка на юбке или выбилась прядь волос на затылке…» Охваченная этими страхами, я пролетаю мимо Марты, не заметив её.

Она ловит меня ручкой зонтика и смеётся так громко, что я готова умереть от смущения.

– За кем ты бежишь, Анни? Ты похожа на женщину, которая впервые пришла на свидание… Усаживайся рядом, дай мне зонт, сними перчатки… Ну наконец-то! На этот раз ты спасена! Для женщины, только что испытавшей страшные муки, ты неплохо выглядишь. Страх тебе к лицу. От кого ты хотела спастись?

– Ото всех на свете.

Она смотрит на меня с обидной жалостью и сокрушённо вздыхает.

– Боюсь, мне так и не удастся сделать из тебя что-нибудь путное. Тебе нравится моя шляпка?

– Очень.

Я ответила не раздумывая. Я не успела прийти в себя и даже не взглянула на Марту. Шляпка, вернее, чепчик под Шарлотту Корде из плиссированного муслина живописно обрамляет лицо моей золовки. Во всяком случае, это явная удача. Платье из тонкого батиста с неизменным платком, из-под которого выглядывает её молочно-белая шея, дополняют её наряд, настоящий маскарадный костюм 1793 года. Всё тот же стиль Марии-Антуанетты, но Марии-Антуанетты в тюрьме Тампль. Я бы никогда не посмела появиться на людях в таком виде.

Довольная успехом, она обводит присутствующих пронзительными глазами, взгляд которых способны выдержать лишь немногие мужчины, весело грызёт сухарики, поглядывает по сторонам и болтает, болтает без умолку; в её присутствии я чувствую себя увереннее, хотя от её разговоров у меня кругом идёт голова.

– Ты была у нас?

– Да.

– Видела Леона?

– Да.

– Он работал?

– Да.

– Ничего не поделаешь. Надо, чтоб роман увидел свет в октябре: у меня столько неоплаченных счетов… Есть вести от Алена?

– Телеграмма… Телеграфирует, что выслал письмо.

– Знаешь, мы уезжаем через пять дней.

– Как скажешь, Марта.

– «Как скажешь» – ой, какая с тобой тоска, мой бедный друг! Обернись скорее, взгляни на Роз-Шу. Её шляпка никуда не годится!

Шляпы занимают важное место в жизни моей золовки. Впрочем, Марта права, шляпа Роз-Шу (красивой и цветущей, даже слишком цветущей особы, которая, как говорит Клодина, с неба звёзд не хватает) безнадёжно испорчена!

Марта вся дрожит от радости.

– И она хочет нас уверить, что тратит бешеные деньги на шляпы, что заказывает их у Ребу. Шесне, её лучшая подруга, сама говорила мне, что Роз-Шу выпарывает тульи от шикарных шляп своей свекрови и пришивает к ним поля.

– Ты этому веришь?

– Сперва следует допустить такую возможность, а потом мы всегда успеем разобраться… Какая удача! Пришли Рено-Клодина, позовём их к нашему столику. С ними ещё Можи.

– Но, Марта…

– Что «но»?

– Ален не хочет, чтобы мы часто встречались с Рено-Клодиной…

– Я это прекрасно знаю.

– Значит, я не должна…

– Но твоего благоверного нет здесь… а ты – моя гостья, так что всю ответственность я беру на себя.

Вообще-то, раз меня пригласила Марта… А как же мой «Распорядок»? Ничего, я сумею испросить у Алена прощения!

Клодина уже заметила нас. Она ещё не дошла до нашего столика, а уже кричит: «Привет, Золотая Каска»! – таким звучным голосом, что все оборачиваются в нашу сторону.

Рено, всегда потворствующий всем её шалостям, следует за ней, шествие замыкает Можи. Я недолюбливаю Можи, хотя меня иногда забавляют дерзкие выходки этого остроумного алкоголика. Но я не стану рассказывать о нашей встрече Алену: он питает к этому неряшливо одетому толстяку в цилиндре с прямыми полями отвращение человека сдержанного и корректного.

Марта суетится, словно всполошившаяся белая курочка.

– Клодина, можно предложить вам чашечку чая?

– Нет, только не чая! Меня от него тошнит.

– А шоколада?

– Нет… я бы сейчас выпила стаканчик вина по двенадцать су за литр.

– Выпили бы чего?.. – спрашиваю я изумлённо.

– Не так громко, Клодина, – мягко упрекает её Рено, пряча улыбку в седеющих усах. – Ты шокируешь госпожу Самзен.

– Почему? – удивляется Клодина. – Это совсем неплохое вино – по двенадцать су за литр…

– Но не здесь, малышка, мы выпьем его вдвоём, за стойкой в маленьком кабачке на проспекте Трюден, хозяин его известный плут, но человек радушный. Ты довольна, – он понижает голос, – моя дорогая птичка?

– Ну ещё бы! У меня действительно изысканный вкус! – восклицает неисправимая Клодина.

Она смотрит на мужа с таким чисто детским восхищением, что у меня невольно слёзы подступают к горлу. Скажи я Алену, что мне хочется выпить вина по двенадцать су за литр, он позволил бы мне… лечь в постель и принять ложку брома.

Можи наклоняет ко мне своё усатое лицо, и меня обдаёт винным перегаром.

– Вас, сударыня, должно быть, мучает совесть, когда вы пьёте здесь тепловатый чай и едите эклеры с тошнотворным шоколадным кремом… Здесь, «У Фрица», едва ли найдётся подходящее для вас укрепляющее средство. Его напитки способны уморить даже завсегдатаев самой захудалой маркитантской палатки. Кларет по шестьдесят сантимов, который так нравится госпоже Клодине, на мой взгляд, тоже не заслуживает внимания… Вам бы следовало пропустить рюмочку зелёненького, вот это бы вам подошло!

– Рюмочку чего?

– Ликёра зелёного цвета или даже голубого, если это вас больше устраивает. Детское перно. Я состою председателем женского союза «Право на абсент». Даже представить себе невозможно, сколько его членов являются на заседания.

– Никогда в жизни не пробовала ничего подобного, – говорю я, скрывая с трудом отвращение.

– О благонравная Анни, – восклицает Клодина, – сколько на свете ещё есть такого, чего вы в жизни не пробовали!..

Эти слова она говорит с такой странной интонацией, что я ничего не понимаю и совершенно теряюсь. А она смеётся и переглядывается с Мартой, у которой в глазах загораются озорные огоньки.

– Мы очень рассчитываем на «беззаботную и свободную жизнь на водах», как говорится в последнем романе моего супруга, чтоб закончить её образование.

– В «Драме сердца»? – тотчас подхватывает Можи. – Очень сильное, впечатляющее произведение, сударыня, я прочу ему неувядаемую славу. Терзания фатальной, но истинно аристократичной любви изображены там с неподражаемой страстью, пером, полным горечи.

Что я вижу. Марта прыскает со смеху! Они, все четверо, безжалостно высмеивают несчастного бедолагу, который корпит у себя над положенными ему очередными шестьюдесятью строчками… Мне стыдно, неловко, и всё-таки меня забавляют их насмешки; я внимательно изучаю дно своей чашки, затем украдкой поднимаю глаза на Клодину и тут же встречаюсь с её взглядом, а она еле слышно шепчет мужу, словно говорит для самой себя:

– Взгляните на эту Анни, какие дивные у неё глаза, вы согласны со мной, мой дорогой мальчик? Точно цветы дикого цикория, расцветшие на коричневом песке…

– Да, – соглашается Рено и добавляет: – Когда она взмахивает ресницами, кажется, что она сбрасывает с себя одежды…

Все четверо разглядывают меня с каким-то странным мечтательным выражением… Я невыносимо страдаю, мне и приятно, и стыдно, точно платье на самом деле соскользнуло с моих плеч…

Первой приходит в себя Марта и меняет тему разговора.

– Когда вас там ждать, Рено-Клодина?

– Где, дорогая?

– В Арьеже, само собой разумеется. Теперь, увы, каждый уважающий себя парижанин знает, что он болен артритом, который в нём до поры до времени дремлет…

– Что касается меня, то мой артрит страдает бессонницей, – вставляет Можи самым серьёзным тоном, – я лечу его душем из виски, а у вас, сударыня, – добавляет он, обращаясь к Марте, – все эти ванны и массажи – одна комедия, желание следовать моде.

– Отнюдь нет, наглец вы этакий! У меня есть веские причины ехать в Арьеж. Этот месяц лечения даёт мне возможность всю зиму есть трюфели, пить бургундское и ложиться спать в три часа ночи… Да, кстати, в следующий вторник мы отправляемся все на вечер к госпоже Лалькад, там будет куда веселее, чем в Арьеже.

– Да, – откликается Клодина, – там будет тьма герцогов и принцев. Вы бы наверняка задрав юбку побежали туда. Марта?

– А почему бы и нет, – отвечает Марта, немного обидевшись, – у меня для этого достаточно элегантное бельё…

– К тому же, – цедит сквозь зубы Можи, – она носит панталоны на завязках.

Боже, я слышала… мы все это слышали! Минута замешательства.

– А вы, моя юная мечтательница, – спрашивает Клодина, – намерены ехать в Арьеж?

Юная мечтательница – это я… Я вздрагиваю… Мыслями я была далеко.

– Я, я следую за Мартой и Леоном.

– А я следую за Рено, чтобы он не вздумал следовать за другими юбками, – это шутка, мой красавец! Значит, мы встретимся там, вот удача! Вы будете пить, а я буду смотреть, как вы пьёте эту воду, пахнущую протухшими яйцами, и гримасничаете, и по вашим гримасам я смогу узнать, в ком из вас больше стоицизма. Представляю себе, как вы будете морщиться, старый бочонок из-под вина, Можи!

Все дружно хохочут, а я с тоской думаю, какое лицо было бы у Алена, войди он вдруг сейчас в зал и застань меня в столь предосудительной компании. Так как, в общем, присутствие Марты не может полностью служить мне оправданием, и действительно, дружба с этой сумасбродной Клодиной, назвавшей Можи бочонком из-под вина, просто невозможна.

– Я не поеду к госпоже Лалькад, Ален.

– Нет, вы поедете, Анни.

– Я буду чувствовать себя там совсем одинокой, мне будет так грустно после вашего отъезда…

– Так грустно… из скромности я не стану спорить с вами. Но вы отнюдь не будете там одиноки. С вами будут Марта и Леон.

– Я поступлю, как вы скажете.

– Вдумайтесь в то, что я вам говорю, дорогое дитя, вам не следует смотреть на мои весьма полезные советы как на непосильное бремя. Вечер у госпожи Лалькад надлежит рассматривать… как праздник искусств, и ваше отсутствие только порадует наших недругов… Нельзя пренебрегать этим любезным домом, возможно, единственным, где люди света могут, ничем не рискуя, общаться с лучшими представителями артистического мира… Если бы вы только не стремились всегда оставаться в тени, вы, быть может, могли бы быть представлены графине Греффюль…

– Как вы сказали?

– Но я никак не надеюсь, что вы, особенно в моё отсутствие, сумеете обратить на себя внимание… Одним словом!..

– Что мне надеть?

– Ваше белое платье со сборчатым поясом мне кажется созданным для этого вечера. Туалет должен быть очень простой, Анни. Вы увидите у госпожи Лалькад немало причёсок от Жисмонда и платьев от Лапарсери… Вы должны выделяться своим строгим стилем… Будьте просты и скромны, как всегда. Вы не нуждаетесь ни в каких переменах. Это очень лестный для вас комплимент, вы согласны?

Очень лестный, конечно, и я по достоинству его оценила.

Разговор этот произошёл около двух недель назад.

А я как сейчас слышу слова Алена, его уверенный, не знающий сомнений голос.

Я надену сегодня своё белое платье и на вечере у госпожи Лалькад буду смотреть, как гости в маскарадных костюмах станут разыгрывать пантомимы под грустную и легкомысленную музыку Форе… Представляю себе, как счастлива Марта, она должна заменить– почти без подготовки – схватившую насморк хорошенькую маркизу… За двое суток моя золовка сумела перебрать десятки блестящих переливающихся шёлковых тканей, заказать корсет на китовом усе, просмотреть массу гравюр, побывать у знаменитого парикмахера и прорепетировать ригодон…

– Сколько народу, Леон!

– Да. Я видел экипажи Воронцовых, Гурко и ещё… Будьте добры, Анни, застегните мне перчатку…

– Какие узкие перчатки вы носите!

– Вы ошибаетесь, Анни, просто я надеваю эту пару впервые. Перчаточница мне всегда говорит: «Сударь, у вас руки мягче воска…»

На этот раз его кокетство не вызывает у меня даже улыбки. Бедняга так гордится своими маленькими руками и ногами, что готов пойти на любые пытки, но ни под каким видом не согласится надеть ботинки или перчатки даже на четверть номера больше.

В оранжерею, превращённую в гардероб, устремляется такой поток светлых манто, что я даже начинаю надеяться, что мы отсюда никогда не выберемся… Леон медленно, но неуклонно локтями прокладывает мне дорогу. Очевидно, я в конце концов и окажусь в зале, но что останется от моего платья… Где бы мне отыскать хоть какой-нибудь уголок зеркальца, я уверена, что лента, стягивающая мои волосы на затылке, развязывается… Между двумя пышными и богато разодетыми дамами я вижу кусочек своего отражения: худенькая, смуглая, похожая на креолку, да, это Анни с её кроткими и покорными, неправдоподобно покорными голубыми глазами, глазами цвета пламени газового ночника.

– Очень, очень недурно. Вы прекрасно смотритесь, побитое дитя!

Теперь я вижу в зеркале возле своего отражения гибкую фигуру Клодины, на ней жёлтое, вспыхивающее, словно пламя, с узким глубоким вырезом платье…

Я оборачиваюсь и довольно глупо спрашиваю у неё:

– Я потеряла Леона… Вы не видели его? Жёлтая дьяволица весело смеётся:

– Честное слово, он не сидит у меня в кармане. Он вам и впрямь очень нужен?

– Кто?

– Господин Леон.

– Дело в том… Марта сегодня участвует в спектакле, и со мной только он.

– А он, быть может, скончался, – загробным голосом говорит Клодина. – Я буду оберегать вас не хуже, чем он. Мы усядемся с вами и станем любоваться жирными плечами декольтированных старух и побьём их, если только они вздумают разговаривать, когда будет играть музыка, а потом я съем всю клубнику в буфете!

Соблазнительная программа или, вернее, не допускающий возражения тон, которым она её предложила, вынуждают меня согласиться. Опустив голову, я робко вхожу в просторную мастерскую, где принимает гостей и пишет свои картины госпожа Лалькад. Мастерская завалена цветами…

– Сегодня приглашены все её модели.

…Бог мой, сколько прелестных женских головок, и стоит появиться новой заслуживающей внимание посетительнице, как все они поворачиваются в её сторону, словно поле цветущего мака склоняется под порывами ветра…

– Мы ни за что не найдём себе места, Клодина!

– Как бы не так!

Весёлая бесцеремонность Клодины не знает преград. Сперва она отвоёвывает полстула, потом ёрзает на нём до тех пор, пока весь стул не оказывается в её распоряжении, и я кое-как устраиваюсь рядом с ней.

– Ну что я вам говорила? Взгляните, как красиво расписан гирляндами занавес! Как хорошо, что сейчас он опущен! А вот и Валентина Шесне в красном, и глаза у неё под цвет платья, красные, как у кролика… А правда, что Марта играет сегодня? А вот, взгляните, Анни, и сама госпожа Лалькад, она здоровается с нами через головы пятидесяти трёх дам. Добрый вечер, сударыня! Добрый вечер! Да, да, мы здесь очень хорошо устроились. Наши зады висят на три четверти, и это уже неплохо!

– Вас могут услышать, Клодина!

– Ну и пусть себе слушают, – отвечает сия опасная особа. – Я не говорю ничего дурного, да и сердце у меня чистое, и умываюсь я каждый день… Вот так. Добрый вечер, жирная пиявка Можи! Он явился взглянуть на Марту, декольтированную до глубины души, и, возможно, заодно послушать музыку… Ба! Как хороша сегодня Роз-Шу! Держу пари, что в трёх шагах вы не сможете различить, где кончается у неё шея и начинается розовое платье. Сколько превосходного мяса! Если считать по четыре су за фунт, то тут его по крайней мере на сто тысяч франков! Нет, не пытайтесь определить, сколько это составит кило… А вот и Рено, там, в дверях.

Её голос невольно сразу теплеет.

– Я ничего не вижу.

– Я тоже, лишь кончик усов, но я знаю, что это усы Рено.

Да, она знает, что это он. Как маленький любящий, пылкий зверёк, она чутьём безошибочно угадывает его присутствие в нагретом человеческим дыханием воздухе, полном запахов духов и женских тел… Ах, мне всегда становится грустно, когда я вижу, как они любят друг друга!

Вдруг электричество гаснет, от неожиданности все громко ахают, как ахает толпа, когда запускают первую ракету 14 июля, и тут же неугомонная болтовня стихает. Занавес ещё опущен, но за сценой уже слышатся стаккато арф, дребезжащие звуки мандолин и тихое пение; наконец занавес медленно поднимается.

– О, как это мне нравится, – шепчет в восторге Клодина.

На зеленоватом фоне парка в томных позах, словно они только что вернулись с Киферы, полулежат Аминта, Тирсис, Клитандр, Цидалез, Аббат, Простушка и Пройдоха. В изящном платье с фижмами плавно покачивается на качелях пастушка, к ней простирает руки пастушок в фиолетовом костюме. А рядом, низко-низко склонившись над клавесином, перелистывает ноты красавица, она вслушивается в тихую печальную песенку, рождающуюся под гибкими пальцами её возлюбленного… И вот, словно по волшебству, исчезают разочарованные мечтатели, умолкает то весёлая, то недоверчиво-грустная музыка, их сменяют задорные аккорды ригодона.

– Какая жалость, – вздыхает Клодина.

Под звуки ригодона на сцене торжественно появляются одетые в переливчатые шелка парочки, они делают пируэты, грациозно кланяются. В последней паре маркиза в серебристом платье под руку с маркизом в небесно-голубом костюме – Марта, она ослепительна, при её появлении по залу проносится одобрительный шёпот, я с трудом узнаю её.

Желание быть красивой преобразило мою золовку. Огонь её рыжих волос не в силах загасить даже пепел пудры. Искусно положенные тени смягчают блеск её горящих глаз, плечи и грудь обнажает вызывающе глубокое декольте, она чинно выступает на своих высоченных острых каблучках, поворачивается, делает низкие реверансы, поднимает свою набелённую ручку и во время последнего пируэта умудряется бросить в публику свой самый отчаянный взгляд, взгляд анархистки Нинон… Не будучи красавицей, не обладая истинной грацией, Марта затмила всех хорошеньких маркиз, танцующих рядом с ней.

Она пожелала быть самой красивой… Появись подобное желание у меня… Бедняжка Анни! Манерная и печальная музыка сыграла с тобой злую шутку, ты расслабилась, ты чуть не плачешь и портишь себе удовольствие, сдерживая слёзы, и думаешь, что вот-вот безжалостный свет зальёт зал и на тебя устремит свой проницательный взгляд Клодина…

Дорогая Анни,

Ваше письмо было получено мной как раз накануне отплытия. Вы поймёте, почему мой ответ вам столь краток, нужно сделать последние приготовления к отъезду. Мне отрадно было узнать, что вы ведёте себя столь мужественно и дни ваши заняты тем, чем должна быть занята жизнь добропорядочной женщины из хорошей семьи: мужем, родными, уютом и порядком в нашей квартире.

Мне кажется, что теперь, вдали от вас, я могу и даже обязан сказать вам то лестное, что я о вас думаю, о чём я умалчивал, находясь возле вас. Не благодарите меня за похвалы, Анни; восхищаясь вами, я в какой-то степени восхищаюсь делом своих рук: милое дитя, которое я постепенно и без особого труда превратил в безупречную женщину и образцовую хозяйку.

Погода стоит изумительная, и мы можем рассчитывать на удачное плавание. Следовательно, вы можете надеяться, что до самого Буэнос-Айреса не возникнет никаких осложнений. Вы знаете, у меня превосходное здоровье, и солнце не пугает меня. Так что не волнуйтесь, если я буду писать вам редко и нерегулярно. Я тоже приучу себя не слишком ждать ваших писем, хотя они и будут мне очень дороги.

Обнимаю вас, дорогая Анни, со всей силой моей непоколебимой любви. Я знаю, эта несколько торжественная фраза не вызовет у вас улыбки. Вам известно, что в моём чувстве к вам нет и намёка на легкомыслие.

Ваш Ален Самзен.

Прижав палец к виску и чувствуя, как в нём стучит кровь, я с трудом дочитываю письмо. Сегодня у меня снова мучительный приступ мигрени, боли периодически повторяются и приводят меня в отчаяние. Стиснув зубы, закрыв левый глаз, я прислушиваюсь к тому, как в моём мозгу кто-то беспрестанно стучит молотком. При каждом новом ударе мои веки вздрагивают. Дневной свет режет глаза, а в темноте я задыхаюсь.

В прежние годы, когда я жила у бабушки, я лечилась эфиром, вдыхала его до бесчувствия, пока не переставала вообще что-либо воспринимать, но в первые месяцы моего замужества Ален застал меня однажды в постели в полуобморочном состоянии с пузырьком эфира в руках и запретил мне им пользоваться. Он очень серьёзно, очень чётко объяснил мне, как опасно пользоваться эфиром и какое отвращение внушает ему «это излюбленное лекарство истеричек», приступы же мигрени, в сущности, не представляют опасности – «какая женщина не страдает ими». С тех пор я покорно переношу эти страдания со всем терпением, на какое только способна, и лечусь не приносящими никакого облегчения горячими компрессами и ваннами.

Но сегодня у меня такая адская боль, что я готова расплакаться, а вид белых предметов, будь то листок бумаги, лакированный столик или простыня разобранной постели, на которой я лежу, вызывают у меня спазмы в горле, и я предчувствую приближение так хорошо знакомой и всегда пугающей меня нервной рвоты. Письмо Алена, которое я так ждала, кажется мне холодным, бесцветным, в этом моя сегодняшняя мигрень виновата… Я потом прочту его ещё раз…

В комнату входит Леони. Она всеми силами старается не шуметь, осторожно открывает дверь и изо всех сил захлопывает её. Во всяком случае, она полна добрых намерений.

– Сударыне не стало лучше?

– Нет, Леони…

– Почему же тогда… сударыня не…

– Почему я не выпью рюмочку коньяка? Нет, благодарю.

– Нет, почему бы сударыне не понюхать немного эфира?

– Господин Самзен не хочет, чтоб я принимала слишком много лекарств. К тому же эфир на меня плохо действует.

– Это господин Самзен наговорил вам, что эфир плохо действует, а вы, сударыня, и поверили, и пусть не говорят мне, что мужчины могут понять, какие страдания переносят женщины. Я всегда лечусь эфиром, только эфиром, когда у меня невралгия.

– А у вас… он у вас есть?

– Ещё не распечатанный пузырёк. Я сбегаю и сейчас принесу его.

Сильный божественный запах помогает мне сразу расслабиться. Я вытягиваюсь на кровати и жадно его вдыхаю, я плачу, это слёзы слабости и счастья. Злой кузнец исчез, и лишь чей-то очень нежный палец слабо постукивает меня по виску. Я так усердно вдыхаю эфир, что у меня делается сладко во рту… и руки тяжелеют.

Смутные образы проплывают перед глазами, все они пересекаются светлой полосой, это свет, пробивающийся через мои полузакрытые веки. Вот Ален в костюме для тенниса, он носил его лет восемь назад во время каникул, тонкая белая трикотажная рубашка кажется розоватой на его теле… И я сама, прежняя молоденькая Анни с тяжёлой косой, заканчивающейся мягким локоном. Я касаюсь рукой эластичной ткани, такой же тёплой, как моя кожа, это прикосновение волнует меня так, словно я прикоснулась к нему, но я говорю себе в полузабытьи, что Ален ещё маленький мальчик, что всё это не имеет значения, не имеет значения, не имеет значения… Он покорно подчиняется мне и очень взволнован, щёки его пылают, он опускает длинные чёрные ресницы, но это ресницы Анни… Какая бархатистая кожа! Но всё это не имеет значения, не имеет значения…

Но вот теннисный мяч резко ударяет меня в висок, я ловлю его на лету, он тёплый и белый… и вдруг какой-то гнусавый голос объявляет у самого уха: «Это петушиное яйцо». Я ничуть не удивлена, ведь Ален – петух, настоящий красный петух, каких рисуют на тарелках. Он дерзко бьёт лапой по фаянсу, от этого отвратительного звука можно сойти с ума, и он кричит по-петушиному: «Я, я, я…» Что он сказал? Я не смогла разобрать. Полоса голубовато-сероватого цвета разрезает его на две части, подобно цепи на груди Президента Республики, затем наступает темнота, абсолютная темнота, восхитительная смерть, медленное, на крыльях, падение в бездну…

Ты поступила дурно, Анни, очень дурно, да, иначе не скажешь! Ты совершенно сознательно ослушалась Алена. Он был прав, когда запретил тебе пользоваться эфиром, эфир делает тебя невменяемой… Прошло два часа, и я горько, смиренно каюсь, одна, перед туалетным столиком, глядя на своё отражение, расчёсывая и приводя в порядок свои растрепавшиеся волосы. В голове пусто и ясно, она больше не болит. Лишь синева под глазами, побледневшие губы и полное отсутствие аппетита, хотя я целый день ничего не ела, ясно свидетельствуют о том, что я с избытком наглоталась любимого яда. Фу, даже складки портьер пропитались сладковатым запахом эфира, нужно побольше свежего воздуха и постараться обо всём забыть – если возможно…

Вид из окна моей комнаты на третьем этаже не слишком привлекателен: узкий, как колодец, двор, толстый конюх в клетчатой рубахе чистит лошадь Алена. Шум распахиваемого окна привлекает внимание маленького чёрного французского бульдога, сидящего на дворе. Он сразу поднимает ко мне свою квадратную мордочку…

Ах, это ты, мой бедный Тоби! Мой бедный изгнанник! Он стоит, маленький чёрный пёсик, и виляет при виде меня своим обрубленным хвостиком.

