Пурга

Колыхалов Вениамин Анисимович

Книга I. Пурга

 

 

1

Ночь была бесконечной. Окошко старой конюшни напротив жеребой Пурги не загоралось матовым свечением зимней зари. Стойла тонули в долгом мраке. Темень прибавляла смелости и нахальства мышам. Из кормушек слышалась их тихая пискотня. С потолка, покрытого узорчатой изморозью, срывалась легковесная навесь, падала на спины коней, на грубые перегородки и длинный скользкий проход, разделяющий надвое лошадиное жилье.

Пурга чувствовала себя плохо, ее знобило. Бесовская вьюга за бревенчатой стеной заставляла сжиматься и часто вздрагивать. Кобыла пробовала ложиться, поджимала к тугому животу ноги, но, ощущая в нем резкие толчки, нехотя расслаблялась в холодных струях протекающего над полом воздуха.

Никак в эту ночь не удавалось удержать тепло в хилом теле. Оно улетучивалось с выдыхаемым паром, с каждым ознобным вздрогом. Встав, принялась доедать сено. В других стойлах тоже слышалось мерное похрустывание. Иногда доносился натужный кашель, раздавались мягкие шлепки об пол и гортанный переговор неспокойных обитателей конюшни.

Ломило ноги, ложбинчатую спину. Натруженная шея постоянно ощущала присутствие хомута, хотя уже две недели не надевали его на кобылу. Две недели не елозила по костлявым бокам шлея, не давила подпруга, не мозолила седелка. Однако всю предназначенную для себя упряжь чувствовала Пурга, как въедливый отпечаток многотрудной лошадиной доли.

Ей не было и трех лет, когда властно и грубо напялили великоватый хомут, впихнули обточенные зубами других лошадей удила. Не хотела их принимать, стискивала челюсти, пыталась укусить конюха, но он дьявольски ловко водворил сталь в непослушный рот. Пурга лягалась, бодала обуздеченной головой, грызла новую оглоблину. Конюх пытался уговорить кобылу тпруканьем, сильными рывками узды – послушания не было. Сбросив плевок в растопыренную ладонь, мужик принялся прививать покорность онемелым кулачищем. Хлестал по храпу с оттягом, с чувством злорадства и безнаказанности. Чем злее наносились удары, тем свирепее делалась молодая мученица. Пурга знала, чего от нее хотят, и вся восставала против готовящейся кабалы. Приходил конец короткой воле, беззаботному житью.

Запрягали ее возле конюховки. Там висели по стенам вожжи, хомуты, чересседельники, лежали выгорбленные войлочные потники под седла для верховой езды. Здесь чинилась колхозная упряжь, шились новые уздечки, делались хомуты. В конюховке стоял невыветриваемый запах дегтя, кожи и лошадиного пота.

Нерастраченную силу уросливой кобылы пытались отдать в услужение вместительным саням с листовой сталью подрезов. Кобыла давно получила твердую рабочую кличку Пурга. Будучи маленькой резвуньей, она слышала ласковые нотки в голосе окружающих людей, позволяла погладить себя, почесать за ушами. По мере взросления лошади исчезала умильность в мужичьих разговорах. Оценивающе заглядывали в зубы, теребили загривок, прогибали спину, ощупывали мышечные узлы. Особых изъянов не находилось. Знатоки предрекали добрые упряжно-тягловые качества. Гадали – будет ли ходить коренником, или пойдет в пристяжные, дышельные. Иные колхозники доказывали: выйдет хорошая беговая лошадка… ничего, что спотыкается по молодости часто, ведь и опытного коня спотычка берет: ноги-то у него четыре, да дорог тыщи, им одно занятие – врасстилку лежать.

Конюха Пурга невзлюбила сразу. Неприязнь к нему передалась с рождения. То, что Дементий Басалаев по тупой эгоистичности принимал за лошадиную дурь, было неуступчивым характером животного. Кобыла откликалась на ласку, бунтовала против злобного насилия. Мужик измахрил не один кнут, лупцуя строптивых, непокорных, не могущих сдвинуть перегруженный воз. Он бил с тем грубым мужичьим сладострастием, которое рождается от сознания полной власти над животным и от тягостного ощущения житейской грузной тоски. Лицо становилось желчно-кирпичным, расширенные глаза взблескивали цветом недавно затвердевшего олова. Некоторые смирные, услужливые коняги из страха побоев послушно заходили в оглобли, но и для них Дементий отыскивал повод шлепнуть по ушам, пнуть коленом при затягивании подпруги, ударить торцом ладони по крутой жиле.

В запойно-праздничные дни при кормежке коней, при уборке стойл, у водопойной проруби был особенно зубаст и мстителен. При колхозниках сдерживался, не ворчал, не разлиновывал пегие, карие, гнедые, соловые спины и бока кусучей плетью. Наедине с табуном отводил душе райский час. Не однажды Басалаева пытались лягнуть, укусить наиболее отчаянные страдалицы, но берег случай и обезьянья увертливость. Раз Пурга вскользь задела копытом по жирной ляжке. Неделю ходил с прихромом, обзаведясь фиолетово-темным с ладонь синяком, который позже обрел противную желтизну.

Лошади не долго пришлось ждать мстительного остервенения. В назидание другим конюх обломал о серую хребтину деревянную лопату. Привязанная к воротному столбу, Пурга металась по истоптанному пятачку денника, выбрасывая из-под широких копыт грязные ошметки. При избиении кобылы испуганно носились по деннику жеребята. Их вызывающе громкий заступнический крик-плач действовал на других животных: всполошенные, они, как в присутствии опасного зверя, били копытами утрамбованный снег, вставали на дыбы и наскакивали друг на друга.

Вечером Дементий сунул Пурге ломоть ржаного хлеба, но кобыла не приняла подачку, кося на конюха прищуренные непримиримые глаза. Басалаев не без опаски схватил ее за ноздри, попробовал раскрыть рот, впихнуть кусок. Он даже просунул клиновидный срез ломтя под верхнюю губу, но неуступчивая лошадь недовольно фыркнула и выплюнула крошки на пол стойла.

– Сожрешь, поганая утроба!

Конюх швырнул хлеб в кормушку на охапку занесенного сена. И после ухода грозного властелина Пурга не притронулась к ломтю. Она хрумстела сеном, стараясь придерживать дыхание, не впускать в себя манящий хлебный дух.

Утром, не обнаружив на прежнем месте каравайную долю, Дементий примирительно хмыкнул: «давно бы так», не зная, что угощением поживились вечно голодные мыши.

Лукавомудрый Басалаев холил и сытно кормил председательского верхового Гнедка. Расчесывал, подстригал густую гриву, чистил гладкое откормленное тело, срезал наросты с копыт. Уздечка и новое скрипучее седло были в узорочье медных бляшек и звездочек. Под ним подпрыгивали, болтались при езде красиво сплетенные кисточки. Сколько раз видел Дементий себя в таком нарядном седельном убранстве… Чем он хуже председателя Тютюнникова? По грамоте побьет его, да, видно, начальству виднее, кого приставить к людям и колхозной земле. Завидев в подслеповатое окошко хомутовки идущего председателя, Басалаев скоренько выходил на улицу к привязанному Гнедку, хватал приготовленную скребницу и усердно начинал расчесывать и без того чистую, прилизанную шерсть. Хитрый лис знал: надо угождать руководителю, почитать его, даже если внутренне не любишь человека, завидуешь его положению. Маскировать чувства научился давно, лесть держал расчехленной, подобострастие проявлял по обстоятельствам. И Гнедку перепадали затрещины, но поддавал всегда с оглядкой по сторонам.

Пургу он относил к разряду колхозной черни. Нечего с ней церемониться. Еще ни одна упрямица, отбывшая положенную волю-вольную, не миновала оглобель и хомута. Не таких усмирял кнутом, ударами сапога. Напрасно Пурга взвивалась на дыбы, крутила горячей головушкой, пытаясь отсрочить уготованную долю. Ее лошадиная сила давно внесена в список, влита в общее колхозное тягло, где числятся также быки, ступающие неторопливой развалочкой. Кобыла не раз встречала их на колхозных дорогах, в поле, в лесу – широкомордых, покорных, с пузырчатой пеной на толстых шершавых губах. Научиться бы у них терпению, бычачьему упорству. С виду ленивые, они метр за метром тянут большую кладь дров на санях, гору мешков на телегах, связку бревен по крутому подъему от Васюгана-реки. Пашут не хуже коней, давно уяснив грубую речь кнута и нарымский матерщинный говор разудалых пахарей, от усердия забывающих выплюнуть потухший, сгоревший до самых губ окурок… Смирись, Пурга, будь такой же тихо-хитрой при своем повелителе, каким бывает он при колхозном председателе. Не будет с тобою цацкаться меднолобый конюх. Не перепадет тебе, как Гнедку, лишняя торба овса, большая, не порционная охапка сена.

Мудрость придет к кобыле позже. Будет сама забредать в оглобельное пространство, реагировать на малейший толчок конюха, помогать просунуться головой в хомут и глядеть на человека боязливо-преданными, понимающими глазами.

Пока же лошадиная сила буйствовала, не подчинялась воле мужика. Из расширенных ноздрей со слизью вытекала кровь: Пурга вгорячах стукнулась о загиб санных полозьев, вырывала узду из рук Дементия. Неуклюжий от ватной одежды конюх еле держался на земле, топоча серыми подшитыми пимами.

– Запорю, зверюга!.. разъетит-т-твою мать!..

Когда избитая, урезоненная бежала по накатанной луговой дороге, чувствуя от удил жгучую резь, то и тут пыталась не подчиняться насильственной власти дергающих вожжей. На раскатах нарочно прижималась к кромке дороги, чтобы сани с возницей стукнулись о спрессованный снежный уступ, за что получала нестерпимые ожоги кнута.

Сперва было нетрудно везти забастриченный воз. С середины пути его тяжесть увеличилась, словно кто дорогой подкладывал лишние пласты сена. Для лучшего упора копыта приходилось ставить врасклин: сделает вмятину острой гранью и сразу же печатает на твердом снегу полный оттиск следа. Хомут, шлея, чересседельник, подпруга, узда с давящими удилами образовали тугой панцирь. Кобыла была закована в него, с каждой верстой ощущая адскую сжимающую силу.

«Так вот она какая наша доля», – размышляла потная кобыла, с трудом переставляя дрожащие ноги. Тугие слежалые пласты сена Басалаев уложил плотно. По виду возок как возок. По тяжести впору откормленному овсом Гнедку – крепконогому жеребцу-шестилетке.

– Тяни! – взбадривал конюх лошадку кнутом и криком. – Всю урось из тебя выколочу… она у тебя с потом выйдет, с г… Хватит, наотдыхалась, сено жрать задарма не будешь. Н-но, падаль, шевелись!

Нарочно поехал к дальним стогам, пробирался по глубокому, рыхлому снегу. Знала бы Пурга, не спалила столько энергии при запряжке. Зачем летела порожняком? Зачем на раскатах выкручивали ее из оглобель окованные подрезами сани? Приходило первое позднее раскаяние…

Прошло время. Пурга готовилась подарить колхозу одноплеменника. Озабоченная предстоящим, мерзла в тесном стойле, вспоминая все нанесенные ей когда-то обиды. Не было на пепельной шкуре местечка, не затронутого кнутами, кулаками и кровососами. Поддавали пятками в бока мальчишки-копновозы. Охаживали гибкими лозинами. Всаживали пальцы в загривок, боясь свалиться с костистой спины. Вырывали из хвоста длинные волосинки на силки для поимки бурундуков и околобережных вертких щурят. Мужики в бражном подгуле потехи ради запускали в ноздри клубы едкого махорочного дыма. Мазали под репицей проскипидаренной тряпицей, привязанной к граблевищу.

Зимой, накрытая попоной метельного снега, надсажается, тащит из лесу перегруженные дровами сани. На них восседает возница, погаркивает, нашлепывает вожжами. От напряжения готовы лопнуть жилы. Не слезет до самой деревни мужик с перехваченных веревками поленниц. Он бережет свои силы, они нужны ему всегда, как плугу лемех, бороне зуб. Никто не вычислил, сколько в одной кобыле мужицких сил, все измеряются на силушку извечную – лошадиную…

В стойле под сенными огрызками шуршали мыши. Они шныряли по кормушкам в надежде поживиться овсом, но колхозным заморенным лошадям его давно не перепадало. Давно миновал тихий церковный праздник Аксиньи-полузимницы. Зима успела прожить свой долгий нарымский век, прихватила полвека весны, но была по-прежнему такой же молодой, ядреной и злой.

Пурга боялась мышей, при возможности давила их широкими трещиноватыми копытами. Погружая храп в осошное сено, громко и зло фыркала, выпуская из ноздрей тугие струи воздуха. Шорох под сеном затихал, но кобыла, зная все уловки четырехлапых нахлебников, ворошила шуршащую осоку оттопыренными губами, не переставая выпускать из вздрагивающих влажных ноздрей терпкий лошадиный дух.

