Когда Флип вышел от Дамы в белом, было, наверное, около половины второго ночи.

Прежде чем выбраться из родительского дома, ему пришлось дожидаться, пока стихнут все звуки и во всех окнах погаснет свет. Запертая на задвижку дверь веранды, деревянный брус, опустившийся от собственного веса, – за ними открывалась дорога, он был на свободе… На свободе? Он шёл к «Кер-Анне», словно в путах, иногда останавливаясь, чтобы отдышаться, прижимая левую руку к сердцу, опустив голову или задрав её, словно воющий на луну пёс. На гребне уступа он обернулся и посмотрел на оставленный позади дом, где спали его родители, родители Вэнк, сама Вэнк… Третье окно, маленький деревянный балкончик… Вот за этими затворёнными ставнями она, должно быть, спит. Наверное, слегка откинулась набок, уткнувшись лицом в сгиб руки, как ребёнок, спрятавшийся, чтобы поплакать, а её ровно подстриженные волосы веером рассыпались от затылка к щеке.

С самого детства он часто видел её спящей. Он хорошо помнил это её грустно-нежное выражение, появлявшееся только во сне.

Внезапно испугавшись, что она телепатически почувствует его взгляд и проснётся, Флип отвернулся и дальше смотрел только на дорогу, которая белела в молочном сумраке ночи под нарождавшейся луной, направляя его шаги. Тревога и любовь его подруги, лишь слегка ослабленные сном, опустившимся на юную головку, как он чувствовал, неотступно сопутствовали ему. Их тяжесть – гораздо более обременительная, нежели страх шестнадцатилетнего подростка, пустившегося навстречу первому приключению; их тяжесть – кто знает? – была способна превратить грядущее испытание в унизительную повинность, а тщеславную неистовость низвести до робкого любопытства… Но его колебание длилось лишь миг, и, так же прижимая руку к груди и вскидывая голову к луне, он стал бегом спускаться с гребня, на который – уже по дороге домой – поднимался не в пример медленнее.

«Два часа», – напрягая слух, сосчитал он удары башенных часов в деревне. Они звонко отбили сначала четыре четверти вступления, затем с низким гулом дважды ударил большой колокол, и эти звуки мягко проплыли в солоноватом тёплом тумане. Он привычно отметил вслух: «Ветер подул в другую сторону; теперь слышны церковные часы, это к перемене погоды…» Собственные слова долетели до него откуда-то издалека, из прошлой жизни… Он сел на заросший травой край цветочной грядки перед домом, вдруг заплакал, устыдился собственных слёз, но тут же понял, что они доставляют ему удовольствие.

Рядом с ним кто-то шумно вздохнул: то была собака сторожа, неслышно лежавшая у его ног. Она спала на посыпанной песком дорожке. Флип нагнулся, погладил жёсткую щетину и сухой нос четвероногого друга, который догадался не залаять. – Фанфар… старина Фанфар… Но по-бретонски независимый древний пёс поднялся, отошёл в сторону и, как старый мешок, плюхнулся там, где до него нельзя было дотянуться. Отступившие при отливе волны бессильно шлёпали по песку, подобно мокрому белью. Все птицы спали, кроме маленькой совы, не без лукавства подражавшей кошачьему мяуканью то на вершине ели, более светлой, чем окутавший её туман, то на бересклете живой изгороди.

Флип медленно припоминал дневной облик всего, что находилось поблизости, но было неузнаваемым. Тишина ночи, обычно выводящая его из равновесия, теперь служила ему убежищем, помогала потихоньку восстанавливать прерванную связь со своей прежней жизнью, с приветливой Бретанью и её вечным летом (других времён года он здесь не знал), с буйством красок, запахов, света, внезапно слепившего глаза или скромно обволакивавшего всё туманным сиянием… Столы, стулья и даже цветы, казалось, утратили равновесие; мебель нетвёрдо стояла на своих козьих ногах, цветы оторвались от бархатистой наземной листвы, и их стебли словно бы плавали в прозрачной воде. Всё стало предательски неверным: и место, и природа, ибо во власти женской руки, желанных губ было потихоньку уничтожить весь этот спокойный мир. И вот такой вселенский катаклизм свершился по мановению белой обнажённой руки, аркой поднявшейся над ним, словно радуга в небесах после грозы…

Но по крайней мере теперь все треволнения позади. Они оставили после себя лишь утомление пловца, переплывшего реку, и благодарность ко всему и вся – чувство, для которого не существует слов: оно знакомо тому, кто, потерпев кораблекрушение, достиг берега. Ему повезло больше, чем многим молодым людям, которые испытывают подлинные муки от того, что долгое тревожное ожидание, исполненное невероятных видений и грёз, сменяется заурядным удовольствием, кладущим пределы их фантазии. Нет, он возвращался подавленный лишь неким вполне естественным отупением: так подвыпивший гуляка вдруг обнаруживает, что при каждом его движении внутри переливается перегоревшее вино, утратившее свой терпкий аромат и уже не бодрящее.

До рассвета было ещё далеко, но небо уже разделила пополам невидимая черта, и с востока оно чуть посветлело. Какой-то маленький зверёк – крыса или ёжик – тихо шуршал поблизости и скрёб землю. Первое дуновение ветерка, предвестника зари, подхватило несколько лепестков, затем, обронив их, утихло, и всё внезапно снова замерло без движения. Далёкие часы мечтательно пробили три раза, первый удар показался звонким и близким, а два остальных приглушил порыв ветра. Пара куликов пролетела так низко, что Флип услышал, как крылья рассекают воздух, потом до него долетели их крики над морем. В памяти, ещё не наученной наглухо затворяться от неуместных воспоминаний, они разбудили картины безмятежно протёкших пятнадцати лет когда рядом с ним на ярком прибрежном песке подрастало очаровательное дитя, держа головку прямо и ровно, словно пшеничный колосок.

Он встал, хотя это стоило ему немалых усилий: тот, кто пришёл сюда, к белой калитке, к старому псу, должен был встретиться здесь с самим собой – с мальчиком, только что с опаской выбиравшимся через эту калитку к «Кер-Анне», с подростком, рассеянно погладившим лежащего пса. Но он был пока не способен на это.

Флип прикрыл лицо руками. Ладони были горячи и казались нежнее обычного: кожа напиталась запахом, который он не смог распознать, однако сам воздух вокруг был пропитан тем же ароматом пахучих трав с суховатыми ломкими листочками. В этот миг сквозь жалюзи в комнате Вэнк пробилась и тотчас погасла полоска света.

«Она не спит. Она посмотрела, который час. Почему она не спит?»

Стены не помешали ему видеть, как, протянув руку, Вэнк зажгла лампу, посмотрела на маленькие медные часики, затем откинулась на подушку, потушила свет, и в комнате запахло здоровым чистым детским телом и лавандой. Из-за ночной духоты загорелое плечо с белой полоской на месте бретельки купального костюма было обнажено, и всё длинное, сильное тело его подружки, так ему знакомое, год от года расцветавшее, не обманывая его ожиданий, вдруг как бы въяве предстало перед ним. Такое видение его ошеломило.

Что общего между этой плотью, фатально обречённой тенетам любовной муки, и другим женским телом, приученным к нежным ухищрениям, наделённым искусительной привлекательностью, со страстной непреклонностью увлекавшим свою жертву в дебри лживой премудрости, помрачающей разум и волю?

– Никогда! – громко произнёс он.

Ещё вчера Флип со спокойным сердцем намечал сроки, когда Вэнк будет ему принадлежать. Сейчас, бледный и опустошённый познанием, оставившим после себя сладостную дрожь поражения, он и духом, и плотью отвращался от этой мысли, отшатывался, ужасаясь бессмысленной греховности былых грёз…

– Никогда!

Быстро светлело. Но ни единое дуновение не тревожило солоноватой дымки, повисшей над землёй и расслоившейся под лучами нарождающейся зари. Флип переступил порог дома, бесшумно прокрался в свою комнату, ещё полную душным ночным сумраком, и распахнул ставни, торопясь увидеть в зеркале своё новое лицо, лицо мужчины…

Он разглядывал впалые щёки, усталые глаза, обведённые синими кругами и оттого выглядевшие очень большими и полными немого томления, губы, только что касавшиеся накрашенного рта и яркие от следов помады, спутанные волосы на лбу. Это лицо, внушавшее скорее жалость, чем горделивое любование, с большим успехом могло бы принадлежать не мужчине, а смертельно измученной девочке.