– Тоби! Тоби!

Он прыгает, жалобно взвизгивает. Я наклоняюсь вперёд.

– Шарль, пришлите ко мне Тоби по чёрной лестнице.

Тоби всё понял прежде, чем я успела договорить свою фразу, и бросился к лестнице. Ещё мгновение, и чёрненький бульдожка, трепеща от радости, высунув язык, вращает белками, выражая мне свою покорность и любовь.

Я купила его в прошлом году у грума Жана Делавиза, это был действительно премилый восьмимесячный щенок, почти безносый, со смешными торчащими ушками и припухшими ясными глазками. Гордясь своей покупкой, я привезла его домой, хотя немного и опасалась Алена. Ален с видом знатока вполне доброжелательно осмотрел его.

– Вы говорите, за сто франков? Это совсем недорого. Кучер будет очень доволен, крысы всё перегрызли в конюшне.

– В конюшне! Но я не для этого его купила. Он такой милый, я бы хотела оставить его у себя, Ален…

Ален лишь пожал плечами.

– У себя! Бульдог, которого держат в конюшне, и вдруг – в гостиной Людовика XV или на кружевной накидке на вашей постели. Если вам так хочется завести себе собачку, моё дорогое дитя, я найду вам маленькую мохнатую болонку для гостиной или африканскую борзую… Африканские борзые подходят к любому стилю.

Он тут же позвонил и, указывая Жюлю на моего бедного чёрного Тоби, безмятежно жевавшего бахрому у кресла, приказал:

– Отнеси этого пса Шарлю, пусть он купит ему ошейник и содержит его в чистоте, и пусть доложит мне, хорошо ли он ловит крыс. Пса зовут Тоби.

С тех пор я видела Тоби лишь из окна. Я знала, что он тоскует в разлуке со мной, ведь мы полюбили друг друга с первого взгляда.

Однажды я сберегла косточки жареного голубя и тайком отнесла ему их во двор. На обратном пути меня мучили угрызения совести и, чтоб облегчить свою душу, я рассказала о своей слабости Алену. Он лишь слегка пожурил меня.

– Какой вы ещё ребёнок, Анни! Если хотите, я велю Шарлю брать иногда его с собой, когда вы будете выезжать в город, его можно будет прятать под козлами. Но чтоб я никогда не видел Тоби в доме, никогда, вы понимаете меня, вы меня очень этим обяжете.

Сегодня, скажем прямо, я не смогла бы облегчить свою душу, даже если бы призналась Алену, что пустила в свою спальню Тоби. Неделю назад я бы считала непростительным подобный проступок и дрожала бы от страха, вспоминая о нём, но это такая безделица в сравнении с моим столь греховным и дивным опьянением эфиром.

Спи спокойно на ковре с серыми розами, мой чёрный Тоби, ты взволнованно вздыхаешь от полноты души, спи спокойно, в конюшню ты больше не вернёшься.

Арьеж

В открытое окно врывается пьянящий аромат цветущих апельсиновых деревьев и едкий запах серных ванн. «Местные запахи», любезно пояснил мне служащий, несущий мои чемоданы. Я так и думала. Марта уверяет, что через двое суток перестаёшь обращать на них внимание. На запах апельсиновых деревьев – они растут под окнами гостиницы – согласна. Но этот отвратительный серный запах, от него мурашки по спине бегают, просто ужас!

В полном отчаянии я облокачиваюсь на подоконник, пока Леони в мягкой фетровой шляпе, которую она надела в дорогу и которая придаёт ей вид жандарма, переодевшегося в штатское платье, распаковывает мою большую плетёную корзину и расставляет на туалетном столике, словно напоказ, серебряные безделушки и флаконы из моей сумки.

Зачем я только сюда приехала? В своей жёлтой спальне в Париже возле портрета Алена я чувствовала себя не такой одинокой, как здесь, в этих четырёх стенах, выкрашенных в розовый цвет, с серыми панелями. Медная кровать со старым матрасом, который я недоверчиво осматриваю. Крохотный туалетный столик, письменный стол, на который я поставлю туалетное зеркало, складной стол на козлах – на нём я буду писать, несколько старых кресел и стульев, покрытых эмалевым лаком… Сколько дней предстоит мне здесь прожить? Марта говорит: «Это от многого зависит».

Зависит от чего? Я не посмела спросить.

Из комнаты Марты – нас разделяет выложенный плиткой коридор – до меня доносится резкий голос моей золовки, но ответы Леона я не улавливаю, и поэтому в их разговоре образуются провалы. Я словно оцепенела, позабыла и то, где я нахожусь, и что на свете существует Марта и Ален, и что у меня невесёлое будущее, а дни проходят…

– Идёшь в парк, Анни?

– Ах, Марта, как ты меня напугала! Но ведь я ещё не готова.

– Что же ты делала? Как, ты ещё не умылась, не причесалась? Умоляю тебя, поторопись. И пожалуйста, не воображай, что я позволю тебе стать для меня «непосильным грузом».

Моя золовка вертится передо мной нарядная, хорошенькая, слегка подрисованная, словно она собралась в кафе «У Фрица». Одиннадцать часов, проведенные в поезде, не оставили и следа. Она заявляет, что хочет пойти «послушать музыку» в парке.

– Я через минуту буду готова. А Леон?

– Омывает своё божественное тело. Ну, Анни, побыстрее! Что тебя смущает?

Я стою в корсете и в нижней юбке и не решаюсь снять их в присутствии Марты. Она разглядывает меня, как диковинного зверя.

– О Анни, святая Анни, второй такой, как ты, не найти во всём свете! Я отвернусь, можешь спокойно приводить в порядок свои прелести.

Она подходит к окну. Меня смущают даже стены моей комнаты, и ещё больше – отражение в зеркале моего смуглого и длинного, словно финик, тела… Бессовестная насмешница Марта резко поворачивается на каблуках. Я вскрикиваю, прижимаю руки к мокрым бёдрам, извиваюсь, молю о пощаде… Она словно не слышит меня и с любопытством направляет на меня лорнет.

– Какая ты странная! Нет, положительно, ты не здешняя… Ты словно женщина с египетских мозаик… Ты похожа на вставшую змейку… или ещё – на глиняную амфору… Поразительно! Говори что хочешь, меня ты не разубедишь: твоя мать точно согрешила с погонщиком ослов на пирамидах.

– Умоляю тебя. Марта! Ты прекрасно знаешь, как неприятны мне подобные шутки…

– Знаю. Вот, лови свою рубаху, дурёха! В твои годы строить из себя институтку!.. Да я бы голой прошла перед трёхтысячной толпой, будь на то мода. Подумать только, мы всегда скрываем от людских глаз лучшее, что у нас есть.

– Да? Госпожа Шесне вряд ли согласилась бы с тобой!

– Как знать! Ты не любишь её, это презабавно. У неё, должно быть, отвислые груди, последний крик моды, они висят чуть ли не до колен, словно концы кашне.

Её болтовня подгоняет меня, я даже перестаю так глупо конфузиться. Марта обладает редким даром: на неё невозможно долго сердиться.

Я завязываю перед зеркалом шарфик из белого тюля, а Марта тем временем, высунувшись из окна, описывает всё, что происходит у неё перед глазами.

– Я вижу, о, я вижу несколько славных рожиц… А вот Леон, он ищет нас, он похож на пуделя, потерявшего хозяина… Он решил, что мы слушаем музыку, ну и скатертью дорога!

– Чему ты радуешься?

– Боюсь, он снова станет донимать меня своими разговорами. А вот я вижу потрясающую даму: она вся в кружевах, а лицо словно печёное яблоко… А теперь появилась идиотская группа мужчин в мятых панамах, их панамы напоминают неудавшиеся безе… Ах… теперь я вижу!..

– Что там?

– Ау! Ау!.. Это просто чудесно! Ну да, это мы, поднимайтесь к нам!

– Ты с ума сошла. Марта! На тебя все смотрят. С кем ты там разговариваешь?

– С маленькой ван Лангендонк.

– С Каллиопой?

– С ней самой!

– Разве она здесь?

– Видимо, раз я с ней разговариваю.

Я невольно хмурю брови… С ней тоже Ален бы предпочёл не поддерживать знакомства, а потому мы видимся очень редко: я бы не сказала, что эта маленькая киприотка, вдова валлонца, вызывает столько же толков, сколько Шесне, но мой муж ставит ей в упрёк слишком яркую, бросающуюся в глаза красоту, он находит, что она очень дурного тона. Я не предполагала даже, что для различных типов красоты существует особый кодекс… но Ален уверяет, что это так.

Каллиопа ван Лангендонк, прозванная «Богиней с иссиня-зелёными глазами», о приближении которой сообщает шелест дорогих шелков, ведёт себя, словно на сцене, она осыпает Марту поцелуями, говорит ей множество нежных слов, ласкает её своими удивительными, цвета лазури, глазами, которые блестят из-под прямых и длинных, как пики, ресниц, затем набрасывается на меня. Мне стыдно, что я выказываю так мало восторга, и я предлагаю ей кресло. Марта уже забрасывает её вопросами.

– Каллиопа, какую важную птицу вы тащите за собой на буксире в этом году?

– What is it «важная птица»? Ах, да… Никаких важных птиц, я совсем одна.

Она часто повторяет слова собеседника, с видимым удовольствием слушает себя и тотчас переводит их. Поступает ли она так из кокетства, или же это маленькая хитрость, позволяющая ей выиграть время и найти нужный ответ?

Помню, этой зимой она так идеально-наивно мешала греческие, итальянские, английские и французские слова, что это вряд ли могло быть естественным. Её «вавилонский язык», так называет его Клодина, которую Каллиопа безумно забавляет, её тарабарщина, заботливо ею культивируемая, привлекает к ней внимание и делает её ещё очаровательней.

– Совсем одна? Расскажите это кому-нибудь другому!

– Правда, одна! Чтобы оставаться красивой, надо лечиться два месяца per anno.

– До сих пор ей это здорово удаётся, согласна, Анни?

– О да. Вы ещё никогда не были так хороши, Каллиопа. Видно, воды Арьежа идут вам на пользу.

– Воды? Я не принимаю never, никогда…

– Тогда почему…

– Потому что здесь горы, и я встречаю знакомых, и я могу делать экономичные туалеты.

– Очаровательная женщина! Однако сера очень хорошо действует на кожу.

– Нет, она kakon, нехорошо для кожи. Я ухаживаю за кожа по особому, турецкому рецепту.

– Скажите нам скорее ваш рецепт, я сгораю от нетерпения, и Анни, я уверена, тоже умирает от любопытства.

Каллиопа, позабывшая все правила грамматики на острове Кипр, театрально взмахивает украшенными сверкающими перстнями руками и менторским тоном произносит:

– Вы брать… старые перламутровый пуговиц, положить их в avgothiki, подставку для яиц, выжимать туда целый лимон… На следующий день она уже мазь…

– Кто – она?

– Пуговицы и лимон. Вы мажете лицо, и теперь вы ещё белее, ещё белее, чем… чем…

– Не ищите нужное слово. Я вам бесконечно благодарна, Каллиопа.

– Я могу ancora дать рецепт удалять волосы на теле.

– Нет, довольно, довольно! Не всё сразу!.. Давно ли вы в Арьеже?

– Уже один, due, three, семь дней. Я так счастлива вас видеть! Я не хочу больше с вами расставаться. Когда вы вдруг позвали меня через window, окно, со мной случилось spavento, и я даже drop мой зонт!..

Я полностью обезоружена. Даже Ален, и тот, услышав подобное смешение всех наречий, не смог бы сохранить серьёзность. Если это легкомысленное создание поможет мне скоротать бесконечно долгие часы моего «сезона», я готова проводить с ней в Арьеже столько времени, сколько она пожелает.

Зачем понадобилось Марте прогуливаться вместе со мной около эстрады для музыкантов? Я вернулась со страшной мигренью и почти физически ощущаю прикосновение к моей коже любопытных взглядов гуляющих. Все эти курортники, принимающие ванны и пьющие воду в Арьеже, разбирали нас по косточкам, пожирали глазами, словно людоеды. Я болезненно страшусь сплетен, доносов, подглядываний, клеветы этих умирающих от скуки бездельников. К счастью, здесь нет знакомых лиц, если не считать маленькую Лангендонк. Рено-Клодина приезжают только через три дня. Комнаты им уже заказаны.

Какая унылая у меня комната! С потолка резкий электрический свет падает на пустую и безжизненную кровать. Я одна и так одинока, что готова разрыдаться, я даже задержала Леони, заставила её расчесать мне волосы ко сну, чтоб она подольше оставалась со мной… Иди сюда, мой чёрный Тоби, маленький, тёплый и молчаливый пёсик, обожающий даже мою тень, ты можешь мирно спать у моих ног, тебя лихорадит после долгого путешествия и ты вздрагиваешь от наивных кошмаров… Может, тебе снится, что нас вновь разлучили?..

Не бойся, Тоби, строгий хозяин безмятежно спит сейчас, покачиваясь на океанских волнах, ибо все часы его жизни, сна и бодрствования раз и навсегда установлены… Он завёл свой хронометр, и теперь его стройное бело-розовое тело после ледяной ванны покоится на постели. Думает ли он о своей Анни? Вздохнёт ли он ночью, проснувшись в темноте, в кромешной темноте, когда перед расширенными зрачками проплывают лишь золотые блики и вереницы роз? А вдруг в это самое мгновение Ален, мой Ален, тот, которого я знала и любила только во сне, со страдальческой улыбкой на губах зовёт свою покорную Анни, вспоминает её запах, запах роз и белых гвоздик… Нет, нет… Я бы почувствовала это и на расстоянии..

Нам пора спать, мой маленький чёрный пёсик, Марта играет в баккара.

Дорогой Ален!

Я понемногу привыкаю к жизни в гостинице. Это требует от меня больших усилий, и я надеюсь, что вы по достоинству оцените мою добрую волю, а также моё стремление избавиться от врождённой апатии.

Время для меня тянется куда медленнее, чем для тех, кто принимает здесь различные процедуры. Марта со свойственным ей мужеством лечится мучительным душем и массажем. Леон пьёт только воду, я же смотрю.

Мы встретили здесь госпожу ван Лангендонк, она отдыхает одна. Поверьте, дорогой Ален, я не искала этой встречи. Марта очень мила с ней, она уверяет, что курортные знакомства ни к чему не обязывают и совсем не обязательно поддерживать их в Париже. Надеюсь, это соображение успокоит вас, ведь наши отношения не носят сколько-нибудь серьёзного характера. К тому же она живёт в гостинице «Казино», тогда как мы остановились в «Гранд-Отеле».

Я слышала также, что на днях сюда приедут Рено-Клодина. Вряд ли мы сможем не видеться с ними; впрочем, мне кажется, вы ничего не имеете против мужа, ведь он изъездил весь свет. Что касается его жены, мы постараемся вести себя осторожно, в этом я полагаюсь на Марту, у неё ваша безошибочная находчивость, она всегда принимает нужное решение.

Я нарочно говорю вам только о нас, дорогой Ален, ведь вы запретили мне надоедать вам своими заботами, бесполезными, конечно, но идущими от самого сердца! Встаём мы без четверти семь и ровно в семь уже сидим за маленькими столиками на молочной ферме. В нашем присутствии доят густое пенистое молоко, и мы пьём его маленькими глотками, глядя, как под лучами солнца исчезает утренний туман.

Завтракать приходиться так рано, потому что в десять уже начинается душ. Все приходят сюда, едва успев соскочить с кровати и привести себя немного в порядок. Не каждой женщине легко даётся такой ранний подъём, и я восхищаюсь, как мужественно переносит Марта подобное испытание. Она появляется всегда в облаке кисеи и батиста, в белоснежном капюшоне, отделанном рюшками, что ей очень к лицу.

Ваша Анни не прикладывает столько усилий, она приходит в гладкой английской юбке и блузе из мягкого шёлка, отсутствие корсета у меня совсем не заметно, моя коса, заплетённая на ночь, уложена на затылке и стянута белой лентой, белая шляпа колоколом дополняет мой скромный наряд…

Выпив по две чашки молока и съев по два рогалика, мы гуляем по парку, затем возвращаемся в гостиницу, чтобы просмотреть почту и переодеться. В десять часов – душ. Марта исчезает и я остаюсь одна до полудня. Брожу без дела, читаю, пишу вам письма. Я стараюсь представить себе вашу жизнь, вашу каюту, запах моря, шум винта…

До свидания, дорогой Ален, берегите себя и любите вашу

Анни.

Вот и всё, что я сумела ему написать. Раз двадцать я останавливалась – боялась, как бы у меня из-под пера не вырвалась неосторожная фраза… Видно, я совсем запуталась, если я говорю «неосторожная» там, где следует сказать «искренняя»?..

Но разве я могла ему обо всём написать? Я даже на расстоянии страшусь гнева своего супруга, который неминуемо обрушился бы на меня, узнай он, что я постоянно встречаюсь с Каллиопой, что Можи – он приехал три дня назад – теперь не расстаётся с нами… Завтра в 5 ч 10 мин поездом приедет Клодина с мужем… Я трусливо убеждаю себя, что лучше во всём признаюсь Алену, когда он вернётся. Тогда он лишь строго отчитает меня. Ведь ему не придётся увидеть Каллиопу утром на молочной ферме в легкомысленном дезабилье, столь легкомысленном, что я сама, разговаривая с ней, отвожу глаза: она появляется в облаках ниспадающего тюля, в отделанных оборочками немыслимых пеньюарах, сквозь которые просвечивает её дивная золотистая кожа, и необычных кружевных мантильях, прикрывающих небрежно подобранные волосы. Однако вчера утром она вдруг явилась в просторном плаще из серебристого шёлка, застёгнутом на все пуговицы, такого строгого стиля, что я просто была поражена. Вокруг нас соломенные панамы и полотняные клетчатые кепки весьма сожалеют об этом и стараются разглядеть хоть кусочек её янтарной кожи.

Я говорю ей, что восхищена её скромностью. В ответ она пронзительно смеётся и восклицает: «Что делать! Я не могла иначе! На мне нет даже рубашки!» Я не знаю, куда мне деться от стыда. Все кепки и панамы тут же одновременно, словно марионетки, отвешивающие поклоны, поворачиваются в нашу сторону…

К счастью, в этом году Каллиопа одна. Одна? Гм… Мне не раз приходилось, гуляя с ней в парке, встречать очень солидных господ, которые при виде её отворачивались с подчёркнуто безразличным видом. А она проходила мимо них, маленькая, с высоко поднятой головой, и лишь взмахивала, как опахалом, ресницами – она пыталась и меня научить так играть глазами, но безуспешно.

Час «душа» особенно сближает нас, так как в парке остаётся очень мало народа. Леон – он выглядит очень подавленным последнее время – нередко подсаживается к нашему столику, он неожиданно стал носить потрясающие галстуки и необычно яркие жилеты, которые, по его мнению, идут к его матовому цвету лица. Каждые четверть часа он покидает нас, чтобы выпить свои четыре обязательных стакана воды; он пытается, как это принято в романах, ухаживать за Каллиопой. К моему великому удивлению, она принимает его ухаживания с плохо скрытым презрением, она надменно смотрит на него своими удивительными голубыми глазами и словно спрашивает: «Что нужно этому жалкому рабу?»

А ещё… Марта. Да, Марта. Я едва решаюсь писать о таком… Противный Можи не отходит от неё ни на шаг, но её это нисколько не беспокоит, она делает вид, что не замечает его постоянного присутствия. Поверить этому я не могу. Искрящиеся серые глаза Марты всё подмечают, всё улавливают, читают в глазах окружающих, как в открытой книге. Почему не вырвет она свою маленькую холёную ручку, когда этот тип дважды в день, здороваясь и прощаясь с ней, приникает к ней слишком долгим поцелуем? Можи весь пропитан спиртным. Он умён, не спорю, образован, хотя шутки его иногда довольно сомнительного свойства; по словам Алена, он хорошо владеет шпагой, удары его опасны, и рука у него не дрожит, несмотря на выпитый абсент. Всё это так, но… Фу!

Марта просто забавляется, хотелось бы этому верить. Она кокетничает, ей просто приятно видеть, как при её появлении вытаращенные глаза её поклонника наливаются кровью и теплеют. Она забавляется…

Сегодня я пошла вместе с Мартой посмотреть, как она принимает душ. Меня до сих пор трясёт как в лихорадке.

Стоя за перегородкой в кабине, сложенной из нетёсаных еловых брёвен, где со стен льётся вода, а перед глазами стоит облако удушливого пара, я присутствовала на странной экзекуции, которая называется душем-массажем. Марта тут же скинула с себя одежду. Я невольно зажмурилась при виде так бесстыдно обнажённого, сверкающего белизной тела. У Марты такая же белая кожа, как и у Алена, но с розоватым оттенком. Нисколько не смущаясь, она поворачивается ко мне спиной, и я вижу её пухлые, с глубокими ямочками ягодицы, она тем временем натягивает на голову чепец, нечто вроде головного убора торговки рыбой.

Затем она оборачивается… и я поражена тем, как выглядит эта хорошенькая женская головка теперь, когда её пышные волосы спрятаны под чепец: глаза её смотрят пронзительно, как у безумной, нижняя челюсть кажется короткой и тяжёлой, надбровные дуги придают лицу выражение жестокости и вульгарности, я смотрю на это пугающее меня лицо и напрасно пытаюсь отыскать черты знакомой мне Марты. Это тревожащее меня лицо увенчивает прелестное, пухлое, пожалуй, даже слишком женственное тело с тонкой талией и соблазнительными формами… Марта смеётся.

– Ау, Анни! Ты что, заснула?

– Нет, но с меня хватит. Эта кабина, твой чепец…

– Гм, видите, Катрина, какая смелая у меня невестка. А не устроить ли нам вместе для неё хороший, настоящий душ, под двойным давлением?

Я с опаской смотрю на бесполое существо в клеёнчатом фартуке, которое стоит в выжидательной позе на деревянных колодках. Она смеётся, обнажая красные дёсны.

– Ложитесь, сударыня… Вы и так задержались, ваши четверть часа уже давно начались.

– Сейчас, сейчас.

В одно мгновение Марта оказывается в некоем подобии наклонного открытого гроба – я вначале его даже не заметила – и ложится, прикрыв грудь обеими руками, предохраняя её от слишком сильных ударов струи. Падающий сверху свет освещает каждую складку и рыжевато-золотистый пушок на её теле… Краска стыда заливает моё лицо. Никогда не подумала бы, что у Марты столько на теле волос… Я представляю себе тело Алена и ещё больше краснею при мысли, что оно покрыто такими же золотисто-розовыми, отливающими медью волосами. Марта ждёт, закрыв глаза, локти у неё дрожат, а бесполое существо направляет на неё два свисающих с потолка толстых шланга…

Раздаются пронзительные крики, вопли, мольба… Под упорной холодной струёй толщиной с мой кулак, падающей прямо сверху и как бы гуляющей по её телу от груди к щиколоткам, Марта извивается, словно разрезанная на части гусеница, всхлипывает, скрежещет зубами, бранится, а потом, когда холодная струя сменяется горячей, блаженно вздыхает.

Ужасное существо одной рукой направляет струю, а другой, большой сильной рукой, шлёпает, безжалостно шлёпает по нежному телу Марты, и оно от ударов покрывается красными пятнами.

Через пять минут эта страшная пытка окончена. Марта закутывается в просторный тёплый пеньюар, и банщица растирает её. Сняв свой ужасный чепец. Марта смотрит на меня тяжело дыша, в её глазах стоят слёзы.

Сдавленным от волнения голосом я спрашиваю у неё, неужели всё это повторяется каждый день.

– Каждое утро, малышка! Каково! Клодина заявила в прошлом году: «Такой душ взбадривает не хуже землетрясения».

– Но это ужасно, Марта! Эта струя хуже всякой дубины, ты же плакала, рыдала… Это чудовищно!

Марта, полуодетая, оборачивается, на губах появляется странная усмешка, ноздри у неё ещё раздуваются:

– А я этого не нахожу.

Здешние обеды и ужины для меня настоящая пытка. У нас на выбор два ресторана, и оба они принадлежат казино; ведь при гостиницах нет своей кухни, а этот курортный город – город только по названию, здесь есть лишь казино, водолечебница и четыре больших гостиницы. Один вид ресторанов, куда мы все направляемся, словно пансионеры или арестанты, где мы все жаримся в полдень под палящим горным солнцем, лишает меня аппетита. Я подумала было обедать у себя в номере, но ведь кушанья будут всегда доставляться холодными, и потом, это было бы не слишком любезно по отношению к Марте, для неё обеды и ужины – возможность посплетничать, позлословить, кое-что разнюхать… Я уже начинаю говорить её языком! Каллиопа садится всегда за наш стол, и Можи, которого я с трудом выношу, тоже. Марта уделяет ему слишком много внимания, делает вид, что интересуется его статьями, буквально требует от него рецензию на «Драму сердца», последний роман Леона, которая должна способствовать его продаже и создать ему рекламу на курортах…

Леон поглощает жёсткое мясо с жадностью человека, страдающего малокровием, и не оставляет своим вниманием Каллиопу, которая упорно отсылает его писать свои шестьдесят строк и обращается с ним так, словно она настоящая принцесса крови, а он – наёмный уличный писец. Странная маленькая женщина! Должна признаться, теперь уже я ищу её общества. Она много и путано говорит о себе, останавливается и, не найдя подходящего слова во французском, вылавливает его в каком-нибудь другом языке, а я, затаив дыхание, слушаю, словно волшебную сказку, рассказ о её Полной превратностей жизни.

Чаще всего это происходит, когда Марта принимает душ и в парке почти никого нет. Я усаживаюсь в глубокое плетёное кресло позади молочной и, пока она говорит, любуюсь её яркой красотой.

– Когда я была маленькой, я была очень хороша собой.

– Почему вы говорите «была»?

– Because теперь я не так. Старуха, которая стирала у нас бельё, всегда плевала мне в лицо.

– Какая гадкая женщина! И ваши родители не выставили её?

Прекрасные голубые глаза Каллиопы смотрят на меня с нескрываемым презрением.

– Выставили? У нас надо старухам плевать на хорошеньких маленьких девочек, приговаривая: «Тьфу, тьфу», – это чтоб оставить их красивыми и предохранить от злого глаза. Я потому осталась kallista до сих пор, что моя мать в день крестин приказала накрыть стол ночью.

– Как так?

– А вот. На стол ставят много вещей для еды, и все ложатся спать. Тогда появляются миры.

– Кто?

– Миры. Их никто не видит, но они приходят, чтобы поесть. И надо ставить все chair, стулы… как вы говорите?., стулья вдоль самых стен, потому, если один из миров стукнется локтем, чтобы sit к столу, он может дать плохое будущее маленьким детям.

– Как прекрасны ваши древние обычаи! Эти миры, как вы их называете, это что же – феи?

– Феи? Не знаю. Это миры… Ах, как разболелась моя голова.

– Не хотите ли таблетку антипирина? У меня есть в номере.

Каллиопа проводит по своему гладкому лбу рукой с покрытыми розовым лаком ногтями.

– Нет, спасибо. Это я сама виновата, я не сделала крестики.

– Какие крестики?

– Вот так, на подушке.

И она торопливо ребром ладони рисует на своём колене целый ряд маленьких крестиков и продолжает:

– Вы делаете маленькие крестики и быстро-быстро кладёте голову на это место, тогда плохие гости не приходят во сне, ни headache, ни кто другой.

– Вы уверены?

Каллиопа пожимает плечами и встаёт.

– Да, уверена, но вы, вы народ без религии.

– Куда вы спешите, Каллиопа?

– Сегодня devtera… понедельник. Надо делать маникюр. Этого вы тоже не знаете! Делать маникюр в понедельник – это здоровье. Маникюр во вторник – богатство.

– Вы предпочитаете здоровье богатству? Как хорошо я вас понимаю.

Уже на ходу, придерживая обеими руками разлетающиеся во все стороны кружева, Каллиопа оборачивается ко мне и бросает:

– Я не предпочитаю… в понедельник я делаю маникюр одну руку, а во вторник – другую.

Между полуднем и пятью часами невыносимая жара обрушивается на отдыхающих. Большинство спасается в просторном холле казино, похожем на зал ожидания первого класса какого-нибудь современного вокзала. Растянувшись в креслах-качалках, эти бедняги флиртуют, пьют кофе глясе или дремлют под звуки небольшого оркестра, такого же полусонного, как и публика. Я стараюсь избегать этих однообразных развлечений, меня смущают нескромные взгляды окружающих, вульгарность Можи, шумливая возня десятков трёх детей, их нарочитая развязность.

Здесь есть девчушки лет тринадцати с уже развившимися бёдрами и икрами, они самым недостойным образом пользуются так называемыми привилегиями своего возраста. Одна из них покачивается, словно едет верхом, на ноге взрослого кузена, другая взбирается на высокий табурет у стойки бара. Упёршись коленками в подбородок, эта маленькая очаровательная блондиночка с глазами юной хищницы показывает все свои прелести и зорко следит бесстрастным взглядом хорошенькой кошечки за волнением смущённых мужчин. Её мать, похожая на краснолицую толстую кухарку, восторгается ею: «Она совсем ещё ребёнок в её годы!» Всякий раз, когда я встречаю эту дерзкую девчушку, мне становится не по себе. Недавно она придумала себе новую игру: пускает мыльные пузыри и подгоняет их шерстяной ракеткой. Теперь мужчины всех возрастов с глиняными трубками в руках гоняются за мыльными пузырями, чтобы иметь возможность прикоснуться к этой девчушке, отнять у неё соломинку или высоко поднять её одной рукой в воздухе, когда она неосторожно высовывается из открытого окна. Какое же скверное животное дремлет в некоторых мужчинах!

Слава Богу, есть ещё на свете настоящие дети, неуклюжие, милые, как медвежата, увальни-мальчуганы с голыми икрами, чересчур вытянувшиеся для своего возраста девочки, угловатые, с длинными-предлинными худыми ногами, и прелестные малыши с полными, словно перевязанными ниточками ручками, как этот чудесный четырёхлетний карапуз, он так несчастен в своих первых штанишках. С ним случилась беда, и он, покраснев от стыда, взволнованно шепчет своей строгой гувернантке – англичанке с брезгливым лицом: «Неужели об этом все уже догадались?»

Чтобы попасть в свой номер, я прохожу по открытой, залитой солнцем дороге, отделяющей нашу гостиницу от казино. В течение нескольких секунд я испытываю острое наслаждение, мне кажется, что эта беспощадная жара поднимает меня над землёй, по спине стекают струйки пота, в ушах звенит… Едва держась на ногах, я добираюсь до гостиницы и укрываюсь в её прохладном тёмном вестибюле; дверь в подвал открыта, и оттуда разит запахом старых бочек и прокисшего вина… И вот наконец я в своей тихой комнате, где уже пахнет моими духами, и постель не кажется столь враждебной, я бросаюсь на неё в одной рубашке и лежу так, погружённая в свои мысли, до пяти часов…

Тоби лижет мои босые ноги красным язычком, потом в полном изнеможении растягивается на коврике. Но его робкая ласка словно оскорбляет меня, я начинаю дрожать, и мысли мои принимают греховное направление… Почему-то моё полуобнажённое тело напоминает мне принимающую душ Марту, то наслаждение, которое ей доставляют бьющие по ней струи воды, а ещё – розовато-белое тело Алена… Того Алена, который является мне только во сне… Чтоб избавиться от этого наваждения, – действительно ли чтоб от него избавиться? – я соскакиваю с кровати и достаю из комода последнюю фотографию Алена.

Но что это?.. Может, теперь я сплю? Мне кажется, что этого красивого молодого человека я вижу впервые… Сурово нахмуренные брови, надменная петушиная поза… Полно, я ошибаюсь, во всём виноват фотограф, он, видимо, неудачно отретушировал портрет..

Но нет, этот человек – действительно мой муж, он находится далеко в море. Я дрожу перед его портретом, как дрожу перед ним самим. Покорное создание, не чувствующее даже того, что его посадили на цепь, – вот что он из меня сделал… В полном смятении я упорно пытаюсь найти в нашем прошлом, в нашей супружеской жизни хоть одно воспоминание, способное вновь меня обмануть, вернуть мне того Алена, который, как мне казалось, был моим мужем.

Ничего я не нахожу, ничего… лишь свою безграничную покорность забитого ребёнка и его недобрую, снисходительную усмешку… Мне страстно хотелось бы поверить, что всё это привиделось мне во сне или что я просто брежу… Ах, бессердечный, бессердечный Ален! Когда он причинил мне больше зла – когда отправился в своё путешествие или когда в первый раз заговорил со мной?

В комнате Марты – она гораздо больше моей – мы сидим с закрытыми ставнями и ждём Клодину и Каллиопу, которые должны прийти к нам на чай. Клодина, приехавшая с мужем вчера вечером, в виде исключения придёт одна, поскольку Марта решила сегодня «отдохнуть» и не пожелала видеть мужчин. Она «отдыхает», не может усидеть на месте, вертится перед зеркалом в своём ярко-зелёном, невыносимо зелёном муслиновом платье, которое особенно подчёркивает белизну её кожи и огненный оттенок её пушистых волос. К вырезу лифа приколота самая обычная, большая благоухающая розовая роза. Марта всегда удачно сочетает в своих нарядах яркие и очень идущие ей цвета.

Я нахожу, что она очень возбуждена, у неё грозный взгляд и грустная складка у рта. Она садится к столу и что-то быстро пишет карандашом на белом листке бумаги, бормочет какие-то цифры: «…здесь, по два луидора в день… полторы тысячи франков Гунту по возвращении в Париж… да ещё этот кретин хочет, чтоб мы обязательно на обратном пути побывали в Байрете… Да, сложная штука жизнь!»

– Ты мне что-то сказала. Марта?

– Собственно, я не тебе. Я говорю, что жизнь сложная штука.

– Сложная… вполне возможно.

Она пожимает плечами.

– Да. «Вполне возможно». Вот если бы тебе нужно было найти пятьсот луидоров…

– Пятьсот луидоров?

– Не пытайся сосчитать, это составляет десять тысяч франков. Если бы тебе надо было… хоть из-под земли достать подобную сумму, что бы ты сделала?

– Я… я бы написала банкиру… и Алену.

– Как всё просто!

Она говорит так сухо, что я задаюсь вопросом, уж не обидела ли я её.

– Как ты это странно сказала. Марта. А что, тебе… тебе нужны деньги?

Её жёсткие серые глаза смотрят на меня с сочувствием.

– Ах ты, бедная моя чернушка, мне даже жаль тебя. Ну конечно же, мне нужны деньги… Всегда нужны, всегда!

– Но, Марта, я думала, что вы богаты! Романы Леона не залеживаются на полках, к тому же твоё приданое..

– Конечно, конечно. Но ведь есть-то надо. «Шатобриан» в этом году стоит бешеных денег. Так что представляешь себе, как трудно приходится женщине, имеющей тридцать тысяч годового дохода на всё про всё, если она хочет прилично жить?

Я размышляю несколько мгновений, делаю вид, что подсчитываю.

– Да, конечно… это должно быть маловато. Но в таком случае, Марта, почему же ты мне…

– Я тебе?..

– Почему ты не скажешь мне? У меня есть деньги, и я была бы только рада…

Она награждает меня поцелуем, звонким как шлепок, и дёргает за ухо.

– Ты очень мила. Я не отказываюсь. Но не сейчас. Подождём, у меня есть ещё кое-какие возможности, надо попробовать. А тебя я оставлю на крайний случай. А потом… это даже развлекает меня – вести неустанную войну с деньгами, утром я просыпаюсь и вижу неоплаченный счёт, который мне присылают уже в десятый раз, и говорю себе, глядя на свою пустую ладонь: «Сегодня вечером в этой ручке должно лежать двадцать пять луидоров».

Поражённая, я смотрю на эту маленькую Беллону, похожую в своём зелёном платье на кузнечика… «Воевать, бороться»… какие странные, пугающие слова, сразу представляешь себе напряжённые мускулы, угрожающие жесты, кровь, торжество победы… Я стою перед ней в полной растерянности, бессильно опустив руки, и думаю о своих недавних слезах перед фотографией Алена, о своей загубленной жизни… Но вдруг меня охватывает смятение.

– Марта… как же ты тогда поступаешь?

– Что ты хочешь сказать?

– Как же ты поступаешь, когда тебе так нужны бывают деньги?

Она улыбается, отворачивается, потом снова смотрит на меня отсутствующим и мягким взглядом.

– Когда как… занимаю деньги у издателя Леона… улещиваю портного… или же стараюсь его припугнуть… К тому же бывают и неожиданные поступления.

– Ты хочешь сказать, тебе возвращают деньги, которые тебе были должны, которые брали у тебя в долг?

– Да, вроде этого… Я слышу голос Клодины; с кем это она там разговаривает?

Марта подходит к двери и выглядывает в коридор. В тяжёлом раздумьи я слежу за ней взглядом… Впервые в жизни я притворилась наивной дурочкой, вела себя как какая-нибудь Роз-Шу… «Неожиданные поступления!..» Марта очень беспокоит меня.

Клодина действительно с кем-то разговаривает в коридоре. Я слышу: «Моя До-о-оченька…» Какая ещё дочь? И сколько нежности в голосе…

Она появляется в дверях, ведя на поводке невозмутимую и жеманную Фаншетту, которая плавно изгибается при ходьбе; она видит нас, и её зелёные глаза темнеют. Марта в восторге хлопает в ладоши, как в театре.

– Узнаю Клодину! Где вы отыскали это очаровательное создание? У Барнума?

– Да нет. У нас. В Монтиньи. Фаншетта, сидеть! Клодина снимает свою мужскую шляпу, встряхивает кудрями. Как мне нравятся её матовое лицо, её мягкий диковатый взгляд. Кошечка скромно садится, спрятав хвост под передними лапками. Хорошо, что я услала Тоби погулять с Леони, ему бы наверняка не поздоровилось от её когтей.

– Как поживаете, принцесса Греза?

– Здравствуйте, Клодина. Вы хорошо доехали?

– Прекрасно. Рено был очарователен. Он всю дорогу любезничал со мной, так что у меня ни на мгновение не создалось ощущения, что я замужем… Представьте себе, какой-то господин захотел купить у меня Фаншетту! Я посмотрела на него так, словно он хотел изнасиловать мою мать… Как здесь жарко. Много ли у вас соберётся дам?

– Нет, нет, только Каллиопа ван Лангендонк.

Клодина весьма ловко перекидывает ногу через стул с очень высокой спинкой.

– Вот это здорово! Я обожаю Каллиопу. Мы здорово позабавимся. И потом, она такая хорошенькая, к тому же она последняя обладательница «античной души».

– Надо же сказать такое! – возмущается Марта. – Она же настоящая космополитка, как, к примеру, крупье в казино!

– Это самое я и хотела сказать. Мне по наивности представляется, что она воплощает в себе народы, живущие под нами.

– Кротов? – робко иронизирую я.

– Нет, не ехидничайте, моя милая девочка. Под нами… на карте: а вот и она сама. Предстаньте перед нами, Каллиопа, Геба, Афродита, Мназидика… Ради вас я выложила весь запас известных мне греческих имён!

На Каллиопе чудесное платье из чёрного шантильи на очень светлом крепдешиновом чехле, в нём она кажется голой. Едва переступив порог, она в изнеможении падает в кресло.

– Я умираю. Три этажа…

– …это плохо для кожи, – подхватывает Клодина.

– Это хорошо для беременной женщины. Это делает, что ребёнок падает.

Марта, испуганно: – Вы беременны, Каллиопа?

Каллиопа, безмятежно: – Нет, never, никогда.

Марта, с горечью: – Счастливица! Впрочем, я тоже никогда. Но как несносны все эти предосторожности. А как предохраняетесь вы?

Каллиопа, целомудренно: – Я вдова.

Клодина: – Конечно, это хороший способ. Но разве быть вдовой достаточно и разве это обязательно? А когда вы не были вдовой, как вы устраивались?

Каллиопа: – Я делала сверху два маленьких крестика до этого. И кашляла… после…

Марта, прыская со смеху: – Крестики!.. На ком это? Вы крестили себя или его?

Каллиопа: – Обоих, dearest.

Клодина, громко хохоча: – И кашляли после? Это, вероятно, греческий обычай?

Каллиопа: – Нет, poulaki mou, кашлять надо вот так (кашляет), и всё уходит.

Марта, не скрывая сомнений: – Это приходит гораздо быстрее, чем уходит… Клодина, передайте мне персиковый компот.

Клодина, озабоченно: – Я не любопытна, но мне страшно хотелось бы увидеть выражение его лица…

Каллиопа: – Чьё выражение лица?

Клодина: – Выражение лица покойного ван Лангендонка, когда вы делали свои маленькие крестики.

Каллиопа, невинно: – Я их не делала на лицо.

Клодина, громко смеясь: – Ха, ха, ха, как это меня забавляет. (Давясь от смеха.) Эта чёртова Каллиопа меня уморит!

Она визжит, она в полном восторге. Марта тоже задыхается от смеха. И даже я сама, хоть и стыжусь их речей, невольно улыбаюсь в спасительном полумраке, но этот полумрак не может защитить меня, Клодина замечает мою молчаливую улыбку, которую, к своему неудовольствию, я была не в силах сдержать.

– Я всё вижу, «святая Анни». Ступайте-ка лучше поиграть в парк или по крайней мере сделайте вид, что ничего не понимаете. Впрочем, нет (её резкий голос становится мягким и певучим), лучше ещё раз улыбнитесь! Когда уголки ваших губ поднимаются, а ресницы опускаются, истории Каллиопы кажутся менее двусмысленными… моя маленькая Анни… чем ваша улыбка…

Марта быстро раскрывает веер между Клодиной и мной:

– …ещё немного, и вы станете называть мою невестку «Рези». Благодарю вас, но я не желаю, чтоб моя добропорядочная комната служила для этого!

Рези? Что это значит? Я набираюсь храбрости.

– Вы сказали… Рези? Это какое-то иностранное слово?

– Вы попали в самую точку! – отзывается Клодина, тогда как Марта и Каллиопа обмениваются улыбками, словно сообщницы. Весёлости Клодины как не бывало, она перестаёт лакомиться своим кофе глясе и на минуту погружается в глубокую задумчивость, глаза её темнеют, точь-в-точь как у её белой кошечки, которая задумчиво и грозно устремила свой взгляд в пространство…

О чём они говорили ещё? Право, не знаю, я забилась в самый тёмный уголок. До меня доносились обрывки их речей, но я никогда не осмелюсь занести их в тетрадь. Всякие ужасы! Каллиопа говорит обо всём легкомысленно, с необычным цинизмом. Марта – грубо и откровенно, нимало не смущаясь: Клодина – со страстностью дикарки, что всё-таки меньше меня возмущает.

Они дошли до того, что стали со смехом расспрашивать меня о таком, что я даже в мыслях своих не смею назвать. Я не поняла и половины вопросов, я что-то бормотала в ответ, старалась высвободить свои руки из их цепких рук; в конце концов они оставили меня в покое, хотя Клодина и прошептала, пристально глядя в мои светлые глаза, которые так легко подчиняются чужой воле: «Эта Анни очаровательна, словно молоденькая девушка». Затем она откровенно зевнула и, сказав на прощание: «Я слишком долго не видела своего любимого; без него время тянется слишком медленно!», ушла первой, уводя с собой свою белую кошечку с зелёным кожаным ошейником.

Можи всё больше и больше липнет к Марте. Он курит ей фимиам, перемешанный с парами виски. Эти свидания в пять часов у музыкальной эстрады для меня – настоящая мука. Мы всегда там встречаем Каллиопу в окружении мужчин, которые смотрят на неё, как свора собак на лакомую дичь, и влюблённую и раздражающую меня парочку Рено-Клодина. Да-да, они раздражают меня! Их манера постоянно улыбаться друг другу глазами, сидеть, прижав колено к колену, словно они поженились две недели назад. К тому же я видела молодожёнов, не привлекавших к себе внимания!..

…Двое молодых супругов обедали в ресторане за отдельным маленьким столиком. У него были рыжие волосы, у неё – узкое смуглое лицо. Страсть не озаряла их лиц, руки не искали ответного пожатия, ноги не встречались под длинной белой скатертью… Часто, очень часто она прикрывала ресницами прозрачные глаза, так похожие на цветы дикого цикория, и то откладывала в рассеянности вилку, то вновь бралась за неё, дотрагивалась горячей рукой до запотевшего стекла графина, словно больная, мучимая привычным недугом. Он же ел с завидным аппетитом здорового человека, показывая ослепительные крепкие зубы, и говорил ей наставительным тоном: «Анни, напрасно вы не едите, это мясо как раз в меру поджарено…» Равнодушный слепец! Он не замечал ни лихорадочной страсти, ни взгляда её бледно-голубых глаз, прикрытых длинными густыми ресницами. Он не догадывался, как тревожно было у меня на душе, с каким блаженством и страхом ждала я любовных ласк… Боязливо и покорно я отдавалась его простым и грубым ласкам, и когда в груди закипали слёзы… когда мне казалось, что я погибаю… и я страстно, всем существом своим ждала чего-то… не знаю чего… ласкам уже наступал конец.

Теперь я всё поняла. Тоска, одиночество, несколько часов невыносимой мигрени сделали из меня грешницу, полную угрызений совести. Грех постоянно подстерегает меня, хоть я отчаянно и безнадёжно с ним борюсь… С тех пор как я веду этот дневник, я с каждым днём всё лучше понимаю себя, и образ Анни всё ярче выступает передо мной, как почерневший от времени портрет, отмываемый умелой рукой… Как смог Ален, которого так мало интересовала моя духовная жизнь, отгадать, что во мне живёт и… другая Анни? Не знаю. Быть может, чисто животное чувство ревности озарило его сознание?..

Что же открыло мне глаза? Его отсутствие? Неужели несколько миль моря и суши, отделяющие нас, смогли совершить это чудо? Или же я, подобно Зигфриду, отведала волшебного напитка и память вернулась ко мне? Но к Зигфриду возвратилась также и любовь, а ко мне – увы!.. За что мне теперь зацепиться? Все вокруг меня чем-то заняты, стремятся к намеченной цели… Марта и Леон бьются как рыба об лёд, он – чтобы книги его издавались большими тиражами, она – чтобы жить в роскоши. Клодина любит, а Каллиопа позволяет себя любить… Можи пьянствует. А у Алена – множество тщеславных стремлений: он хочет вести жизнь респектабельную, жизнь блестящую и благопристойную, дом его должен содержаться в идеальном порядке, знакомых он выбирает весьма осторожно, словно нанимает прислугу, а жену выезживает на коротком поводке, как выезживает свою английскую полукровку. Все они находятся в постоянном движении, как-то действуют, а я сижу, бессильно опустив праздные руки…

Марта появляется как раз в ту минуту, когда меня одолевают самые мрачные мысли. Она сама мне кажется не такой весёлой и бодрой, как обычно, а её яркие, выразительные губы складываются в грустную улыбку. А может быть, это мне представляется всё в чёрном цвете?

Она садится, не глядя на меня, и расправляет складки кружевной юбки, её костюм дополняет белый пикейный камзол, такие носили во времена Людовика XVI. Белые перья чуть колышутся на её белой шляпе. Я не люблю этот её наряд, он мне кажется слишком праздничным, чересчур свадебным. В глубине души я предпочитаю свой туалет из вуали цвета слоновой кости. Платье всё в сборках, юбка, волан, круглая кокетка и рукава, раскрывающиеся, как крылья.

– Ну, ты идёшь? – спрашивает Марта отрывисто.

– Куда?

– Ты будто с луны свалилась! Слушать музыку, уже пять часов.

– Дело в том, что…

Движением руки она обрывает меня.

– Нет, прошу тебя! Ты мне уже говорила. Бери шляпу и пошли.

Обычно я повинуюсь не рассуждая. Но сегодня у меня тяжело на душе, меня словно подменили.

– Нет, Марта, уверяю тебя, у меня болит голова.

Она дёргает плечом.

– Знаю. На воздухе всё пройдёт. Идём же!

Очень мягко я продолжаю отказываться. Она кусает губы, хмурит чернёные рыжие брови.

– Послушай, наконец! Мне нужно, чтоб ты пошла со мной.

– Нужно?

– Да, нужно. Я не хочу оказаться с Можи там одна.

– С Можи? Ты шутишь. Там же наверняка будут Клодина, Рено, Каллиопа.

Марта волнуется, немного бледнеет, руки её начинают дрожать.

– Умоляю, Анни… не серди меня.

Сбитая с толку, заподозрив что-то неладное, я продолжаю сидеть. Она не смотрит на меня и говорит, глядя в окно:

– Мне… мне очень нужно, чтоб ты пошла со мной… Потому что Леон меня ревнует.

Она лжёт. Я чувствую, что она лжёт. Она понимает, что ей не удалось обмануть меня, и теперь смотрит на меня в упор горящими глазами.

– Да, я действительно соврала. Я должна поговорить с Можи без свидетелей; ты мне нужна, чтобы гуляющие думали, что ты сопровождаешь нас, следишь за нами издалека, как воспитательница-англичанка. Возьми с собой книгу или вышивание, что хочешь. Вот так. Идёт? Что ты решаешь? Окажешь мне эту услугу или нет?

Я краснею за неё. Она и Можи! И она рассчитывает на меня, чтобы… о нет!

Увидев мой жест, она в бешенстве топает ногой.

– Ты дура! Уж не думаешь ли ты, что я собираюсь переспать с ним где-нибудь под кустом в парке? Пойми же, ничего у меня не ладится, деньги мне никак не даются, мне просто необходимо заставить Можи написать не одну статью о романе Леона, который появится в октябре, а две или три в иностранных журналах, они могли бы открыть нам книжные рынки Лондона и Вены! Этот пьянчуга хитёр, как сам чёрт, вот уже месяц как мы стараемся перехитрить друг друга, но я надеюсь, что сумею одержать над ним верх, иначе я… я…

Она задыхается от возмущения и даже начинает заикаться, она потрясает кулаком, лицо её странно грубеет, теперь она похожа на разъярённую торговку эпохи Революции, натянувшую на себя костюм маркизы, но вот она, сделав над собой огромное усилие, берёт себя в руки и продолжает с холодным спокойствием:

– Вот каково положение дел. Идёшь ты со мной в парк или нет? Будь я в Париже, мне не пришлось бы просить тебя о таком одолжении. В Париже умная женщина всегда сумеет выкрутиться сама! Но здесь, в этом фаланстере, где сосед по гостинице знает, сколько у вас грязных рубашек и сколько кувшинов горячей воды приносит вам в номер служанка по утрам…

– Тогда, Марта, скажи мне… ты делаешь это из любви к Леону?

– Из любви… что я делаю?

– Ну, жертвуешь собой, любезничаешь с этим субъектом… Ты делаешь всё это ради славы твоего мужа?

Она сухо смеётся и пудрит пылающие щёки.

– Ради его славы, если тебе так угодно. Лавровый венок… что ж, этот головной убор не хуже любого другого. Не ищи шляпу, она лежит на кровати.

До чего доведут меня эти женщины? Ни на одну из них не хотела бы я походить! Марта готова на всё, Каллиопа цинична, как женщина из гарема, Клодина своим бесстыдством напоминает дикого зверька со всеми его инстинктами, включая и благородные. Боже! Ты видишь, как здраво о них я сужу, сделай же так, чтоб я не стала такой, как они!

Да, я отправилась с Мартой слушать музыку, а потом мы гуляли по парку, Можи шёл между нами. В пустынной аллее Марта сказала мне просто: «Анни, у тебя на башмаке развязался шнурок». Я покорно сделала вид, что завязываю шелковый шнурок, хотя узел был в полном порядке, и не стала их догонять. Я следовала за ними издалека, глядя в землю, не смея поднять глаз, не решаясь взглянуть на их спины, до меня долетали лишь их негромкие взволнованные голоса.

Наконец Марта, возбуждённая и торжествующая, подошла ко мне, освобождая меня от этой постыдной вахты, и я с облегчением вздохнула. Она ласково взяла меня под руку.

– Всё в порядке. Спасибо, дружок. Ты очень мне помогла. Подумай только, в каком я была затруднении. Назначь я свидание Можи в парке, на молочной ферме или за одним из столиков в кафе, через пять минут к нам бы наверняка пристал какой-нибудь надоедливый господин или, что ещё хуже, какая-нибудь дама. А принять его у себя в комнате уже было опасно.

– Значит, он их тебе обещал?

– Что?

– Статьи в иностранных журналах.

– Ах, да… Да, и статьи, и всё, что я пожелаю.

Она на мгновение умолкает, обмахивается пышными рукавами и говорит как бы про себя, очень тихо:

– А он богат, этот негодяй.

Удивлённая, я смотрю на неё.

– Богат? А тебе-то что до этого, Марта?

– Я хочу сказать, – живо объясняет она, – что завидую ему: он пишет ради собственного удовольствия, ему не приходится вкалывать, как этому бедняге Леону – посмотри, как он безуспешно осаждает Каллиопу. Этот кипрский город без крепостных стен никак не желает сдаваться.

– К тому же осаждающий, возможно, не слишком хорошо вооружён, – робко вставляю я.

Марта, поражённая, останавливается посреди аллеи.

– Боже милостивый! Анни начинает говорить непристойности! Дорогая моя, я и не предполагала, что у тебя имеются такие точные сведения о Леоне.

Она весело присоединяется к группе наших общих знакомых, а я, сославшись на мигрень, возвращаюсь в гостиницу, в свою комнату, где маленький чёрный Тоби всегда покорно лежит у моих ног; меня беспокоит собственная судьба, я всем недовольна, меня унижает та некрасивая услуга, которую я оказала своей золовке.

А Ален ни о чём не догадывается! И я улыбаюсь недоброй улыбкой при мысли, что он очень плохо знает и меня, и свою любимую сестру. Я начинаю ненавидеть Арьеж, где моя собственная жизнь предстала передо мной в столь грустном свете, где весь Человеческий род, когда я сужу о нём по крошечной горстке отдыхающих, выглядит жалким и смехотворным… Мне наскучило наблюдать за ними. Утром на молочной ферме мимо меня вереницей проходит слишком много уродливых, наспех нарумяненных женщин, слишком много циничных и похотливых мужчин, похотливых или безмерно уставших, ведь там появляются и любители игры в баккара, мрачные, осунувшиеся, позеленевшие после бессонной ночи, с глазами, налитыми кровью. Они идут развинченной, вялой походкой людей, привыкших засиживаться за игорным столом до рассвета, а «шарниры», как говорит Марта, не только из-за артрита теряют свою подвижность.

У меня нет больше желания видеть, как отдыхающие пьют воду или полощут горло, как принимает душ Марта, не хочу я слушать сплетни в холле казино или вместе с Клодиной восторгаться «Свадьбой Жаннетты» – сама Клодина без ума от Дебюсси, но из какого-то непонятного садизма решила неистово аплодировать самым архаическим опереткам. Нет, я не в силах больше этого выносить: в одни и те же раз и навсегда установленные часы – одни и те же развлечения, одни и те же заботы, одни и те же примелькавшиеся лица. Когда я подхожу к окну, взгляд мой невольно устремляется на запад, где вдалеке виднеется узкое ущелье, провал в тёмной цепи обступивших нас со всех сторон гор, ущелье всё залито светом, за ним в бледно-голубом небе, небе цвета моих глаз, поднимаются сказочные, словно осыпанные перламутровой пылью высокие горы… Через это ущелье я в мыслях своих спасаюсь бегством… Там, мне кажется (а может быть, я ошибаюсь), моя жизнь сложилась бы иначе, я бы не стала безвольной куклой, именуемой Анни.

Бедный мой чёрный Тоби, куда мне тебя девать, ведь мы отправляемся в Байрет! Марта объявила мне об отъезде с такой весёлой решимостью, что я даже не стала спорить! Ба, да я возьму тебя с собой, так будет проще всего, да и честнее. Я же обещала тебе, что мы больше никогда не расстанемся. Я уже привыкла к твоему молчаливому обожанию, мне необходимо видеть рядом с моей длинной тенью твою короткую квадратную тень. Ты так любишь меня, что никогда не потревожишь мой сон, для тебя священны моя печаль и моё молчание, и я тоже люблю тебя, мой маленький чудный пёсик, мой верный страж. Мне становится весело, как в прежние юные годы, когда я вижу, как ты чинно выступаешь рядом со мной, держа в широко разинутой пасти большое зелёное яблоко, с которым ты можешь носиться целый день, или как ты упорно стараешься выцарапать когтями цветы на ковре. Ты ведь живёшь, мой милый наивный пёсик, в окружении тайн и загадок. Тайна ярких цветов на обивке кресел, лукавство зеркала, откуда за тобой следит чёрненький бульдог – твой двойник, коварство кресла-качалки, которое отступает, как только ты дотрагиваешься до него лапой… Но ты не стремишься во что бы то ни стало проникнуть в глубины этих тайн. Ты вздыхаешь, злишься иногда, а иногда сконфуженно улыбаешься и снова берёшься за своё жёваное зелёное яблоко.

Ведь всего каких-то неполных два месяца назад я тоже говорила себе: «Всё идёт так, как положено. Мой повелитель лучше меня знает, что надо делать». А теперь меня мучают ужасные мысли, я бегу от самой себя. Бегу от самой себя! Постарайся понять, мой маленький доверчивый пёсик, полный той веры, которую утратила я, истинный смысл этих слов. Право, для меня лучше, во сто крат лучше, заносить всякий вздор в свою тетрадь или слушать Клодину и Каллиопу, чем слишком долго оставаться наедине со своими горькими мыслями…

Теперь у нас только и разговоров, что о нашем путешествии. Каллиопа все уши мне прожужжала, её очень огорчает наш отъезд, она без конца повторяет: «Силы небесные!» и «poulaki mou».

Клодина взирает на всю эту суматоху с милым безразличием. Рено с ней, остальное её не волнует. Леон, пребывающий в мрачном настроении – не может простить Каллиопе, что она отвергла его ухаживания, – слишком много говорит о своём романе, о Байрете, который он собирается в нём описать «под совершенно особым утлом зрения».

– Это весьма новая тема, – важно заявляет Можи, который вот уже десять лет посылает в три иностранные газеты корреспонденции из Байрета.

– И старая тема может стать новой, если суметь её обновить, – утверждает Леон наставительным тоном. – Байрет, увиденный глазами влюблённой женщины с её обострённой чувственностью, которую даёт ей удовлетворённая запретная страсть! Смейтесь, смейтесь сколько угодно, но я уверен, что эта книга будет иметь небывалый успех и выдержит двадцать изданий.

– Никак не меньше, – произносит Можи, пуская клубы табачного дыма. – К тому же я всегда готов во всём согласиться с мужем хорошенькой женщины.

А хорошенькая женщина дремлет в кресле-качалке… Но и во сне она всегда начеку, как кошка.

Мы жаримся в парке; два часа дня – самое долго тянущееся и душное время суток; в чашках тает кофе глясе, Каллиопа томно изнемогает и тихо стонет, как горлинка. Я же лежу неподвижно в плетёном кресле и наслаждаюсь палящим солнцем, глаза у меня закрыты… В пансионе меня звали «ящерицей»… Леон то и дело смотрит на часы, ему скоро опять приниматься за работу. Тоби – его тельце кажется бездыханным – распростёрся на мелком песке.

– Ты берёшь с собой пса? – с лёгким вздохом спрашивает Марта.

– Конечно, он такой славный малый!

– Не очень люблю я славных малых, даже в дороге.

– Тогда ты сядешь в другое купе.

В глубине души я восхищаюсь своим ответом. Ещё месяц назад я бы сказала: «Тогда я сяду в другое купе».

Марта не возражает и делает вид, что уснула. Но через минуту она широко открывает свои острые, проницательные глаза.

– Послушайте-ка, господа, не находите ли вы, что Анни изменилась?

– Гм… – неопределённо мямлит Можи.

– Вы так думаете? – примиряюще спрашивает Каллиопа.

– Возможно… – не очень уверенно отвечает Леон.

– Мне приятно слышать, что вы все согласны со мной, – иронизирует моя золовка. – Я вас, конечно, не удивлю, если скажу, что Анни ходит теперь быстрее, меньше сутулится, реже смотрит в землю и разговаривает почти как все нормальные люди. Ален будет весьма поражён переменами.

В смущении я встаю.

– На меня действует твоя активность. Марта, а Ален будет гораздо менее удивлён, чем ты полагаешь. Он всегда предсказывал мне, что ты сможешь благотворно на меня повлиять. Простите меня, но мне пора писать письма…

– Я иду вместе с вами, – поднимается Каллиопа. И хоть я ничего не говорю ей в ответ, она встаёт следом за мной и просовывает свою пухленькую ручку под мой локоть.

– Анни, у меня к вам огромная просьба.

До чего же обворожительное лицо! Сквозь её напоминающие пики ресницы блестят иссиня-зелёные глаза, она смотрит на меня умоляюще, а её изогнутые губы приоткрываются, словно она готовится доверить мне какую-то тайну… От Каллиопы можно всего ожидать.

– Говорите, Каллиопа, вы знаете, если я только могу…

Мы входим в мою комнату. Она берёт меня за руки и смотрит на меня с патетической мимикой итальянской актрисы.

– Не правда ли… вы ведь сделаете? Вы такая чистая. Это заставило меня решиться. I am погибла, если вы будете мне отказать! Но вы примете во мне участие…

Она складывает маленький кружевной платочек и вытирает ресницы. Они у неё сухие. Мне становится не по себе.

Теперь она успокоилась и неторопливо перебирает бесчисленные причудливые талисманы, которые позвякивают у неё на цепочке (Клодина утверждает, что Каллиопа позванивает ими при ходьбе, как маленькая собачонка – своим бубенчиком), смотрит на ковёр. Мне кажется, она что-то шепчет.

– Это молитва, я обращаюсь к луне, – объясняет она. – Окажите мне помощь, Анни. Мне нужно письмо.

– Письмо?

– Да. Письмо… Epigraphion. Очень хорошее письмо, которое вы продиктуете.

– Но кому это письмо?

– Другу… другу сердца.

– О!

Каллиопа трагическим жестом протягивает ко мне руки:

– Клятвенно клянусь своими родителями, которых уже нет в живых, это только друг сердца!

Я отвечаю на сразу. Мне бы хотелось узнать…

– Но, дорогая, зачем для этого понадобилась вам я? Она заламывает руки, но лицо её совершенно спокойно.

– Поймите меня! Это друг сердца, которого я люблю, да-да, люблю, клятвенно, Анни! Но… я не слишком хорошо его знаю.

– Что?

– Да! Он хочет на мне жениться. Он пишет страстные письма, а я answer, отвечаю очень мало, почему… я не умею очень хорошо писать.

– Что вы мне тут рассказываете?

– Чистую правду, клятвенно клянусь! Я говорю… два, three, четыре, five языков, достаточно, чтобы путешествовать. Но я не пишу. Особенно французский, он такой сложный… если я не нахожу нужного слова… Мой друг считает меня… образованной, необыкновенной, разносторонней женщиной, мне бы так хотелось казаться такой, как он меня считает! Без этого… как это говорите вы во Франции? Дело в табаке…

Она мучается, краснеет, комкает свой платочек, пускает в ход всё своё обаяние. Я холодно размышляю.

– Скажите, Каллиопа, кто оказывал вам эту услугу до меня? Ведь я же не первая…

Она гневно пожимает плечами.

– Один молоденький мальчик из моей страны, который очень хорошо писал. Он был… влюблён в меня. Я списывала его письма… но ставила другой род, вы понимаете…

Это откровенное коварство должно было бы возмутить меня, а меня разбирает неудержимый смех. Это сильнее меня. Я не могу принимать Каллиопу всерьёз– даже в роли грешницы. Она обезоружила меня. Я раскрываю бювар.

– Присаживайтесь, Каллиопа, попробуем. Хотя… вам не понять, как непривычно для меня писать любовное письмо… Ну что же вам надо сказать?

– Всё! – благодарно восклицает она с присущей ей страстностью. – Что я люблю его!.. Что он так далеко… Что жизнь моя утратила аромат… что я чахну… Одним словом, всё, что обычно говорят в таких случаях.

…Что я люблю его… что он так далеко… Я уже писала об этом, но напрасно. Сидя за столом рядом с Каллиопой, глядя на её унизанные кольцами руки, я диктую, словно во сне.

– «Мой бесконечно дорогой друг».

– Это слишком холодно, – прерывает меня Каллиопа. – Я напишу: «Моя душа, плывущая по волнам!»

– Как хотите… «Моя душа, плывущая по волнам»… Я так не могу, Каллиопа. Дайте мне ручку, затем вы перепишете и исправите, как вам захочется.

И я пишу как в лихорадке:

Моя душа, плывущая по волнам, Вы покинули меня, и я напоминаю дом, оставшийся без хозяина, где ещё горит позабытая кем-то свеча. Она пока горит, и прохожие думают, что в доме ещё кто-то живёт, но не пройдёт и часа, как пламя начнёт меркнуть, а затем и совсем погаснет., если только другая рука не вернёт ему блеск и силу…

– Нет, нет! Так не надо! – вмешивается Каллиопа, склонившись над моим плечом. – Нехорошо: «другая рука»… Напишите «та же рука».

Но я не в силах больше писать. Положив голову на стол, я внезапно разражаюсь рыданиями, досадуя на себя, что не сумела сдержать слёз… Игра плохо закончилась. Славная маленькая Каллиопа понимает – правда, не совсем правильно – причину моих слёз, она обвивает мою шею руками, обдаёт своими духами, согревает своим сочувствием, сетует на себя, огорчённо восклицает:

– Дорогая! Psichi mou! Какая я плохая! Я не подумала, что вы сейчас одна! Дайте мне письмо, хватит. Я больше не хочу. Впрочем, этого достаточно. Начало есть, и дальше можно менять, я поставлю palazzo вместо «дома», а во французских романах найду остальное.

– Простите меня, дружочек. Надвигающаяся гроза страшно расстроила мои нервы.

– Нервы! Если бы всё дело было в нервах, – глядя в потолок, говорит наставительно Каллиопа. Её спокойный и циничный жест так странно договаривает остальное, что я невольно улыбаюсь. Она смеётся.

– Ведь это так? Addio, many thanks, и простите меня. Я беру с собой начало письма. Не расставайтесь с мужеством.

Она уходит, снова возвращается, просовывает в дверь свою головку лукавой богини:

– И я даже спишу его два раза! Потому что у меня есть ещё один друг.

«Воды Арьежа, содержащие в себе соли и серу, особенно рекомендуются при хронических кожных заболеваниях…»

Клодина читает вслух маленькую брошюрку с очень заманчивой яркой обложкой, которую администрация водолечебницы преподносит всем посетителям. В последний раз мы слушаем жалкий оркестр, который всё время с мрачным упорством, без всяких нюансов играет фортиссимо. В антракте между исполнением «Драгунов» Виллара и «Маршем» Арманда Полиньяка Клодина, не спросив нашего согласия, знакомит нас с целебными свойствами серных источников и тут же вставляет свои комментарии. Дикция у неё прекрасная, она словно читает лекцию, сохраняя полную невозмутимость.

Её белая кошечка на поводке спит на плетёном соломенном стуле. «Приходится платить за стул два су, как для человека, – объявила Клодина, – на железном стуле она не может спать, у неё зябнет зад».

– Сейчас мы с вами сыграем в интересную игру! – восклицает она вдохновенно.

– Я бы поостерёгся играть, – мягко говорит её муж и с нежностью смотрит на неё. Он курит душистые египетские сигареты, говорит очень редко, безучастен ко всему, вся его жизнь словно сосредоточилась в той, которую он называет «своим милым ребёнком».

– Чудесная игра! По вашим лицам я стану отгадывать, кто из вас какие болезни здесь лечит, и если я ошибусь, то отдам вам свой фант.

– Дайте мне этот фант сразу, – кричит Марта. – Я отлично себя чувствую.

– Я тоже, – ворчит Можи, у него багровое лицо, и он надвинул на нос панаму.

– Я тоже, – тихо вторит Рено.

– И я тоже! – вздыхает бледный, измождённый Леон.

Клодина, прехорошенькая в своей белой шляпке с мягкими полями, завязанной под подбородком белой тюлевой лентой, грозит нам всем своим тоненьким пальцем.

– Не возражать! Сейчас они все станут меня уверять, что приехали сюда ради собственного удовольствия… как я!

Она снова берёт в руки свою книжку и начинает ставить диагнозы с таким видом, будто преподносит цветы.

– Марта, у вас «угри на лице и экзема»! А у вас, Рено… сейчас посмотрим… вот, «фурункулёз». Согласны, звучит очень красиво. Можно подумать, что это название цветка. А Анни, я догадываюсь, периодически страдает «рожистым воспалением», Леон – «золотушной анемией» и…

– …благодарю, а к нему вы весьма снисходительны, – прерывает её Рено, заметив, что Леон криво улыбается.

– …а у Можи, у Можи… чёрт побери, я больше ничего не нахожу… Ах, нет, вот, пожалуйста! У Можи «рецидивирующий пузырчатый лишай детородных органов».

Взрыв хохота! Марта хохочет во всё горло и вызывающе смотрит прямо в лицо разъярённому Можи, который сдвигает на затылок свою панаму и собирается отчитать дерзкую насмешницу. Рено не слишком убедительно пытается восстановить тишину, так как группа отдыхающих, расположившаяся позади нас, с шумом, опрокидывая стулья, возмущённо удаляется.

– Не обращайте внимания, – бросает Клодина. – Они ушли, – она снова берётся за свой проспект, – потому что просто завидуют, ведь они страдают какими-то пустячными заболеваниями вроде «хронического метрита», или жалкого «катара уха», или же самых заурядных белей, которые и гроша ломаного не стоят.

– А вы сами, маленькая злючка, – взрывается Можи, – какого дьявола, вы-то сюда явились лишь для того, чтоб изводить честных людей?

– Тс-с-с! – Она наклоняется к нему с таинственным и важным видом. – Только никому ни слова об этом. Я приехала сюда ради Фаншетты, она страдает тем же заболеванием, что и вы.

Байрет

Дождь, бесконечный дождь… Словно само небо обрушилось на нас, затопило нас потоками дождя, а небо здесь – сплошной уголь. Стоит мне только облокотится о подоконник, как на руках и локтях остаются чёрные полосы. Та же чёрная неуловимая пыль незаметно садится на моё белое саржевое платье, а если я нечаянно провожу ладонью по щеке, то чувствую, как под ней скрипит клейкий и мокрый уголь. Брызги дождя засохли на воланах моей юбки, словно маленькие серые звёздочки. Леон с видом сентиментального жандарма долго и тщательно чистит и мои платья, и платья Марты. Это, заявила она, напоминает ей родные места, Сент-Этьен.

На западе небо пожелтело. Может быть, дождь прекратится и я смогу увидеть Байрет не только сквозь эту тонкую и гладкую сетку дождя или сквозь туман своих горьких слёз.

Потому что с тех пор, как мы сюда приехали, из моих глаз непрестанно льются потоки слёз, подобно тому как с неба льются потоки дождя. Мне даже немного стыдно писать о том, чем вызван этот приступ отчаяния, ведь причина совсем пустяковая.

Мы сошли, как нам и следовало, с поезда Нюрнберг—Карлсбад в Шнабельвайде, но поезд отошёл слишком быстро и бестолково – такое редко бывает в Германии – и умчал в Австрию мой несессер с туалетными принадлежностями и чемодан, и вот, после пятнадцати часов, проведённых в поезде, вся пропитанная угольной пылью, пахнущая серой и йодоформом, я осталась без губки, без лишнего носового платка, без гребешка, без… без всего того, без чего я не могу обойтись, и так пала духом, что, пока Леон и Можи отправились наводить справки, я горько расплакалась прямо на перроне вокзала, я плакала крупными слезами, и они, падая, свёртывались в шарики пыли.

– Ах уж эта мне Анни, – философски-спокойно прошептала Клодина, – настоящая мокрая курица.

Вот почему у меня был такой жалкий и нелепый вид, когда мы прибыли в Священный город. Марта могла из снобизма сколько угодно восторгаться во всеуслышание почтовыми открытками, чашами Грааля из красного стекла, безвкусными картинами, деревянными статуэтками, расписными тарелками, пивными кружками – всё это с изображением божественного Вагнера, – я ни на что не обращала внимания, я едва улыбнулась даже тогда, когда Клодина, растрёпанная, в соломенной шляпе набекрень, потрясла перед самым моим носом длинной дымящейся сосиской, которую она купила где-то неподалёку, возле вокзала.

– Посмотрите, что я купила, – крикнула она, – их продаёт какой-то тип, похожий на почтальона. Да, Рено, настоящий почтальон! У него сосиски варятся в кожаной почтовой сумке, и он вылавливает их вилами, будто это змеи. И незачем вам надувать губки, Марта, это восхитительно. Я отправлю такие сосиски Мели и напишу ей, что здесь их называют Wagner-wurst.

И она удалилась своей танцующей походкой, увлекая за собой своего ласкового мужа, повела его в выкрашенную в лиловый цвет conditorei, чтобы съесть там свою сосиску вместе со взбитыми сливками.

Благодаря усилиям подгоняемого Мартой Леона и полиглотизму Можи, говорящего на стольких немецких диалектах, сколько имеется родовых колен в Израиле, и сумевшего совершенно непонятной для меня фразой расшевелить вежливо улыбающихся и апатичных чиновников, я получила обратно свои чемоданы, получила как раз тогда, когда Клодина, видя, в каком жалком положении я оказалась, прислала мне одну из своих рубашек из очень тонкого батиста, такую короткую, что я даже покраснела, и панталончики из японского шёлка, усеянные жёлтыми полумесяцами, с запиской: «Примите это от меня, Анни, может, они пригодятся вам хотя бы для того, чтоб утереть ваши слёзы. Видите, во мне есть что-то от святого Мартина! Да ещё кто знает, отдал бы святой Мартин свои панталоны?»

Я лениво жду, когда прекратится дождь и мы отправимся обедать. Клочки голубого неба то вдруг появляются в просветах между косматыми чёрными тучами, то исчезают. Моё окно выходит на Опернштрассе, где под деревянным тротуаром плещется зловонная вода. На лестнице пахнет капустой. Моя кровать до странности напоминает гроб. Днём её накрывают какой-то удивительной крышкой, обитой пёстрой тканью с разводами. Пододеяльник пристёгивается к одеялу на пуговицах, матрас состоит из трёх частей, как шезлонги во времена Людовика XIV… Нет, определённо нет, я не испытываю никакого священного трепета. Я завидую Марте, которая, стоило ей оказаться на вокзале, тотчас же прониклась полагающимся в подобном случае восторгом и испытывает, если выражаться пышным слогом её мужа, «благоговение всех народов мира, пришедших поклониться сверхчеловеку»… Я слышу, как за дощатой стеной эта неофитка расправляется с чемоданами и расплёскивает горячую воду, которую приносят здесь в маленьких кувшинах. Леон что-то негромко говорит. Молчание Марты не предвещает ничего хорошего. И я даже не слишком удивлена, когда до меня доносится пронзительный резкий голос Марты, отнюдь не в стиле Марии-Антуанетты:

– Чёрт! Что за отвратительная дыра!

Единственное, что радует меня, что позволяет спокойно стоять у моего окна возле безвкусного, красного дерева, столика на одной ножке, – это сознание, что я нахожусь далеко, вне досягаемости… Сколько времени прошло с тех пор, как уехал Ален? Месяц, год? Не знаю. Я пытаюсь вызвать в своём воображении его полузабытый образ, иногда я начинаю прислушиваться, мне чудится шум его шагов… Жду ли я его возвращения или опасаюсь его? Порой я резко оборачиваюсь с чувством, что он стоит здесь, за моей спиной, что он сейчас опустит свою сильную руку на моё плечо и оно тут же согнётся под её тяжестью… Это длится лишь короткое мгновение, но я вижу в этом предостережение, я не сомневаюсь: вернись он сейчас, он бы снова стал моим повелителем, и моя шея покорно склонилась бы под этим ярмом, которое я носила ещё недавно, подобно тому как я ношу обручальное кольцо, которое Ален надел мне в день нашей свадьбы, хотя оно мне слишком узко и впивается в палец.

Для людей, путешествующих ради собственного удовольствия, у нас троих слишком мрачные лица. Себя я прекрасно знаю: новизна места, тусклый свет мигающих газовых рожков, порывы холодного ветра, проникающие под плохо пригнанный тент, не могут настроить меня на весёлый лад, но ведь и у Марты и её мужа такой же подавленный и растерянный вид. Марта лишь смотрит на цыплёнка и грушевый компот и ест один хлеб. Леон что-то заносит в свою записную книжку. Что именно? Хотелось бы знать. Здесь нет ничего примечательного. Этот байретский ресторан, который славится угловой террасой, затянутой полосатой парусиной, как мне кажется, страшно похож на арьежский – правда, там не было грушевого компота. Только здесь, пожалуй, больше англичанок за столиками, а на столиках стоят маленькие бутылочки с сельтерской водой. Как много здесь англичанок! И мне ещё станут говорить об их чопорной сдержанности! Леон полагает, что они пришли сюда после «Парсифаля». Лица их раскраснелись, шляпы съехали набок, чудесные густые волосы небрежно стянуты в узел верёвочкой, они кричат и плачут, обмениваясь впечатлениями, размахивают руками и едят, едят без конца. А мне не хочется есть, не хочется плакать, я зябко прячу руки в широкие рукава платья и смотрю на этих англичанок с брезгливым любопытством пьяницы: «Неужели и я буду выглядеть так в воскресенье?» По правде говоря, мне бы этого очень хотелось.

Марта молчит и дерзко разглядывает посетителей ресторана. Она, должно быть, считает, что здесь слишком мало интересных шляп. Леон продолжает что-то писать. Сколько записей! На него смотрят. Я тоже смотрю на него. В нём сразу можно узнать француза. Со своими портным-англичанином, сапожником-шведом, шляпником-американцем этот красивый человек является типичным французом во всей его бесцветной изысканности. Мягкие, торопливые, словно заученные, жесты, правильные, пропорциональные, но невыразительные черты лица – неужели таким должен быть типичный француз, человек без крупных недостатков, но и без ярких достоинств?

Марта внезапно грубо отрывает меня от моих этнологических размышлений.

– Пожалуйста, не говорите все разом. Ну и тоска же тут. Нет ли здесь местечка повеселее?

– Есть, – отвечает Леон и заглядывает в путеводитель Бедекера. – Ресторан «Берлин». Там гораздо шикарнее, он больше во французском духе, но там меньше национального колорита.

– Тем хуже для национального колорита. Я приехала сюда ради Вагнера, а не ради Байрета. Так что завтра мы отправимся в «Берлин»…

– Нам придётся заплатить там десять марок за порцию форели под пряным соусом…

– Ну и что? Можи здесь, ему ничего не стоит заплатить за нас в ресторане раз… или два.

Я решаюсь вмешаться:

– Но пойми. Марта, мне неловко напрашиваться на приглашение Можи.

– Так вот, дорогая моя, в этот день ты можешь обедать в кафе «Дюваль»!..

Леон раздосадованно откладывает в сторону свой карандаш:

– Как вы резки. Марта! Во-первых, здесь нет кафе «Дюваль»…

Марта явно раздражена, она язвительно смеётся.

– Ах уж мне этот Леон! У него всегда найдётся подходящий ответ… Полно, Анни, не строй из себя мученицу. Просто этот цыплёнок с грушами вывел меня из себя… Вы идёте или нет? Сегодня я выдохлась и возвращаюсь в гостиницу.

С недовольным видом она подбирает свою длинную, волочащуюся по земле пышную юбку и окидывает террасу презрительным взглядом.

– Как бы там ни было, дети мои, когда у нас в Париже откроют маленький ресторан «Байрет», там будет куда шикарнее… И народу будет больше!

Как прошла первая ночь… об этом мне лучше не говорить. Я лежала, свернувшись клубочком, на жёстком матрасе, тело царапали шершавые простыни, с боязливой осторожностью я вдыхала – возможно, мне это только казалось – неотступный запах капусты, проникавший в комнату через щель под дверью, через окна, сквозь стены. В конце концов я вылила на простыни целый флакон «Белой гвоздики» и забылась тяжёлым сном, полным причудливых и сладострастных сновидений, это был целый скабрёзно-карикатурный роман, где героями выступали мы в нарядах времён Луи-Филиппа; Ален в чесучовом костюме, я же, в платье из органди, была так неприступна, как мне и не снилось. Впрочем, мои длинные панталоны делали любое согласие с моей стороны невозможным.

Билеты мы взяли чуть ли не перед самым спектаклем, и случилось так, что место моё оказалось довольно далеко от Марты и Леона. Я рада этому, хоть и не подаю виду. Я стою в зрительном зале, освещённом неярким светом круглых ламп, образующих разорванное ожерелье, и осторожно вдыхаю запах жжёной резины и подвальной плесени. Серое уродство самого зала нисколько не раздражает меня. Всё это – и низкая сцена, и зияющая чёрная яма, откуда должны политься звуки оркестра, – уже столько раз было описано, что кажется мне даже знакомым. Жду. Где-то во второй раз зазвучали фанфары (по-моему, это призыв Доннера). Иностранки утомлённо-привычным жестом вынимают шпильки из шляп. Я следую их примеру. Как и они, я посматриваю на Furstenloge, где торжественно восседают какие-то чёрные фигуры и мелькают лысые головы… Всё это не представляет ни малейшего интереса. Надо подождать ещё немножко, пока в последний раз откроется обитая сукном дверь, пропустив голубоватую полоску света, пока в последний раз прокашляется старая англичанка, и тогда наконец из ямы вырвется первая нота и пророкочет, словно притаившийся зверь…

– Действительно, это великолепно, – не допускающим возражений тоном заявляет Марта. – Но как мало антрактов.

Я ещё вся дрожу, как в лихорадке, но ревниво стараюсь скрыть своё волнение, словно пытаюсь подавить чувственный порыв. А потому я просто отвечаю, что не заметила, как пролетело время. Но моя золовка, напрасно надевшая впервые своё оранжевое платье, платье цвета её волос, не слишком высоко ценит этот пролог-феерию.

– Антракты здесь, дорогая моя, – часть спектакля. Их смотрят, спроси у любого завсегдатая. Во время антрактов закусывают, встречают знакомых, обмениваются впечатлениями… Это уникальное в своём роде зрелище. Вы согласны со мной, Можи?

Неприятный субъект едва заметно пожимает своими толстыми плечами.

– «Уникальное в своём роде» – это как раз то, что я хотел сказать. И тем не менее они не боятся подавать вам здесь вместо светлого пива помои с привкусом мастики. Пить в Байрете подобную мерзость! Они, видимо, за дураков нас принимают.

Я напрасно ищу в этом развязном, опустившемся типе хоть какой-нибудь признак облагораживающего его фанатизма. А ведь именно Можи одним из первых открыл Вагнера французам. Он буквально заставил их обратить на него внимание, упрямо, из года в год печатая статьи, где откровенный скептицизм неожиданно соседствует с неподдельным лиризмом хронического алкоголика. Я знаю, что Леон презрительно отзывается о его напыщенном, вульгарном слоге, а Можи язвительно называет Леона не иначе как «светским человеком»… В остальном же они прекрасно ладят друг с другом, особенно эти два последних месяца.

Затерявшись в огромном театральном буфете, я чувствую себя так далеко… нет, я недостаточно точно выразилась – такой отрезанной от всего, что меня окружает! Во мне ещё живёт демон музыки, во мне ещё поют и жалобно плачут ундины, стараясь заглушить громкое звяканье тарелок и вилок. Обезумевшие официанты в насквозь просаленных чёрных фраках носятся взад и вперёд с подносами в руках, и розоватая пена из пивных кружек попадает на тарелки с мясом под соусом.

– Как будто недостаточно их Gemischte-compote. – ворчит недовольно Марта. – Этот Логе – удивительная посредственность, согласны, Можи?

– И совсем не удивительная, – снисходительно-шутовским тоном откликается Можи. – Я слышал, как он исполнял эту партию семнадцать лет назад, и нахожу, что теперь он поёт бесспорно лучше.

Марта не слушает его. Она пристально всматривается вдаль и направляет туда свой лорнет.

– Но… но это в самом деле она!

– Кто – она?

– Шесне! И с ней незнакомые люди. Там, в глубине зала, их столик стоит у самой стены.

С тяжёлым чувством, словно какая-то невидимая рука потянула меня назад, в мою прежнюю жизнь, я внимательно и боязливо изучаю расположенные в шахматном порядке столики: этот узел белокуро-розовых волос, несомненно, принадлежит Валентине Шесне.

– Ах! Какая досада! – вздыхаю я обескураженно. Марта опускает лорнет и внимательно разглядывает меня.

– А тебе-то что до этого? Ведь не боишься же ты, что она и тут уведёт у тебя Алена?

Я делаю робкую попытку встать на дыбы.

– Что значит «и тут»? И потом, ты говоришь таким тоном, точно это ей уже удавалось прежде, а я и не ведала…

– Говорить надо не «не ведала», а «не выгнала», – с трудом ворочая языком, благожелательно объясняет Можи.

Марта молчит, плотно сжав губы, и следит за мной краешком глаза. Вилка слегка дрожит в моей руке, Леон покусывает свой золотой карандаш и окидывает окружающих взглядом опытного репортёра.

Внезапно меня охватывает безумное желание схватить этого рохлю за волосы и со всей силой стукнуть его красивым и невыразительным лицом прямо об стол… Потом возмущение моё спадает, я сама удивлена этим странным, неудержимым взрывом гнева… Очевидно, музыка не идёт мне на пользу.

Вид этой Шесне напомнил мне Алена, и я представила его себе – лишь на одно мгновение – спящим, безжизненным, бледным как смерть…

Любовница моего мужа! Ну а если она и была любовницей моего мужа, что тогда?.. Вот уже целых два часа я повторяю про себя эти слова, но не могу вообразить такое. Я могу представить себе госпожу Шесне лишь в концерте, в вечернем платье или в элегантном костюме, с одной из этих малюсеньких шляпок на голове, которые она мастерит сама себе в своём собственном стиле… стиле Шесне! И всё-таки, если она была любовницей Алена… она должна была скидывать своё узкое платье, осторожно снимать свою маленькую шляпку… Но моё усталое воображение отказывается что-либо ещё вообразить. К тому же я не могу представить себе Алена, добивающегося, как это принято говорить, расположения какой-нибудь дамы. За мной он никогда не ухаживал. Он никогда не молил, не терзался, не ревновал. Он лишь подарил мне… клетку. И как долго мне этого было достаточно…

Его любовница! Почему эта мысль не вызывает у меня ни боли, ни обиды на мужа? Неужели я его уже совсем не люблю?

Я больше не могу, я бесконечно устала. Хватит об этом. Подумай лучше, Анни, что сейчас ты одна и свободна, ещё многие недели свободна… Свободна! Какое странное слово. Есть птицы, считающие себя свободными, потому что они скачут вокруг своей клетки, только крыло у них подрезано.

– Как, ты ещё не вставала?

Уже совсем одетая, я захожу к Марте, чтобы предложить ей вместе со мной побродить утром по Байрету; но она ещё нежится в постели, пухленькая, белокожая, с пышными рыжими волосами. При моём появлении Марта резко поворачивается и поспешно юркает под одеяло. Она зевает, потягивается… На ночь она не снимает колец… Хмуря брови, Марта бросает на меня недовольный взгляд:

– От тебя уже пахнет улицей! Куда ты собралась?

– Никуда, хотела немного пройтись. Ты нездорова?

– Плохо спала, начинается мигрень, лень одолела… Я ухожу, пожав на прощание руку этому бедняге Леону, который даже не встал из-за своего столика красного дерева, такого же уродливого, как и мой; не разгибая спины, он торопливо пишет, надеясь до обеда закончить положенные ему шестьдесят строчек… Совсем одна на улице! Я ничего не осмелюсь купить, слишком плохо я говорю по-немецки. Я лишь посмотрю. А вот и магазин в современном стиле, да это целый мир… вагнеровский мир. «Дочери Рейна» на фотографии тесно прижались друг к другу; все три с лицами обычных кумушек, одна из них косит, у них цветы в волосах, точь-в-точь моя кухарка в её выходной день. По краю металлической рамки извиваются не то водоросли, не то дождевые черви. И всё это стоит всего лишь десять марок. Я плачу.

Почему здесь столько портретов Зигфрида Вагнера? Почему только он удостоился этой чести? Ведь у «венецианского покойника», как называет его Можи, были и другие дети, и внешне они куда симпатичнее, чем этот молодой человек с добродушным, но безобразным носом. Тот факт, что Зигфрид дирижирует оркестром, а дирижирует он довольно скверно, не является тому достаточным оправданием… Запах капусты преследует меня и здесь… Все улицы Байрета похожи друг на друга, и, дойдя до конца Опернштрассе, я останавливаюсь в нерешительности, не зная, куда повернуть, направо или налево…

В Божьем храме приют найдёт всегда Несчастное, матерью покинутое дитя… —

поёт за моей спиной дерзкая птичка.

– Клодина!.. А я не знаю, куда мне идти. Я так редко выхожу в город одна.

– А вот я – как раз наоборот. В двенадцать лет я уже носилась одна по полям, как маленький кролик… К тому же у меня был такой же белый задок, как и у него.

Заднее место играет в разговорах Клодины действительно слишком большую роль! Это единственное, что мне в ней не нравится.

И теперь, шагая рядом с этой раскованной Клодиной, я думаю о том, что Ален разрешал мне поддерживать знакомство с дамами сомнительной репутации, и даже весьма сомнительной, как эта Шесне или эта Роз-Шу, которая прежде всего выясняет, принадлежат ли по рождению к аристократическому обществу её возможные любовники, и строго запрещал мне встречаться с очаровательной Клодиной, которая не скрывает, что обожает своего мужа. А ведь знакомство с Клодиной было бы для меня куда полезней…

– По правде говоря, Клодина, мне непривычно видеть вас одну, без Рено или Фаншетты.

– Фаншетта ещё спит, к тому же от этой угольной пыли у неё чернеют лапки. А мой Рено работает над статьёй для «Ревю дипломатик», в которой на чём свет стоит чехвостит Деклассе. Вот я и ушла, чтоб не мешать ему, к тому же у меня сегодня с утра всякая дурь в голове…

– Всякая дурь?..

– Да, у меня дурь в голове. А вот вы, Анни, стали вдруг вести себя очень уж независимо, вздумали одна, без гувернантки гулять по незнакомому городу. Где же ваш кожаный футляр для нот? А папка для рисунков?

Клодина поддразнивает меня, она выглядит такой забавной и милой в своей укороченной юбке и надвинутой на нос соломенной шляпке, со своими короткими кудрями и заострённым книзу личиком; на ней белая блузка из китайского шёлка, и от этого она кажется ещё смуглее. Её прекрасные золотисто-жёлтые глаза озаряют её всю, словно костры, разведённые в чистом поле.

– Марта отдыхает, – отвечаю я наконец. – Она утомилась.

– От чего? От того, что её слишком грубо потискал Можи? Ой, что я сказала? – тут же спохватывается она, лицемерно зажимая себе рот ладонью, будто пытается сдержать неосторожно вырвавшееся слово…

– Так вы думаете?.. Так вы думаете, что она… что он с ней делает то, что вы говорите?

Голос мой предательски дрожит. Клодина не станет мне ничего говорить. Какая же я глупая! Она поводит плечами, поворачивается на каблуках.

– Не следует вам принимать всерьёз всё, что я тут болтаю… Есть немало женщин, которые, как Марта, любят, когда с ними немного вольно обращаются на глазах у всех, общение же наедине – совсем другое дело. Это не мешает им быть очень порядочными.

Слова её меня не убеждают. «На глазах у всех – это уж слишком…»

Я иду в задумчивости рядом с Клодиной. Нам навстречу то и дело попадаются англичанки – сколько их! – и американки, уже в десять утра разряженные в шелка и кружева. Моя спутница привлекает к себе их внимание и в ответ смотрит на них с вызывающим безразличием. Один только раз она резко оборачивается и дёргает меня за рукав:

– Какая хорошенькая женщина! Вы заметили её? Эту блондинку с кофейными глазами?

– Нет, я не обратила внимания.

– Маленькая недотёпа! Так куда мы с вами направляемся?

– У меня не было никакой определённой цели. Я просто хотела посмотреть город.

– Город? Право, не стоит. Всё интересное можно увидеть на открытках, остальное – одни гостиницы. Пойдёмте, здесь есть чудесный сад, там мы сможем посидеть прямо на траве…

Я не в силах сопротивляться её бурной энергии и стараюсь подстроиться к её широкому и быстрому шагу. Мы идём по какой-то некрасивой улице, пересекаем Шварцес Росс, затем большую пустынную площадь, очень милую и провинциальную, немного грустную, с липами и статуями…

– Что это за площадь, Клодина?

– Эта? Не знаю. Площадь Маркграфини. Когда я не очень уверена, как что здесь называется, я всегда говорю, что это принадлежит Маркграфине. Вот мы уже и у цели, Анни.

Маленькая калитка на углу площади приводит нас в чистенький, ухоженный, цветущий садик, постепенно он переходит в парк, слегка запущенный парк, в глубине которого вполне мог бы стоять сонный старинный замок, каких ещё немало во французской провинции.

– Что это за парк?

– Маркграфини, разумеется! – уверенно отвечает Клодина. – А вот вам скамейка Маркграфини, вот солдат Маркграфини, а вот и её кормилица… Сколько здесь зелени, не правда ли? Здесь душой отдыхаешь.

Можно подумать, что мы в Монтиньи… но, конечно, там куда лучше…

Мы усаживаемся рядом на старую каменную скамейку.

– Вы любите свой Монтиньи? Это очень красивый край?

Жёлтые глаза Клодины вспыхивают золотым огнём, потом становятся влажными, она как-то по-детски протягивает вперёд руки…

– Красивый? Я счастлива там, как может быть счастлива частица живой изгороди, как ящерица, греющаяся на солнце на стене, как… я не нахожу подходящих слов. Бывает, что я возвращаюсь домой лишь поздно ночью, что мы возвращаемся, – тут же поправляется она. – Я научила Рено любить наш дивный край, он повсюду следует за мной.

Она с такой трепетной любовью говорит о муже, что мне снова становится бесконечно грустно, я готова заплакать.

– Он следует за вами… всегда!

– Но ведь и я следую за ним, – удивляется Клодина. – Мы всегда вместе, хоть и совсем не похожи друг на друга.

Я опускаю голову, черчу что-то зонтиком на песке.

– Как вы любите друг друга!

– Да, – отвечает она очень просто. – Это что-то вроде болезни.

Она на мгновение задумывается, потом переводит взгляд на меня.

– А вы? – спрашивает она неожиданно резко. Я вздрагиваю.

– А я… что я?

– Вы не любите своего мужа?

– Алена? Да нет, разумеется, люблю.

Я отодвигаюсь от неё, мне явно не по себе. Клодина порывисто придвигается поближе ко мне.

– Ах, «разумеется»? Ну тогда я понимаю, что это значит! К тому же…

Мне хотелось бы заставить её замолчать, но легче заставить замолчать разбушевавшуюся девчушку!

– …к тому же я не раз вас видела вместе. Он похож на дубину, а вы – на смоченный слезами платок. Да он у вас недоумок какой-то, болван, грубое животное…

Инстинктивно я загораживаюсь рукой, как от удара…

– …да-да, животное! Этому рыжему болвану дали жену, но не научили, как с ней обращаться, – да это бросилось бы в глаза даже грудному ребёнку! «Анни, этого не следует делать… это не принято, Анни, этого не следует делать…» Да я бы на третий раз прямо сказала ему: «Ну а если бы я вам наставила рога, ведь это, кажется, в моде?»

Она произносит эти слова с такой неукротимой и забавной яростью, что я разражаюсь смехом, хотя из глаз моих льются слёзы. Удивительное она создание! Она так разгорячилась, что даже шляпку сняла и трясёт кудрями, чтобы немного остыть.

Я не знаю, как совладать с собой. Мне всё ещё хочется плакать и уже совсем не хочется смеяться. Клодина оборачивается ко мне и строго на меня смотрит, теперь она похожа на свою Фаншетту:

– Нечего тут смеяться! А уж плакать тем более не стоит. Вы просто маленькая размазня, красивая тряпочка, шёлковая тряпочка, и вам нет прощения, потому что вы не любите своего мужа.

– Я не люблю своего…

– Конечно, нет, вы никого не любите! Выражение её лица меняется. Оно делается серьёзным.

– Потому что у вас нет и любовника. Под влиянием любви, пусть даже и греховной, вы бы, моя гибкая и голая веточка, наверняка расцвели… А своего мужа!.. Да если бы вы любили своего мужа настоящей любовью, любили бы так, как люблю я! – проговорила она и гордо, со страшной силой прижала к груди свои красивые руки. – Вы бы последовали за ним по морю и по суше, переносили бы и ласки его, и обиды, вы стали бы его тенью, его второй душой!.. Когда любишь по-настоящему, то даже измены, – добавляет она уже тише, – не имеют значения…

Подавшись вперёд, не в силах отвести взора от её устремлённых вдаль глаз, я со страстной тоской слушаю её проникновенный голос маленькой прорицательницы. Но вот она успокаивается и смотрит на меня с улыбкой, будто только заметила меня:

– Анни, у нас в полях растёт хрупкое растение, очень похожее на вас, с тонким стеблем и таким пышным колосом, что оно сгибается под его тяжестью. Ему дали у нас красивое название – плакучий жемчужник. Я всегда в мыслях своих так называю вас. Он дрожит на ветру, словно чего-то боится, и распрямляется только тогда, когда теряет все свои зёрна.

Её рука ласково обнимает мою шею.

– Милая моя травка, как вы прелестны и как это грустно! Давно… очень давно я не видела таких пленительных женщин, как вы. Взгляните на меня, милые мои глаза цвета дикого цикория, опушённые густыми ресницами, вы словно прозрачный ручей, притаившийся в чёрной густой траве, моя пахнущая розами Анни…

Обессилев от горя, я растроганно опускаю голову ей на плечо и смотрю на неё ещё полными слёз глазами. Она наклоняется ко мне и вдруг буквально ослепляет меня таким хищным, таким властным взглядом, что я, поражённая, зажмуриваюсь…

Но тут её ласковая рука отстраняется, и я с трудом сохраняю равновесие. Клодина вскакивает, упруго выгибается и с силой трёт себе виски.

– Нет, это уж слишком! – шепчет она. – Ещё немного… А ведь я обещала Рено…

– Обещали что? – спрашиваю я растерянно. Клодина как-то странно смеётся мне прямо в лицо, показывая крепкие зубы.

– Обещала… обещала вернуться не позже одиннадцати. Нам надо поторопиться, ещё немного, и мы опоздаем.

Только что окончился первый акт «Парсифаля», и мы снова вернулись в наш будничный серый мир. Все эти три дня длиннейшие антракты, особенно после «Золотого Рейна», так радовавшие Марту и Леона, самым возмутительным образом нарушали моё очарование или опьянение. Расстаться с покинутой и полной мстительных замыслов Брунгильдой и вновь оказаться в обществе моей разодетой в пух и прах золовки, мелочного Леона, страдающего неутолимой жаждой Можи. видеть бесцветный затылок Валентины Шесне, слушать все эти «Ах!», «Колоссально!», «Великолепно!», весь этот набор восклицаний, расточаемых на разных языках фанатичной толпой. Ну нет, увольте!

– Мне бы хотелось иметь театр только для себя, – призналась я как-то Можи.

– Ага, – ответил он мне, отложив на минуту соломинку, через которую тянул свой грог. – Но лучше послушать это, чем одному сидеть дома. Странная, однако, вы женщина. Вы чем-то похожи на Людовика Баварского. Но подумайте, куда завели его нездоровые фантазии: он умер, построив себе несколько резиденций, украшенных самой заурядной лепкой. Поразмышляйте над тем, к каким грустным последствиям приводят скверные привычки, порождённые одиночеством.

Я даже вздрагиваю. И, отказавшись от слишком большой порции лимонного мороженого, которую протягивает мне Клодина, отхожу от них, прислоняюсь к одной из колонн галереи и смотрю на заходящее солнце. Облака быстро несутся к востоку, в их тени сразу становится холодно. Тяжёлый чёрный дым фабричных труб окутывает Байрет, но тут сильный порыв ветра увлекает его за собой.

Слышатся резкие голоса группы француженок в узких, стягивающих бёдра корсетах и слишком длинных, волочащихся сзади и плотно облегающих спереди юбках; божественная музыка не произвела на них ни малейшего впечатления, они громко разговаривают с тем холодным оживлением, которое так привлекает в первое мгновение и начинает раздражать через четверть часа. Все они очень хорошенькие. Даже не вслушиваясь в их болтовню, можно догадаться, что они принадлежат к слабой и нервной расе, безвольной, полной презрения к окружающим, как непохожи они на эту, например, рыжую и невозмутимую англичанку, которую они разбирают по косточкам, а она просто не замечает их и, нисколько не смущаясь, спокойно сидит на ступеньке, выставив вперёд безобразно обутые ноги… Теперь настала моя очередь, они разглядывают меня и перешёптываются.

Одна из них, самая умудрённая опытом, поясняет: «Уверяю вас, это молоденькая вдовушка, она приезжает сюда на каждый фестиваль ради одного оперного тенора…» Я улыбаюсь столь быстро и неудачно составленному мнению и направляюсь к Марте. Моя золовка очень оживлена, на ней светло-сиреневое платье, она опирается на высокую ручку зонтика, красуется, выставляет себя напоказ, узнаёт парижских знакомых, здоровается направо и налево и внимательно изучает дамские шляпки… И как всегда, рядом с ней этот отвратительный Можи, он будто пришит к её юбке. Лучше подойду к Клодине.

Но Клодина, держа в руке – она сняла перчатку – пирожное с кремом, оживлённо болтает с маленьким странным созданием… Где же я видела это смуглое египетское лицо, на котором рот и глаза словно начертаны двумя параллельными взмахами кисти, эти лёгкие пушистые локоны, как у девочек в 1828 году?.. Неужели это мадемуазель Полэр? И всё-таки мадемуазель Полэр в Байрете, просто невероятно!

Обе они гибкие, подвижные, у обеих волосы зачёсаны на пробор, а в волосах, у самого лба, по бантику: у Полэр – белый, у Клодины – чёрный. Публика смотрит на них с жадным любопытством, все считают, что они удивительно друг на друга похожи. Я же этого не нахожу. Непокорные волосы Клодины кудрявятся, как у мальчишек. И в глазах её больше настороженности, больше недоверия к людям и больше… покорности, а в глазах Полэр – в её удивительных египетских глазах – живёт весь Восток… А всё-таки они похожи. Рено проходит за их спинами и с улыбкой ласково проводит рукой по их стриженым головкам; заметив мой изумлённый взгляд, он смеётся:

– Ну конечно, Анни. это Полэр, наша крошка Лили.

– Их Tiger Lily. – подхватывает Можи. Неприлично виляя бёдрами, он проделывает несколько па столь модного кекуока и гнусавит:

She draws niggers like a crowd of flies. She is my sweetest one, my baby Tiger Lily [30]

Я даже не решаюсь улыбнуться. Теперь мне всё ясно!

Движимая любопытством, не отдавая сама себе в этом отчёта, я подхожу слишком близко к обеим подругам… Клодина заметила меня. Она подзывает меня властным жестом. В сильном смущении я делаю несколько шагов и останавливаюсь возле этой хрупкой актрисы, та почти не замечает меня. Она держится очень уверенно, то и дело отбрасывает назад чёрные с рыжеватым отливом волосы и что-то быстро, возбуждённо говорит резким, гортанным, но приятным голосом:

– Вы понимаете, Клодина, раз я решила петь серьёзный репертуар, я должна познакомиться с тем, что сделано было до меня. Вот я и приехала в Байрет.

– И правильно поступили, – одобряет её решение Клодина, её золотисто-жёлтые глаза выражают восторг.

– Меня поместили на самой окраине города, у чёрта на куличках, в «Бамбуковой хижине»…

В «Бамбуковой хижине»! Что за странное название для гостиницы. Клодина замечает моё изумление и поясняет с ангельской добротой:

– Это бамбук Маркграфини.

– Ну, это не беда, – продолжает Полэр, – я нисколько не жалею, что приехала сюда, хотя!.. Знаете, у госпожи Маршан постановка была куда лучше, а потом, их Вагнер – тут даже со смеху не сдохнешь!.. Что до его музыки, мне решительно на неё чихать, какая-то религиозная процессия!

– Как говорит Анни, – вставляет Клодина, взглянув на меня.

– Ах! Сударыня того же мнения, что и я? Очень рада познакомиться… На чём же я остановилась? Ах да… я уже во второй раз слушаю «Парсифаля» и убеждаюсь: подлецов можно встретить повсюду. Вы видели Кундри, видели, какую она носит повязку на голове, и цветы в волосах, и длинную вуаль? Так вот, всё это Ландорф придумал специально для меня, когда я выступала в Винтергартене в Берлине, в тот год, когда я драла себе горло в «Маленьком коне»!

Полэр останавливается на мгновение, чтобы передохнуть, и обводит нас торжествующим взглядом, она покачивается на неимоверно высоких каблуках, её слишком тонкая талия – её можно было бы обхватить мужским воротничком – чуть-чуть колеблется.

– Вы должны были бы заявить об этом во всеуслышание, – с жаром советует Клодина.

Полэр вскидывает голову, как молодой оленёнок, и восклицает:

– Никогда, я выше этого (её прекрасные глаза темнеют). Я не похожа на других актрис. И зачем? Предъявлять претензии какой-то немчуре? Ещё чего! Чтоб я стала вести с ними переговоры, подлаживаться под них? Да тут по горло увязнешь! Этому не будет конца… И вот ещё! В их «Парсифале», когда этот надутый кретин стоит в воде, а тот парень его поливает, так вот, его поза, он стоит, полуобернувшись к публике, крепко-крепко сжав руку, так вот, это моя поза в «Песне стариков», они её просто слямзили. Вы же понимаете, как мне больно! Да к тому же с правой стороны корсета у меня китовый ус весь переломался и вонзается мне в тело.

Я изучаю её очаровательное, необычайно подвижное лицо, оно выражает то восторг, то возмущение, то дикую жестокость, то загадочную грусть; хохочет она резким, нервным смехом, поднимая при этом кверху остренький подбородок, как собака, лающая на луну. Она неожиданно покидает нас, попрощавшись с нами по-детски серьёзно, как полагается маленькой благовоспитанной девочке.

Я смотрю ей вслед. Она идёт быстрой, лёгкой походкой, искусно лавируя между группами беседующих, чуть покачивая гибкими бёдрами. Движения её порывисты, как и её речь. Она слегка наклоняется вперёд при ходьбе, как хорошо выдрессированная собачка, передвигающаяся на задних лапках.

– Объём талии – сорок два! – задумчиво произносит Клодина. – Ведь это скорее номер обуви, чем корсета.

– Анни?.. Анни, я же с тобой говорю!

– Да, да, я тебя слушаю! – ответила я, вздрогнув.

– О чём же я с тобой говорила?

Под инквизиторским взглядом золовки я совсем теряюсь и отворачиваюсь.

– Не знаю, Марта.

Она пожимает плечами, розовеющими сквозь белую кружевную кофточку с широкими проймами. Кофточка выглядит просто неприлично, но, поскольку у неё глухой ворот, Марта спокойно появляется в ней на улице, нисколько не смущаясь дерзких взглядов мужчин. Мне же за неё бывает неловко.

Вооружившись пульверизатором, она буквально поливает духами свои рыжие с розоватым отливом волосы. Свои прекрасные, пышные, такие же непокорные, как и она сама, волосы.

– Довольно, Марта, довольно, от тебя слишком хорошо пахнет.

– «Слишком хорошо» – такого просто не бывает! И потом, я всегда боюсь, что, глядя на мои огненные волосы, люди скажут, что от меня пахнет жареным. Теперь, когда ты больше не витаешь в облаках, я повторяю: сегодня вечером мы ужинаем в «Берлине», в ресторане «Берлин», дурёха!.. Угощение нам ставит Можи.

– Опять!

Это восклицание вырвалось у меня почти против воли, но Марта встретила его разъярённым, острым взглядом. Она куда смелее меня и сразу переходит в наступление.

– Что значит это «опять»? Можно подумать, что мы живём за счёт Можи. Позавчера мы его угощали, теперь его очередь.

– А вчера вечером?

– Вчера вечером? Ну это совсем другое дело. Он хотел показать нам «Саммет», знаменитый трактир. К тому же всё, что там подавали, было несъедобно: мясо не прожевать, а рыба переварена. Должен же он был нас за это вознаградить.

– Вас – возможно, но никак не меня.

– Можи хорошо воспитан, он нас не разделяет.

– Хорошо воспитан… хотелось бы, чтоб и на этот раз он проявил бы себя таким же воспитанным… как обычно.

Марта кипит от бешенства, но продолжает приглаживать щёткой волосы на затылке.

– Великолепно! Сколько в твоих словах иронии. Определённо, ты делаешь успехи. Всё это результат твоих встреч с Клодиной?

Она таким язвительным тоном произносит последние слова, что я вздрагиваю, будто она оцарапала меня ногтями.

– Знаешь, встречи с Клодиной вредят мне меньше, чем тебе – постоянное присутствие Можи.

Она оборачивается ко мне, кажется, что её густые волосы пылают.

– Ты вздумала давать мне советы? Это уже наглость, да, редкая наглость. Ты, кажется, собираешься учить меня, суёшь нос в мои дела. Тебе известно, что у меня есть муж? И как ты смеешь осуждать то, что Леон одобряет!

– Прошу тебя. Марта…

– Довольно, слышишь? И чтоб это было в последний раз! Господин Можи, в сущности, очень преданный друг.

– Марта, умоляю тебя, не продолжай. Можешь оскорблять меня, если хочешь. Но не пытайся изобразить из «господина Можи» очень преданного и бескорыстного друга и не навязывай Леону роль третейского судьи… или ты считаешь меня слишком глупой?

Этого заключения она никак не ожидала. От возмущения у неё перехватывает дыхание. Несколько мгновений она борется с собой и наконец, сделав над собой невероятное усилие, берёт себя в руки – это доказывает, что подобные вспышки гнева у неё нередки.

– Полно, полно, Анни… не злоупотребляй моей добротой. Ты же знаешь, какая я вспыльчивая, мне кажется, что ты нарочно дразнишь меня.

Она улыбается, но уголки её губ нервно дрожат.

– Ты ведь будешь ужинать с нами?

Я всё ещё колеблюсь. Она ласково обнимает меня за талию с той вкрадчивостью, что всегда обезоруживала Алена.

– Ты должна это сделать ради моего доброго имени. Пойми, ведь если нас четверо, люди могут подумать, что Можи ухаживает за тобой!

И вот мы снова с ней добрые подруги, но я понимаю, что наша дружба, давшая слишком глубокую трещину, скоро исчезнет, растает, как иней под лучами солнца. Я очень устала. После этой маленькой сцены на меня обрушился страшный приступ мигрени, его приближение я чувствовала ещё вчера. И всё-таки я ни о чём не жалею. Ещё месяц назад у меня не хватило бы смелости сказать Марте и половину того, что я думаю…

Мы едем в коляске слушать «Летучего Голландца»; отупев от боли, я молчу, нажимая пальцем на висок. Леону становится жаль меня:

– Опять мигрень, Анни?

– Увы, да.

Он сочувственно качает головой и смотрит на меня своими кроткими глазами доброго животного. Мне тоже последнее время очень жаль его. Раз Марта держит своего мужа под башмаком, то он вполне… Клодина сразу нашла бы нужное слово. Моя золовка сидит справа от меня и как ни в чём не бывало пудрит щёки, желая уберечь их от жары.

– Сегодня в театре мы не увидим Можи, – продолжает Леон, – он остался дома.

– Вот как? – равнодушно произносит Марта. Она кривит губы, пытаясь сдержать улыбку. С чего бы это?

– Он заболел? – спрашиваю я. – Может, выпил вчера слишком много грога?

– Нет. Но он считает, что «Летучий Голландец» – сентиментальная дрянь, неудобоваримая смесь итальянской и немецкой музыки, а все певцы – «грязные свиньи». Поверьте, Анни, я точно передаю его слова. Он говорит также, что при одной только мысли о рыбаке Даланде, отце Сенты, у него начинаются рези в желудке.

– Весьма оригинальная критическая оценка, – резко отвечаю я.

Марта смотрит куда-то в сторону и не выражает ни малейшего желания поддержать наш разговор. Навстречу нам в облаке пыли крупной рысью мчатся пустые ландо, а мы плетёмся чуть ли не шагом вместе с бесконечной вереницей экипажей. Этот кирпичный театр (Клодина права, он похож на газометр), окружающую его публику в светлых туалетах, ряды глупо хихикающих местных жителей – всё это я видела всего лишь четыре раза, но сейчас, подъезжая к театру, я испытываю такое же раздражение, какое меня охватывало иногда в Париже, когда я смотрела из своего окна на плоский, опостылевший мне горизонт. Но тогда нервы у меня были не так напряжены и рядом находился мой повелитель, следивший за тем, чтоб я не вышла из-под его воли, не смела мыслить и всегда опускала глаза.

Я признаюсь в этом только себе и этим никому не нужным листкам: Байрет меня полностью разочаровал. Антракты в «Парсифале» мало чем отличаются от парижского чая или приёмов у моей золовки Марты или же у этой отвратительной Валентины Шесне. Те же пересуды, то же желание посплетничать, позлословить или, вернее сказать, оклеветать кого-то, та же пустая болтовня о новых туалетах, о модных композиторах, то же гурманство, те же двусмысленности.

И снова меня мучит желание бежать! В Арьеже я любила смотреть на узкое ущелье между двумя горными вершинами, здесь я слежу потерянным взором за клубами дыма, уплывающими к востоку… Где мне укрыться от злобы, посредственности, от всего, что так приелось, что неизбежно повторяется каждый день? Быть может, Клодина права и я должна была последовать за Аленом даже против его воли? Ну нет, ведь подле него, в нём самом я бы увидела всё то, от чего мне хочется теперь убежать… Увы! Мигрень – очень грустная и трезвая советчица, и я, забыв о «Летучем Голландце», прислушиваюсь к её словам… Немного эфира, возможность забыться, погрузиться в сон – вот что сейчас мне нужно… Я сую марку старому капельдинеру и покупаю себе свободу, право на молчаливое бегство… «Эта госпожа больна…»

Я бегу, сажусь в экипаж, и вот я уже в своей комнате, где на моих домашних туфлях умильно спит Тоби, он радостно визжит, он не ждал меня так рано. Он-то меня любит!.. И я тоже люблю его. Только теперь я как следует разглядела себя. Вдали от этого человека с ослепительно белой кожей я уже не кажусь себе такой чёрной, я больше нравлюсь себе и похожа, как утверждает Марта, на изящную узкую амфору, в которой купают свои стебли две голубые чашечки дикого цикория. Клодина говорила так, словно грезила вслух: «Взгляните на меня, голубые цветы, глаза, опушённые густыми ресницами, вы словно прозрачный ручей, притаившийся в чёрной густой траве…», но её дружеская рука отстранилась…

Наконец-то, наконец, полураздетая, я бросаюсь ничком на неразобранную постель и подношу к носу чудесный флакон… И вот я уже куда-то лечу, воображаемые капельки холодной воды покалывают моё тело; рука злого кузнеца ударяет всё медленнее… Но теперь в своём полуопьянении я зорко слежу за собой, я не хочу уснуть, не хочу потерять сознание, после этого чувствуешь ко всему отвращение, пусть маленький гений эфира, этот лукавый утешитель с кроткой и двусмысленной улыбкой на устах, лишь расправит надо мной свои крылья и плавно покачает меня вместе с кроватью…

Отрывистый и сердитый лай моего милого пёсика будит меня, я вся окоченела и пытаюсь в темноте отыскать часы. Ба! Никто не хватится меня там, в «газометре»… У них столько своих забот, им дела нет до меня. Моё забытьё, мой внезапный сон, опьянение продлились не более часа. Я думала, что прошло куда больше времени. «Замолчи, замолчи, Тоби! Твой лай сейчас отдаётся у меня в голове!»

С большой неохотой он умолкает, опускает свой квадратный носик на лапки и надувает отвислые щёки – продолжает лаять про себя. Мой славный маленький страж, мой чёрный дружочек, никогда я с тобой не расстанусь… Он прислушивается, я тоже прислушиваюсь; в соседней комнате, комнате Марты, хлопнула дверь. Верно, чересчур услужливая госпожа Майдер пришла «упраться» в комнате, то есть сунуть нос в маленькие серебряные коробочки на туалетном столике, забрать небрежно скомканные и брошенные в корзину иллюстрированные парижские газеты.

Вчера, проходя по вестибюлю, я видела, как четыре девчушки в фартучках на бретельках старательно расправляют грязными ручонками скомканный номер «Ви ан роз». Таким образом, маленькие Майдер не только выучат французский язык, но и узнают ещё много другого…

Нет, это не госпожа Майдер…. Там говорят по-французски… Но ведь это Марта! Марта вернулась справиться о моём здоровье, такой заботливости от неё я никак не ожидала. Марта и какой-то мужской голос. Леон? Нет, это не он.

Полуодетая, я сижу на кровати, свесив ноги, и напряжённо прислушиваюсь, пытаясь различить голоса. Эфир ещё гудит у меня в ушах, но уже не так громко…

Волосы мои рассыпались. Черепаховая шпилька скользнула у меня по затылку, холодная и гладенькая, как змейка. На кого я сейчас похожа? Блузка расстёгнута, юбка высоко задралась, обнажив мои смуглые ноги в домашних туфлях… В зеленоватом зеркале я вижу своё отражение, одежда в беспорядке, губы побледнели, прозрачные ледяные глаза окаймлены бледно-лиловыми тенями… Но всё же… Кто разговаривает в комнате Марты?

Бесконечное перешёптывание, прерываемое время от времени резкими взрывами смеха или восклицаниями моей золовки… Действительно, очень странно!

И вдруг крик!.. Мужской голос произносит ругательство, затем раздаётся возмущённый голос Марты: «Ты что, не мог подложить ногу?»

Потрясённая, я дрожащими руками опускаю юбку, словно меня кто-то застал врасплох. Неловкими, плохо повинующимися пальцами я раз десять пытаюсь воткнуть в волосы бесполезный гребень… Ну кто, кто же находится там за стеной? Ведь Марта всегда говорит мужу «вы».

Теперь всё стихло. Что делать? А вдруг этот человек угрожает Марте? Ах, уж лучше бы… уж лучше бы он ей угрожал, лучше бы это был вор, бродяга с ножом в руке, потому что я догадываюсь, что там, за закрытой дверью, происходит нечто более отвратительные, нежели простое преступление. Я хочу видеть, я хочу знать…

Я берусь за дверную ручку и с силой распахиваю дверь, заслонив лицо рукой, словно опасаюсь удара…

Я вижу, хотя даже не всё понимаю, молочно-белую спину Марты, её круглые оголённые плечи. Она, она… сидит на коленях у Можи, красного как рак Можи, развалившегося в кресле, он, кажется, в костюме. Марта вскрикивает, соскакивает на пол, и я вижу, в каком беспорядке находится костюм этого отвратительного субъекта.

Она останавливается прямо передо мной; в своих широких батистовых панталонах и нижней юбке, с копной ярко-рыжих волос, которая вот-вот рассыплется, она напоминает растрёпанную женщину-клоуна во время великопостного карнавала.

Но какой это трагический клоун, она бледнее смерти, зрачки расширены, глаза мечут молнии!.. А я стою, не в силах произнести ни слова.

И тут раздаётся голос Можи, отвратительный, издевательский голос.

– Послушай, Марта, девчонка на нас достаточно налюбовалась, мы могли бы продолжить наш маленький праздник… Чем мы рискуем?

Кивком головы она указывает ему на дверь, потом направляется ко мне и так грубо вталкивает меня в комнату, что я чуть не падаю.

– Что ты здесь делаешь? Ты следила за мной?

– Конечно нет!

– Ты лжёшь!

Я выпрямляюсь и наконец осмеливаюсь поднять на неё глаза.

– Нет, я не лгу. У меня разыгралась мигрень, и я вернулась домой, я заплатила капельдинеру, чтоб он выпустил меня, и…

Марта, не разжимая губ, смеётся, кажется, на неё напала икота.

– Ах, ты тоже пользуешься этим способом, суёшь марку капельдинеру? Ты уже созрела для последнего шага. Алену следует держать ухо востро… Я допускаю, что у тебя мигрень. Но какого дьявола ты явилась ко мне?

Какой смелой может быть женщина! Марта вновь окунулась в свою стихию, к ней вернулась удаль воительницы с баррикад. Бледная, как полотно, с горящими глазами, подбоченившись, она могла бы бросить вызов целому войску.

– Что же ты молчишь? Чего же ты ждёшь, почему ты не бежишь рассказать Леону что я наставила ему рога?

Я краснею и от самих её слов, и от того, что она могла предположить подобное.

– Я никуда не пойду. Марта. И ты это прекрасно знаешь.

Она с минуту высокомерно смотрит на меня.

– Что это, великодушие? Нет. Меня не проведёшь. Скорее уловка, чтоб держать меня в руках до конца моих дней, ведь я права?.. Не надейся. Лучше я сама расскажу всю правду этому идиоту.

Я останавливаю её усталым жестом:

– Ничего ты не понимаешь. Меня… шокирует не столько сам… этот факт, а субъект, которого ты выбрала… Ой, Марта, этот человек…

Оскорблённая, Марта кусает губы. Потом она с горечью, грустно пожимает плечами.

– Ну конечно. Ты же из тех дурочек, для которых адюльтер – ведь тебе нравится это красивое слово? – это цветы, пылкая страсть, оба любовника необыкновенно красивы и способны забыть обо всём на свете… Моя бедная девочка, желаю тебе сохранить свои иллюзии! А у меня свои заботы и свои вкусы. У этого типа, как ты его называешь, имеется, кроме прочих его достоинств, туго набитый бумажник, распутный склад ума, который меня вполне устраивает, и достаточно такта, чтоб не ревновать. От него пахнет как в баре? Не спорю, а от Леона пахнет холодной телятиной, и это куда хуже.

И вдруг, как бы в полном изнеможении, она опускается на стул.

– Не все на свете, дорогая моя, удостоились счастья спать с Аленом. Это удовольствие выпало на долю очень немногих женщин, которым, по правде сказать, я не слишком завидую. – Что ещё собирается она мне сказать? Она смотрит на меня с недоброй усмешкой и добавляет: – К тому же я не хочу дурно о нём говорить, но он, мой очаровательный братец, надо думать, очень скучный любовник. «Тук-тук, всё в порядке… И до свидания, дорогая сударыня». Разве я не права?

С глазами, полными слёз, я отворачиваюсь. Марта быстро застёгивает платье, надевает шляпку и продолжает говорить сухо и лихорадочно:

– …А потому я просто не понимаю, как могла Валентина Шесне так долго быть без ума от Алена, уж кто-кто, а она знает толк в мужчинах….

Именно это имя я и ожидала услышать. Но и я могу быть смелой, на свой лад. Не сделав ни одного движения, я жду конца.

Моя золовка натягивает перчатки, хватает зонтик и открывает дверь:

– Полтора года, моя дорогая, целых полтора года переписки и регулярных свиданий. Два раза в неделю, как по расписанию.

С равнодушным видом я похолодевшей рукой глажу свою маленькую собачку. Марта опускает на лицо вуалетку своей украшенной розами шляпы, слизывает с губ излишек помады и внимательно в зеркале следит за мной. Ну нет! Она ничего не увидит!

– И давно это кончилось. Марта? Я слышала всякие разговоры, но ничего определённого.

– Давно ли? Да, довольно давно. Говорят, они расстались в прошлое Рождество… Скоро будет восемь месяцев, это уже старая история. Прощай, моя великодушная подруга!

Марта хлопает дверью. Наверняка думает: «Я нанесла ей ответный удар! Прекрасный удар! Пусть теперь говорит всё, что ей вздумается. Я уже заранее отомстила ей». Она думала, что убивает человека, а удар попал в пустую одежду.

Я совершенно подавлена, разбита, я сгораю от стыда, меня унижает то, что я видела, я не знаю, на что мне решиться, всё путается у меня в голове, я бесконечно устала. Одно я знаю наверняка: всякий раз, когда я буду видеть Марту, у меня перед глазами рядом с её дерзкой грациозной фигуркой будет возникать отвратительное багрово-синее лицо этого ужасного человека в помятом костюме… Так вот что такое адюльтер – неужели то, чем они занимались, называется любовью? Однообразные и скупые ласки Алена лучше, чем то, что я видела… и если бы я должна была выбирать… Но я не хочу выбирать.

И я не хочу также больше здесь оставаться. Пусть я не услышу «Тристана», не увижу больше Клодину… Прощайте, вечно ускользающая от меня Клодина! Ведь после тех бурных минут, когда Клодина почти догадалась, что так мучит меня, после тех полных смятения минут, когда я готова была её полюбить, Клодина упорно избегает разговоров наедине и лишь издали улыбается мне, как улыбаются, навсегда расставаясь с любимым краем.

Ничего не поделаешь, поищем другой путь! Лето уже на исходе. В первый раз мне приходит в голову мысль, что недалёк тот день, когда Ален пустится в обратный путь: я совсем по-детски представляю себе, как он поднимается на корабль с тяжёлыми мешками червонного золота, такого же красного, как его волосы.

Мне вспоминается одно место из последнего его письма: «Я заметил, дорогая Анни, что многие женщины здесь по своему типу похожи на вас. У наиболее приятных из них такие же тяжёлые и длинные чёрные косы, как у вас, такие же красивые густые ресницы, гладкие смуглые лица, они так же любят праздность и бесплодные мечтания. Здешний климат объясняет и извиняет эти их склонности. Кто знает, живи мы тут, многое бы в наших отношениях сложилось иначе…»

Как! Неужели и этот трезвый и положительный человек чем-то озабочен? Может, у него явилось смутное стремление исправить, улучшить наш… наш «распорядок времени»? Нет, нет, довольно с меня перемен, неожиданностей, разочарований! Я бесконечно устала, даже не успев начать жизнь сначала. Тихий чистенький уголок, совершенно незнакомые люди – вот и всё, что мне сейчас надо!

Я с трудом поднимаюсь и отправляюсь на розыски своей горничной… Она на кухне, в окружении четырёх маленьких Майдер, своим мощным баритоном поёт:

О, как лю-блю, лю-блю я вас. И день, и ночь о вас мечта-ю.

– Леони, надо уложить мои вещи, я сейчас уезжаю.

Она молча, в изумлении, следует за мной. Маленькие Майдер так никогда и не узнают конца этого французского вальса…

С недовольным видом она наклоняется над моим дорожным сундуком.

– А чемоданы госпожи Леон я тоже должна уложить?

– Нет, нет, я уезжаю одна, с вами и с Тоби. – И добавляю смущённо: – Я получила телеграмму…

По спине Леони нетрудно догадаться, что она не верит ни единому моему слову.

– Вы сразу же, как только всё будет готово, отправитесь с вещами на вокзал. А я туда приеду вместе с Тоби.

Лишь бы они не успели вернуться! Я то и дело смотрю на часы. Какое же счастье, что эти спектакли длятся так долго! Это и позволяет мне убежать.

Я плачу по счёту, даже не взглянув на него, и оставляю столь щедрые чаевые (я не знаю здешних порядков), что четверо маленьких Майдер в фартучках на бретельках начинают прыгать от радости. Здесь, во Франконии, не очень задирают носы.

Наконец мы с Тоби остались одни, на нём кожаный ошейник и дорожная меховая попонка. Он поворачивает ко мне свою чёрную мордочку, следит за каждым моим движением, он всё понимает и терпеливо ждёт, когда я надену на него стальной поводок, валяющийся на ковре. В моём распоряжении ещё четверть часа. Быстро пишу несколько слов Марте и вкладываю записку в конверт:

«Уезжаю в Париж. Можешь объяснить Леону мой отъезд, как пожелаешь».

У меня сжимается сердце при мысли, что я совсем одна на всём белом свете… Как бы мне хотелось оставить на прощание более сердечное письмо, чем эта записка Марте… Но кому?.. Кажется, нашла.

Дорогая Клодина!

Непредвиденные обстоятельства вынуждают меня срочно покинуть Байрет. Этот поспешный отъезд очень мучителен для меня. Только не думайте, что с Аленом, Мартой или со мной случилось какое-то несчастье. Я уезжаю, потому что всё здесь угнетает меня; Байрет не так уж далёк от Арьежа, а Арьеж не так уж далёк от Парижа, куда я теперь возвращаюсь.

Вы помогли мне осознать, что жизнь без большой любви бесцветна и тосклива. Я не знаю ещё, какое лекарство мне сможет помочь; я уезжаю, чтоб изменить свою жизнь и ждать.

Быть может, вы, вы, в которой столько веры и нежности, смогли бы удержать меня. Но после сада Маркграфини вы не хотите этого. Вы, вероятно, правы. Огонь, которым вы на мгновение озарили меня, вам нужно, конечно, целиком сохранить для Рено.

И всё-таки напишите мне, напишите хотя бы одно письмо.

Поддержите меня, скажите, даже если это неправда, что духовная моя нищета не совсем безнадёжна…

Потому что я думаю о возвращении Алена с таким смутным страхом, что сама не понимаю, на что надеюсь.

Прощайте, посоветуйте, как мне быть. Позвольте мне хоть мысленно на мгновение прижаться головой к вашему плечу, как в саду Маркграфини.

Анни.

Одиннадцать часов. Вот и Париж. Унылый и душный Париж конца лета. Я голодна, совершенно разбита, мне кажется, я вернулась с другого конца света, у меня одно только желание: лечь прямо здесь, на платформе, и уснуть. Предоставив Леони воевать с таможенниками, я нанимаю фиакр и удираю домой.

Экипаж останавливается у подъезда, на пороге тут же появляется привратник в жилете, без ливреи, и его жена, моя кухарка, щёки её в красных прожилках покрываются красными и белыми пятнами. Рассеянным взглядом я читаю на их угодливых лицах удивление, смущение, оскорблённое достоинство хорошо вышколенных слуг, с которыми обошлись не совсем корректно.

– Это вы, сударыня!.. Но мы не получили телеграммы.

– Я её просто не посылала…

– А-а! Я так и думал… А господин Самзен разве не приехал вместе с сударыней?

– Как видите, нет. Приготовьте мне что-нибудь на обед поскорее – всё равно что: яйца, отбивную… Леони сейчас приедет с вещами.

Я медленно поднимаюсь по ступенькам лестницы, а за мной следует поспешно натянувший свою зелёную ливрею с потускневшими пуговицами привратник… Я смотрю, как посторонняя, на этот маленький особняк, который захотел купить Ален… Я была против. Но моего мнения не спросили… Я полагаю, что хорошая квартира менее банальна и гораздо удобнее, чем небольшой особняк, да и стоила бы не так дорого…

Впрочем, какое теперь это имеет значение? Мне здесь всё безразлично, будто я тут остановилась проездом. На белой двери в мою спальню видны следы грязных пальцев. Электрическая лампа в коридоре треснула. По старой памяти я готова уже приказать заменить, вымыть… Потом, передумав, отворачиваюсь. Лишь когда я оказываюсь в своей жёлто-белой комнате, ко мне возвращаются кротость и малодушие и нервное напряжение немного спадает… За этим лакированным письменным столиком – на нём не так видна пыль – я написала первые строчки в своей тетради… На этой большой плоской кровати, где от моего худенького тела остался еле заметный след, я мучилась приступами мигрени, познала и страх, и смирение, и краткое подобие любви, и неудовлетворённую страсть… Чем же я буду жить теперь, когда в прошлое ушли страх, смирение и даже краткое подобие любви? Странно, как могло случиться, что столь слабое существо, как я, всегда нуждающееся в моральной и физической поддержке, неожиданно вдруг лишилось её и не погибло сразу подобно вьюнку, оставшемуся без опоры. Возможно, смерть не приходит… так скоро… Машинально я подхожу к висящему над камином зеркалу.

Я бы нисколько не удивилась, если бы в зеркале появилась измученная и ослабевшая Анни с ещё более узкими и бессильно опущенными плечами, чем до отъезда в Арьеж… Мой вид поражает меня, и я облокачиваюсь о доску камина, чтоб внимательнее рассмотреть себя.

Моё узкое и смуглое лицо чётко обрамляют тёмные, свалявшиеся за ночь, проведённую в поезде, волосы. Однако не только усталая складка в уголках рта изменила линию губ: губы стали твёрже, не такие молящие, как прежде… Глаза смотрят прямо и не прячутся поминутно под веером шелковистых ресниц. «Цветы дикого цикория», мои удивительно светлые глаза, единственное, что во мне есть действительно красивого, – увидев вас теперь в зеркале, я всегда буду вспоминать Клодину. Из желания подразнить меня она не раз говорила: «Они у вас такие прозрачные Анни, что сквозь них всё видно». Это правда, увы! Прозрачные, как стекло пустого флакона. Умилённая воспоминаниями, чуть опьянённая новым своим видом, я наклоняю голову и прикасаюсь губами к своей руке.

– Надо ли мне распаковывать вещи, сударыня?

Запыхавшаяся Леони враждебно осматривает мою спальню – она требует основательной уборки…

– Ещё не знаю, Леони… Я жду письма… Выньте пока лишь шёлковые платья и нижние юбки, остальное может подождать.

– Слушаюсь, сударыня. Вот как раз вам письмо, привратник собирался переслать его в Германию.

Я резко протягиваю руку и беру это письмо, которого я никак не ждала. Чтобы прочесть его вдали от посторонних глаз, я ухожу в кабинет Алена и сама открываю там ставни.

Дорогая Анни!

Ваш муж, пишущий вам это письмо, совершенно измучен. Но не волнуйтесь, я сказал лишь «измучен», но это не значит, что болен. Пришлось немало повоевать; я уже писал вам, как трудно было превратить быков в деньги, подробности я расскажу вам при встрече. Мне приятно сознавать, что я с честью справился со столь трудной задачей и смогу привезти домой солидную сумму. Вы будете признательны мне, Анни, за то, что я отправился в это путешествие, оно позволит нам поставить дом на более широкую ногу, и я смогу подарить вам такие же великолепные соболя, как у госпожи… вы уже догадались, кого я имею в виду?.. Моя сестра называет её весьма фамильярно: «Эта Шесне».

Солнце в этот час нещадно палит, и я пользуюсь этим, чтоб привести в порядок свою корреспонденцию. Во дворе дома сидит молодая девушка, она что-то шьёт, а может, делает вид, что шьёт. Действительно, существует довольно странное сходство – я уже не раз обращал на это внимание – между этой неподвижной девушкой с тяжёлым узлом волос на затылке, которая склонилась над своей работой, и вами, Анни. Только у неё ещё красный цветок в волосах, а на плечах – маленькая жёлтая шаль. Как бы то ни было, это занимает меня, и я в мыслях своих обращаюсь к вам и думаю о своём возвращении, теперь это уже вопрос не месяцев, а дней…

Вопрос дней! А ведь правда, он уже давно… Вопрос дней! А я почти поверила, что он не вернётся. Он вернётся, он покинет эту далёкую страну, смуглую черноволосую девушку, так похожую на меня, которую он, быть может, в грозовые ночи называет Анни… Он вернётся, а я ещё не решила свою судьбу, не набралась мужества, чтоб вступить в борьбу с собой и с ним!

Не подобрав упавшее на пол письмо, я в задумчивости смотрю по сторонам. Его кабинет, служащий также курительной, не несёт на себе отпечатка хозяина. Всё убрано, ничто не радует глаз. От ковра, который сняли на лето, на стене остался большой белый квадрат. Я плохо здесь себя чувствую, я не останусь в Париже.

– Леони!

И тут же, держа по юбке в каждой руке, на пороге появляется мой славный жандарм.

– Леони, я хочу завтра же уехать в Казамену.

– В Казамену? Ну уж нет!

– Как это, нет?

– Сударыня ещё не написала садовнице, дом заперт, не убран, провизия не куплена. И потом, у меня здесь много дел, надо верных два дня, чтоб всё привести в порядок, подшивка на юбках обтрепалась, а белое батистовое платье надо отдать в чистку, в Германии мы не нашли красильщика, на нижней юбке надо заменить кружева, и потом…

Я затыкаю уши: речь Леони всегда производит на меня подобный эффект.

– Хватит, довольно! Даю вам на всё это два дня. Только вы напишите сами садовнице, что… (я минуту колеблюсь), что со мной поедете только вы. Готовить нам будет она сама.

– Слушаюсь, сударыня…

Леони выходит, преисполненная чувства собственного достоинства.

Я, видимо, снова задела её самолюбие. Как осторожно следует обращаться с теми, кто вам служит! Все слуги, перебывавшие в этом доме, были на удивление впечатлительны, ворчливы и болезненно чувствительны к мельчайшим оттенкам недовольства, высказанного в их адрес, своё же отношение они выражали в отсутствие Алена, не стесняясь, всем своим видом.

Завтра я уезжаю. Откладывать дальше нельзя. Терпение моё на исходе. Я не в силах больше находиться в этих комнатах, свидетельницах нашей супружеской жизни, даже в нашей гостиной в стиле Людовика XV, где по пятницам я покорно, со страхом ждала звонка первой посетительницы. Я преувеличиваю. В те времена – мне кажется, это было очень давно – во мне было больше покорности, чем страха, и я была почти счастлива, по-своему счастлива, бесцветным и робким счастьем. Но стала ли завиднее моя участь теперь, когда я, в полной растерянности, хоть я и сделалась более упрямой, готова покинуть свой дом? Это слишком трудный вопрос, а у меня голова устала от всех этих мыслей.

В этом небольшом особняке, узком и высоком, похожем на башню, не останется ничего, что могло бы напомнить обо мне. Ален не пожелал, чтоб мы перевезли сюда мебель бабушки Лажарис, и она осталась в Казамене. Несколько книг, два или три портрета Анни… Всё остальное принадлежит моему мужу. Года три назад я подарила ему это маленькое английское бюро, и он соблаговолил поставить его у себя в кабинете. Я бесцеремонно берусь за медную ручку ящика, он не поддаётся. Ну ещё бы, человек, любящий порядок, отправляясь в дальнее путешествие, закрывает ящики стола на ключ. Присмотревшись повнимательнее, я обнаруживаю своеобразную печать – тоненькую, чуть видимую пергаментную полоску, которой заклеены края ящика… Чёрт возьми! Мой муж не слишком доверяет слугам. Но только ли своего камердинера имел он в виду, принимая так хорошо скрытую от посторонних глаз меру предосторожности… Внезапно перед глазами у меня возникает полное злобы и яда лицо Марты: полтора года переписки и регулярных свиданий…

Я была бы не прочь познакомиться со стилем Валентины Шесне. Нет, клянусь, меня не душит слепая ревность, и действую я не как в лихорадке… Просто я дошла до такого состояния, когда всякая щепетильность представляется ненужной роскошью.

…Пробую один за другим маленькие ключики из имеющейся у меня связки, но английский замок не поддаётся. Мне не хотелось бы прибегать к чужой помощи. Я пытаюсь что-нибудь отыскать… Так, хорошо отполированная железная линейка на письменном столе… Да, её можно было бы использовать в качестве рычага, засунув её под ящик… Как это трудно! Мне жарко, я сломала ноготь на большом пальце, ухоженный розовый ноготок на моей смуглой руке… Ох, какой ужасный треск! А вдруг, решив, что произошёл несчастный случай, сюда войдут слуги! Я испуганно прислушиваюсь. Взломщики, должно быть, нередко умирают от разрыва сердца…

Ящик из светлого ясеня треснул. Ещё немного усилий, и вот уже треснувшая стенка изящного столика оказывается на ковре, а вслед за ней на меня обрушивается целая лавина бумаг.

Я стою в нерешительности, словно маленькая девочка, опрокинувшая бонбоньерку с драже! С чего начать? Ба! Это не должно занять много времени: на каждой маленькой пачке, аккуратно стянутой резинкой, имеется надпись.

Вот «Оплаченные счета», а вот «Документы на право собственности», а это «Документы, связанные с земельными процессами» (о каких землях идёт речь?), теперь «Расписки Марты» (вот оно что!), «Письма Марты», «Письма Анни» (всего три письма), «Письма Андре» (кто эта Андре?). Письма… Письма… Письма… А вот наконец и «Письма Вален»…

Я встаю и тихонько запираю дверь на ключ, затем опускаюсь на ковёр и вываливаю себе на колени довольно толстую пачку писем.

«Мой любимый рыжик…», «Мой беленький…» (и она тоже), «Милый друг…», «Сударь…», «Противный мальчишка…», «Бессовестный изменник…», «Мой красный медный кофейник…». Обращения, надо сказать, куда более разнообразны, чем содержание писем. Идиллия, однако, полная. Можно хронологически проследить за их связью, начиная с коротенькой записки, посланной пневматической почтой: «Я совершила ошибку, отдавшись Вам так скоро…», и кончая: «Я сделаю всё, чтоб вновь заполучить тебя, я готова даже прийти за тобой к "твоей маленькой чёрной гусыне"…» На полях или на оборотной стороне всех этих посланий твёрдым почерком Алена помечено: «Получил… Ответил такого-то… Пневматической почтой». Уже по одному этому можно узнать Алена… Ах, она может сколько угодно называть его любимым рыжиком, белым котиком… или чайником… или кофейником… или не знаю как там ещё, – он всегда остаётся самим собой!

Но что мне делать со всем этим теперь? Отправить письма бандеролью Алену, написав адрес своей рукой? Так всегда поступают в романах. Но тогда он, верно, подумает, что я всё ещё его люблю, что я ревную. Нет. Я оставлю все эти письма на полу, возле его взломанного бюро, вместе с линейкой и моей связкой ключей. Подобный беспорядок радует глаз в этой лишённой души комнате. Возьмём с собой письма Анни… Ну вот и всё… Какое будет выражение лица у Алена, когда он вернётся!

На подносе рядом с моей утренней чашкой какао лежит голубой конверт. Скорее по круглому и уверенному почерку, чем по баварской марке, я догадалась, что это ответ Клодины. Она не стала медлить с ответом, значит, ей жаль меня… Её почерк похож на неё: чувственный, быстрый, ясный, с коротенькими изящными завитушками и деспотическим нажимом на поперечной линии заглавной буквы «Т»…

Моя кроткая Анни!

Итак, я долго-долго не увижу Ваших несравненных глаз, которые Вы так часто прячете за ресницами, словно цветущий сад за решёткой, ведь мне почему-то кажется, что Вы отправляетесь в далёкое путешествие… Но почему Вам пришла в голову мысль просить меня указать Вам путь? Ведь я не Агентство Кука и не Поль Бурже. Впрочем, поговорим об этом чуть позже, сперва я хочу рассказать Вам о самом главном, хотя оно так же банально, как сообщения в отделе происшествий.

На следующий день после Вашего отъезда я не встретила супругов Леон на «Тристане». То, что не было господина Леона, ещё куда ни шло, но как могла Марта пропустить антракты «Тристана», самые сенсационные после антрактов «Парсифаля»! Из театра мы по обыкновению возвращаемся пешком, я крепко опираюсь на руку моего дорогого Рено, и мы решаем с ним сделать небольшой крюк, чтоб справиться о здоровье Марты… И – о ужас!.. Двери почтенной гостиницы Майдеров широко открыты, четыре маленьких девчушки в розовых фартучках суетливо носятся, словно маленькие мышата. Наконец я вижу Марту, её пылающие, словно факел, огненно-рыжие волосы, но она сразу же перед самым нашим носом захлопывает дверь, не даёт нам войти… Рено вступает в переговоры со служанкой, слушает, что та с бесконечными охами и ахами слезливым тоном рассказывает ему по-баварски. Наконец он уводит меня, он настолько удивлён, что кажется почти глупым… Я, конечно, преувеличиваю.

Знаете, что случилось, Анни? Леон отравился, как брошенная модисточка! Он напился лауданума, да в таком количестве, что у него случилось чудовищное расстройство желудка! Вы, конечно, сразу решите, что это самоубийство Лианы повлияло на нашего истинного парижанина. Но это не так. Во время бурного объяснения Марта, в сильном раздражении – чем была вызвана эта сцена, история умалчивает, – несколько раз и так убеждённо обозвала своего супруга рогоносцем, что у бедняги не оставалось никаких сомнений, как говорится в светской хронике, «в безмерности обрушившегося на него несчастья».

Пусть будет безмерность.

На следующий день я уже одна отправляюсь на разведку. Марта принимает меня, она играет роль примерной супруги, говорит мне о «роковой ошибке», раз десять вскакивает, чтобы взглянуть на больного… Можи не было в гостинице, накануне вечером его срочно вызвали телеграммой в Безье. Интересно всё-таки, Анни, сколько срочных отъездов за последние дни произошло во французской колонии Байрета!..

Успокойтесь поскорей, моё робкое дитя, самоубийца чувствует себя уже лучше; Марта ухаживает за ним, как за призовым скакуном. Ещё немного, и он снова будет в состоянии приняться за работу, но теперь ему придётся выдавать ежедневно по восемьдесят строчек вместо шестидесяти, чтоб наверстать потерянное время. Ваша золовка – умная женщина, и она прекрасно понимает что положение замужней женщины куда предпочтительнее, чем положение женщины разведённой или вдовы, пусть даже и богатой. Вот вы и в курсе того, что здесь произошло.

Теперь поговорим о Вас. О Вас, странное маленькое создание, как много понадобилось Вам времени, чтобы понять самоё себя, а как только Вы поняли, Вы тут же скрылись, темноволосая Анни, похожая на перелётную ласточку.

Вы уезжаете, а Ваше бегство и Ваше письмо служат мне как бы упрёком. Как не хватает мне Вас, пахнущей розой Анни! Не сердитесь на меня. Я просто глупое существо, влюблённое в красоту, слабость, доверчивость, и мне трудно понять, почему, когда такая женская душа, как Ваша, ищет в моём сердце опору, когда Ваши полураскрытые губки жадно тянутся к моим устам, я не смею оживить их поцелуем, я не слишком хорошо это понимаю, признаюсь я Вам, хотя мне и объяснили почему.

Вам, вероятно, говорили, Анни, что у меня была подруга, которую я слишком сильно и слишком бездумно любила? Она была недоброй и обаятельной, эта Рези. Белокурая, порочная и очаровательная, она хотела встать между мной и Рено, её привлекало утончённое наслаждение обмануть нас обоих, как это случается в романах. И вот тогда я пообещала Рено – и Клодине тоже – позабыть, что на свете существуют слабые, хорошенькие, влекущие к себе создания, которых я могла бы легко очаровать и подчинить себе…

Вы уезжаете, и я понимаю, как смутно у Вас на душе. Я надеюсь, что Ваш муж не слишком скоро вернётся: так будет лучше и для Вас, и для него. Вы ещё не можете судить обо всём достаточно здраво и не способны примириться. Вы не любите – это, конечно, несчастье, спокойное и серое несчастье, самое обычное несчастье, Анни. Но подумайте только, Вы бы могли любить без взаимности, любить и быть обманутой… А это единственное истинное несчастье, из-за которого люди убивают, жгут, уничтожают… И они совершенно правы. Я, например, случись такое со мной… Простите меня, Анни, я едва не позабыла, что речь идёт только о Вас. Влюблённой женщине трудно скрыть свой эгоизм.

«Дайте мне совет», – умоляете Вы. Легко сказать. Я чувствую, что Вы готовы совершить множество глупостей, и Вы их совершите спокойно, с тихим упрямством с той особой девической грацией, которая придаёт столько неуверенности и очарования всем Вашим движениям, моя похожая на змейку Анни.

Не могу же я, чёрт побери, сказать Вам прямо: «Это свинство – жить с человеком, которого не любишь». Хотя приблизительно так я и думаю. Но, по крайней мере, я могу Вам рассказать, как в таком случае поступила я сама.

С огромным горем в сердце и небольшим багажом я уехала на родину в деревню, укрылась в своей норке. Хотела ли я умереть или надеялась там излечиться? Тогда я и сама не знала. Благодатное одиночество, успокаивающие душу деревья, советы синих ночей, мир, царящий среди диких зверей, спасли меня от рокового шага и вернули туда, откуда я бежала, привели меня к счастью…

Милая моя Анни, Вы тоже можете попытаться.

Прощайте. Напишите мне если только лечение подействует, если же нет – писать не надо. Узнать об этом мне было бы слишком больно, ведь я не знаю другого лекарства.

Я осыпаю поцелуями Ваше милое личико, начиная с ресниц и кончая подбородком, своей точёной формой и цветом оно напоминает спелый лесной орех. В поцелуях, посланных издалека, уже нет сладкой отравы, и я могу без угрызений совести помечтать хотя бы одно мгновение, как мы мечтали вместе в саду Маркграфини.

Клодина.

Клодина обманула меня. Нет, я несправедлива. Она ошиблась. Видно, «лечение деревней» не является панацеей, да и трудно вылечить больного, который не верит в возможность выздоровления.

На первых страницах моего дневника (Берегись, Тоби, если я только ещё раз увижу, как ты, свирепо вращая глазами и победно навострив уши, тащишь эту тетрадь в угол, словно труп поверженного врага!), на первых страницах моего дневника, без конца и начала, робкого и мятежного, как я сама, я читаю такие слова: «тяжесть одиночества…» Глупенькая Анни! Но разве это такая тяжесть в сравнении с той цепью, которую я постоянно носила целых четыре года, которую мне снова придётся надеть и носить уже до конца своих дней? Но я не хочу вновь её надевать. И дело не в том, что меня так уж привлекает свобода, хотя это и можно было бы предположить, зная о моём постоянном стремлении к перемене мест, о моей болезненной впечатлительности – причине моего одиночества; я одинока, как одиноки небо, поля, суровые серые скалы с кроваво-красными трещинками… Но разве право выбрать самому свои муки не является уже счастьем для многих…

Увы, это так! Я не успела приехать, а уже снова хочу пуститься в путь… А ведь Казамена – мой родной дом. Но я слишком долго жила здесь бок о бок с Аленом. В романтической роще, в чаще «маленького леса» – это громкое название я дала когда-то небольшой поросли кустарника, – в глубине тёмного амбара, где ржавые орудия труда наводят меня на мысль о камере пыток, во всех уголках этой старомодной усадьбы я нахожу разрушительные следы наших детских игр. На коре старого каштана, растущего возле оврага, и сегодня виден след от колючей проволоки, которой жестоко стянул его Ален лет двенадцать назад. Тут мой суровый друг изображал из себя Змеиный Глаз, вождя краснокожих, а я была его маленькой покорной женой, обязанной поддерживать огонь в костре из сосновых шишек. Он очень любил эти игры, был очень серьёзен и часто бранил меня с присущей ему суровостью – это тоже было одним из условий игры.

Он никогда не любил Казамену. Мой легкомысленный дед немного перестарался, стремясь придать живописности своему небольшому имению, всего лишь нескольким гектарам; чего там только не было: овраг, разумеется, дикий, два холма, балка, грот, смотровая площадка, широкая аллея для создания перспективы, экзотические растения, мощённая щебнем дорога для экипажей, причём такая извилистая, что у приезжающих создавалось впечатление, что они проделали по его земле несколько километров… Всё это, по словам Алена, было предельно смешно. Вполне возможно. Но сегодня мне бесконечно горько смотреть на этот запущенный сад, залитый лучами неяркого, словно октябрьского солнца, поросший сочной, будто кладбищенской, травой…

«Успокаивающие душу деревья!..» Ах, Клодина, я бы наверняка разрыдалась, не будь я так напугана, так угнетена своим одиночеством. Эти бедные деревья и сами не знают покоя и уж никак не могут мне его дать. Могучий искорёженный дуб, ты словно прикован к земле, сколько лет уже, словно руки, простираешь ты к небу свои дрожащие ветви? Какая жажда свободы заставила тебя согнуться под порывами ветра – ты выпрямился потом, но уже был весь искорёжен. А вокруг тебя твоё уродливое, карликовое, пригнутое к земле потомство молит о помощи…

А вот другие деревья-пленники, как эта серебристая берёза, смирились со своей горькой участью. И лиственница тоже смирилась, она лишь тихо плачет и покачивает своими шелковистыми волосами, я слышу из своего окна, как жалобно поёт она под порывами ветра… О, как печальны эти не знающие покоя, прикованные к земле деревья, неужели вы способны дать мир и забвение робкому, сомневающемуся в себе созданию? Нет, Клодина, деревья тут ни при чём, в вас самой жили те силы, та энергия счастливых диких зверей, та радость жизни, которая и ослепляет, и окрашивает в яркие краски окружающий мир!

Льёт дождь, и поэтому всё кажется мне ещё мрачнее. Я рано зажигаю лампу и запираю двери, закрываю ставни, за стеной Леони громко болтает с дочерью садовницы, и это немного успокаивает меня. В камине потрескивает огонь – уже приходится топить, – потрескивают и деревянные панели. Когда пламя гаснет, делается так тихо, что даже начинает звенеть в ушах. Я ясно слышу, как по балкам чердака, стуча когтями, бегает крыса, и Тоби, мой единственный маленький чёрный страж, поднимает кверху свою славную мордочку, будто надеется увидеть недосягаемого врага… Умоляю, Тоби, не лай! Если ты залаешь, потревоженная тишина расколется и обрушится мне на голову, как обрушивается штукатурка в старых домах…

Я не решаюсь лечь в постель и допоздна, пока горит лампа, засиживаюсь у затухающего камина, прислушиваюсь к глухому шороху и шелесту гонимых ветром по гравию опавших листьев, к беготне неведомых мне зверьков. Чтобы придать себе храбрости, я дотрагиваюсь до широкого лезвия охотничьего ножа, но холодная сталь не только не успокаивает меня, а ещё больше пугает.

Что за глупые страхи! Разве эта старая дружелюбная мебель уже забыла меня? Нет, не забыла, но она знает, что я скоро покину её, и не может больше служить мне надёжной защитой. Моё старое украшенное резьбой пианино, своими гаммами я утомила тебя.

«Больше жизни, моя маленькая Анни, больше жизни». На этом портрете, сделанном по дагерротипу, – выпускник Политехнической школы с осиной талией, мой дед. Он рыл колодцы на вершинах гор, занимался разведением трюфелей, пытался осветить морское дно «с помощью китового жира, зажжённого в прозрачных, герметически закупоренных сосудах» (!); одним словом, он разорил жену и дочь, этот легкомысленный, не знающий угрызений совести человек, а те обожали его. У него была удивительно тонкая талия, если фотография ему не льстит. Любая женщина сегодня могла бы ему позавидовать. Красивый лоб мечтателя, по-детски любознательные глаза и маленькие руки в белых перчатках… Вот и всё, что я о нём знаю.

Над пианино, на стене, – плохая фотография моего отца, я помню его уже старым и слепым. Этот изысканный господин с седыми бакенбардами, неужели я дочь столь… заурядного человека?

От моей матери ничего не осталось. Ни одного портрета, ни одного письма. Моя бабушка Лажарис отказывалась говорить о ней и лишь повторяла: «Молись за неё, дитя моё. Да ниспошлёт милосердный Бог прощение всем изгнанным, пропавшим и усопшим…» К чему думать об этом сейчас? Пусть она останется в моём воображении такой, какой я всегда её себе представляла: хорошенькой женщиной с печальными глазами, которая ушла из дома, а может быть, покончила с собой… Мне бесконечно жаль её, но я не хочу докапываться до истины!

Мне приносят сразу два письма. Значит, у меня появились две причины для беспокойства. Благо одно из них от Клодины, второе – от Алена. К тому же сегодня утром я чувствую себя куда лучше, бодрее. На меня успокаивающе действуют и свежий утренний воздух – кукушка на кухне ржавым голосом пропела восемь раз, – и ароматный горячий чай, который дымится в голубой чашке, и безумный аппетит Тоби – он скачет, пронзительно верещит, недовольный тем, что я слишком долго валяюсь в постели. Я с удовольствием вдыхаю лёгкий прозрачный воздух, от него веет чем-то праздничным, от него веет моим отъездом; так я, Клодина, на свой лад наслаждаюсь тишиной полей, мечтая о звоне бубенчиков на дальних дорогах… Мне бы следовало жить в тысяча восемьсот… тридцать каком-то году… быть молодой креолкой. Ведь в те времена они были в моде. Неудачное замужество, таинственное похищение, неудобный и лёгкий костюм, башмаки на шнуровке, в которых больно ходить по камням, тяжёлая почтовая карета, кучер с трубкой в зубах… что ещё? Сломанная ось, неожиданные приключения и встреча, предопределённая самой судьбой… Прекрасный, смешной и сентиментальный роман наших бабушек…

В конверте с французской маркой – всего несколько слов от Клодины:

Милая моя маленькая Анни, не знаю, где Вы сейчас. Хотелось бы, чтоб моё письмо дошло до Вас и Вы бы узнали, что Марта в Париже объясняет Ваш таинственный отъезд очень кратко: «Моя невестка уехала в деревню, у неё тяжёлая беременность!» Я бы от души Вам того желала! Тогда всё стало бы для Вас куда проще… Знайте также, что Леон и его супруга находятся, как мне кажется, в полном здравии и живут в полном согласии.

Прощайте, я хотела Вас успокоить и предупредить. Только и всего… а также получить от Вас весточку, потому что это сильнее меня, я очень опасаюсь за Вас. Я сказала Вам: «Не пишите мне, если лечение моё Вам не поможет». Да, но речь шла о лечении! А я хочу знать о Вас всё, о Вас, от которой я раз и навсегда отказалась. Всего несколько слов, пришлите открытку, телеграмму, подайте какой-нибудь знак… Пусть это будет мне наградой, Анни. Сообщите мне, здоровы ли Вы, или по-прежнему больны, или, как принято говорить, окончательно «погибли», или же… с Вами то, о чём говорит Марта… Хотя нет, только не это! Оставайтесь той изящной и хрупкой амфорой, которую так легко можно обхватить руками.

Клодина.

Вот и всё! Да, это всё! Нежная обеспокоенность Клодины не удовлетворяет меня. Когда у самого в душе пусто, как у меня, надеешься на помощь других.

Болезненная усталость охватывает меня, несмотря на светлый утренний час. Зачем надо было мне так близко узнать этих людей, пережить все эти дни? Я перечитываю письмо Клодины, и её несвоевременная нежная участливость оживляет во мне уже полузабытые картины, я смотрю сквозь них прямо перед собой и не замечаю квадратный конверт, надписанный твёрдым почерком Алена… Дакар… Дакар… Где это я видела название этого города, оттиснутое жирным шрифтом в маленьком кружочке? Почему «Дакар»? В прошлый раз там было «Буэнос-Айрес»…

Я вскрикиваю, и туман вдруг рассеивается. Дакар! Значит, он возвращается, он в пути, он совсем близко, он будет здесь завтра, уже совсем скоро!.. Так вот что таила в себе сегодня утренняя тишина? Я неловко разрываю конверт, а вместе с ним и письмо, чёткие буквы так и прыгают у меня перед глазами… Я читаю приблизительно следующее: «Дорогая Анни… наконец… возвращение… встреча с нашими друзьями… которые путешествуют ради собственного удовольствия… задерживают меня… вопрос десяти дней… найти дом в полном порядке, а Анни счастливой…»

Десять дней! Десять дней! Такой недолгий срок дарует мне судьба для размышлений. Это очень мало. Этого будет достаточно.

– Леони!

– Что угодно сударыне?

Она держит в фартуке трёх слепых, только родившихся котят и как бы оправдывается со смехом:

– Дело в том, что я пошла их топить.

– Только побыстрее. Чемоданы, дорожный несессер – всё должно быть готово к пятичасовому экспрессу. Мы возвращаемся в Париж.

– Опять!

– Вас это не устраивает? Ни на минуту не стану вас задерживать, если служба у меня вам не по вкусу…

– Я этого не говорила, сударыня…

– Тогда поторопитесь, господин Самзен сообщает мне, что возвращается.

Я слышу, как она на втором этаже срывает свой гнев на ящиках комода и на замках стенных шкафов…

Сколько же вокруг коробок, сколько пакетов! В комнате стоит странный смешанный запах, пахнет новой кожей, просмоленной бумагой, грубошёрстной тканью и даже резиной, ведь у меня теперь есть большой непромокаемый плащ. Я многое сумела сделать после своего поспешного возвращения в Париж. Побывала у сапожника, у портного, у шляпника… Я говорю так, как говорят мужчины, но в этом виновата мода, а никак не я.

За эти пять дней я успела заказать и получить уйму всяких вещей! Я столько раз взбиралась по лестницам, столько раз разговаривала с торговцами с физиономиями разбогатевших слуг, столько раз стаскивала с себя юбку и лиф и вздрагивала при прикосновении холодных пальцев закройщиц, что у меня и сейчас голова идёт кругом. Пусть так, и всё-таки я довольна. Я сама не даю себе спуска.

Я сижу, немного ошалев от своих походов, и любуюсь приобретёнными сокровищами. Как хороши эти высокие ботинки на шнуровке, остроносые и плоские, как ялики, на низком английском каблуке. В этих маленьких жёлтых лодках наверняка удобно будет ходить. Во всяком случае, я надеюсь. Мой муж желал, чтоб я носила туфли на каблуке, в стиле Людовика XV, он находил, что это выглядит более «женственно»… Но раз они нравились ему, я не хочу больше их видеть! Ему бы наверняка не понравился этот рыжий грубошёрстный костюм с расклешённой юбкой, простой и изящный… А мне он пришёлся по вкусу. Его строгий покрой делает меня ещё стройнее, а рыжий цвет подчёркивает прозрачную голубизну моих глаз, делает их ещё привлекательней… А эти строченые мужские перчатки, а строгая фетровая шляпа с орлиным пером!.. Сколько новых покупок, такое непослушание пьянит меня не меньше, чем непривычная обстановка моей комнаты в гостинице! Очень респектабельной гостиницы в двух шагах от моего дома. Никто не сможет сказать, что я прячусь.

Я сказала Леони, не заботясь о том, насколько мои слова звучат правдиво: «В доме необходимо срочно произвести кое-какой ремонт. Господин Самзен приедет прямо сюда, в "Империал Вуаяж"». С тех пор бедняжка каждое утро приходит ко мне выслушать мои приказания и горько посетовать:

– Сударыня не поверит, наверное, но архитектор до сих пор так и не появился!

– Просто невероятно, Леони! Но, как знать, может, он получил от мужа какие-то дополнительные указания?

Я отпускаю её с такой благожелательной улыбкой, что она смущается.

Я устала, я жду, когда подадут чай, и ласкаю, но только взглядом – прикосновение меня слишком волнует – самую прекрасную из своих новых игрушек – только что купленный мною маленький чёрный револьвер, очень, очень миленький чёрненький револьвер, похожий на Тоби… (Тоби, прошу тебя, не облизывай эту лакированную коробку! У тебя разболится живот!) Шестизарядный револьвер, у него две ступени предохранения, шомпол и ещё масса хитрых штучек. Я купила его у торговца оружием, к которому обычно обращается Ален. Человек, продавший его, очень подробно объяснил мне, как им следует пользоваться, при этом он с видом фаталиста украдкой поглядывал на меня и, наверное, думал: «Вот вам и ещё одна! Какая жалость! А ведь совсем молодая! Ничего не поделаешь, должен же я продавать свои безделушки…»

Как хорошо! Я отдыхаю так, как давно уже не отдыхала. Здесь всюду, и в маленькой жёлтой гостиной, и в примыкающей к ней спальне в стиле Людовика XVI, с достаточным вкусом подобрана мебель. Ничто не раздражает глаз, не вызывает брезгливости, я не вижу здесь ни грязных ковров, ни мягких кресел с подозрительными уголками. Свет скользит по гладкой полированной мебели и по панелям спокойного светло-серого цвета. Маленький местный телефон звонит негромко, не нарушая тишины дома, который так хорошо содержится.

Когда я выхожу из гостиницы, старый господин во фраке, восседающий за конторкой, улыбается мне, как родной дочери… По ночам я спокойно, крепко сплю на хороших широких матрасах с упругими пружинами.

Я на минуту представила себе, что я немолодая англичанка, уравновешенная и сухопарая, живущая на полном пансионе в богатой семье… «Тук-тук-тук…»

– Войдите!

«Тук-тук-тук…»

– Да войдите же, говорят вам…

Маленькая смешная горничная просовывает в дверь крысиную мордочку.

– Вы принесли чай, Мари?

– Да, сударыня, и потом, к вам гости.

– Гости!

Я тут же вскакиваю, не выпуская из рук шнурки жёлтых ботинок. Крысиная мордочка пугается:

– Да, сударыня! Это дама.

Я вся дрожу, в ушах страшный шум.

– Вы уверены, что… что это дама?

Мари громко смеётся, как смеются в водевилях субретки, так мне и надо.

– Вы сказали, что я дома?.. Попросите эту даму подняться.

Опёршись о стол, я жду, и сотни нелепых мыслей проносятся у меня в голове… Эта дама – Марта, а следом за ней явится Ален… Они схватят меня… Обезумев от страха, я смотрю на чёрную игрушку…

Лёгкие шаги по ковру… Ах! Какое счастье – да ведь это Клодина! Как же я рада! Как я рада!

Я бросаюсь ей на шею с таким вздохом облегчения, что она, поражённая, слегка отстраняется от меня.

– Анни… а вы кого ждали?

Я крепко жму ей руку, беру за плечи, подвожу к золотистому плетёному диванчику, мои движения так порывисты, что она, словно опасаясь чего-то, отступает…

– Кого я ждала? Никого, никого! Ах, как я счастлива, что это вы!

Но вдруг страшное подозрение омрачает мою радость:

– Клодина… вас никто не прислал ко мне? Вы пришли не от..?

Она удивлённо поднимает свои крылатые брови, потом нетерпеливо хмурится.

– Послушайте, Анни, мы словно разыгрываем какую-то сцену в любительском спектакле… особенно вы! Что с вами происходит? И кого вы боитесь?

– Не сердитесь, Клодина. Всё так сложно!

– Вы так полагаете? По большей части всё бывает очень просто!

Я не решаюсь ей возразить. Как и всегда, она очень мила, на свой лад, её удивительные глаза загадочно смотрят на меня из-под чёрной шляпки, украшенной цветами синеголовника и чертополоха, кудри красиво обрамляют её насмешливое личико с остреньким подбородком…

– Я сейчас вам всё расскажу, Клодина… Но сначала, как вы узнали, что я здесь?

Она с многозначительным видом подымает палец:

– Тсс! Этим я обязана Случаю, его величеству Случаю, Случаю с прописной буквы, Анни, он всегда помогает мне, а может, и распоряжается мной. Сперва он привёл меня в магазин «Лувр», это один из его храмов, а затем к колоннаде «Театр Франсе», неподалёку от которой находится лавка известного оружейника, где маленькая худенькая женщина с горящими голубыми глазами покупала…

– Ах, вот оно что…

Значит, она тоже испугалась. Она решила… Это очень мило, но немного наивно. Я улыбаюсь про себя.

– Как, неужели вы подумали… Нет, нет, Клодина, не бойтесь! Из-за какого-то пустяка…

– …не стоит начинать войну… Впрочем, вы ошибаетесь, наоборот, чаще всего всё начинается из-за пустяка…

Она посмеивается надо мной, но сердце моё переполняет благодарность к ней, и не из-за её несколько романтического страха за мою жизнь, а потому, что в ней, в ней одной встретила я сострадание, преданность и пусть даже недолгую нежность, всё то, в чём мне отказала жизнь… Говорит она со мной строго, а смотрит ласково. Насмешка её плохо скрывает смущение. Она не знает, какое лекарство мне следует прописать. Мой маленький несведущий лекарь, мой умный и суеверный врач, неопытный костоправ, моя ворожея… Я чувствую всё это, но ничего не стану ей говорить. Мне уже поздно менять привычки…

– А ведь в этом доме совсем недурно, – констатирует Клодина, оглядываясь по сторонам. – Эта маленькая гостиная даже очень мила.

– Вы так считаете? И спальня тоже, взгляните. Здесь не чувствуешь себя в гостинице.

– Действительно, нет, скорей это очень милый… как бы вам сказать, простите за выражение… дом свиданий.

– Да? Я в таких домах никогда не бывала.

– И я тоже, Анни, – смеётся она. – Но мне о них рассказывали.

Это открытие заставляет меня призадуматься: «Дом свиданий…» Какая ирония судьбы, ведь я никого не жду.

– Выпейте чаю, Клодина.

– Ух, какой он крепкий! Положите хотя бы побольше сахара… Ах, вот и Тоби! Чудесный Тоби, мой чёрный ангел, квадратная лягушечка, настоящий мыслитель, сосиска на лапках, пёсик с мордочкой сентиментального убийцы, дорогой мой, сокровище моё!..

Теперь она стала прежней Клодиной, она опустилась на четвереньки на ковёр, шляпа её упала, она крепко целует Тоби, а он, готовый вонзить в любого свои крепкие зубы, околдованный ею, позволяет ей себя тискать…

– Как поживает Фаншетта?

– Хорошо, благодарю. Представьте себе, она родила ещё троих! В общей сложности в этом году это уже девять. Я напишу господину Пио… К тому же котята совершенно неинтересные, сероватые, беспородные, сыновья какого-нибудь угольщика или белильщика… Но что поделаешь, это идёт ей на пользу.

Она, как маленькая девочка, держит чашку обеими руками. Точно так одно мгновение, всего лишь одно мгновение она держала в саду Маркграфини мою послушно запрокинутую голову…

– Клодина!

– Что?

Но я уже овладела собой и предпочитаю промолчать:

– Нет, ничего…

– Что «ничего», Анни?

– Ничего… нового. Если хотите меня о чём-то спросить, спрашивайте.

Её глаза лукавой школьницы меняются, теперь на меня смотрят проницательные и суровые глаза взрослой женщины.

– Значит, я могу? Могу задать вам любой вопрос?.. Ладно? Ваш муж вернулся?

Я сижу рядом с ней и, как в исповедальне, опускаю глаза на свои чинно сложенные ладони.

– Нет.

– Он скоро вернётся?

– Через четыре дня.

– Что же вы решили?

Я тихо признаюсь:

– Ничего, ничего!

– Тогда объясните, что означает весь этот кавардак?

Она подбородком указывает на дорожный сундук, раскиданную в беспорядке одежду, коробки… Я смущаюсь.

– Так, всякие пустяки на осень.

– Вот как?

Она недоверчиво смотрит на меня… Я не выдерживаю. Пусть она осуждает меня, но пусть не думает, что я решилась на какой-то недостойный побег, на какое-то смешное похищение… И я начинаю быстро-быстро говорить, говорю ужасно бессвязно:

– Понимаете… Марта сказала мне, что Ален и Валентина Шесне…

– Ах, негодяйка!

– Так вот, я приехала в Париж, и я… почти разломала бюро Алена, я нашла письма.

– Чудесно!

Глаза Клодины сверкают, она нервно комкает платок.

Почувствовав её одобрение, я уже говорю не останавливаясь…

– …я всё оставила валяться на полу, и письма, и бумаги, всё… Он найдёт их там, он узнает, что это я… Только больше я не хочу, не хочу, понимаете, я не настолько люблю его, чтоб по-прежнему оставаться с ним, я хочу уехать, уехать…

Слёзы душат меня, я тороплюсь, поднимаю голову, чтобы набрать воздуха. Клодина нежно целует мои руки и спрашивает очень тихо:

– Значит… вы хотите развестись?

Я тупо смотрю на неё:

– Развестись… но зачем?

– Как это, зачем? Нет, она неповторима! Послушайте, ведь вы не хотите больше жить с ним?

– Конечно, нет. А разве для этого необходим развод?

– Ну а как же! Но это самый верный способ, хотя и не самый быстрый. Какой вы ещё ребёнок!

Мне не до смеха, я всё больше и больше пугаюсь.

– Поймите же, мне не хотелось бы снова его увидеть! Я же боюсь.

– Сказано очень чётко. Чего вы боитесь?

– Его… что он уведёт меня… что он станет со мной говорить, боюсь увидеть его… Он может быть очень злым…

Я вся дрожу.

– Бедная девочка! – не глядя на меня, еле слышно шепчет Клодина.

Она глубоко над чем-то задумалась.

– Что вы мне посоветуете, Клодина?

– Это не так просто. Я сама не очень хорошо разбираюсь. Надо бы спросить у Рено…

– Нет! – кричу я в ужасе. – Никому ни слова!

– Вы очень безрассудны, детка. Послушайте… Вы хотя бы взяли письма этой дамы? – спрашивает она неожиданно.

– Нет, – признаюсь я, совершенно сбитая с толку. – Но зачем? Они же не мне принадлежат!

– Тоже мне довод! – И Клодина с презрением пожимает плечами. – Ах, чёрт, я ничего не могу придумать. А у вас есть деньги?

– Да… Около восьми тысяч франков. Ален оставил мне много денег.

– Я не об этом вас спрашиваю. У вас есть свои деньги, ваши личные средства?

– Постойте, триста тысяч франков приданого, и потом, три года назад я получила в наследство после смерти моей бабушки Лажарис пятьдесят тысяч франков наличными.

– Ну и ладно, с голоду вы не умрёте. Вас не слишком волнует, если позднее, при разводе, вам придётся взять вину на себя?

В ответ я высокомерно качаю головой: «нет».

– И меня тоже, – как-то странно говорит Клодина. – Тогда, дорогая моя девочка… уезжайте.

Я молчу, не шевелясь.

– Моя консультация, мой врачебный совет не вызывают у вас, Анни, прилива восторга? Оно и понятно. Но я ничего другого не могу найти, мне больше ничего не приходит в голову.

Я поднимаю на неё полные слёз глаза и молча указываю на свой дорожный сундук, грубошёрстный костюм, высокие ботинки, плащ – ребяческое снаряжение великой путешественницы, приобретённое за эти последние дни. Она улыбается, но её чудесные глаза затуманиваются:

– Вижу, вижу. Я поняла это сразу. Куда уезжает моя дорогая Анни, с которой я расстаюсь навсегда?

– Не знаю.

– Это действительно так?

– Клянусь вам.

– Прощайте, Анни.

– Прощайте… Клодина…

Прильнув к ней, я умоляю:

– …скажите мне ещё…

– Что, дорогая?

– Что Ален не причинит мне зла, если догонит…

– Он не догонит вас. Во всяком случае, в ближайшее время. Прежде чем вы встретитесь с ним, вам придётся повидать весьма неприятных господ со множеством всяких бумаг, а затем будет развод, всеобщее порицание и свобода…

– Свобода… (Я говорю очень тихо, как и она.) А что свобода… Это очень тяжёлое бремя, Клодина? С ней трудно справиться? Или же это огромная радость, распахнутые дверцы клетки и весь мир будет принадлежать мне?

Тряхнув кудрявой головой, она очень тихо отвечает:

– Нет, Анни, всё это произойдёт не так скоро… А может, и никогда… У вас долго ещё останутся следы от цепей… А может быть, вы из породы тех женщин, которым суждено подчиняться? Но, есть нечто худшее. Я боюсь…

– Чего же?

Она смотрит мне прямо в глаза. Я вижу прекрасные глаза Клодины и слёзы, маленькие слезинки, застывшие на ресницах её золотистых глаз, не пожелавших озарить меня своим светом…

– Я боюсь Встречи. Ведь вы должны встретить того человека, который пока ещё не встретился вам на вашем пути. Да, да, – продолжает она, увидев мой возмущённый жест, – он где-то ждёт вас. Это и справедливо, и неизбежно. Только, Анни, дорогая моя Анни, сумейте распознать его, не ошибитесь, ведь на свете у него есть двойники, есть похожие на него призраки, и даже карикатурно на него похожие, между вами и им стоит немало таких, через которых надо переступить или которых надо просто отстранить…

– Клодина, а вдруг я состарюсь, так и не встретив его?

Она высоко поднимает красивую руку:

– Не теряйте надежды. Значит, он ждёт вас по ту сторону жизни.

Я молчу, я преклоняюсь перед её безграничной верой в единственную большую любовь, а также горжусь, что я одна из немногих знаю настоящую Клодину, восторженную и непокорную, словно юная жрица.

Как и в Байрете, я готова во всём, не задумываясь, хорошо это или плохо, повиноваться ей. Она смотрит на меня, и я ищу в её глазах тот хищный блеск, который ослепил меня в саду Маркграфини…

– Да, ждите, Анни. Может на свете и нет человека, который был бы достоин… этого.

Она ласково слегка касается моих плеч, и я прижимаюсь к ней, она читает по моему лицу, что я готова отдать ей всю себя, что я бесконечно одинока, читает готовые сорваться с моих уст слова… Она быстро зажимает мне рот тёплой ладонью, затем подносит её к своим губам и целует её.

– Прощайте, Анни.

– Клодина, ещё одну минуту, одну только минуту! Я хотела бы… я хотела бы, чтоб вы любили меня издали, ведь вы могли меня полюбить, раз я уезжаю, а вы остаётесь!

– Я не остаюсь, Анни. Меня уже нет. Разве вы не чувствуете этого? Я уже всё бросила… кроме Рено… ради Рено. Подруги предают, книги обманывают. Париж не увидит больше Клодину, она будет стареть вместе со своим другом в окружении своих родственников– деревьев… Он состарится раньше меня, но уединение способно совершать чудеса, и, кто знает, может, мне удастся отдать ему часть своей жизни и продлить его жизнь…

Она отворяет дверь, сейчас я потеряю своего единственного верного друга… Каким жестом, какими словами могла бы я её удержать?.. Но белая дверь уже скрыла от меня её стройную фигурку, я слышу лёгкий шелест платья и лёгкие, заглушенные ковром удаляющиеся шаги, такое же шуршание недавно предшествовало её появлению… Клодина уходит!

Я только что прочитала телеграмму Алена. Через тридцать шесть часов он будет здесь, а я… Сегодня вечером я уеду скорым поездом «Париж—Карлсбад», тем самым поездом, который вёз нас когда-то в Байрет. А куда я поеду оттуда… я сама пока не решила. Ален не говорит по-немецки, это ещё одно небольшое препятствие на его пути.

Я много размышляла последние два дня, у меня голова устала от дум. Моя служанка будет поражена не меньше мужа. С собой я беру лишь двух маленьких друзей: собачку Тоби и револьвер Тоби. Так что я буду под хорошей охраной. Я твёрдо решила уехать, я не стану заметать следы, но и не собираюсь, как мальчик-с-пальчик, помечать свой путь белыми камешками… Это не безрассудный побег или неожиданное бегство; узы, связывающие нас, подтачивались уже давно, а за последние четыре месяца они ещё больше истончились и не выдержали. Что нужно было для этого? Всего-навсего, чтоб рассеянный тюремщик ненадолго удалился и узнику представился тогда весь ужас его темницы, а в дверную щель пробился солнечный свет.

Будущее моё неясно. Так даже лучше, я не хочу, чтоб меня мучили предчувствия, Клодина и так слишком напутала меня! Я хочу верить, хотя и боюсь, что есть на свете далёкие страны, где всё будет ново для меня, что есть города, одно название которых влечёт к себе, что есть небеса, под которыми в вас может вселиться другая душа… Неужели на всей огромной земле не найдётся некое подобие рая для такого маленького создания, как я?

Я стою перед зеркалом в своём рыжем костюме и прощаюсь со своим отражением, со здешней Анни. Прощай, Анни! Ты слаба и нерешительна, но я всё же люблю тебя. Увы, мне больше некого любить, кроме тебя.

Я заранее принимаю всё, что случится со мной. С лёгкой грустью, без всяких иллюзий смотрю я в будущее. Меня ждёт новая жизнь. Я стану одинокой путешественницей, той, которая в течение недели вызывает любопытство в гостиницах за общим столом, в которую во время каникул влюбляется безусый школьник или страдающий артритом старик на водах… Обедает она всегда одна, её бледность злые языки объясняют сердечной драмой… Она всегда в чёрном или тёмно-синем, её печальный и неприступный вид оскорбляет и отталкивает случайно повстречавшихся на её пути соотечественников… Она та, за которой неотступно следуют мужчины, потому что она хороша собой и одинока, а может, и потому, что у неё на руках поблёскивают крупные дорогие жемчужины… Она та, кого ночью убивают в её номере, в постели, чьё окровавленное, изуродованное тело обнаруживают на рассвете… Нет, Клодина, меня ничто не путает. Ведь это и есть сама жизнь, бесконечно текущее время, и на каждом новом повороте пути я буду ждать обещанное чудо, ради которого я покидаю привычный мир.