В ее косматую гриву забивались погреться воробьи и синицы. Иногда на бугристом крупе воробушки по забывчивости справляли свои птичьи надобности. По веснам придавались любовным утехам, задорным чириканьем услаждая слух усталой лошади. Пурга радовалась всякому случаю, когда залетные птички выщипывали на гнезда старую шерсть.

Осошное сено покалывало влажные губы. Иногда среди грубых осочин попадались стебельки вязеля и кровохлебки. Разжевав, лошадь не спешила проглотить клейкое месиво, наслаждаясь его вкусом и ароматом, вспоминая вольнотравное житье летом, луга, испятнанные туповерхими копнами и стогами.

Колхозная конюшня была плохенькой, кривостенной. Мох, который не успели растащить птицы, иструхлявел, рассыпался под пальцами порохом. Крыша, крытая досками-драницами, сгорбилась, обомшела. Из слоя наносной ветрами земли торчали метелки лебеды, крапивы и узкостебельных трав. Даже зима, принарядив крышу, присыпав сугробами чуть ли не половину осиновых венцов, не могла скрыть убожества лошадиного жилища. К нему был пригорожен просторный денник – ископыченный, утрамбованный снег был сплошь покрыт темными котяхами. Резко задетые лошадиными ногами, они глухо стукались друг о друга, издавая звук бильярдных шаров.

Изнутри конюшенные бревна одолевал грибок, разъедала липкая плесень. Почти посередине одну из стен подпирала березовая избочина, соединенная сверху самоковочной грубой скобой. Снизу подпорка упиралась в ямку, выдолбленную в полу, коричнево-желтом от конской мочи.

Напротив стойла, где помещалась Пурга, в стене меж бревен зияла щель. Из нее тянуло сквозняком, дуло лошади в правое ухо. Недогадливый конюх не заделывал щелевину, хотя умная Пурга не раз касалась губами его плеча и показывала глазами на отверстие, куда бы неплохо забить клочок пакли или моха. Одним ухом кобыла стала слышать хуже, будто произносимые слова, окрики отдувало быстрым ветром.

Была на исходе холодная апрельская ночь. В выбитую стеклинку узкого оконца конюшни заглядывали крупные чистые звезды. Одну из них – красноватую зорницу – Пурга приметила давно. Звезда не сходила с неба до самой рассветной поры, предвещая новую порцию сена и легкую пробежку на водопой.

Звезда сияла на том же отведенном ей месте, но вздрагивающая телом кобыла не видела сейчас ни ее, ни темно-синего прямоугольника неба. Было страшно и непонятно: что же произошло?! Зарождающееся утро вдруг сменилось непроглядной тьмой. Лошадь широко, до боли раскрыла глаза, но и тогда не увидала ни бревенчатой стены конюшни, ни жердей узкого стойла. С тревожным жалобным ржанием замотала головой, желая избавиться от черной бархатистой пелены, застилающей глаза. Пелена мрака не спадала.

Случалось, кусали летом ядовитые мошки, отемнялось зрение. Но вскоре матовость исчезала. Пурга с прежней четкостью видела траву, отдаленные кусты и колхозный табун.

Однажды была напугана солнечным затмением. Среди ясного дня наступили гнетущие сумерки. По-волчьи выли в деревне собаки, ошалело носились по дворам и улицам куры, елозили на хребтинах всполошенные кони. Взбрыкивая полусогнутыми ногами, поднимали отвислыми гривами дорожную пыль. Под бременем нахлынувшей тайны притихла, насторожилась природа. Люди, задрав головы, смотрели на тусклое светило в закопченные стекла. Пурга била копытами землю, раскатисто ржала, пока солнце вновь не полыхнуло ливнем неостановимого света.

Для Пурги наступило вечное затмение. Так в приречном колхозе «Васюганский пахарь» от непосильных трудов ослепла жеребая кобыла. Она качнулась в одну сторону стойла, в другую, желая убедиться – на месте ли перегородки, отделяющие ее от других лошадей.

Удостоверившись в целостности личной маленькой территории, кобыла издала глубокий протяжный вздох.

Пришел невеселый рассвет. Из полумрака стали выплывать столбы, подпирающие потолок, заиндевелые стены и разномастные спины коней. В конюшне находилась треть колхозных лошадиных сил – больные, охромелые, жеребые, предназначенные для хозяйственных нужд. Остальные кони вместе с быками выполняли изнурительную работу на лесозаготовках, вывозя по дороге-ледянке к сплавной реке гладкобокие бревна. В двух километрах от берега колхозники прореживали густой бор, подсекая лучковыми и двуручными пилами звонкие корабельные сосны.

На ржавых петлях заскрипела дверь. Вошел угрюмый конюх, трубно высморкался, зажимая поочередно ноздри тугой подушкой большого пальца. Мужик был в серых самокатных пимах, втиснутых в старенькие высокобортные калоши, в ватных, настолько залосненных штанах, что они походили на кожаные. На правом рукаве телогрейки была наложена заплата величиной с носовой платок.

Кони торопливо шли в денник к приготовленному сену. Пурга замешкалась в стойле. Дементий зло толкнул ее черенком куцей метлы. Лошадь шарахнулась в проходе, медленно, по памяти побрела к двустворчатой двери. Ночь, отведенная природой, и ночь, уготованная судьбой, слились сегодня в одну долгую непроглядную темень, затмив все: светлый дверной проем, щелястый, пропитанный въедливой мочой пол, мутные окошки конюшни, куда настойчиво вползали плотные неломкие лучи. Из черноты помещения кобыла шагнула в черноту денника, остановилась в нерешительности и обуявшем страхе. Слышала: смачно хрустели сеном лошади, стрекотали сороки. Маленькими шагами несчастная приближалась к брошенному посередине денника сену, вбирая трепещущими ноздрями морозный воздух.

Не попав в узкое пространство между саврасым мерином и гнедой костлявой кобылой, она ткнулась мордой в ляжку кастрированного коня и получила хлесткий удар копытом. В другой раз она отплатила бы нахалу, куснула или лягнула, но теперь жалкая и посрамленная, отпрянула назад, болезненно ощущая тяжесть распертого живота.

– Чего, курва, не жрешь?! – Конюх замахнулся над лошадиным храпом веским кулаком с бугристыми, лопнувшими ногтями. Странно – кобыла не шарахнулась от него, как всегда, а безбоязненно таращила влажные, будто клейкие глаза.

Желая проверить догадку, Басалаев еще несколько раз тыкал наотмашь левым и правым кулаком. Замершая четырехногая сила не реагировала на взмахи рук.

– Вот те на-а! Никак ослепла… – пробубнил испуганно Дементий, раскрывая в удивлении большой рот с плотными грязными зубами.

Он принес из конюховки кнут, встал перед слепой конягой, размахнулся. Но и тогда с тупым равнодушием смотрела на него Пурга, не стронувшись с места, не мотнув испуганно головой.

Конюх подошел вплотную, для пущей достоверности пристально заглянул в фиолетовые пузыри глаз. Когда увидел мокрые дорожки под ними, скопившуюся на донышках влагу, мужик попросил у кобылы прощение за частые побои и нелюбовь к ней.

Дементий щедро насыпал в глубокую кормушку овса и не подпускал к слепой других лошадей.

 

2

В колхозе гадали – какого жеребенка принесет Пурга: зрячего или слепого. Кладовщик Яков Запрудин даже поспорил с конюхом на бутыль самогонки. Дементий, не выпуская изо рта самокрутки, выбрасывал вместе с едким густым дымом шепелявые слова:

– От слепой слепец родится… двойной убыток хозяйству.

– Убы-ы-ток! – басил Запрудин, унимая мизинцем зуд в правом ухе. – Кто его, убыточек этот, на блюдце колхозу поднес? Ты! – Яков, как пистолетным стволом, тыкал указательным пальцем в крутое басалаевское брюхо. – Гад ты, Демешка, не конюх! Такие матерые возы на кобыле таскал – бастрики лопались. Донял лошадь натугой. Лучше бы тебе шары отемнило.

– Ты, Яков, хай не поднимай! Травы дурной Пурга объелась, потому и слепота наступила.

– Ничего, мы тебя на колхозном собрании попросим горькую траву показать.

Чем больше в словесной перестрелке попадало в Дементия литых матерных пуль, тем сильнее багровела его тесаная шея, чаще подскакивал выпирающий кадык, точно под кожей металась вверх-вниз окатанная галька. От слов до кулаков дело не доходило, но четыре руки месили воздух основательно. Далеко не мирная жестикуляция красноречиво говорила о нешуточной давнишней вражде мужиков.

Запрудин считал конюха колхозным прихлебателем: тайгу под пашню не корчевал, избу себе не построил – готовую купил. Когда-то донимал Басалаев мужиков налогами. Не было у него жалости ни к многодетным семьям, ни к доживающим свой век старцам. До рубля, до каждого литра молока добирался он, угрожая пухлой книжкой квитанций и острым, как шило, химическим карандашом. В оправдание втолковывал мужикам:

– Налог – закон. Не я его состряпал.

– Состряпал не ты, а допекаешь зачем? – наседали колхозники, добиваясь отсрочки платежей, обременительных поставок мяса, масла, шерсти и шкур.

Потирая жирные лоснящиеся щеки, Басалаев стыдил, увещевал, упрекал жителей деревни Большие Броды, используя в выбивании налогов лисью хитрость, нахальство, дерзость и запугивание.

Торопливо жевала овес Пурга, роняя с губ капли клейкой слюны. Сегодня лакомый корм не был вкусен. Сильнее ощущалось покалывание острых овсинок. Требовалось наскоро перемолоть зубами щедрую подачку конюха, насытить брюхо, где умостился в мокром тепле неспокойный жеребенок. Он часто дрыгался в тесной утробе. С каждым днем толчки становились резче, сильнее. Его будущая колхозная земля лежала всего лишь в метре от затекших согнутых ног. До барабанной упругости натянутый живот, словно в люльке, держал и баюкал существо, которое звала земля, ждала появления на свет.

За ночь продолговатая прорубь на Васюгане подернулась нетолстым ледком. Нарымская зима еще не начала бурного отступления, науськивала, особенно по ночам, мороз. Днем солнце незаметно подтачивало ледяные мосты, оплавляло на буграх снега. На пригревах источали слезы радости хрустальные сосульки. На лесных полянах, на пнях и древесных стволах скоро начнут разгораться бурундуковые битвы. Подняв трубой распушенные хвосты, самцы станут вступать в дерзкие схватки за полосатых подруг. Везде будет слышен призывно-любовный поклик неугомонных зверьков.

Лед в водопойной проруби пробивался совковой лопатой. Дементий вычерпал стеклянный скол широким сачком, и пока, отойдя в сторонку, журчал в снег желтой струей, лошади подошли к темной воде, принялись пить с шумным чмокающим прихлебом. Слепая стояла в стороне от табунка, облизывая языком опушенные губы. Конюх, ласково похлопывая по холке, подвел Пургу к краю проруби, отпихнув бесцеремонно игреневого жеребца. Лошадь чуяла близость воды, но не наклоняла голову. Раздалось протяжное посвистывание конюха. Слепая оттопырила губы, копытом потрогала лед перед собой, желая убедиться, где кромка очищенной проруби. Найдя ее, жадно припала к медленно текущей воде. С мясистых губ смывалась овсяная шелуха.

Запоздалое раскаяние Дементия не принесло душе облегчения. Он вспомнил, как истязал кобылу на крутых дорожных подъемах, пытаясь резью кнута влить в лошадь добавную силу для продвижения тяжеленного воза с сеном, большой поклажи мешков, дров, привозимых с дальних делян. Перекашивался от натуги хомут, кренило дугу, врезалась в лошадиное тело сбруя. Обручную твердость приобретала подпруга, сжимающая кобылу до скрипа ребер. Закованная в удила, хомутину, чересседельник, другую ременную амуницию, Пурга ухитрялась отыскать в себе еще треть, бог весть у кого заимствованной, лошадиной силы. Бесконечной лентой мучения тянулся впереди санный путь, ложилась под тележные колеса тугая грязь дорог, простиралось невспаханное поле, усыплял наплывный шум тяжелой сенокосилки. Молчаливая работница не имела права на усталь и бессилие. Но они являлись, обрушивались опустошительным валом. Тогда ни кнут, ни пинки, ни обломанная в гневе о спину палка не могли вразумить обессиленную вконец лошадь. Часто полное изнурение принималось за хитрость и притворство. Приходилось мучительно сносить тупое надругательство возницы, не желающего сбросить с воза ни навильника сена, ни охапку дров.

Судьба не наделила лошадь-смиренницу большой силой. Другие кони могли вымчать кошевку или сани на крутой угор, тащить ладный воз сена, без задышки нести седока на несколько километров. Пурга не могла удивить ни крепостью ног, ни мощью фигуры, ни тягловой силой. Искусный шорник дед Платон, занимающийся по старости лет и болезни всякой домодельщиной, осматривая неказистую кобылу, говорил:

– Бывают и от тяти разные дитяти. Конь коню – тоже рознь. Иной на работах вмиг истлевает, вся силенка с испариной выходит. Другой и вял и сух, но за троих тащит.

Для вспашки личного огорода дед Платон старался взять Пургу. Он никогда не изнурял ее, отваливая лемехом тонкие пласты унавоженной земли. Редко приходилось покрикивать: «в борозду!» – работница шла хоть и тихо, но ровнехонько, не выходя из прорезанной неглубокой дорожки. Когда прицепляли борону, на смирную кобылу взбирался шустрый внук Платона – Захарка, предварительно скормив ей посоленный ломоть хлеба. Вдавливая в мякиш крупитчатую соль, Захарка искоса наблюдал за нетерпеливой Пургой: она тянулась оттопыренными губами к куску, теребила бахромчатый рукав сильно изношенного пиджака.

– Да погоди ты! – ласково отмахивался юный бороновальщик, показывая в улыбке щербатые зубы.

Захарка подавал на ладони нашпигованный солью ломоть и сразу подставлял под лошадиную морду подол ситцевой рубашки, не позволяя ни одной крошке упасть на черные пласты.

Зигзагообразно тащилась по огороду тяжелая борона, зубья рыхлили землю. Сильными вздохами паренек вбирал в себя ее сладковато-бражный дух.

Запуганная бранчливым, скорым на расправу конюхом, Пурга была предельно внимательна к каждому подергиванию поводьев. От деда Платона, от Захарки она не слышала резких понуканий, никогда не испытывала ожогов прута или бича. Она давно выделила Захарку из всего колхозного люда за ласковость, доброту и снисходительное отношение. Была жеребенком, подпускала к себе, позволяя чесать за ушами, в паху, запускать пальцы в густую гривенку, прихлопывать ладошкой скопище гнуса на шее, возле глаз. Захарка безбоязненно пролазил под животом жеребенка, играл с ним на какой-нибудь прогретой солнцем лужайке, бодал его на траве, прижимая острые трубчатые уши.

Став взрослой лошадью, Пурга не изменила своей привязанности к пареньку. Никто, кроме него, так охотно и тщательно не вычесывал во время линек старую шерсть. Приятное, щекочущее прикосновение скребницы заставляло кобылу тихо всхрапывать от удовольствия, словно она особым лошадиным мурлыканьем благодарила за важную услугу, платила за труд нехитрой песней.

Узнав от отца, Якова Запрудина, что любимица ослепла по вине конюха, Захар кусками льда высадил три оконных стекла в басалаевской избе. Когда с крыльца громыхнул среди ночи ружейный выстрел, мститель отлеживался за плотным сугробом, нанесенным вровень с огородными кольями. На всякий случай он прихватил с собой чугунный кругляш, снятый с печной конфорки. Захар горел мальчишеским гневом. Дойдет дело до схватки, – размышлял он на снегу, – пробью конюху башку чугуниной. Таяла, мокрела под горячей щекой снежная корка.

Качнулся у избы желтоватый свет фонаря: «летучая мышь» осветила сперва полупустую раму, заметалась низко над землей. Хозяин искал следы. Возле него крутился сын-старшак Никитка, держа наперевес двустволку. Захар скривил в ухмылке губы, прошептал:

– Дураки! Мои наброды ищут. Буду я вам вблизи хлестать стекла. Чай, на школьных соревнованиях всех дальше кидаю гранату.

Сказал и пополз по гладкому насту к тропе.

Тихо шагнув в избяное тепло, полуночник сбросил валенки у дверей.

– Что долго на двор ходишь?! – спросила мать, разбуженная выстрелом.

– Живот… скрутило…

– В какой стороне стреляли?

– В низовской. Наверно, у Чеботаревых. К ним лиса повадилась в стайку лазить, двух кур утащила. Поди, подкараулили.

 

3

Ломались санные дороги. С хрустом лопались на солнцебойных пригревах глянцевитые сугробы. Из-под них выныривали лопотливые ручейки. Ослепленные густым светом, натыкались на пригнутую прошлогоднюю траву, сухие стволики репейника и комки волглой земли.

По проторенным природой путям шла холодная весна тысяча девятьсот сорок первого года. Там, где с крутых яров прыгали в снежные завалы ребятишки, теперь резво сигали мутные потоки, сгоняя со склонов до обрезной черты реки разжиженную глину.

Оттаивали макушки муравейников. По насту, делая первые пробные вылазки, ползли еще полусонные муравьи, часто останавливаясь и трогая друг друга усиками.

В деревне Большие Броды для ребят было три особенно притягательных места: кузница, конный двор и мельница. Захара Запрудина влекло к себе все конюшенное хозяйство: пропитанная запахами дегтя и кож конюховка, длинное помещение для лошадей, пригороженный к нему просторный денник. Часто, присев на толстую жердину изгороди, мальчик завороженно наблюдал за конями. В многоногом разношерстном табуне царила интересная жизнь. Заботливо опекались жеребята. Наказывались ретивые нахалы и задиры. Чесали друг друга зубами и храпами. Лизали валуны соли. Дрались и мирились. Смеялись тем особенным лошадиным смехом, который можно принять за угрозу вцепиться в соперника оскаленными на всю длину резцами. Лохматые, короткошерстные, большегривые, худые, плотнотелые – все покоряли Захара интересной табунной жизнью. Каких мастей тут только не было! От мелового до войлочного цвета, от песочного до кирпичного, от пепельного до землистого. Мальчик жалел жеребят-изморышей, в ненасытном рвении терзающих таких же худых, плоскобоких матерей. Несильными ударами коленей матки отстраняли надоедливых сосунят. Они, встряхнув головами, с еще большей настырностью лезли под отвислые животы.

Однажды Захар впервые дотронулся до теплого храпика саврасого жеребенка. Тихонько, боясь вспугнуть, погладил его. Резвоногий неожиданно фыркнул почти в самое лицо мальчишки, обдав мелкими каплями слюны. Принимая это за доверительную игру, Захарка громко рассмеялся и погрозил запачканным чернилами пальцем.

Конюха невзлюбил сразу. Завидев его, соскакивал с изгороди, прятался за конюшню. Сюда доносились матерки, испуганное ржание и топот лошадей по деннику.

Как-то на улице к кладовщику Запрудину подошел конюх. Взяв его за медную пуговицу зеленого бушлата, предложил:

– Отпускай, Яков, своего парня ко мне в ученики. Все равно день-деньской на конюшне пропадает.

– Чему ты его можешь научить?! – Запрудин дерзко посмотрел в быстролетные басалаевские глаза. – Матеркам? Жестокости к лошадям? Зернокрадству? Не-ет! Упаси бог от такого учителя. Ты свою душу черту по найму отдал.

– Черту ли, богу – живу не тужу.

– Ну и живи. И отхлынь от сына.

Захар тайком от отца стал помогать конюху. Чистил стойла. Разносил по кормушкам сено. Взяв скребницу, обихаживал коней до ломоты своих хватких рук.

С Дементием почти не разговаривал.

– Молчи, немтыренок, да дело делай, – с ехидцей бубнил мужик, радуясь усердию Захара.

Никита, басалаевский старшак, тоже льнул к лошадям. Характер он имел горячий, срывистый. Без конца дерзил отцу, вырывал из его губ недокуренную самокрутку.

– Добалуешься, чертенок! Когда-нибудь сселю нос с рожи!

– Из чего дым выпускать стану?! – хохотал в лицо отцу смельчак, выдавливая из крупных ноздрей густые струи.

Упитанный, крепкощекий Никита не раз нарочно задевал плечом Захара, наступал на ноги, стукал черенком вил. Недолго парень скрепя сердце терпел издевки. Однажды, схватив забияку за грудки, стукнул его спиной о стену конюшни. У Никиты зашлось дыхание. Драка не завязалась: вошел Дементий, послал Захара съездить за овсом.

Отец, забросив на сани мешок, упрекнул:

– Нанялся, что ли, к конюху?! – Поняв опрометчивость вопроса, извинительным тоном добавил: – Впрочем, помогай, учись. Турнут Басалая с должности – его место займешь.

Никак не хотелось верить Захару в то, что Пурга ослепла.

– Может, временно… может, пройдет, – успокаивал он себя и страдалицу, поглаживая ложбинку под ее нижней губой.

Он заглядывал в слезящиеся глаза лошади, видел в них свою крошечную голову. Оттиск был упрятан в самую глубину зеркальных холмиков, словно вплавлен в них. Не хотел Захар пробовать на вкус горечь правды. Не желал верить, что задумчиво-пристальный взгляд Пурги перехвачен сейчас плотной тьмой. Эта молчаливо-коварная разлучница стеной стала между ними, напрочь отсекла весь нехитрый мир видений, поглотила ископыченную землю денника, жердяную изгородь, облитое солнцем небо.

Захар тихонько вытащил из-за пазухи кусок калача, поднес к левому глазу кобылы, к правому. Она не отреагировала на проверку ни отраженной в глазах радостью, ни поворотом головы. Почуяв хлебный запах, расширила и прижала ноздри. Скармливая теплую дольку мягкого пористого калача, паренек стиснутыми зубами, полным наклоном головы к груди пытался заглушить в себе неостановимо бегущие надрывные звуки. Не удалось. Они выплеснулись наружу, спугнув с долбленой кормушки стайку резвокрылых воробьев. Не перехваченные губами слезы картечинами бились о руку, о поджаристую корочку сдобы. Захар крепко обхватил голову несчастной лошади и, пока она дожевывала калач, терся щеками, носом, подбородком о ее серый, с желтоватой подпалинкой лоб.

Ведя за уздечку на водопой одну, без табуна слепую Пургу, Захар размышлял о ее дальнейшей судьбе. Принесет скоро жеребенка и что же – на забой? Не-е-т. Председатель не позволит. Защитим ее. В колхозе мало лошадей… Под суд надо конюха отдать. Говорит: трава виновата. От ядовитого веха не слепота – смерть наступает. Сам видел – подыхала на лугу колхозная корова, съевшая зеленую отраву. Высачивалась из открытого рта, пузырилась желто-зеленая пена, выпирало из орбит просящие о помощи глаза. Луг оглашался смертельным ревом. Приходилось жмуриться и затыкать уши.

– Вот и поводырь у ослепшей нашелся, – нежным, воркующим голоском говорил дед Платон, встречая внука у конюшни.

– Дедушка, неужели убьют ее?

– Колхозному правлению решать. Лошадка смирная, безотказная. Жалко такой подсобы лишаться.

Старик неуклюже переступил с ноги на ногу. Подошел вплотную, пытливо посмотрел внуку в глаза.

– Стекла у конюха ты выхлестал?

Захарка хотел в этот миг проглотить скопившуюся слюну, но она застряла на полпути в окаменевшей гортани. Прозорливый дед метко нацелил блекло-карие магнитики глаз. Невозможно было увильнуть от ответа, солгать, провести умудренного жизнью человека. Никого не посвящал в свою тайну юноша – ни дружка Ваську Тютюнникова, председательского сына, ни его сестру Вареньку. Сказать деду «нет», и все кончено. Никто не видел. Никто не сможет указать на него пальцем.

– Не пытайся врать, – окончательно разрушил сомнения Платон. – У лжи все равно нос наружу торчать будет. Говори.

– А чё Басалай над лошадями изгаляется?! Я сперва хотел в трубу его избы полбутылки пороха на веревочке опустить. Печку пожалел… и порох тоже.

– Во, мудрец! Во, мудрец! – Платон захлопал ладонями по отвислым штанам. – А если бы ружейный заряд решето из твоей задницы сделал? Ведь Дементий холостыми патронами не палит. У него картечных хватает. Картечь-то не рубленная из гвоздей – заводская.

– Обошлось.

– По-ранешному вздуть бы тебя надо, да ты уже лавку перерос. Запомни, Захарушка: на всякую месть отместье имеется. Зло – семя шибко сорное. Вам, молодым, иная сила дана – словами и поступками оживлять правду, гасить злобу. Вчера твоя душа взгомонилась – окно вышиб, завтра избу вздумаешь спалить.

– За Пургу отомстить хотелось, – виновато, тихоголосо изрек внук, поглаживая покатость над верхней губой лошади.

Долго держались в тайговниках дороги-ледянки, но и они не могли устоять под натиском ручьев, творящих многочисленные проточины. Все обрушительнее была сила прибывающего тепла и света. Хлюпала под полозьями саней снежная жижа. Скользили копыта быков и лошадей на оплавленных льдистых буграх. С трудом передвигались по изломанной колее груженные соснами сани. За ними скрипуче ползли короткополозные подсанки, стачивая подрезами без того истоньшенную, криво ползущую к Васюгану дорогу.

Понуро тащились по ледянке покорные сухожилые быки. От их упрямой, в раскачку походки скрипели громоздкие березовые ярма. На пологих длинных подъемах быки останавливались передохнуть. Слышались частые хриплые вздохи. Дрожали вспененные подушки губ.

Оставалось вывезти из урмана последние полтораста кубометров древесины и дожидаться часа, когда сплавщики пустят бревна по извивам темноводной реки.

На делянах дожигали кучи соснового обрубья. Под хвойным пологом растекались горьковатые дымы. Книгу жизни каждого дерева время писало волнистыми годовыми кольцами. Они явственно читались на желтых срезах пней. Сосняки здесь были многосемейные, росли неугнетенно: кольцевые дорожки бежали от центра довольно ровными полнокругими линиями.

Опустеет скоро второй урман. Уйдут на короткий отдых люди, быки и кони. Оставив теплые лежанки потайных берлог, разбредутся вялые от многомесячной спячки медведи. Какой-нибудь набредет на таежный барак, будет принюхиваться к углам, чесаться об открытую банную дверь. Кровеня язык, станет вылизывать консервные банки и теребить увесистыми лапами клочья оброненного сена.

В середине апреля двинулись из тайги в Большие Броды обозы со скарбом, с дровами, с клепкой, заготовками для топорищ, граблей и вил. Ни одни сани не тащились порожняком. В трех вместительных, плетенных из ивовых прутьев коробах везли чурочку для газогенераторного трактора. Его обещали колхозу второй год, вот и готовили впрок «корма» для стального савраски. В складе у Якова Запрудина вырос чуть ли не под потолок чурочный террикон. Некому было пока скармливать высушенные, гулко стукающиеся друг о друга баклушки. Район говорил: ждите. У страны колхозов тьма и каждый желает обзавестись колесной конягой.

Чурочку сушили в бараке над печкой почти до полного удаления влаги. С прогнутых вольерных сеток днем и ночью доносилось легкое потрескивание: лопались от сушки древесные волокна.

Боясь, что колхоз, получив трактор, останется без тракториста, председатель Тютюнников выписал из Томска справочники, пособия по газогенераторам. Сморенный лесными работами колхозный люд, сопя и всхрапывая, засыпал на барачных нарах. Василий Сергеевич брал тогда керосиновую лампу-семилинейку, уходил в баню. Полок, пропитанный запахом березовых и пихтовых веников, служил ему широкой партой. Далеко за полночь, намертво сваленный усталостью, успев только дунуть в горловину лампового стекла, быстро погружался в пучину сна. И возникали перед ним прекрасные картины обманного сновидения: целая вереница пашущих тракторов. Земля простиралась черной жирной равниной до самого горизонта. Тракторы шли в зыбучем мареве, и над бесконечно бегущими пластами великого поля вспархивало огромное скопище грачей и скворцов…

Даже не наметанным глазом можно было сразу отличить в табуне коней-тягловиков, прибывших с лесозаготовок. Какой бы не была колхозная разноработица, оставленным при конном дворе лошадям больше перепадало часов отдыха. Зимние ночи они коротали в стойлах. В тайге конюшню заменял крытый досками сарай, огороженный неошкуренным горбыльником. На крышу набрасывали несколько навильников сена. Сенные валки тянулись вместо завалинок понизу лошадиного обиталища. Каждогодние заготовки прямослойной сосны для авиационной промышленности выматывали людей и животных. Это была тяжелая, запланированная васюганским земледельцам страда. Она начиналась с первыми белыми мухами и заканчивалась за две-три недели до посевной. Лесная кампания по продолжительности побивала все полевые и луговые работы. Кони, успевшие откормиться за лето и осень на даровых харчах лугов, вертались из тайги поджарыми, как гончие, попусту пробегавшие весь день за зайцами. Метелочные хвосты лошадей, сцепленные и укороченные неотлипчивым семенем репейника, в тайге дополнительно склеивались от смолы стволов, задеваемых при трелевке и отвозке бревен по ледово-снежной дороге.

Возвращение из тайги омрачилось для председателя печальным известием об ослепшей кобыле. Прежде чем сообщить плохую весть, счетовод Гаврилин с минуту открякивался в кулак, заводил под потолок глаза, избегал вопрошающего взгляда Тютюнникова, точно сам был повинен в случившейся беде. Он оставался за председателя и теперь должен дать отчет о всех пробуксовках механизма невеликой артели.

– Выговор меня не пугает, не полиняю от него. Лошадь жалко… забить придется, как думаешь? – Василий Сергеевич машинально покачивал по столу ладонью пресс-папье: маленькая деревянная качалка была покрыта снизу толстым слоем промокательной бумаги, успевшей впитать черно-синий ядовитый цвет.

Гаврилин пальцем ткнул вверх дужку очков, поскреб переносье.

– Принесет Пурга жеребенка, выкормит его, там видно будет. Может, и слепая сгодится в хозяйстве. Захар Запрудин от нее ни на шаг.

– Конюх что говорит?

На траву сваливает. Водится, дескать, по мочажинникам шелковистая тонкостебельная трава, конским слепуном называется. Поела несколько раз и вот…

– Ела летом, ослепла весной. Не вяжется что-то.

– Врет Басалаев. – Счетовод поднес Василию Сергеевичу стопку бумаг, где требовалась только его, председательская подпись. – Старики такой травы не знают. Дементию слукавить, что высморкаться. Турни его с конюхов.

Тютюнников обмакивал широкое перо в чернильницу, подписывал документы. Счетовод прихлопывал подпись мягким пузцом пресс-папье.

– В тайге совсем разучился ручку держать. Не подпись – лисий след.

– Сойдет. Не на сотенных фамилию ставишь.

– Гнать, говоришь, конюха надо?

– С треском.

– В районном земельном отделе басалаевский родственник затесался.

– Ничего. Правление решит – и райзо не крякнет. Не велика шишка. Переводи его смело в разнорабочие. Сейчас самое время седло из-под него выбить.

– Может, и впрямь трава повинна?

Счетовод сдернул очки, шумно, как после выпитого стакана вина, дохнул на стеклышки, протер их полой суконной гимнастерки с большими накладными карманами.

– Свалим на траву – молву дурную наживем, Василь Сергеич. И от слов крапивный зуд по телу пойти может. Лично меня словесная чесотка не устраивает…

Вода настойчиво отторгала от берега посинелый лед. По продолговатым лывинам заберегов влажный порывистый ветер гонял мелкую рябь. Предледоломная пора редко проходила без сильных ветробоев, поднимающих в воздух ярный песок. Весенним неостановимым набатом гудели матерые хвойные колокола.

На берегу Васюгана дед Платон смолил широкодонную лодку. В котле клокотала, всплескивалась густыми каплями смола. Из-под черного брюха посудины вместе с пеплом вырывалось тонкое ломаное пламя. Оно с гулом обволакивало чугунный бок и походило на багровый лепесток диковинного цветка.

Загородив плоской спиной котел от ветра, Платон погружал привязанную к палке паклю в аспидную гущу. Подождав, пока сбежит с такого большущего помазка смола, быстро подносил его к лодочному пазу, затирая трещины, щели, ямки возле гвоздей.

Набежные с реки ветры ударялись о береговую кручу, кудлатили сухую траву у кромки яра, трепали обнаженные корни мать-и-мачехи. Платон широким носком чирка набросал на огонь песку, приглушил жар.

Старик не принадлежал к породе скородумов, говорящих наспех первые пришедшие на ум слова. Он неторопливо укладывал их в памяти, как дровяное колотье в поленницу – торец к торцу. Так же плотненько ложились и мысли, приходящие за тягучей повседневностью дел. Чем больше жизнь урывала у тихого времени дней для земного существования, тем сильнее хотелось отдалить неминучий час прощания со всем, что много лет вторгалось в душу, сердце, глаза, радовало, бодрило и угнетало. Ни о райских кущах, ни о чертовщине ада не размышлял Платон. Детство, отрочество, зрелость были повергнуты наземь, как повергаются наземь косой созрелые травы. За первый укос кем-то снято детство. За второй и третий подкошены другие годы. Подступила старость, бродит нищенкой, вымаливая дни и недели для праведных трудов. Иных и не было у Платона Запрудина. Огрубели мастеровитые руки. Кривыми рытвинами расползлись по шее, лицу морщины, улетучилась былая сила. До сих пор осталась неутоленной одна жажда жизни. Отпустят тебе скоро последний глоток из чистоструйного родника и не дадут даже капельной добавки…

Черны, липучи сегодня мысли в голове, точно густая смолушка в котле. Лодка представляется Платону большой домовиной.

– Тьфу! – сплевывает старик, задирает голову и глядит на самое надъярье.

Там стоит Захарка, размахивает руками, что-то кричит деду. Ветер рвет, членит слова. Долетает – «ёёно…вии…раа». Внук подпрыгивает, машет кепчонкой, резким выбросом вскидывает руки. Платон догадывается: не беда пригнала парня на берег. В короткую затишь гудящих порывов долетает ликующее:

– Дееда, жеребеенок виидиит! Урраа!

– Слава те господи! – крестится неверующий Платон. – Пурга зрячего принесла.

Разом отхлынули, улетучились свинцовые мысли. Над полураздетым Васюганом, его изломистыми берегами, плоскоберегой заречиной ворохами подсиненной марли лежала дымка. Потопленные этой недвижной синевой тальники, санные наследи с вытаянными котяхами, клочья оброненного с возов сена составляли общую картину весеннего утра. В человеке продолжала жить возвращенная радость.

Захара подмывало сигануть с яра на песчаную осыпь. Он понесся прыжками к спуску, разбрызгивая мутную воду лужиц и ручьев.

– В котел не угоди! – крикнул Платон подлетающему внуку.

Через несколько минут, выложив важную новость, Захар стал помогать деду досмаливать лодку.

Сейчас особенно пытливо, изучающе смотрел старик на помощника, ревностно отыскивая в лице внука черты, хотя бы отдаленно схожие со своими. Ничего не находя, злился, сам не зная на кого. Отцовского и материнского было много в цвете серовато-синих глаз, небольшой приплюснутости носа, скуластом подбородке, чуть раздвоенном ямочкой. От отца достались порывистость движений тонких рук, пунцовые пухлые губы, округлость нешироких, но крепких плеч.

Совсем упустил из вида Платон, что Захаркин характер – волевой, необидчивый, неотступный – точный слепок с его, стариковского характера. Такими качествами наградил сына. Они же, словно по родственному завещанию, перешли к послушному, исполнительному внуку. Старик, как бесценной находке, обрадовался пришедшей мысли: время может стереть с лица схожие с кем-то черты, изменить походку, обесцветить глаза. Но сгусток переданной воли, решительность поступков, вложенное в руки трудолюбие, болезненно-острое отношение к правде не поддадутся разрушению, перейдут в наследство правнукам… «Значит, мое будет жить в них… Значит, мне удалось заложить в сыне и внуке что-то неподдающееся тлену, не уходящее на погост вместе со мной».

Смола капала на чирки, на измятую куртку, сшитую из шинельного сукна. Погруженный в раздумья Платон не замечал прилипчивые кляксы.

 

4

Пурга ожеребилась под утро на теплой сенной подстилке.

В первые минуты появления на свет жеребенок потягивался, разминал затекшее в утробе тело. Из ноздрей вместе с лопающимися пузырями курился легкий парок. Одолела зевота. Он жадно хватал терпкий воздух конюшни, показывая ровные молочные зубы.

Пурга вылизывала покатый лобик возле прищуренных глаз, гладкошерстную ложбинку за челюстью, гуттаперчево-податливую округлость над ноздрями. Усталая и счастливая, чистила и чистила языком клейкую шерсть.

Из двух красноватых, с прожилками сосков, близко поднесенных к открытому рту жеребенка, выжались нетугие струйки, обрызгали язык, откляченные губешки с мелкой порослью волосков. Малыш поперхнулся, издал всхлипывающий звук, принялся слизывать густоватое молоко. Потом боднул мордашкой в пах, жадно, с чмоканьем припал к соску, роняя с губ плотные капли.

Слепая мать лежала на влажной подстилке, тяжело и мучительно вздымая крутым боком. Не раз жеребенок пытался встать на ноги. Пурга придерживала его головой и продолжала заботливо вылизывать покрытую слизью шерсть.

– Растелилась, корова! – буркнул утром конюх, пытаясь смятой мешковиной протереть досуха жеребенка.

Мать, каким-то чутьем угадав его намерение, показала плотные зубы.

– Ишь ты! Заступница серая!

Дементий медленно подводил к глазам рожденыша прокуренные, сложенные в фигу пальцы. Жеребенок так же медленно отстранял от него симпатичную мордашку.

– Видишь, шельмец! То-то!

Вспомнив о проспоренной самогонке, щелкнул малыша по мягкому уху и полез за кисетом.

Если сначала мать не позволяла сосунку подняться на ноги, то теперь, накормив его, сама подталкивала под живот, легонько покусывала суставы, передвигала по сену.

Солнце светило вволюшку. Мутные продолговатые оконца конюшни не могли сдержать стремительного напора. Световой столб упирался в пухлый живот жеребенка. Уловив его тепло и ласковость, он с новой решимостью сделал попытку посмотреть – откуда начинается затейливый мир света. На длинных шатких ногах поднялась новоявленная сила колхоза. Скользкие копытца ощутили что-то твердое под собой. Пол конюшни стал уползать. Сосунок попытался удержать его дрожащими ногами, испуганно глядя на большую добрую мать. Когда малыш шумно грохнулся на колени, слепая вздрогнула и вытянула голову.

Свет из окошка манил и тревожил. В зыбких упрямых лучах купалась сенная пыль.

Собравшись с духом, жеребенок резво вскочил на кривые ноги. Заскользил, зашатался, но не упал, удерживая в раскачке худое, неуклюжее тело. Весь безудержный свет весеннего дня достался ему в награду. Он зажмурился от обилия белого огня.

Снова подошел к стойлу конюх, довольно хмыкнул, закурил. Жеребенок глядел на человека с подозрительным любопытством. Маленький хвост делал первые неуверенные колебания, но когда ниже крупа села разбуженная теплом муха, волосяная метелка резко прихлопнула ее.

С высоты своего жеребеночного роста человек показался не таким громадным, каким виделся вначале. Чтобы еще уменьшить конюха, сосунок задрал голову насколько мог.

Не торопясь, валко поднялась мать, шумно стряхнула с себя прилипшее сено. Он удивился огромности стоящего рядом родного существа, невольно прихлынул к теплому покатому боку. Губы сами собой отыскали под жилистым брюхом набухшие сосцы. Моментально забылся крутоплечий конюх с аршинной самокруткой, золотой ливень света и что-то живое, сбитое первым ударом мягкого хвоста.

Вывели в денник. Прибавилось страха и любопытства. В глазах запестрело от обилия разномастных, разновозрастных коней. Рыжие, соловые, гнедые, карие, пегие. Белогривые, черноногие, худые, сытые, однолетки, стригуны. Стояли понуро заморенные клячи. Были чересчур бойкие упитанные жеребцы, проказлизо ведущие себя кобылы. Лизали валуны соли. Грызли осиновую жердину пригона, обнажая источенные плоские зубы. Долбили копытами вязкую холодную землю. Фыркали, ржали, лягались, чесали ощеренными зубами шеи и спины. Игрений жеребец пытался опрокинуть широким храпом пустую колоду. Рудо-желтый мерин жадно дожевывал клочок сена. Молодая нахальная кобылка бесцеремонно вырвала осошный пай, уменьшающийся с каждым жевком. Мерин не отбил последний корм. Стоял понуро, уставив отрешенный взгляд на выведенную из конюшни серую кобылу с пугливым сосунком.

Грязнобокое, худоспинное царство кровных собратьев поразило жеребенка. Он притирался к материнскому боку, мешая ступать по деннику ровным, спокойным шагом. Мать легонько отбивала его задом, он настойчиво прилипал к ней, сливая мягкую шерстку с серой грубоватой шерстью. С минуту почти весь табун вопросительно и удивленно оглядывал новичка, путающегося под ногами настороженной кобылы.

Бледно-соломенный жеребец подошел к ней неторопливо, лизнул шею, а над жеребенком издал веселое короткое фырканье. Странно, но малыш даже не вздрогнул, не шарахнулся в сторону. Наоборот, смело уставился на близко подошедшего великана, не отторгнутого матерью, и даже пытался показывать зубы, отчего нарочито медленно оттопырил надутые губешки. Жеребец снова издал над ним победное фырканье. Дважды посрамленный малыш боднул головой в бок насмешника и сильно зашиб хрящеватый храпик о выпирающее ребро.

Проходили майские дни. Лошади паслись на молодой сочной траве, жадно обрезая ее до корней. Жеребенок проявлял назойливость и требовательность в добывании материнского молока. Увлекшись, он порой до боли прикусывал сосцы, получал сильный шлепок хвоста или легкий удар согнутого колена.

Чем упитаннее становился жеребенок, тем легче и увереннее чувствовал себя на земле, точно у него вместе с округлым сытеньким брюшком отрастали крепкие крылья. Летал, не ощущая под собой разбитой тележными колесами дороги, изумрудных лужаек и полей: там землю резали плуги, расчесывали бороны. Туда скоро должны были лечь прибереженные, проверенные на всхожесть семена.

Нехватка в колхозе лошадей принудила и слепую Пургу включиться в посевную кампанию. Председатель вызвал в контору конюха.

– Ты колхозной беде ворота отворил… погоди, погоди траву винить. Ветеринар говорит: нет в практике животноводства случая, чтобы слепота от корма наступала… Говорят, у тебя в земельном отделе туз завелся?

– Есть туз, да не знаю какой масти, – с гордецой ответил конюх, поерзывая на широкой устойчивой табуретке.

– Не радуйся: любую масть козырь прихлопнет. Он сейчас в моих руках. Без особого труда вину твою докажу.

Басалаев пугливо передернул плечами, стиснул зубы, промолчал.

– До особого распоряжения останешься пока в конюхах. В посевную займешься подвозкой семян на Пурге. Поводырем у лошади будешь. Води под уздцы и не смей даже пальцем трогать. Пусть слепая будет для тебя вечным укором.

Подошло время сева. В честь важного дела сменили на конторе слегка обесцвеченный флаг, развешали лозунги. Деревня обрела торжественно-праздничный вид.

Дементий набросил на Пургу старую узду, с привычным злорадством впихнул в рот звякнувшие удила, с окриком завел в оглобли. Настороженно и диковато смотрел на мужика жеребенок: что же он вытворяет с матерью?! Зачем эти длинные палки вдоль боков? К чему какой-то круг на шее, подшитый изнутри лоснящимся войлоком? Дуга, вожжи, телега, чересседельник – все было ново и незнакомо для прыгунка. Пока Дементий, отплевываясь табачной слюной, запрягал слепую работницу, жеребенок недоуменно носился вокруг телеги: она слилась с матерью в одно целое, безобразное существо. Он еще не знал, что четыре круглых ноги этого существа не способны сделать и шагу без четырех прямых ног его охомутанной матери.

– Отвыкла, стерва! – гаркнул мужик, подтягивая подпругу. – Нажрала требуху, дырку нужную не поймаешь.

Блесткий язычок пряжки наконец вошел в продольное расширенное отверстие широкого ремня. Конюх для острастки ткнул кулаком в темное яблоко возле лопатки. Жеребенок издал визгливое ржание, словно удар сильного кулака пришелся по нему.

– Чё, запёрдыш, жалко небось?! Погоди, и тебе перепадет скоро.

Басалаев взял Пургу под уздцы, дернул. Телега покатилась по деревенской подсохшей улице. Серенький шел возле левой оглобли, натыкался на гладкое дерево, отскакивал от него, как от огня. «Не перетянуть ли чертенка кнутом, – подумал конюх. Решил: мал еще, не созрел для побоев».

Подъехали к просторному амбару, где хранилось семенное зерно. Открылась широкая, почти квадратная дверь, показался узкогрудый кладовщик, упрекнул:

– Рано кобылу захомутал. Дал бы еще денька три отдохнуть, вот какого славного сорванца принесла.

– На себе, что ли, семена возить?!

– Мало ли коней?

– Коней-то не мало – оголодки одни. К сенокосу только отъедятся.

– Личную кобылу пожалел бы.

– О единоличном говорить нечего! Давно чирей свели… Отпускай семена.

Пока Дементий, кряхтя и охая, таскал плотные кули, сосунок жалостливо смотрел в потускневшие глаза матери. Она мотала головой, сдавленной хомутом.

Конюх укладывал мешки поперек тележных грядок, успевая бросать в рот высыпавшиеся зернинки.

– Будя! Ехай! – сказал кладовщик, когда Дементий сбросил с плеча пятый куль.

– Толкуй мне! – огрызнулся конюх. – Отпускай еще три мешка. Кобыла дважды не ослепнет. Пусть дитя смотрит, глаза занозит, посколь мать груза таскает. Мне две ходки делать не с руки. После обеда дров надо домой привезти.

– Нет в тебе жалости к лошадям…

– Жалость я с киселем выхлебал, – ехидно напирал на свое Басалаев. – Вы меня много жалели, когда я налоговым инспектором служил. Всех чертей и собак на меня навешали. Разве я поборы придумал? Придешь требовать деньги в государственную казну – вы рот нараспашку. Я еще душеньку-то свою как следоват не отогрел. Если и облобызаю какого конька-супротивца кнутом – шерсть с него не облезет… Чирки за зиму и те ссыхаются, еле дегтем по весне расправишь. Людишки душу мою сушили не один год… Вот за тобой, Запрудин, должок есть – пуд мяса недопоставил.

– Сдохла же свинья.

– Ложь в пороках давно ходит…

Запрудин никак не мог поймать летучий взгляд мужика, посмотреть в щелки бесстыжих глаз. Хорошо научился конюх ослеп лять их на время, напускать туманчик: все предметы и лица тогда кажутся сдвоенными, расплывчатыми. В такие минуты умышленного невидения Дементию легче приходили в голову нужные слова. По надобности он мог уколоть собеседника взглядом, пригвоздить двумя отточенными шильями. Тяжелым, страшным был всепроникающий взгляд бывшего стража по налогам. Такой взгляд выворачивал карманы, открывал крышки полупустых сундуков, шнырял по хлевам, устремлялся в подполья. Бралась на учет каждая выращенная на огороде репа, каждая копна сена, каждый килограмм муки в сусеках у колхозников.

Чудом избежав раскулачивания, Басалаев был пригрет в районе дальним родственничком-начальничком. Грамотный, умножающий в уме двухзначные цифры, умеющий шустро перебрасывать костяшки на счетах, он был скоренько замечен финорганами. Его посылали в организованные колхозы проводить ревизию инвентаря, скота, производить вычисление приблизительной урожайности хлебов и корнеплодов. Подобострастно выполняя возложенные на него обязанности, присматривался к колхозникам, изучал их материальную обеспеченность, интересовался излишками хлеба, мяса, яиц. Наученный горьким опытом жизни нарымский крестьянин не спешил раскрывать перед каждым встречным-поперечным стайки и амбары. Басалаев обладал льстивой силой внушения, отменным нюхом и непреклонным желанием знать все обо всех. Его холодной стали глаза бесцеремонно срывали с мужиков покровы немудрящих тайн. Испепеляюще проникали в глубь доверчивых сердец, страшили разъедающей неостановимой силой. Дементий при посещении какой-нибудь избы не забывал сделать должное внушение хозяину:

– Иконке-то место в красном углу нашлось… нет, чтобы портрет вождя ныне здравствующего повесить. Все норовите бога во спасители призвать. Что он дал колхозу – землю? ситец? хлебушко?

Говорил спокойно, нравоучительно, вежливо, наблюдая за лицом человека, какое действие оказывают внушаемые слова. Голос тихий, вкрадчивый, с небольшим присвистом, словно на манок собеседника подзывает. Чугунная грубота в голосе появится значительно позже, когда пошатнется под ним почва, когда не спасут знание счетной науки, опыт провидца-инспектора, обезоруживающе-властный взгляд, вызывающий у крестьян сердцебиение и страх.

С потертым вместительным портфелем метался Басалаев по деревням отводком огнистой молнии. Утром его могли видеть в колхозе «Бедняк». Считал возле кузницы отремонтированные бороны. В обед он уже в соседнем хозяйстве «Майское утро» учитывал народившихся поросят. Вечером обмеривал саженью личные огороды колхозников в деревне Большие Броды. В кожаной сизо-черной куртке, в галифе из толстого голубого сукна, в длиннополой шляпе с низкой тульей, в хромовых сапогах, вдетых в глянцевые галоши, инспектор выглядел начальственно строго и внушительно. Его робели старики и дети, не говоря о степенных мужиках, обложенных тяжкой данью «подворно», «поамбарно», «поогородно». Иной колхозник, начав говорить с инспектором нормальным просительно-певучим языком, вскоре принимался заикаться, картавить, в запальчивости не договаривая, обкусывая слова. Зная о быстролетности, внезапности появления, неуступчивости Басалаева, о нем говорили в деревнях: «Бешеному псу сорок верст – не крюк».

Нет, не поймать кладовщику Запрудину ртутноподвижное выражение хитромудрых глаз. Он быстро подходит к конюху, ловит его за руки, затягивающие слабую вязку мешка, повторяет:

– Сдохла же, говорю, свинья. Бумага была. Свидетели беде есть. Какое на дохлятину обложение может быть?

– Заступался валенок за пим, да сопрел скоренько.

– Ты в инспекторах отточил язычок, острее косы стал. Не один год хайло на чужое добро разевал. Все знают – лишку драл с мужиков, оттого и турнули. Подцепи-ка на безмен свою совесть, взвесь… то-то…

Серенького не касалась перепалка мужиков. Он уткнулся в шею матери и дышал на нее теплой струйкой.

Конюх все же забросил на телегу еще куль. Звучно хлопнул вожжами. Лопатки Пурги напряглись, вздулись, колеса сдвинулись с места.

Неширокая улица делила деревню на два неровных порядка. Не у всех изб были палисадники, ворота, тротуары. Некоторые избенки своей хилостью напоминали больной расшатанный зуб среди крепких здоровых собратьев. Двумя волнами шли тесовые, редко железные крыши. Над крышами, сараями вздымались скворечники. Голосистые птицы, не уставая, славили новый день новой весны.

Поля начинались почти сразу за деревней. Серенький жадно втягивал запахи свежевспаханной земли. Местами пласты не успели проборонить. Они лежали широкими всплесками. Солнце торопливо выпаривало дорогую для полей влагу. От трещиноватых пластов курилось живое марево, точно кто высверливал из земли еле различимые столбики воздуха.

На пахоте Пурга сильно убавила шаг. Дементий наотмашь перетянул ее ременным кнутом. Кобыла нервно дернула головой, напряглась. Подался назад перекошенный хомут, заскрипела некрашеная дуга.

Хлесткий щелк туго свитого кнута заставил жеребенка вздрогнуть, подпрыгнуть. Он ненавистно посмотрел на возчика. Помимо простой лошадиной строптивости мужик уловил зарождающуюся ненависть к себе. Природный инстинкт подсказал Серенькому: лучше бежать рядом с матерью возле левого бока – по нему почти не гуляет плеть, вложенная в руку краснорожего мужика.

Жалость к матери начала просыпаться в жеребенке с момента, когда конюх грубо завел ее между березовых оглобель, напялил хомут, впихнул брякучие удила. Покорная Пурга пожевала их немного, поудобнее устраивая во рту. Связанная волей человека, она ничему не противилась, униженно наклоняла голову, переступала с ноги на ногу. Такое тихое услужливое поведение вызывало в Сереньком досаду. Пирамидка мешков на телеге, грубые окрики, частые высвисты кнута, натуга, с какой мать тащила груз, – вызывали обиду и раздражение. Думалось: «Почему мать не лягнет мужика? Не цапнет крикуна за плечо крепкими зубами?» К первому проявлению жалости примешивалась ревность: малыш почти не сводил с матери влюбленных глаз, а та лишь несколько раз повернула к нему голову. Недовольный таким слабым вниманием жеребенок забегал вперед, маячил, напоминая: вот же я, вот… никуда не убегу… мне нравится быть рядом…

Колеса утопали в рыхлой земле. Лошадь чувствовала сильную резь подпруги и давящий войлок напружиненного хомута.

– Шевелись, кляча!

И раньше Пурга не отличалась стеснительностью, устраивала от перегрузки задорную канонаду. Теперь началась такая пальба, что даже Серенький навострил уши, бестолково уставился на потную работницу. С концов удил на уголки дрожащих губ выбивалась пузырчатая пена. Лоснились влагой тяжело вздымающиеся бока. Скрипели гужи, оглобли, наклоненная дуга. Туго натянулся чересседельный ремень. Земля хватала колеса тяжелыми широкими ладонями отваленных пластов.

Услышав непрерывную кобылью стрельбу, Басалаев бросил вожжи на тяжелые мешки, отстал от телеги.

– Душная, тварь! Отожралась в стойле!

Серенький пригарцовывал слева от хомута, приятно ощущая утопающими копытцами нутряное тепло подсыхающей земли. На вольном просторе колхозного поля его неожиданно обуяло озорство. Забегая вперед матери, он резко стегнул ее хвостом по морде, помчался вскачь по полю. Землю проборонили, сняли с ее груди тяжесть литых пластов. Она задышала спокойнее, всплескивая волнышки живучего марева. Месяца через три здесь заиграет золотая зыбь. Ветер станет гонять непокорные валы между березово-осиновых перелесков. В огнистой глуби хлебов станут скрываться неторопливые перепелки, заманно призывать проезжих и прохожих ко сну, будто есть у колхозников в такое время лишний час для отдыха.

Сосунок-резвунок так разбежался от телеги, что остановился только неподалеку от полевого стана. Встал как вкопанный, уставился с любопытством на людей, зачмокал губами. Оглянулся на мать-мытарку и залился неокрепшим, похожим на хохот ржанием.

– Здравствуй, златоглазик! – весело поздоровалась девушка в простеньком платье из цветастого ситца. Ни старые кирзовые сапоги с дыркой на голенище, ни поношенная, заштопанная на рукавах кофта, ни мятая выгоревшая косынка не могли затмить юной прелести лица, стройной фигуры. Глаза сияли непотухающей улыбкой. Каждая веснушка на прямом носу, на крутых крепких щеках излучала по яркому лучику.

Жеребенок, прищурясь от бьющего в глаза солнца, настороженно смотрел на девушку, протягивающую к нему руку ладонью вверх.

– Тпсё! Тпсё! – подзывала она упрямца.

Это была Варя, дочка колхозного председателя Тютюнникова. Отец поставил ее звеньевой на севе, отвечающей за работу сеялок и подвозку семян.

Неподалеку от стана, заметив длинную, слегка сгорбленную фигуру председателя, конюх стал подталкивать сзади телегу. Старался вовсю. На красноватой шее вспучились жилы. Лицо от прихлынувшей крови сделалось отечно-багровым. Дементий хотел заслужить председательскую похвалу, но, подъехав, услышал упрек:

– Ушлый мужик, а сообразить не мог: с дороги к сеялкам повернуть бы надо. Триста метров лишку лошадь сделала…

Басалаев притворно внимательно слушал устный выговор, счищая кнутовищем с сапог прилипшую землю. Когда-то он вот так же назидательно отчитывал мужиков, находя в начальственной власти, в заискивающем взгляде крестьян много приятных минут. Тютюнников тогда работал полеводом. Его бригада вела раскорчевку на буревале. Двухдневный ураган в километре от Больших Бродов наделал широкие прокосы в тайге. Даже чертям не сподобиться на такое буйство. Сейчас на тех полях получали богатый хлеб.

Первая встреча с Василием Тютюнниковым произошла возле конного двора. Он стоял с мужиками, разговаривал о предстоящем сенокосе. Басалаев подошел в тот момент, когда бригадир отрывал на закрутку клочок от газетной книжицы. На сгибах бумага рвалась легко, с тихим шуршанием. Василий расшнуровал кисет, сунул щепоть за табачком самосадом. Послюнил край газетного прямоугольничка, не замечая, что на нем портрет военного с трубкой. Насыпал ровненьким валочком табак, стал скручивать цигарку.

– Не надо вождя на раскурку пускать, – приказным тоном вразумил Басалаев и ткнул пальцем в полуготовую папироску.

– Чего? – не понял бригадир.

– Сталина курить собираешься, вот чего. Он к народу не для того поставлен вождем, чтобы каждый слюной брызгал и сжигал с махрой. – Басалаев одернул зеленый френч с глубокими накладными карманами, оглядел толпу. – Прочитал хоть эту газету бригаде? Обстановку в мировом масштабе знаешь?

Растерянный полевод хлопал глазами, смотрел то на надменное лицо инспектора, то на скрученный клишированный портрет. Со сгиба на Тютюнникова было нацелено, как живое, немного прищуренное зоркое око. Бригадир поспешно прикрыл его концом пальца в никотиновой пропитке.

– Смотреть надо, товарищ Тюнников, – инспектор умышленно сократил в фамилии второе «тю», – что в руках держишь… Этак мы и по туалетам разнесем дорогой нам образ… Учти и сделай вывод…

Пахари зашикали на нежданного законника. Под одобрительное заступничество бригадир засмолил папиросу. С каждой новой затяжкой Василию приходилось пропихивать дым в глотку. Впервые он не ощутил удовольствия от курения.

Не мог предположить налоговщик, что Тютюнникова выдвинут в Больших Бродах в председатели. Не переехал бы он в эту деревню, где ему дали должность учетчика. Учитывать он любил и умел. Доказывая: цифры любят правду, он тем не менее ухитрился обвести вокруг пальца прежнего председателя-простофилю. В результате цифровых маневров, благодаря недюжинному опыту и привычной изворотливости, он «оприходовал» для личного хозяйства трех колхозных ягнят, мешок отборной ржи, дюжину сосновых плах на перестилку пола в избе. Попавшись, вымолил отпущение грехов. Его приставили к лошадям.

 

5

За председателем, кладовщиком Запрудиным конюх вел постоянную слежку. О искуренном портрете донес одному знакомцу в НКВД, однако не получил от него ни одобрения, ни упрека за пустячный случай. Но в тяжелом молчании острым чутьем-нюхом уловил лаконичные, жесткие слова: «слушай, смотри, доноси».

Конюх, очищая сапоги кнутовищем, не огрызнулся на председателя. Но раскованным поведением подчеркивал: «Плевать мне на твои замечания. Привез семена – будь доволен. Прогнать кобылу лишних полверсты – экая беда?»

Председатель собрал на ладонь с телеги просыпанные за тряскую дорогу зерна. Он не раз пересыпал их с руки на руку в амбаре зимой и в предпосевную пору, ожидая трудного, но желанного часа сева. На шершавой ладони лежало будущее их небольшого колхоза. Всхолмленные участки полей успели засеять выборочно. К массовому севу приступали сегодня. Еще утром председатель привез на самое большое поле деда Платона, отца кладовщика Запрудина. Старый севарь, сгорбленный от годов, от плужных наклонов, от лукошка, из которого многие весны поливал зерном парную землицу, прежде чем ступить на поле, троекратно помолился солнцу, небу и суглинистой кормилице: от нее исходил здоровый ржаной дух. Ступал по бороньбе осторожно, уважительно, выискивая из-под ладоночного козырька нужную делянку.

Тихоречный, раздумчивый Платон предсказывал погоду по кривому еловому сучку, прибитому к венцу на солнечной стороне, по жесткой пояснице: она напоминала о себе за денек до непогодья. Перед ненастьем у старика ломило грудь, ноги, постукивало в висках. Старый барометр в председательском кабинете-закутке допускал простительную погрешность. Платон мог почти безошибочно предсказать осадки.

Перед севом его приглашали «разнюхать землю». По-видимому, Тютюнников больше уважал старую традицию, чем прислушивался к советам предельно сосредоточенного вещуна. Погружая ладонь в рыхлый суглинок, дедушка держал ее там с минуту, проверял «дых земли». Оставшиеся на ладонях комочки подносил близко к слезящимся глазам, с прищуром разглядывая их, принюхивался, растирал в пальцах, пробовал на язык. Никогда не сплевывал перемешанную с землей слюну. Выжимал все изо рта на тыльную сторону ладони, вытирал о штаны. Долго ходил по дремотному полю, поглядывал на подошвы чирков, проверяя землицу на «льнучесть». Потом изрекал спокойно-таинственным голосом: «Сподобил господь – поспела».

Иногда, не уверенный в «спелости» земли, пророчески замечал: «Не неволь семена, Василь Сергеич, погодь денька два, дай лишней сыри выйти».

Председателю хочется внять дедовскому совету, да район каждый раз посылает на сев уполномоченного, который нудит свое: «Старик наговорит – слушай его. Ему бы еще три века чирком поле проверять. Начинай сев. “Красный пахарь” уже два дня сводку в район передает».

Василий Сергеевич размышляет: «Пусть хоть что утверждает Платон – сев начну сегодня, вот сейчас». Видя решимость в председательском взоре, настороженных перед тяжкой работой лошадей, Платон, скоренько проверив землю на «спелость», дал благословенное «добро». По резвому мареву, сыпучести комков и жаркому дыханию поля дедок определил: землица слегка перестояла, но не стал перед торжественной минутой огорчать председателя, хмуролицего представителя райкома, который на три стариковских поклона полю буркнул: «Попа с кадилом только не хватает».

Развернутым фронтом, поднимая легкую пыль, двинулись к перелеску шесть сеялок. В святой момент Василий Сергеевич сам чуть не поднес пальцы ко лбу. Дышлины медленно движущихся сеялок смотрелись орудийными стволами. Тютюнников наблюдал за колхозной «артиллерией». Подошедший срок хлебной страды горячил кровь. Хотелось побежать за дочерью, бодро вышагивающей за первой сеялкой. Так же нагибаться, проверять заделку семян, их равномерное медленное течение из конусообразных бункеров. Но надо было ехать на поля поздней раскорчевки, чтобы и там дать короткую властную команду: «Пора!»

Чуть поодаль от Вариной сеялки двигался запряженный парой гнедых коней агрегат Захара Запрудина. Платон горделиво наблюдал за внуком, за подпрыгивающей сеялкой. Правая рука дедушки машинально ходила возле бедра и груди, словно он хватал семена из подвешенного лукошка, рассевал их по ожившему полю. Шевелились корявые, с наростами на сгибах пальцы. Покачивались согнутые плечи. Юркие, еще не выплеснувшие синеву глаза, хмельно обозревали спокойную землю, упорных лошадей, стайки скворцов и ворон на засеянных участках.

В просторной навыпуск рубахе, в легких, с брезентовыми голяшками сапогах Захар, полный важности и значительности совершаемого дела, вышагивал легким важным шагом. За ним наблюдали и дед, и обрадованное севом солнце, и Варя, и сеятели, идущие сзади. Захару хотелось выделить, задержать на себе Варин взгляд. Изредка он ловил ее мимолетные улыбки. Тогда расплывалась перед ним земля и тихо пелось под шуршание колес сеялки.

Варя была на год старше Захара. Молодыми людьми владело странное томительное чувство: пугаясь оставаться вдвоем, они тяготились одиночества. Тускнели часы и минуты, когда Захар не видел девушку. Предрасположенный к мечтательности, он распалял душу прелестью неожиданных свиданий, еще не догадываясь о страшном подвохе, который обречет его при встречах на долгое тягостное молчание.

Не отпущенный председателем за дровами конюх поехал к амбару, чтобы подвезти еще семян. Пурга, названная так не за силу и резвость, за тускловато-сугробный цвет даже пустую телегу тащила медленно, натужно. Возница не понукал ее, не опоясывал кнутом. Куда спешить, если сорвалась поездка за дровами.

Жеребенок все чаще отлучался от матери, проявляя в вольном беге резвость и прыть. Частые отлучки доставляли Пурге беспокойство. Разносилось тревожно-подзывное ржание. Сперва Серенький спешил на взволнованный зов. Подбежав к матери, старался коснуться лопатки, головы, приветливо махнуть распушенным хвостом.

В придорожных канавах и ложбинках блестела вода. Ярко-зеркальная поверхность приманивала жеребенка. Подлетев к луже, вместе с солнцем заглядывал в нее. Поймав отражение, крутил головой, пытаясь отыскать вторую маленькую лошадку. В новом мире земли, в приволье открытых километров его забавляло все. По рассеянности он однажды забежал с правой стороны телеги и напоролся на резкий удар сапога. Басалаев не хотел бить, нога сама примагнитилась к самодовольному шельмецу. Жеребенок отпрянул в сторону, мослатые ноги дважды лягнули воздух.

– Бес! Соплей перешибить можно, он копыта показывает… доставит мне мороки.

Молча загрузил мешки с семенами. Молча отвез к сеялкам, повернув к ним с дороги.

Сеяли дотемна, пока наступающая ночь не сделала коней одной масти. Распрягая, Захар дружелюбно похлопал гнедых по шее, ощутив под ладонью совсем мокрую шерсть. Лошадям дали отдохнуть, напоили, накормили овсом. Отвели к займищу, спутали. С большого закустаренного болота потянуло сыростью. Звезды успели достигнуть полной яркости, сверкали их алмазные грани.

В Больших Бродах запоздало прокричал петух, быстро оборвав самое длинное третье колено.

Спутанная Пурга передвигалась маленькими шажками. Лишь изредка, опершись на задние ноги, поднимала передние, делая небольшой скачок. Жеребенка забавлял такой способ передвижения. Жидконогий, он мял копытцами молодую травку, ни на шаг не отходя от матери. Дневное тепло, чрезмерная резвость утомили Серенького. Пурга не ложилась на холодную землю, торопливо щипала траву. Зимнее существование истощило ее тело, постоянно хотелось есть. Она знала – упрямцу не хватает молока. Он дерзко становился на пути матери, стукался головой в ее упругую шею, торкался в живот, терзая онемевшие сосцы.

Данный конюхом овес только растравил аппетит. Не полную мерку всыпал он Пурге, утаил пригоршни три. Известно, какая пригоршня у мужика, когда он радеет себе. В такой момент две басалаевские лапищи растягивались, словно резиновые. Ухитрялся и меж пальцев удержать зерно, не ощущая боль от острых овсинок, что шипами впивались в мякоть грабастых рук.

Когда ходил Дементий в начальниках – грудь колесом держал. Да, видно, сломалась ось, повыпали спицы. Заметнее обозначилась крутая горбинка спины. Тяжелые заграбистые руки были по-прежнему сильно разогнуты, будто он собрался бить кого-то наотмашь, бить без пощады и сожаления.

Если его глаза в редких сивых ресницах наблюдали за человеком, за тяжелым ползунком на амбарных весах, они расширялись, вбирали светотени, были изучающе-вдумчивыми и выразительными. Когда на Дементия кто-то смотрел в упор или ждал ответа на неприятный для мужика вопрос, глаза по-кошачьи сужались, смаргивали и челночно бегали. Басалаев не торопил момент вызревания мысли. Пальцы теребили уздечку, застегивали металлическую пуговицу на бушлате, крытом грубым сукном, чесали литой, защетининный подбородок. Мужик по лоскуточкам выкраивал время для ответа. Иногда же почти без пауз так быстро чеканил слова, точно осыпал собеседника с ног до головы сухими бобами.

В нем не было живучей угодливости. Наоборот, все говорило в конюхе: я не ровня мужику, во мне есть то, чего не заиметь вам за годы и годы вашего пахарского житья.

– Сермяжники тощебрюхие! – ворчал при жене и детях на колхозников Дементий. – Повернула страна дышло на артельные хозяйства – возрадовались. Чему?! Драли с вас, единоличников, подати. Теперь с коллективного двора дерут. С колхоза легче разом недоимку взять, чем подворно ходить. Шибко-то и брать нечего. Выгребут все зерно из склада, как пасечник медок из улья, кукарекайте, колхознички, как хотите зимушку живите… Одумаетесь, да поздновато будет…

Смелые речи высказывал только дома. Жене, сынкам настрого приказал: язык не распускать. Нынче каждый слушок пушком летает.

Басалаевские глаза и рот при людях были пропитаны затаенным молчанием. Глаза ведь тоже могут с головой выдать. Взгляд взгляду – рознь. Можно овцой посмотреть, можно волком зыркнуть. Без буковок прочтешь по глазам, чем душа жива, каким штабельком мыслишки уложены.

Учил сыновей: я в малолетстве тяте никогда не перечил. Для меня его полслова приказом были.

У матушки рос мальчонок подлизой, при случае объедал младшего братеньку. Вытаскивает мать из русской печи противень с пышущими творожными или ягодными шаньгами – Демешка тут как тут. Старается младшенького Луканьку боком в сторону оттереть, кулак показывает. Мучную пыльцу с подбородка сотрет, ухват, сковородник услужливо подаст. Полученную шаньгу съест по-волчоночьи быстро, почти не прожевывая. Успеет и от Луканькиного подношения отломить лакомый кусочек. Разделывает мать на холодец после долгой варки свиные, говяжьи ноги – старшак ни на секунду от стола не отходит. Хватает из рук матушки горячую клейкую кость, набрасывается на нее. Скусывает оставшиеся кусочки мяса, волокнистых хрящей, азартно выбивает о скамейку костные мозги, захлебисто высасывает их из трубчатых гладких мослов. Обглоданную кость отдает Луканьке, уверяя, что с нее еще можно погрызть мяса и шилом доковыряться до засевших внутри мозгов.

Все бабки – маленькие свиные и крупные говяжьи – Демешка забирал себе. Обгладывал, обсасывал до блеска. После зубной шлифовки расставлял бабки по полу, отбирал крепко стоящие. Кособокие относил к точилу, заставлял Луканьку крутить ручку, выравнивал основание. Тут же, на макушке точила, проверял бабки на устойчивость: пробовал сбить их щелчком, дул на костяшки. Удостоверившись, что стоят крепко, многозначительно говорил братцу: «Годятся для кона».

В игре Демешка готов рассыпаться от азарта. Нервничал, если бабка-литок валила замертво его костяных крепышей. Смеялся, подпрыгивал при удаче, не забывая незаметно стянуть с кона нескольких молодцов, что еще недавно скрипели в ногах ревматических бычков и крутоспинных свиней.

Луканька утонул восьмилетним. Умея плохо плавать, перебредал широкий ручей у устья. Сбило течением, потащило в протоку. Демешка, идя следом, не успел ойкнуть, как скрылась в струях пепельная головенка братеньки и лопнули над местом беды три больших пузыря. Демеша нырнул, широко под водой раскрыл глаза. Выносимый из ручья песок с илом мешал что-либо разглядеть даже вблизи. Растекались взмученные потоки и где-то в одном из них беспомощно бултыхался последние секунды жизни послушный Луканька.

Запоздало вспомнил старший брат про утопленников, про их мертвую хватку, заторопился на берег. Долго и неотвязчиво колотила дрожь испуга. Не догадался закричать, позвать на помощь. Исступленно смотрел на молчаливое злое устье ручья, судорожно сжимал и разжимал грязные кулачки.

Домой прибрел понурым вместе со стадом коров и овец, которые ходили вольнопасом по травянистым чистинкам.

– Что с тобой, сынок? На тебе лица нет. – Мать пытливо посмотрела на Демешу.

– Змея чуть не укусила.

– Луканя где?

– Поди, придет скоро. Он с ребятами ходил стрижей ловить.

Луканька не появлялся. Посланный матерью «скричать» Демеша оглашенно звал младшего. Обливаясь слезами, кричал полоумно за поскотиной, у припольной дороги, страшась появляться возле злосчастного ручья.

Утопленника вытащили неводом на другой день. Увидев раздутое, багрово-синее тельце, пиявку, успевшую заползти в ухо, Демеша припадочно забился на берегу, ударяясь лбом в мокрый песок, царапая себе грудь и плечи.

До пятнадцати лет не раскрывал жгучую тайну, терпеливо и мучительно носил в сердце тяжкий груз, пока случайно не проговорился отцу на покосе.

Послушного, угодливого сынка отец не бил. Сообразительный Демеша к одиннадцати годкам ловко отщелкивал на счетах килограммы, литры, рубли, сливая их в одну статью семейного дохода. Отец не мог нарадоваться, видя сосредоточенный, углуб ленный взгляд парнишки, непостижимо быстро освоившего счетоводческую науку. Он умел производить на счетах только вычитание и сложение. Но и этой выучки было вполне достаточно, потому что делить свое басалаевское добро отец ни с кем не собирался, а умножать можно было простым прибавлением одних костяшек к другим. Много раз отец пытался проверить Демешкину бухгалтерию, выходило всегда все точнехонько. Ни одна цифра не могла обидеться на того, кто произвел ее на свет божий, вписал в учетную амбарную книгу, проткнутую у корешков шилом и окольцованную двойной дратвой.

Тугая хозяйственная струнка звенела в мальчике постоянно. Иногда строго упрекал отца:

– Тятя, почему ты топор под дождем оставил?.. Зачем сегодня корове лишний навильник сена дал?.. Много вара на дратву тратишь – весь на пальцах остается… Давай купим нового петуха, нашего куры не любят…

– Молодец, сынок, – похвалит, бывало, отец. – Настоящим хозяином растешь. Сколотим капиталец – сам черт не будет страшен. Не зря торговые люди капитал истинником зовут. Правильное имя дали. Вернее, истиннее денег ничего нет. Не играй в жалейку, старайся копейку с копейкой сбить. Ленивые и от господа упрек получили. Лень-то ласковой матушкой прикинется, после голодуха мачехой закричит. Не ленись, сынок. Будут досветки твои – сусек не опустеет. Солнце одних лодырей будит. А ты встань раненько, да сам прихвати его спящим.

– Я-то прихвачу, – серьезно отвечал Демеша и ласково терся о суконную тятькину штанину.

Повзрослев, обихаживая свою землю, изматывая силенку на личном дворе, Дементий часто прихватывал солнышко спящим. Работник любил носить просторные рубахи, сшитые из ткани-суровья. Измокреет от пота груботканая одежина, высохнет, можно колоколом поставить ее на лавку. Захочешь сжать – похрустывает от тельной соли. Быстрее всего ткань протиралась на лопатках и плечах. Поворочает вилами, намахается топором, походит за конным плугом – без огня горит рубаха, заплат новых просит.

Крепко запомнил Дементий внушение отца: кто рано встает, тому не бог дает – руки. Они – спасители жизни. Нет большего позора, чем разора по лености, по мотовству. Богатство – власти сродни.

На личном подворье горела у Басалаева душа, на колхозном тлела.

– Много тягла, а бедность кругом, – упрекнул он как-то председателя колхоза. – Трудодень опять грошовый будет.

– Смотри, с голоду не опухни! – с еле скрытым озлоблением ответил Тютюнников, пристально разглядывая холеное сытое лицо колхозничка. – Смотришь на колхоз, как на сироту. Помогать ему надо, силы отдавать. Ты пинком норовишь заехать в артельное дело.

…Бродила по деревне полоумная побирушка Фросюшка. Сухорукая, сгорбленная, остроплечая женщина почти всегда была одета в фуфайчонку, длиннополую юбку, сшитую из бумазеи. Хлябали на ее худеньких ногах растоптанные чирки: собранные в складки голенища шевелились мехами затасканной гармошки. Фросюшка, по-уличному Подайте Ниточку, никогда нигде не лечилась, в колхозе работала от случая к случаю. Помогала людям подворно – побелить избу, окучить картошку, вымыть к празднику полы дресвой. Редко просила у людей съестное. Ей и так перепадали остатки от обеда, горстка муки, связка луковиц, иногда и целый хлебушко. Уставив на кого-нибудь детски-простодушное, прыщавое лицо, Фросюшка блеющим голоском просила:

– Подайте ниточку.

Она в прямом смысле собирала с миру по нитке, по лоскуточку. Соединяла их в маленькие половички-коврики. В ее осевшей набок избенке их было множество – нитяных, лоскутных, сыромятных.

Если в конюховке не было Дементия, Фросюшка долго, неотрывно смотрела на пучки тонко нарезанных сыромятных ремешков, не решаясь без спроса даже прикоснуться к ним. Все нитяное, матерчатое, вязаное, сотканное, сшитое привораживало побирушку. Она могла подолгу ласкать, как котенка, мохнатую шерстяную варежку, перебирать в сухих пальцах поданный клубочек запутанных разноцветных ниток.

У Басалаева была особенная привязанность к этой женщине. Он видел в ней страдающую божью матерь. Отсыпал ей в сумку овса, давал куски жмыха, приносил из дома сальца, постоянно ссужал нитками, веревочками, сыромятными ленточками, обрезками кожи.

Посинелыми губами Фросюшка тихо-тихо шептала что-то в знак благодарности. Непонятный таинственный шепот больше всего завораживал конюха. Казалось, убогая женщина переговаривается с кем-то находящимся рядом. По разумению Дементия, это должен быть один из архангелов божьих. Ведь они всегда терпимы, благосклонны к калекам, старицам, таким вот блаженненьким, как тощегрудая, охраняемая богом Фросюшка.

– За доброту да воздастся, – приговаривал Басалаев, подавая своей любимице хлебную краюшку, несколько пригоршней гороха.

Он с нетерпением ждал гипнотического шепота. Когда тот начинался, стремился уловить в нем слова, но напрасно. То ослабевающий, то нарастающий благодарственный монолог походил на бульбуканье, клекот косача на токовище. С тонких губ словно срывались одни междометия.

– Ефросиньюшка, что ты говоришь? – несколько раз ласково спрашивал конюх.

Женщина сразу строжела лицом, скоренько покидала конюховку.

И несмотря на это, не было в Больших Бродах человека, к кому Басалаев испытывал истинное христиански-дружеское расположение и доверие, как межеумка Подайте Ниточку. Он нутром чуял: Фросюшка та отдушина, тот желобок, по которому можно спускать житейские прегрешения. Общение с побирушкой, скромные подаяния очищали совесть Дементия, успокаивали душу.

Принимая подачки от конюха, Фросюшка старалась не смотреть на него. Может, ее отпугивал взгляд линючих глаз, настораживала постоянная приговорка: «За доброту да воздастся». Принимая из рук мужика кусок хлеба, молчаливая женщина пугливо сжималась и глядела неотрывно в чумазый дырчатый пол конюховки.

Ее просторная – с торбу – сумка редко пустовала. Вместе с хлебом, картофелинами, головками чеснока и лука лежали поданные обмылки, клубочки пряжи, разная тряпичная обрезь. Фросюшку охотно зазывали к себе сердобольные старушки. У кого отогреется на русской печке, где просто посидит на лавке, повздыхает. Разговаривала тихим умильным голоском. Накопленную в уголках слюну ловко вытирала пальцами или промокала концом серенького платка.

Гадала на потрепанных картах. На них червонного валета нельзя было отличить от пиковой дамы. Тузы давно обесцветились, потому что Фросюшка любила тыкать в них пальцами и заговорщески произносить единственную фразу: «Через него тебе, матушка, счастье выпадет». Боясь насмешек, мужикам не гадала. Бабы с неоскорбительной ухмылкой разрешали побирушке разбросить карты, тем более что по ним всегда выходило счастье.

Ее сумка, пропитанная хлебным духом, привлекала собак и овец. Фросюшка отщипывала им по кусочку, гладила животных. Они доверчиво тыкались в подол широкой юбки. Иногда с прискоком подбежит игривый жеребенок – угостит и его. Держит ладонь до тех пор, пока теплые мягкие губы не соберут все крошки.

Какая из зим засыпала порошей ее память? В детстве была резвуньей, пробовала на вкус разные травки. Отведала, наверное, дурман-травы или кто-то напугал нешуточно, когда ходила в ночь под Ивана Купалу искать в лесу заветный жаркий цветок папоротника…

Петухи торопили утреннюю зарю. Заря торопила крестьян.

Отсеялись. Земля, вобравшая теперь тайну будущего урожая, несла на себе бремя ответственности и нелегких забот.

 

6

– Какую лошадь возьмешь пахать огород?

– Пургу, – не задумываясь ответил председателю Яков Запрудин.

– Да… но ведь она…

– Ничего, Василий Сергеевич, кобыла слепая – сила зрячая. Коням судьба дала вожжи да удила. Для них они, как третий лошадиный глаз. Пообвыкнет – нюхом будет чуять путь-дорогу. Натаскаем ее на пахоте огородов, колхозные поля плужить станет. Она уже команды моего сына понимает: влево, вправо, вперед, назад. И жеребенок-шельмец, умник великий! Бежит впереди матери, концом хвоста ее храпа касается, дорогу указывает.

– Неужели догадался, что мать слепая?

– Наверняка. Остановится, начинает облизывать ей глаза. Таким ржанием-плачем заливается – душу выворачивает.

Запрудинский большой огород упирался в мелкий кустарник. За ним начиналась деревенская поскотина. Поодаль тянулись березнячки, кусты бузины, шиповника, боярки и заросли метельчатой таволги. Ровные березки успели посрубить на бастрики, оглобли, топорища, оставив кривостволые, чахлые и старые деревья. С них брали дань вениками, берестой на растопку.

Заведя Пургу в огород, Захар провел ее из конца в конец без плуга: пусть узнает границы, места разворотов. Он взял горсть волглой земли, поднес к лошадиным ноздрям.

– Помнишь?!

Пурга прижала ноздри, шумно выдохнула теплую струю воздуха. С ладони скатилось несколько комочков земли.

– Ну вот и узнала! – обрадованно вскрикнул пахарь, поверив в крепкую память слепой лошади. – Да и как не узнать – тебе каждый огород в деревне знаком. Этот тем более.

Отец стоял за баней, слушая нежноголосый монолог сына.

Плуг за зиму потерял зеркальность. По лемеху крупными конопатинами разбежались пятна легкой ржавчины. Яков подтянул ключом болт предплужника, широким драчевым напильником сточил заусеницы с землерезной грани.

Нетерпеливый жеребенок носился по слежалой земле огорода, распугивая суетливых кур.

Поплевав на ладони, кивнув солнышку, Яков налег на плужные ручки. Захар держал Пургу под уздцы. После короткого отцовского – «трогай!» – причмокнул губами, повел слепую прокладывать первую борозду. Все шагали неторопливо. Главный отвальный рез надо было сделать ровным, да и лошадь требовала привычки. Она с напряжением переставляла ноги. Опустив голову, принюхивалась к подсыхающей, щедро унавоженной земле.

Поводырь шел слева, успевая одобрительно поглаживать лошадь по лоснящейся шее. Уши работницы ходили взад-вперед, вбирая малейшие шумы, майскую разноголосицу птиц и деревни, слова пахарей, произносимые не окриком – доверительным голосом просьбы.

Сделали три полных круга. Ведя Пургу по плотному срезу борозды, Захар на миг-другой закрывал глаза и сразу ощущал одеревенелость непослушных ног, перинную мягкость окружающей темноты. Он-то мог в любую секунду превратить ночь в день, выпустить из засады солнце, вдоволь насладиться его ласковым светом. Каково Пурге – затворнице в вечный пещерный мрак?! Холодным током озноба пронзило Захара от этой мысли.

Отец не успевал вытирать со лба, щек обильный пот. Это был уже пресный пот труда, соли вышли на первых десятках борозд, проложенных от стены бани до крепкой изгороди длинного огорода.

С гарцующим прискоком жеребенок-резвунок утаптывал мягкую пахоту. Пробегая мимо матери, успевал ткнуться мордашкой в бок, задеть резвым хвостом. Приготовленную борону Захар развернул зубьями к осиновым венцам баньки из опасения, что непоседливый жеребенок может на них напороться.

Из жирных пластов выползали кольчатые черви. Зоркие куры следили за их появлением. Слегка тряхнув в воздухе, жадно проглатывали с торопливой оглядкой на бесцеремонного петуха: он при случае вырывал добычу из клюва какой-нибудь удачливой хохлатки.

У калитки, ведущей в огород, стоял Платон. Со светлой стариковской улыбкой наблюдал за красивым разбегом ровных борозд. Возле стайки сноха Ксения сооружала из навоза высокую грядку под огурцы. Рядом копошились дочурки. Большенькая Маруся неотлучно находилась при проказнице Стешеньке. Она еще не перестала косолапить и шепелявить слова.

Платон держал в руках недотесанное топорище, давая понять всему запрудинскому семейству: и он не бездельничает в щедрый майский день. Разве помнит старик, сколько он распустил на такие вот борозды полей и огородов. Без счета они, эти земные полотнины. Он с одинаковым усердием пахал свою и колхозную землю, ведь ни та ни другая земля не терпит раздвоенности, половинчатой любви к себе. На всякую ложь она отвечает молчанием хилых колосьев.

День светился и переливался гибкими струями марева. Сегодня многие в Больших Бродах пахали, боронили огороды. С усадеб доносились повелительные команды: «В борозду!», «Н-но пошла!», «Тпру!». Несколько раз убирал Захар с уздечки руку. Пурга замедляла шаги, продолжая идти верным несбивчивым ходом. Отваленная, повернутая брюшком к солнцу полоска земли служила для передней правой ноги лошади ориентиром. Переступая в борозде, она задевала кромку пласта, ссыпая с него черные комья. Может быть, Пурга быстро обрела особое внутреннее зрение, помогающее различать в море сплошной черноты некрутые волны подсыхающих борозд, изгородь из тонкомерного осинника, резвоногого жеребенка, поминутно подбегающего к матери? Возможно, все ранее виденное, запечатленное в памяти, сейчас мерцающим светом вспыхивало и выплывало из мрака?

На поворотах чутко реагировала на малейшее подергивание вожжей. Пахарь прямил их не резко, словно посылал от рук по кожаным ремням короткие весточки.

Подчиняясь требованию проголодавшегося жеребенка, Яков останавливал лошадь. Умиленно смотрели отец с сыном на чмокающего сосунка. Широко расставив ноги, он усердно помахивал взблескивающим на солнце хвостом.

– Хороший доильщик! – Яков слегка щелкнул жеребенка по тугому брюшку.

Захару становилось не по себе при виде постоянно мокрых глаз Пурги.

– Отец, что она все плачет и плачет?

– Не только, сынок, люди горе переносят.

– Хорошо ли мы поступаем, работая на слепой?

– Иначе пристрелят. Выкормит жеребенка – и каюк. Мы ее только работой спасем.

– Уши навострила. Понимает наш разговор.

– Понима-а-ет… умная…

Подцепив борону, Захар до вечера рыхлил землю. Пурга шла в поводу легко. Никто со стороны не подумал бы, что она слепая…

Небеса, напитанные дневным светом, долго не подпускали к себе звездную россыпь. Зимой над Васюганом ночи падают на землю шустрыми воронихами. Быстро прячутся под черными крыльями болота урманы, засыпанная снегом деревня. Незаметно синеющие снега оборачиваются чернотой – глубокой и молчаливо пугающей. Две бездны открываются миру: идущая ввысь, куда совершили восхождение звезды, и вспученная у ног непроглядь.

Даже по майским ночам витает дух зимы, ищет потерянные владения. Их упрятал вглуби раздобревший Васюган, сокрыли от глаз моховые топи.

Холодное предночье. Не хочет сегодня тосковать гармошка на яру, где собираются деревенские вечерки. Задышливо бегают меха, басы торопливо выбалтывают что-то озорное и зажигательно-смелое. На миг обрывается огненный вихрь звуков и тут же оживает в бешеном взлете.

Трещит беседка над крутояром: парни и девахи сидят в приятной тесноте. Удальцы посмелее держат своих подруг на коленях, обхватив за теплые талии, касаясь ненароком гуттаперчево-тугих грудей. Кое-кому за подвиги перепадают затрещины. Лузгают подсолнуховые семечки. Ядрят кедровые орехи, ухарски выстреливая языком скорлупу.

Приковылявшая на вечерку бабушка Серафима наводит на внучку Вареньку то одно подслеповатое око, то другое. Бросит с ладони в почти беззубый рот плоское тыквенное семечко, мусолит его, мусолит, да так и выплюнет, не справившись с ним.

Старуха сидит на принесенной из дома табуретке, опершись на сухой посошок. Руки у Серафимы длинны, худы, имеют цвет сосновой коры. Спать бы надо давно Серафиме, отшептав заученные молитвы, да внучка-молодуха пригляда требует. Кличет ее кровь на гармошковые звуки, на яр, в шумоту вечерок. И так и сяк отговаривала от них Варюшу, но разве оставишь, запакуешь юность в четырех избяных стенах?

Не подходит Варя близко к гармонисту Захару, боится запылать пожаром налитых щек. Рядом Никитка Басалаев, как звездочет, задрал башку к небу, а сам режет взглядом картинно подбоченившуюся Варю, облизывается, точно хорек, сожравший курицу. Не он один вскипает кровью при виде ядреной златоустой девчонки. Как бы терпеливо ни искали чужие глаза изъяны, некрасивости на ее опрысканном веснушками лице, плавно текучей фигуре – они не находились. Девушка казалась сошедшей с гончарного круга, на котором великий мастер, долго лаская пальцами податливую глину, вложил в нее всю красоту и завершенность форм. