«Этот год мы закончим тут, — мрачно думал Филипп, глядя на море. — Венка и я, в прошлом сплавленные в одно существо и, значит, вдвойне счастливые, существо, которое было Фил-и-Венка, в этом году умрет, умрет здесь. Разве это не ужасно? Разве не в моих силах этому помещать? Я ведь тут… Но сегодня вечером, после десяти, я, возможно, в последний раз за эти каникулы пойду к мадам Даллерей…»

Он наклонил голову, и его черные волосы поникли, как ветви плакучего дерева.

«Если б пришлось к ней идти сейчас, я бы отказался. Но почему?»

Белая под мутным, зажатым меж двух грозовых туч солнцем дорога, ведущая в Кер-Анну, вилась вдоль холма, поднималась, потом терялась вдалеке, поросшая жестким можжевельником, серым от пыли. Филипп отвел от дороги взгляд, к горлу подступила знакомая тошнота. «Да… Но сегодня вечером…»

После трех завтраков в Кер-Анне он отказался от дневных визитов, боясь, как бы не стали беспокоиться его родные и не заподозрила чего-нибудь Венка. Впрочем, его крайняя молодость быстро изобретала алиби. Он остерегался также сильного смолистого запаха, характерного для Кер-Анны и того тела, которое он видел и обнаженным, и прикрытым одеждами; и ту, кому оно принадлежало, он тихонько, с гордостью маленького беспутного мальчишки или с печальными угрызениями совести супруга, обманувшего дорогую его сердцу жену, называл своей любовницей, а иногда своей повелительницей…

«Буду ли я уличен или нет, с этим надо кончать здесь. Но почему?»

Ни одна книга среди всех, которые он читал открыто, положив локти на песок, или укрывшись в своей комнате скорее из чувства целомудрия, чем от страха, не учила тому, что кто-то должен непременно погибнуть в таком обыкновенном кораблекрушении.

В романе сотни страниц или даже больше заполнены описанием приготовлений к любви физической, само же это событие занимает пятнадцать строк, и Филипп тщательно пытался отыскать в своей памяти книгу, где было бы описано, как молодой человек, один раз оступившись, не расстается с детством и целомудрием, но продолжает оставаться в них, увлекаемый глубокими, как бы подземными, течениями еще много-много лет…

Филипп поднялся и пошел вдоль берега, изъеденного, истаявшего из-за сильных морских приливов. Над пляжем склонился вновь зацветший куст терновника, питающийся и держащийся лишь за счет немногочисленных сплетений своих корней. «Когда я был маленький, — подумал Филипп, — этот куст терновника не склонялся над пляжем. Море съело берег — по крайней мере, метр его, — пока я рос… А Венка уверяет, что это куст терновника подрос…»

Недалеко от терновника зияла та самая круглая ложбина с ковром синего чертополоха, который все из-за голубизны называли «глазами Венка». Именно там в один прекрасный день Фил тайком нарвал голубого чертополоха — эту колючую дань любви — и перебросил его через стену Кер-Анны… Сегодня цветы на склонах были сухи, обожжены солнцем… Филипп остановился на минуту; он был еще слишком молод, чтобы улыбнуться таинственному значению, которое любовь придает увядшему цветку, раненой птице, сломанному кольцу, и он оттолкнул свое несчастье, расправил плечи, отбросил назад привычным, гордым движением волосы и мысленно сделал себе выговор, что не умалило важности любовного романа для только что причастившегося его таинства.

«Итак, довольно быть слабым! Я по справедливости могу сказать себе, что в этом году стал мужчиной. А мое будущее…»

Он устыдился своих мыслей и покраснел. Его будущее? Месяцем раньше он еще размышлял над этим. Месяцем раньше эти будущее рисовалось его мальчишескому воображению на широком, хоть и не вполне ясном ему, фоне все, до мельчайших подробностей; будущее с его экзаменами, с попыткой сдать на бакалавра, с работой, неблагодарной, но принимаемой почти без горечи, ведь «так надо, не правда ли?»; будущее и Венка, будущее, наполненное ею; будущее, проклятое или благословленное именем Венка.

«В начале каникул мне все не хватало времени, — думал Филипп. — А теперь…» Его улыбка, его взгляд были улыбкой и взглядом несчастного мужчины. Его верхняя губа с каждым днем все больше покрывалась черным пушком, и от этих тонких, мягких волосков, которые так же похожи на усы, как лесная трава на жесткое жнивье, его рот делался немного полнее, как у обиженно надувшегося малыша. И от этого рта отворачивался, а то неприметно возвращался к нему мстительный взгляд Камил Даллерей.

«Мое будущее, хм, мое будущее… Все очень просто… Если я не буду доктором права, то ведь есть магазин папы, холодильники для гостиниц, замков, фары, отдельные детали и всякие жестянки для автомобилей. Степень бакалавра, а потом, сразу же, клиенты, разного рода корреспонденции… Папа не так много зарабатывает, у него нет даже своего автомобиля. О, еще ведь есть военная служба… Так что же тут думать?.. Мы говорим, что после моих экзаменов на бакалавра…»

Его воображение иссякло, на него напали невыносимая тоска, глубокое безразличие ко всему, что скрывало его будущее, лишенное, впрочем, всякой таинственности. «Если ты будешь служить где-нибудь в окрестностях Парижа, то я в это время…» В памяти Филиппа любящий голосок Венка нашептывал тысячу проектов, чей отсчет начинался уже с этого лета, — теперь они были никому не нужны, бесцветные, вырезанные из бумаги, которой не хватало красок.

Самым радужным мечтам предавался он в конце дня, в час ужина и игры в шахматы с Венка или Лизеттой — скорее даже с Лизеттой, чьи восемь задорных лет, острый глаз, раняя смекалка давали передышку Филиппу от груза его чувств, — и наконец час, когда он шел предаваться утехам любви… «А кроме того, — думал Филипп, — я, может, и не пойду туда. Да. Ведь я в своем уме, я не считаю минуты, я не поворачиваюсь лицом к Кер-Анне, как подсолнух к солнцу, я могу потребовать от себя быть самим собой — продолжать жить, снова почувствовать вкус к той жизни, которой я жил прежде…»

Ему не приходило в голову, что, употребляя это жесткое слово, он разделял им свою жизнь на две половины. Он не знал еще, сколько времени придется всем событиям его жизни ударяться об эту веху, это препятствие, чудесное и банальное одновременно: «Ах да, это было прежде… Я помню: это было позже…» С чувством превосходства и зависти подумал он о товарищах по экстернату, дрожавших от нетерпения на презренном пороге, который они переступали, посвистывая, — лжецы, бескровные от потери вкуса к жизни, и к тому же бахвалы. Потом он перестал думать об этом, потом опять мысленно возвращался к ученью, в которое вклинивались игры, подпольные курения, дискуссии о политике и спорте. «В то время как я… Это Ее вина, Ее, если я уже ничего не хочу, даже Ее…»

«Пробка» тумана, наплывавшего с моря, закупорила часть берега. Над морем висела лишь негустая завеса, перемещающаяся все время, не способная скрыть весь скалистый остров. Порыв ветра подхватил ее, перетряс и в головокружительном вихре перенес ее на залив, беспросветную, плотную. В один миг Филипп, окутанный туманом, увидел, как исчезли море, пляж и дом, и закашлялся, словно в парной бане. Он привык к неожиданностям морского климата и стал ждать, пока другой порыв ветра не развеет этого пара; Фил попытался приноровиться к этим хлопьям, к этой символической слепоте, в чьей глубине вырисовывались спокойное лицо, выступающее из ореола волос, как ясная луна, и праздные руки, почти не делавшие никаких движений. «Она бездвижна… но она должна вернуть мне ощущение времени, его спешку, нетерпение, любопытство… Нет, это не то… Это не то… Я просто сердит на нее…»

Он попытался взбунтоваться, вызвать в себе чувство неблагодарности к ней. Ребенок шестнадцати с половиной лет не знает, что незыблемый порядок ставит на пути тех, чья любовь заслуживает, чтобы они стали любовниками, спешащими жить и жаждущими умереть, своих посланцев, отяжеленных грузом плоти, останавливающей время, усыпляющей и парализующей душу и подающей совет дать ей дозреть.

Внезапно туман рассеялся, превратившись в воздух, — так убирают простыню с земли, оставляющую на травинках лишь капли готовой улетучиться влаги, лишь жемчужную росу на ворсистых листьях и мокрый блеск на гладких.

Сентябрьское солнце пролило на море, голубое вдали и зеленоватое у берега от затопленного песка, желтый свет, чистый и помолодевший.

Филипп глубоко вздохнул, выйдя из полосы морского тумана, и почувствовал радость оттого, что после этого душного убежища он оказался на ярком свету, омываемый свежим воздухом. Он повернулся к горам и увидел в расщелинах скал струящееся золото утесника, но тут он вздрогнул, обнаружив позади себя, словно дух, принесенный и забытый туманом, маленького молчаливого мальчика.

— Тебе чего, малыш? Ты не сын канкалезки, у которой мы покупаем рыбу?

— Да, — сказал малыш.

— Что, на кухне никого нет? Ты ищешь кого-нибудь?

Мальчик тряхнул рыжими волосами.

— Мне сказала дама…

— Какая дама?

— Она сказала: «Ты скажешь месье Филу, что я уехала».

— Какая дама?

— Не знаю. Она сказала: «Ты скажешь месье Филу, что мне нужно ехать сегодня».

— Где она тебе это сказала? На дороге?

— Да… В своем автомобиле.

— А, в своем автомобиле…

Филипп закрыл глаза, провел рукой по лбу и напыщенно проговорил:

— Ох… ох… В своем автомобиле… Прекрасно. Ох… ох…

Открыв глаза, он огляделся, ища посланца, но того и след простыл, и Филиппу показалось, что все было коротким сном, которым ошарашивает и который грубо изгоняет послеполуденная сиеста. Однако на тропинке, вьющейся по склону холма, он увидел удалявшегося злосчастного мальчишку, сверкавшего золотом волос и голубоватой квадратной заплатой на штанах.

Филипп придал своему лицу глуповатое и самоуверенное выражение, словно мальчик из Канкаля мог его еще видеть.

«Ну и ладно… невелика важность, уехала так уехала. Днем раньше, днем позже… все равно она должна была уехать!»

Но где-то внутри у него шевельнулось странное ощущение боли, почти физической. Фил позволил этой боли расти и склонил голову, словно прислушиваясь к тайному совету.

«Может, на велосипеде… А если она не одна? Я забыл спросить мальчишку, одна она или нет…»

Далеко-далеко вынырнул на дороге автомобиль. От его важного и продолжительного гудка боль на некоторое время утихла, но затем вцепилась в него снова, сводя его всего судорогой, словно от удара ниже живота.

«По крайней мере, не нужно больше спрашивать разрешения прийти к ней вечером…»

Филипп вдруг представил себе запертую виллу Кер-Анна, на которую льет свой свет луна, серые ставни, черную решетку, плененную герань и вздрогнул. Он лег в углубление на сухую траву и стал кататься, как молодая охотничья собака, которая страдает от блох, и скрести методичным движением обеих ступней песок. Он закрыл глаза — бег увесистых облаков, их густая, вздувшаяся белизна вызывали у него приступ легкой тошноты. Он мерно скреб ногой по песку и в такт этому движению напевал какой-то мотив. Так женщина, которая никак не может произвести на свет младенца, начинает уговаривать его, а потом стонать, все громче и громче, пока стон не перейдет в душераздирающий крик.

Филипп удивленно открыл глаза, попытался собраться с мыслями.

«Однако… В чем дело? Я ведь знал, что она должна была уехать раньше нас. У меня есть ее парижский адрес, номер телефона… и потом, что произошло? Ну, уехала. Это моя любовница, это не любовь моя… Я могу жить без нее». Он сел и стал нанизывать на травинки четки улиток-ползуний, которыми любят лакомиться коровы. Он попробовал утишить боль смехом и грубостью.

«Она уехала, очень хорошо. Она не одна, эта женщина… Она не удостоила меня чести рассказать о своих делах, так… Хорошо. Одна или не одна, она уехала. Я потерял… что? Будущую ночь. Ночь перед моим отъездом. Ночь, но я даже не уверен, нужна ли она мне сейчас. Я думал лишь о Венка… Обойдемся без одной приятной ночи… вот».

Но что-то вроде дуновения пронеслось в его мозгу, изгнало оттуда фальшь, ложную уверенность, внутреннюю усмешку и оставило только чистую, холодную субстанцию, ясное осознание того, что представлял собой отъезд Камил Даллерей.

«А… она уехала… уехала и теперь вне пределов досягаемости, эта женщина, которая одарила меня… одарила… как называется то, чем она меня одарила? Имени нет. Одарила… С того самого времени, как я перестал быть ребенком и верить в Дедушку Мороза, она единственная одарила меня. Она одна могла это отнять и отняла…»

Его темное лицо залила краска, соленая вода омочила глаза. Он расстегнул на груди одежду, взлохматил всеми десятью пальцами шевелюру, отчего стал похож на бесноватого, который только что бился на кулаках, и крикнул, задыхаясь, осипшим детским голосом: «Именно этой ночи я дожидался, именно!»

И всем телом, лицом, взглядом потянулся к невидимой Кер-Анне; гряда облаков, двигавшаяся с юга, уже скрывала верхушку пустынного холма, и Филипп подумал, что некое коварное всемогущее существо стерло с лица земли все, что могло напоминать Камил Даллерей.

Кто-то кашлянул в нескольких шагах от него, внизу на песчаной тропинке, упирающейся в лестницу из плоских камней и бревен. Филипп увидел, как наверх медленно поднималась седеющая голова. Филипп мгновенно, как все дети, желающие утаить свои истинные чувства, привел себя в порядок, глубоко спрятал свою ярость обманутого мужчины и со спокойным видом стал молчаливо ждать, когда появится отец.

— Вот ты где, малыш.

— Да, папа.

— Ты один? А где Венка?

— Не знаю, папа.

Филиппу почти не стоило труда удержать на лице маску приветливого, бойкого мальчишки. Его отец, стоявший перед ним, был похож на отца каждодневного: приятная внешность, вид немного помятый, расплывшаяся фигура, в общем, такой, как все земные существа, которых не звали ни Филиппом, ни Венка, ни Камил Даллерей. Фил терпеливо ждал, пока отец отдышится.

— Ты не был на рыбной ловле, папа?

— Ну вот еще! Я просто гулял. А Лекерек поймал осьминога… Вот, видишь трость? Так у него такой длины щупальца… Замечательный осьминог. Лизетта будет в восторге. Все-таки будьте внимательней, когда купаетесь.

— Папа! Да ведь это же не опасно!

Филипп почувствовал, как фальшиво-звонко прозвучал его голос, словно у маленького мальчика. Серые навыкате глаза отца вопросительно смотрели на него; он не смог вынести ясного, ничем не замутненного взгляда, выражавшего покровительственность и разобщенность с детьми, которые, живя среди родственников, скрывали свои истинные помыслы.

— Тебе не хочется уезжать, малыш?

— Уезжать?.. Но, папа…

— Да. Если ты устроен, как я, тебе будет не хотеться всегда. Этот край, этот дом. И потом, Ферре. Ты поймешь, как редко бывает, чтобы друзья, проводящие вместе лето, не надоели друг другу… Наслаждайся тем, что еще осталось, малыш. Еще два дня хорошей погоды. Есть люди более несчастливые, чем ты…

Он еще говорил, но уже возвращался к Теням, откуда его на время извлекли взгляд, слова с подтекстом. Филипп подал ему руку, помог одолеть скользкий склон, выказывая ту холодную, жалостливую предупредительность, которая свойственна сыну по отношению к отцу, если отец человек зрелый, спокойный, а сын — суетящийся молодой человек, выдумавший любовь, муки плоти и гордость оттого, что один среди всего мира страдает, не прося помощи.

Приближаясь к плоской, узкой террасе, где располагалась вилла, Филипп выпустил руку отца, намереваясь спуститься к пляжу, к выбранному менее часа назад месту, в тот уголок, где людей не бывало.

— Ты куда, малыш?

— Туда, папа… вниз…

— Это так спешно? Подожди немного. Я хотел тебе кое-что сказать насчет виллы. Знаешь, мы решили с Ферре купить ее. Впрочем, ты должен это знать, ведь разговоры об этом давно ведутся при вас, детях.

Фил не ответил, не решаясь ни лгать, ни признаться в той гудящей глухоте, которая отрезала его от мира семейных разговоров.

— Слушай, я тебе сейчас объясню. Прежде всего я решил, с согласия Ферре, расширить виллу, пристроив два двухэтажных крыла, над ними будут две террасы, а на втором этаже комнаты… Представляешь себе?

Фил с умным видом кивнул и честно попытался вслушаться. Но, как он ни старался, в голове у него вертелось одно слово «тупик», мысленно он спускался по склону до того места, где злополучный мальчишка сказал ему… «Тупик… тупик… Я в тупике». Однако он кивал головой, и его взгляд, полный сыновнего внимания, переходил с лица папаши на швейцарскую крышу виллы, с крыши на руку месье Одбера, которая в воздухе рисовала план новой виллы. «Тупик…»

— Понимаешь? Мы так и сделаем, Ферре и я. Или уже это ты договоришься с малюткой Ферре… Ведь трудно сказать, кто умрет, а кто останется…

«А, старая песня!» — внутренне воскликнул Филипп, передернув плечами, словно отряхиваясь от чего-то.

— Тебе смешно? Смеяться не над чем. Вы, молодые, не верите в смерть.

— Да нет, папа…

«Смерть… Наконец-то обычное, понятное слово… Каждодневное слово…»

— Конечно, есть все основания предполагать, что ты женишься на Венка со временем… По крайней мере, так утверждает твоя мать. Но есть также все основания предполагать, что ты на ней не женишься. Чему ты улыбаешься?

— Тому, что ты говоришь, папа…

«Что ты говоришь, и все так просто у родных, у людей зрелых, у тех, кто, как они говорят, пожил, и их простодушие, и смущающая ясность мысли…»

— Я не требую, чтобы ты ответил сейчас же. Если ты скажешь: «Я хочу жениться на Венка для меня это будет означать то же самое, как если бы ты сказал: «Я не хочу жениться на Венка».

— Да?

— Да. Ты еще не достиг зрелости. Ты очень мил, но…

Серые навыкате глаза еще раз подернулись дымкой смущения, он смерил Филиппа с ног до головы взглядом и сказал:

— Надо подождать. Приданое маленькой Ферре не слишком потянет. Так что же? Первое время прекрасно обходятся без бархата, шелков и золота…

«Бархат, шелк и золото… A-а… бархат, шелк, золото… красное, черное, белое, красное, черное, белое — и кусочек льда, сверкающий, как алмаз, в стакане с водой… Мой бархат, моя роскошь, моя любовница и мой повелитель… Ах, как от всего этого отказаться…»

— …Работа… Поначалу все трудно… Серьезно… нужно время, чтобы подумать… время, в какое мы живем…

«Мне плохо. Где-то здесь, над желудком. И я испытываю ужас при виде этой фиолетовой скалы на темно-красном фоне, а в глубине себя я вижу белое и черное…»

— Семейная жизнь… изнеженность… Ей-богу! Первый кусок белого хлеба… Малыш… Что такое?.. Что такое?

Голос, прерывистые слова потухли в тихом шелесте нахлынувшей воды. Филипп не почувствовал ничего, кроме слабого удара в плечо и щекотания сухой травинки у себя на щеке. Потом снова возник шум множества голосов, видение множества колючек, равномерный и приятный рев воды, и Фил открыл глаза. Его голова лежала на коленях у матери, а все Тени стояли кружком и склоняли к нему участливые лица. Его ноздрей коснулся платок, смоченный в лавандовом одеколоне, и он улыбнулся Венка, которая протиснулась к нему между Тенями, вся золотистая, розово-загорелая и кристально-голубая.

— Бедный мальчик!

— Я же говорила ему, я говорила, что он плохо выглядит!

— Мы разговаривали с ним, он стоял здесь, напротив меня, и вдруг — бах!..

— Он как все дети его возраста, они не следят за своим желудком, карманы вечно набиты фруктами…

— А первые выкуренные папиросы — про это вы забыли?

— Дорогой мой мальчик!.. У него глаза полны слез…

— Естественно! Это реакция…

— Впрочем, это было всего полминуты, ровно столько, сколько потребовалось, чтобы вас позвать. Говорю вам, он стоял здесь, мы разговаривали, а потом…

Фил легко поднялся, щеки у него были холодные.

— Не двигайся!

— Обопрись на меня, мой маленький…

Но Фил держал руку Венка и бессмысленно улыбался.

— Ничего, ничего! Спасибо, мама. Ничего, ничего!

— А тебе не хочется прилечь?

— Да нет! Я предпочитаю остаться на свежем воздухе.

— Нет, вы только взгляните на Венка! Да не умер твой Фил! Уведи его. Но только подольше оставайтесь на террасе!

Тени удалялись, как медленно катящийся клубок, они в дружеском участии взмахивали руками, подбадривали Фила словами; еще раз вспыхнул тревогой материнский взгляд, и Филипп остался наедине с Венка, она не улыбалась. Движением губ, ободряющим кивком головы он приглашал ее повеселиться, посмеяться, но она таким же движением ответила «нет» и продолжала разглядывать Филиппа, до того бледного, что под темным загаром он даже слегка позеленел, в его черных глазах играл рыжий солнечный луч, рот был приоткрыт, так что были видны мелкие, но частые зубы… «Как ты прекрасен… Как мне грустно!» — говорили голубые глаза Венка… Но он не прочел в них жалости, а ее твердая рука, привыкшая ловить рыбу и играть в теннис, лежала в его руке, словно набалдашник трости.

— Послушай, — тихо попросил Филипп. — Я объясню тебе… Ничего особенного. Пойдем куда-нибудь, где поспокойнее.

Она повиновалась, и они с важным видом пошли выбирать спокойное тайное укрытие, они нашли место в скалах, куда иной раз добиралось море во время приливов и куда оно нанесло быстро высыхавшего крупного песка. Они считали, что тайна не может быть доверена обивке из светлого кретона, сосновым стенам с музыкальным резонансом, которые от комнаты к комнате передавали новость, если один из обитателей виллы щелкал выключателем, кашлял или ронял ключ. Эти двое парижских детей, на свой лад независимые, бежали нескромности человеческого жилья и находили безопасные для своей идиллии и своих драм места то на открытом лугу, то на скалистом берегу, то во впадине, вымытой приливом.

— Четыре часа, — сказал Филипп, определив время по солнцу. — Хочешь, прежде чем устроимся, я принесу тебе что-нибудь поесть?

— Я не голодна, — ответила Венка. — А ты не хочешь закусить?

— Нет, спасибо. У меня после обморока пропал аппетит. Сядь поглубже, а мне лучше остаться с краю.

Они вели незамысловатую беседу, и оба понимали, что могут быть сказаны и значительные слова, и даже молчание между ними таило в себе глубину.

Сентябрьское солнце сверкало на отполированных, загорелых ногах Венка, на которые она натянула свое белое платье. Под ними море слегка зыбилось, туман, пробежав над ним, слизнул и смягчил эту рябь, и теперь море играло красками, какие у него бывали в хорошую погоду. Кричали чайки, друг за другом потянулись барки с развернутыми парусами — они покидали сумрак Менги и выходили в открытое море. Послышалось пронзительное пение — дрожащий детский голос прорезал дуновение легкого морского ветерка: на верху самой высокой скалы стоял увенчанный короной рыжих волос, одетый в голубоватые штаны тот самый мальчишка…

Венка проследила за взглядом Филиппа.

— Да, — сказала она, — это мальчик поет.

Фил овладел собой.

— Ты говоришь о сыне торговки рыбой?

Венка покачала головой.

— Я говорю о мальчике, с которым ты только что говорил.

— С которым…

— Мальчик, который сообщил тебе об отъезде этой дамы.

Филипп возненавидел вдруг ясную погоду, песок на груди, и совсем не сильный ветер обжег его щеку.

— О чем… о чем ты говоришь, Венка?

Она не унизилась до ответа и продолжала:

— Мальчик искал тебя, но наткнулся на меня и мне первой сообщил. Впрочем…

Она оборвала себя обреченным жестом. Фил глубоко вздохнул, почувствовав некоторое облегчение.

— А… стало быть, ты знала… Но что ты знала?

— Кое-что о тебе… Не так давно. То, что мне известно, я узнала это недавно… Три-четыре дня назад, но я думала…

Она замолчала, и Филипп заметил под голубыми глазами на свежей детской щеке своей подруги перламутровый след ночных слез и бессонницы, этот серебристый, лунного цвета отблеск, который можно увидеть на веках только тех женщин, что обречены молча страдать.

— Хорошо, — сказал Филипп. — Значит, мы можем говорить, если только ты не предпочитаешь молчать… Я сделаю, как ты захочешь.

У нее слегка вздрогнули уголки губ, но она подавила слезы.

— Нет, давай поговорим. Я думаю, так лучше.

Они испытали одновременно горькое удовлетворение, отделив с первых же слов беседы то, что в их споре могло бы обернуться ложью. Только герои, артисты и дети умеют держаться свободно, когда речь идет о вещах возвышенных. Эти дети безумно надеялись, что из любви может родиться благородная скорбь.

— Слушай, Венка, когда я впервые встретил…

— Нет-нет, — поспешила оборвать его Венка. — Только не это. Я тебя не спрашиваю об этом. Я знаю. Там, на дороге водорослей. Ты думаешь, я забыла?

— Но, — запротестовал Филипп, — в тот день нечего было забывать или помнить, потому что…

— Постой! Постой! Ты думаешь, я привела тебя сюда, чтобы посудачить с тобой о ней?

По тому, с какой горечью и как просто говорила Венка, он понял, что его собственному тону не хватает естественности и раскаяния.

— Ты собираешься рассказать мне о ваших любовных делах, да? Не трудись. В эту среду, когда ты вернулся, я встала, не зажигая света… Я видела тебя… ты крался, как вор… Было уже почти светло. И у тебя было такое лицо… Тогда я постаралась разузнать. А как ты думаешь? На берегу все всё знают. Только одни наши родственники ни о чем не догадываются…

Филипп был неприятно поражен, он нахмурился. Низменное, животное чувство, разбуженное в Венка женской ревностью, шокировало Филиппа. Он рассчитывал в этом найденном ими убежище на мягкую доверчивость, слезы, на долгие признания… Но он не принимал эту неприкрытую агрессивность, эту жестокость, это проворство — все это уничтожало нарисованные им и льстящие ему живописные картины и обращалось в… а в самом деле, во что?

«Она теперь захочет умереть, — подумал он. — Она однажды уже хотела умереть, вот тут… Она и сейчас захочет умереть…»

— Венка, ты должна мне обещать…

Она подалась к нему легким движением, не глядя на него, — вся воплощенная ирония и независимость.

— Да, Венка… Ты должна мне обещать, что ни здесь, ни в каком-либо другом месте ты… ты не будешь стремиться расстаться с жизнью…

Она ослепила его, бросив ему в лицо голубой луч своих широко открытых в быстром и твердом взгляде синих глаз.

— Как ты сказал? Расстаться… расстаться с жизнью?

Он положил руки на плечи Венка, наклонил тяжелую от многоопытности голову.

— Милая, я знаю тебя. Ты хотела тогда соскользнуть отсюда вниз и без всяких причин — тому полтора месяца, а теперь…

И пока он громко разглагольствовал, она сидела словно в оцепенении и полукружия ее бровей были высоко вздернуты над ее глазами.

— Теперь?.. Умереть?.. Почему?..

Когда Венка произнесла это последнее слово, он покраснел, и она сочла краску стыда за ответ.

— Из-за нее? — закричала Венка. — Да ты в своем уме?

Фил раздраженно выдернул несколько пучков хилой травы и внезапно помолодел лет на пять.

— Мы всегда не в своем уме, сами пытаемся доискаться до того, чего хочет женщина, и когда воображаем, что она знает, чего ей хочется…

— Но я-то знаю, Фил. Я очень хорошо знаю. Знаю, чего хочу. Можешь не волноваться, я не убью себя из-за этой женщины. Полтора месяца назад… Да, я стала сползать туда, вниз, и потащила тебя за собой. Но тогда это ради тебя я хотела умереть и ради себя… ради себя…

Она закрыла глаза, запрокинула голову, голос ее смягчился, когда она произносила последние слова, и она стала похожа на всех женщин, которые запрокидывают голову и закрывают глаза, дойдя до высшей точки счастья. Впервые Филипп узнал в Венка сестру той, что с закрытыми глазами, с опущенной головой отдалялась от него именно тогда, когда он полагал, что крепче всего держит ее в своих объятиях…

— Венка! Послушай, Венка!

Она открыла глаза, встала.

— Что?

— Не уходи же вот так! Ты, того глядишь, упадешь в обморок.

— Не упаду. Это больше подходит тебе: флакон с солью, одеколон и вся эта суета!

Время от времени между ними проскальзывало нечто вроде сострадальной детской жестокости. Они черпали в ней силы, закалку, былую ясность, но потом их снова охватывало безумие, безумие тех, кто прожил больше, чем они…

— Я ухожу, — сказал Филипп. — Ты причиняешь мне боль.

На Венку напал приступ смеха. Смех был отрывистый, слышать его было неприятно, она хохотала, как любая женщина на ее месте, жестоко обиженная.

— Прелестно! Оказывается, это тебе причиняет боль!

— Ну да.

У нее вырвался пронзительный крик раненой птицы, Филипп от неожиданности вздрогнул.

— Что с тобой?

Она оперлась на тыльную сторону рук и стояла почти на всех четырех конечностях, как животное. Он увидел, что она покраснела от ярости. Два крыла ее волос свесились и почти сошлись на склоненном лице, оставив видимыми лишь алый пересохший рот, короткий нос с раздувающимися от гнева ноздрями и два глаза, метавших голубые молнии.

— Замолчи, Фил! Замолчи! Я причиняю тебе боль! Ты жалуешься, ты говоришь о боли, а сам обманул меня, ты лжец, лжец, ты бросил меня ради другой женщины! У тебя нет ни стыда, ни здравомыслия, ни жалости! Ты привел меня сюда только для того, чтобы рассказать — и кому? мне, мне! — что ты делал с другой женщиной! Скажи, что это не так. Скажи, что не так. Скажешь?

Она кричала, как буревестник во время бури, испытывая наслаждение от этой ярости — ярости женщины. Внезапно она села, начала ощупывать вокруг себя землю, нашла камень и запустила им далеко в море с такой силой, что Филипп удивился.

— Замолчи, Венка…

— Нет, я не буду молчать! Во-первых, мы тут одни, а во-вторых, мне хочется кричать! И я думаю, есть о чем кричать. Ты привел меня сюда, потому что хотел рассказать, пережить снова то, что делал с ней, ради удовольствия слышать себя, слышать слова… говорить о ней, произносить ее имя, да, ее имя… и, может быть…

Она вдруг ударила его кулаком по лицу, так неожиданно и так по-мальчишески, что он чуть было не набросился на нее, не начал ее тузить. Слова, которые она только что выкрикнула, удержали его, и его мужское врожденное чувство чести отступило перед тем, что поняла Венка и давала понять без обиняков.

«Она думает, она воображает, что я стал бы рассказывать ей об этих наслаждениях… И это Венка! Так вот какие мысли у нее в голове…»

Она замолчала, кашлянула, покраснев до корней волос Две слезинки скатились из ее глаз, но она еще не смягчилась настолько, чтобы плакать и молчать.

«Я, значит, никогда и не знал, что у нее в голове, — подумал Филипп. — Все, что она сказала, так же удивительно, как та сила, с какой — я часто видел это — она плавает, прыгает, бросает камни…»

Он не знал, чего еще ждать от Венка, и зорко следил за ней. Сияние ее кожи, ее глаза, тонкая линия тела, складка на белом платье, натянутом на длинные ноги, отодвинули на задний план почти сладостное страдание, которое заставило его неподвижно лежать на траве…

Он воспользовался передышкой, чтобы выказать свое превосходство, свое хладнокровие.

— Я не побил тебя, Венка. Твои слова заслуживают этого еще больше, чем твои выходки. Но мне не хотелось бить тебя. Это первый раз в жизни я позволил бы себе…

— Еще бы, — прервала она его хриплым голосом. — Прежде чем побить меня, ты бы побил другую. Я ни в чем не первая!

Эта ее ненасытность в ревности успокоила его, он чуть было не улыбнулся, но мстительный взгляд Венка заставил его поостеречься и не шутить пока. Они молчали, солнце спустилось за Менгу, и розовое пятно, искривленное, как лепесток, танцевало на гребне волн.

Наверху, на скале, позванивали колокольчики на коровах. На том месте, где только что пел злополучный мальчишка, появилась черная рогатая коза и заблеяла.

— Венка, дорогая… — вздохнул Филипп.

Она возмущенно взглянула на него.

— Ты осмеливаешься так называть меня? — Она наклонила голову.

— Венка, дорогая… — вздохнул он.

Она закусила губы, собрала все силы, чувствуя, как подступают к глазам слезы, у нее перехватило дыхание, и она не решилась заговорить. Филипп, уперевшись затылком в скалу, окаймленную невысокой сиреневатой пеной, смотрел на море, но, по всей вероятности, не видел его. Потому что он был утомлен, потому что была прекрасная погода, потому что этот час с его ароматом и его грустью требовали этого, и Филипп вздохнул: «Венка, дорогая…» Так он сказал бы: «Ах, какое счастье!» — или: «Как я страдаю!..» Его новая скорбь требовала слов стародавних, первых слов, родившихся на его губах, так старый солдат, если падает на поле битвы, со стоном произносит имя матери, которую он забыл.

— Молчи, несчастный, молчи… Что ты со мной сделал!.. Что ты сделал со мной!..

Она показала ему на слезы, которые катились по ее бархатным щекам, не оставляя следа. Солнце играло в ее глазах, откуда лились слезы, ее зрачки расширились, утонув в голубизне глаз. Верхняя часть лица Венка сияла великолепием любящей женщины, глубоко раненной, но готовой все простить, но ее рот кривился, подбородок дрожал, и она выглядела подростком, отчаявшимся и немного комичным.

Продолжая опираться на жесткую подушку, Филипп взглянул на Венка своими черными глазами, смягчившимися и выражавшими томление и призыв. Распалившаяся от гнева девочка превратилась в златоволосую женщину, от которой исходил женский запах, похожий на аромат, испускаемый розовым цветком бычьей травы или раздавленного в ладонях зерна неспелой ржи; этот бодрящий, терпкий запах дополнял впечатление Филиппа от всех полных жизни и силы жестов Венка. Однако Венка плакала и бормотала сквозь слезы: «Что ты со мной сделал…» Она хотела остановить поток слез и укусила руку, на которой выступило красное полукружие от ее молодых зубов.

— Дикарка… — сказал Фил вполголоса, ласково и благодушно, как сказал бы незнакомке.

— Больше, чем ты думаешь, — в тон ему ответила Венка.

— Не говори мне этого! — вскричал Филипп. — В каждом твоем слове угроза!

— Раньше ты бы сказал — обещание, Фил.

— Это одно и то же! — горячо запротестовал он.

— Почему?

— Потому что.

Он прикусил травинку, решив быть осторожным; он не мог бы выразить словами то глухое требование свободы, права на дающую силы и учтивую ложь, которые рождали в нем его возраст и его первое любовное приключение.

— Я спрашиваю себя, Фил, как же потом ты будешь меня предавать…

Она казалась огорченной и растерявшейся от отсутствия убедительных доводов. Но Филипп уже знал, как она может вдруг взбунтоваться и непостижимым образом вновь обрести силу.

— Не спрашивай себя об этом, — коротко попросил он.

«Позже… позже… Да, и будущее тоже присвоено ею себе… Ей хорошо, она может представить себе сейчас цвет этого будущего. В ней говорит желание посадить на цепь… Она далека от мысли умереть…»

В своей ненависти он не понимал этой высокой женской миссии длить, этого интуитивного желания приспособиться к несчастью и сделать из него богатую ценными минералами жилу. Час уже был поздний, Фил устал, он был измучен натиском этого разбушевавшегося ребенка, который боролся самым примитивным способом за спасение их двоих. Мысленно он вырвался из-под ее власти и побежал следом за мчащейся машиной, вздымавшей горизонтальное облако пыли, и, как нищий на дороге, подскочил к стеклу, за которым виднелась голова, склонившаяся под тюрбаном из белого газа… Он вновь увидел ее всю, до мельчайших подробностей: черные ресницы, черную родинку у губы, трепещущие втянутые ноздри — эти черты, которые он разглядывал в такой близости от себя. В такой близости!.. С блуждающим взглядом, испуганный, вскочил он в страхе оттого, что опять будет страдать, и в удивлении оттого, что, пока разговаривал с Венка, он перестал страдать…

— Венка!

— Что с тобой?

— Я… мне кажется, я сейчас упаду…

Властная рука сжала его руку, заставила его упасть подальше от крутого спуска — он уже зашатался на краю пропасти. Он был убит, он больше не сопротивлялся, он только сказал:

— Это было бы лучшим выходом, быть может…

— О-ля-ля!..

Она удовольствовалась этим тривиальным возгласом и не стала искать других слов. Она припала к телу обессиленного юноши и прижала его темноволосую голову к своей груди, которая круглилась под молодой нежной кожей. Филипп дал овладеть собой недавней нехорошей привычке к пассивности, к которой его приучили мягкие руки, но хотя он испытывал непереносимую горечь, оттого что не мог вдохнуть смолистый запах, прильнуть к такой доступной груди другой женщины, он не переставал повторять, слегка постанывая: «Венка, дорогая… Венка, дорогая…»

Она стала укачивать его, сомкнув вокруг него руки и сжав колени, как это делают женщины всей нашей планеты. Она проклинала его за то, что он так несчастен и так раскис. Она желала ему потерять рассудок и забыть в бреду имя женщины. Она мысленно обращалась к нему: «Ну… ну… Ты научишься узнавать меня… Я заставлю тебя увидеть…» И в то же время она отодвигала черную прядь с его лба, похожую на рассекшую мрамор тонкую трещину. Она по-новому воспринимала теперь близость, тяжесть этого юного тела, которое еще вчера она, подпрыгивая и хохоча, носила на закорках. Когда Филипп, приоткрыв глаза, встретил ее взгляд, умоляя ее глазами вернуть ему то, что он потерял, она ударила свободной рукой по песку и воскликнула про себя, как восклицают героини извечной драмы: «Ах, зачем ты только родился на свет!»

Между тем, боковым зрением она наблюдала за подступами к далекой вилле; она, как матрос, определяла, насколько опустилось солнце: «Теперь уже седьмой час»; она отметила, как прошла от пляжа к дому Лизетта, в своем белом раздувающемся платье похожая на голубя. Она думала: «Нам нельзя здесь оставаться больше четверти часа, иначе нас обыщутся. Надо как следует умыться…» Душа и тело ее все еще трепетали от любви, ревности, от ярости, которая все никак не могла утихнуть. Она мысленно воссоздавала облик убежищ, таких же первобытных и неудобных, как это гнездо в скалах…

— Поднимайся, — очень тихо сказала она.

Филипп захныкал, как-то сразу отяжелел. Она догадалась, что он прибегает к жалобам, к бездействию, чтобы уйти от упреков и вопросов. Ее руки, только что почти материнские, оттолкнули его повинную голову, теплый торс, и это тело, которое недавно лежало в объятиях, стало просто юношей, чужим и лживым, способным предать, обласканным женскими руками, так его изменившими…

«Его следует, как черного козла, привязать к двухметровой веревке… Заточить его в комнате, в моей комнате… Жить бы в другой стране, где не будет других женщин, кроме меня… Или чтобы я была такой красивой, такой красивой… или чтобы он был таким больным, что я должна была бы ухаживать за ним…» Движущиеся тени ее мыслей пробегали по ее лицу.

— Что ты собираешься делать? — спросил Филипп.

Она спокойно разглядывала его черты, которые со временем станут чертами лица черноволосого, банально приятного мужчины, а пока, на пороге семнадцатилетия, за малостью лет, они были еще по сю сторону мужественности. Она удивлялась, как это ужасный, выдающий мужчин признак не отметил его нежный подбородок, его правильный нос, способный выражать гнев. «Но эти черные глаза, этот мягкий взгляд, бледно-голубые белки… Конечно, ни одна женщина не устоит перед этим…» Она покачала головой:

— Что я собираюсь делать? Готовиться к ужину. Так же, как и ты.

— И все?

Она поднялась, поправила платье, затянула шелковый эластичный пояс и поспешно обвела взглядом Филиппа, дом, море, которое уже засыпало, серое, похолодевшее, и отказывалось принимать участие в закатном сиянии.

— Да, все… если только ты не выкинешь чего-нибудь.

— Что ты имеешь в виду?

— Ну… убежать разыскивать эту даму. Решить, что именно ее-то ты и любишь… Объявить об этом твоим родителям…

Она говорила по-детски строго, одергивая все время платье, словно хотела раздавить себе грудь.

«У нее груди как морские ракушки… или как конические взгорки на японских акварелях…»

Она покраснела, потому что он отчетливо произнес слово «груди», и он обвинил себя в недостаточной к ней почтительности.

— Я не совершу ни одной из этих глупостей, Венка, — поспешно ответил он. — Но мне хотелось бы знать, что сделаешь ты, раз я оказался способен на все это или хотя бы на половину этого?

Она широко открыла глаза, поголубевшие от слез, но он ничего в них не прочел.

— Я? Я не стану жить по-другому.

Она лгала, она бросала ему вызов, но за лживостью взгляда он видел, он ощущал упрямство, не знающее ни устали, ни сомнений, постоянство, которое не дает сломиться возлюбленной и привязывает ее к предмету своей любви и к жизни, как только она узнает, что у нее есть соперница.

— Ты ведешь себя более благоразумно, чем можно было от тебя ожидать, Венка.

— А ты странно. Ты разве не заметил, что мне сейчас хотелось умереть? Умереть из-за авантюры месье!

И она указала на него, повернув ладонь кверху, как это делают дети, когда с кем-нибудь спорят.

— Авантюра… — повторил следом за ней Филипп, одновременно и задетый, и польщенный. — Черт возьми! Все молодые люди моего возраста…

— Я должна еще привыкнуть, — прервала его Венка, — к тому, что ты и впрямь всего-навсего молодой человек твоего возраста.

— Венка, дорогая, клянусь тебе, что девушка не может говорить и не должна слушать…

Он опустил глаза, с самодовольным видом прикусил губу и добавил:

— Можешь мне поверить.

Он подал Венка руку и помог ей перебраться через сланцевые нагромождения, которые преграждали вход в их убежище, и низкие заросли терновника, отделяющие их от тропинки таможни. В трехстах метрах от них, на приморском лугу, вертелась на пятке похожая на белый вьюнок Лизетта, вся в белом, и ее маленькие загорелые руки подавали им сигналы: «Скорее! Вы опаздываете!» Венка помахала, но, прежде чем начать спуск, она еще раз повернулась к Филиппу:

— Фил, я действительно не могу тебе поверить. Или все наше существование до сегодняшнего дня было не чем иным, как одной из этих пошлых историек, какие описывают в нелюбимых нами книгах. Ты говоришь мне: «Молодой человек… девушка…», имея в виду и нас. Ты говоришь: «Авантюра, как у всех молодых людей моего возраста…» Но, Фил, ты все-таки не прав… видишь, я говорю с тобой спокойно…

Он довольно нетерпеливо слушал ее, смущенный тем, что искал в эту самую минуту разбросанные уголья и тернии своего большого горя, но ему не удавалось собрать их воедино. Крайняя, заметная растерянность Венка, хоть держалась она и уверенно, еще больше подсыпала этих колючек, а тут еще внезапным порывом налетел вечерний недобрый ветер.

— Пошли! Ну что такое?

— Ты все-таки не прав, Фил, потому что ты должен был бы у меня спросить…

У него пропали все желания, он был утомлен и жаждал остаться один, и, однако, приближения длинной ночи он ждал с опаской. У нее вырвался крик возмущения, ею овладела смутная неприязнь к нему; он смерил ее взглядом с головы до ног, сощурив глаза, и сказал:

— Бедняжка!.. «Спросить»… Прекрасно. Спросить разрешения, что ли?

Он понял, что оскорбил ее, она потеряла дар речи, кровь бросилась ей в голову, оставив пурпурный след на щеках, на загорелой коже груди. Он обнял Венка за плечи и, прижав к себе, пошел по тропинке.

— Венка, дорогая, ты говоришь глупости! Глупости молоденькой, ничего, слава богу, не ведающей девушки.

— Славить бога надо за другое, Фил. Ведь ты не думаешь, что я знаю столько же, сколько первая женщина, которую создал бог?

Она не отстранилась от него и смотрела на него сбоку, не поворачивая головы, потом она взглянула на неровную дорогу, потом снова на Филиппа, чье внимание было приковано к этому углу глаза, который движение зрачка делало то голубым, как барвинок, то белым, как перламутр раковины.

— Скажи, Фил, тебе не кажется, что я знаю столько…

— Молчи, Венка! Ты не знаешь. Ты ничего не знаешь.

На повороте тропинки они остановились. Лазурь исчезла с поверхности моря, она была как металл, плотная, серая, не взбудораженная волнами; потухшее солнце оставило на горизонте красный печальный след, поверх которого разлились бледные зеленые, более светлые, чем заря, блики, меж которых сияла влажная первая звезда. Одной рукой Филипп сжимал плечи Венка, другую вытянул в сторону моря.

— Молчи, Венка! Ты не знаешь ничего. Это… такая тайна… Такая большая…

— Я тоже большая…

— Нет, ты не понимаешь, что я хочу тебе сказать.

— Понимаю, и очень хорошо. Ты поступаешь, как мальчик Жалонов, который по воскресеньям поет в церковном хоре. Чтобы придать себе важности, он говорит: «Латынь! Вы знаете, латынь очень трудна!» Но он не знает ни слова по-латыни.

Внезапно она рассмеялась, подняв к Филиппу голову, и ему не понравилось, что она так быстро и так естественно перешла от драматического к смешному, от огорчения к иронии. Может, потому, что наступала ночь, он захотел покоя, пожираемоего огнем сладострастия, тишины, во время которой кровь, словно нетерпеливый дождь, стучит в висках; его тянуло к опасностям, к полному неизведанного и почти немому закабалению, согнувшему его на пороге, который другие юноши переступали, спотыкаясь, но богохульствуя.

— Слушай, замолчи. Не будь злюкой и грубиянкой. Если бы ты знала…

— Но я только этого и хочу: знать!

Голос ее звучал фальшиво, она смеялась смехом плохой комедиантки, чтобы утаить дрожь, бившую ее, и не показать, что она печалится, как все обиженные дети, которые ищут в рискованной затее возможность страдать немного больше, и еще больше, и все больше и больше, пока не наступит возмездие…

— Я прошу тебя, Венка! Ты меня огорчаешь… Это так на тебя не похоже!

Он отпустил плечо Венка и стал еще быстрее спускаться к вилле. Венка бежала за ним, подпрыгивая, когда тропинка становилась крутой, перескакивала через валики скошенной травы, смоченной росой, она уже приготовила выражение лица специально для Теней и обращалась к Филиппу, повторяя вполголоса:

— Не похоже? Не похоже? Вот этого-то как раз ты и не знаешь, Фил, хотя знаешь много всего другого…

За столом они сидели достойные самих себя и своей тайны. Филипп смеялся над своими обмороками, требовал, чтобы о нем заботились, всячески привлекая к себе внимание: он боялся, как бы кто-нибудь не заметил блеска в глазах Венка — с темно-розовыми тенями под ними, — прятавшихся под густой челкой над бровями, а Венка играла в ребенка, перед супом потребовала шампанского:

— Чтобы поднять настроение Фила, мама! — и одним духом опорожнила бокал.

— Венка! — укоризненно сказала Тень…

— Пустое, — снисходительно сказала другая Тень, — ничего ей не сделается.

К концу ужина Венка заметила, что Филипп ищет глазами не видимую отсюда за ночным морем Мешу, белую дорогу, растворившуюся в ночном сумраке, оцепеневший в пыли дороги можжевельник…

— Лизетта! — крикнула она. — Ущипни Фила, а то он сейчас заснет.

— Она ущипнула меня до крови! — застонал Филипп. — У, злючка! У меня слезы на глазах выступили.

— И правда, и правда! — громко закричала Венка. — У тебя слезы на глазах!

Она смеялась, а он под рукавом куртки из белой фланели потирал руку, но на щеках Венка и в ее глазах он видел пламя, загоревшееся от выпитого пенистого вина, и сдерживаемое безумство, которое беспокоило его.

Немного позже где-то очень далеко на черном зыбящемся море завыла сирена, и одна из Теней перестала двигать по игральному столику фишки домино.

— Туман на море…

— Только что Гранвильский маяк ворошил эти хлопья, — сказала другая Тень.

Но голос сирены напомнил Филу воющий гудок автомобиля, бегущего по кремнистой дороге, и он подскочил.

— Как взволновался! — усмехнулась Венка.

Ловко прячась от Теней, она повернулась к ним спиной и умоляющим взглядом посмотрела на Филиппа.

— Нисколько, — сказал Филипп. — Но я больше не могу, я прошу отпустить меня спать… До свидания, мама, до свидания, отец… До свидания, мадам Ферре… До свидания…

— Ты сегодня освобождаешься от всех вечерних обязанностей, мой мальчик.

— Ты не хочешь выпить чашечку легкого настоя ромашки?

— Не забудь открыть окно!

— Венка, ты отнесла Филу флакон с солью?

Дружеские, опекающие голоса Теней, нанизанные друг на друга, провожали его до самых дверей, немного поблекшие, с нежным, слабым запахом сушеных трав. Они обменялись с Венка поцелуем, как это делали всегда, он поцеловал ее упругую щеку, потом ухо, шею, покрытый пушком уголок рта. Дверь за ним закрылась, благожелательная нанизь голосов тут же оборвалась, и он остался один.

Его комната с открытым окном, глядящим в безлунную ночь, приняла его плохо. Стоя под лампой с абажуром из желтого муслина, он вдыхал враждебный и тонкий запах, который Венка называла «запахом мальчишки»: книги классиков, кожаный чемодан, приготовленный для послезавтрашнего отъезда, ботинки с резиновыми подошвами, мыло с нежным ароматом, одеколон.

Он особенно не страдал. Он испытывал то чувство изгнанности и общей усталости, которое не требует другого лекарства, кроме забытья. Он быстро лег, погасил лампу и инстинктивно нашел место у стенки, где его мальчишеские горести, его горячка взрослеющего юноши утихали под покровом ночи, в уюте хорошо подоткнутой под матрац простыни, ярких обоев, о которые разбивались сны, навеянные полнолунием, морскими приливами или июльскими грозами. Он тотчас уснул, но во сне его обступили самые невыносимые картины его жизни и самые привычные. У Камил Даллерей было лицо Венка, а Венка, словно фокусник, властная, помыкала им с отталкивающей холодностью. Но ни Камил Даллерей, ни Венка в его грезах не хотели вспомнить, что Филипп — всего-навсего маленький изнеженный мальчик, которому хочется только уронить голову на чье-нибудь плечо, маленький десятилетний мальчик…

Он проснулся, увидел, что часы показывают без четверти двенадцать и что он проведет зряшную горячечную ночь среди родных в заснувшем доме, он надел сандалии, обвязался шнуром от купального халата и спустился вниз.

Месяц первой четверти скашивал скалу. Кривой и красноватый, он не заливал своим светом округу, и казалось, его сияние потухает от красного или зеленого огня вращающегося Гранвильского маяка. Но благодаря ему ночь не затопляла зелень трав и кустарников и белая штукатурка виллы меж выступающих балок как будто слабо фосфоресцировала. Филипп оставил открытой застекленную дверь и шагнул в эту тихую ночь, как входят в надежное и печальное убежище. Он сел прямо на пол террасы, не поддающейся сырости, истоптанной и загроможденной шестнадцатью годами каникул. Лизетта извлекала иногда из-под досок старую, заржавевшую игрушку, лежавшую там десять, двенадцать, пятнадцать лет…

Он чувствовал себя опустошенным, свободным от всего и благоразумным. «Может, это и называется «стать мужчиной», — подумал он. Бессознательное желание поделиться с кем-нибудь своей печалью, своей обретенной мудростью мучило его, не находя избытия, как у всех добросовестных маленьких атеистов, которым светское воспитание отказало в попечительстве Бога.

— Фил, это ты?

Голос спустился к нему, точно прибитый ветром лист. Он поднялся, бесшумно шагнул к окну с деревянным балконом.

— Да, — выдохнул он. — Ты, значит, еще не спишь?

— Конечно, нет. Я сейчас спущусь.

Она подошла к нему так тихо, что он даже не заметил. Он увидел возле себя только светлое лицо, возвышающееся над смутным силуэтом, почти растворившимся в ночи.

— Ты замерзнешь.

— Нет. Я набросила на себя голубое кимоно. А впрочем, погода теплая. Уйдем отсюда.

— Почему ты не спишь?

— Не спится. Я думаю. Уйдем отсюда, а то разбудим кого-нибудь.

— Я не хочу, чтобы в такое время ты пошла на пляж — можно схватить насморк.

— Я не схватываю так быстро насморка. И потом, я совершенно не рвусь на пляж. Наоборот, давай лучше поднимемся наверх.

Она говорила чуть слышно, но Филипп не пропустил ни одного слова. Отсутствие окраски в ее голосе доставляло ему несказанное удовольствие. Это уже не было голосом Венка или другой женщины. Незаметное ее присутствие, почти невидимой, обычный тон — незаметное присутствие, безобидное, без определенного намерения — только прогулка, только спокойное ночное бдение — навевали покой.

Он обо что-то споткнулся, и Венка придержала его за руку.

— Это горшки с геранью, разве ты не видишь?

— Нет.

— Я тоже. Но я различаю их, как различают предметы слепые, я знаю, что они здесь… Осторожно, рядом должен быть ящик.

— Откуда ты знаешь?

— Догадалась. От него будет шум, как от лопаты для угля… Бум!.. А что я тебе говорила?

Это озорное перешептывание приводило Филиппа в восторг. Он готов был расплакаться от радости, оттого, что спало напряжение, оттого, что Венка такая кроткая, похожая в сумраке на Венка прежнюю, когда ей было двенадцать лет и она вот так же шептала, склонившись над мокрым песком, а полная луна плясала на брюшках рыб, пойманных во время полночного лова…

— А помнишь, Венка, ту ночь, когда мы выловили самую большую камбалу?..

— А ты схватил бронхит. Из-за этого нам строго-настрого запретили ловить ночью… Слушай!.. Ты закрыл стеклянную дверь?

— Нет…

— Ты слышишь, что поднимается ветер, а дверь хлопает? Ах, обо всем-то я должна помнить!..

Она исчезла и вернулась так неслышно — словно это сильф ступал своими легкими стопами, — что Фил догадался о ее возвращении лишь по запаху, который гнал перед собой ветер…

— Чем от тебя пахнет, Венка? Как ты надушилась!

— Говори тише. Мне было жарко, и, прежде чем спуститься, я протерлась дезодорантом.

Он промолчал, но его разбуженное внимание отметило, что Венка действительно обо всем помнила.

— Иди, Фил, я держу дверь. Не наступи на салат.

Поднимавшийся от возделанной земли запах огорода заставлял забыть, что море по соседству. Перелезая через низкую плотную стенку из тимьяна, Филипп поцарапал себе ноги, ему попались под руку несколько пушистых рыльц львиного зева.

— А знаешь, Венка, в огород из-за рощицы не доносятся звуки из дома.

— Да в доме все тихо. Мы тоже тише воды.

Она подобрала с земли преждевременно созревшую небольшую грушу, источенную изнутри червем. Он услышал, как она вонзила в плод зубы, а потом отшвырнула его.

— Ты что? Ешь?

— Это желтая груша. Но она плохая, и я тебе не предложила ее.

Такая свобода в их отношениях не развеяла совсем смутной тревоги Филиппа. Ему показалось, что Венка немного слишком кротка и ясна, как дух, и он вдруг подумал об этой странной веселости, словно выпорхнувшей из могилы, об этой бездумной теплоте, которая слышится в смехе монашек. «Хорошо бы увидеть ее лицо», — пришло ему на ум. Он вздрогнул, представив себе, что этот голос, лишенный окраски, эти слова играющей девочки могли исходить от скривившейся маски, брызжущей гневом и сверкающей яркими красками, который противостоял полыханию его ярости там, в скалах.

— Слушай, Венка!.. Давай вернемся.

— Как хочешь. Подожди еще минутку. Еще минутку. Мне хорошо. А тебе? Нам обоим хорошо. Как ночью легко живется! Но не в комнате. О! Я ненавижу вот уже несколько дней свою комнату. Здесь мне не страшно… Светлячок! Так поздно, осенью! Нет, не надо его брать… Глупый, ну чего ты вздрогнул? Это всего-навсего кошка пробежала. Ночью кошки ловят полевых мышей…

Послышался тихий смех, рука Венка обвила его талию. Он прислушивался к каждому вздоху, к каждому хрусту, но, несмотря на беспокойство, он был рад этому непрекращающемуся, с разными оттенками перешептыванию. Венка не боялась темноты и вела себя в ней как в знакомой, дружеской стране и все объясняла Филиппу, оказывала ему полночные почести и вела его за собой, словно поводырь.

— Венка, дорогая, вернись…

Она издала звук, похожий на лягушачье кваканье.

— Ты назвал меня дорогой! Ах, почему ночь не все время! Ты сейчас не тот, кто обманул меня, а я не та, которая так страдала… Ах, Фил! Давай пока не будем возвращаться, позволь мне немного побыть счастливой, немного влюбленной, уверенной в тебе, какой я была в своих мечтах, Фил… Фил, ты не знаешь меня.

— Может быть, дорогая…

Они споткнулись обо что-то на сухой траве, которая хрустнула у них под ногами.

— Это побитая гречиха, — сказала Венка. — Они сегодня били ее цепами.

— Откуда ты знаешь?

— А когда мы с тобой спорили, ты не слышал ударов цепов? Я слышала. Сядь, Фил.

«Она, она слышала… Она была в ярости, ударила меня по лицу, без конца говорила мне разные слова, но при этом слышала удары цепов…»

Он невольно сравнил с этой неусыпностью всех женских чувств воспоминание о другой женской умелости…

— Фил, не уходи! Я не была злой, я не плакала, не упрекала…

Круглая головка Венка с шелковистыми, ровно подстриженными волосами склонилась на плечо Филиппа, и теплота щеки девушки согрела его щеку.

— Обними меня, Фил, умоляю тебя, умоляю…

Он обнял ее, примешав к своему удовольствию беспощадность юности, которая думает лишь об удовлетворении собственных желаний, и слишком сильное воспоминание о другом поцелуе, который у него взяли, не спросясь его. Но он узнал очертания губ Венка, прижавшихся к его губам, вкус, который хранили ее губы, вкус надкушенного ею плода, почувствовал готовность, с какой приоткрылся этот рот, обнаружив и без остатка отдав свою тайну, — и он покачнулся во тьме. «Ну, все, — подумал он, — мы погибли. Ах, скорей бы уж, раз так надо и потому что она не захочет больше никогда, чтобы было по-другому… Бог ты мой, какой у нее рот, глубокий, неотвратимый и умелый с самого начала… Мы погибаем, скорее, скорее!..»

Но обладание — это чудо, достающееся с трудом. Яростная рука, которую ему не удавалось отвести, крепко сжимала затылок Филиппа. Он тряхнул головой, чтобы освободиться от этой руки, но Венка, подумав, что Филипп хочет прервать их поцелуй, еще теснее прижалась к нему. Наконец он схватил ее за напрягшееся запястье и отбросил Венка на ложе из гречихи. Она издала короткий стон и лежала, не шевелясь, но, когда он пристыженно склонился над ней, она снова привлекла его к себе и вытянулась. Наступила сладостная передышка, почти братская, каждый из них испытывал к другому немного жалости и теплоты, смирение подвергнутых испытанию любовников. Венка, невидимая, лежала на повернутой вверх ладонью руке Филиппа, а другая его рука гладила ее кожу, чью нежность он знал так же, как и рельефные следы, оставленные шипом цветка или неровностями скалы. Она попыталась засмеяться, попросив его тихо:

— Не трогай мои роскошные ссадины… Ах, какой мягкой кажется гречиха…

Но он слышал, как дрожит ее голос, и сам дрожал. Он все время искал в ней то, что знал меньше всего, — ее рот. Пока они переводили дух, он решил вскочить на ноги и опрометью броситься домой. Но, отодвинувшись от Венка, он почувствовал себя физически опустошенным, его охватил ужас от свежего воздуха и от своих пустых рук, и он вернулся к ней с тем порывом, которому поддалась и она и который переплел их ноги. Он нашел в себе силы назвать ее «Венка, дорогая» с покорной и в то же время умоляющей интонацией, призывая ее одновременно благословить его и забыть о том, чего он пытался добиться от нее. Она поняла и обнаружила лишь изнемогшее молчаливое отчаяние, поспешность, о которую она сама ранила себя. Он услышал короткий возмущенный стон, выдержал невольную атаку, но тело, которое он оскорблял, не отпрянуло от него и отказалось от помилования.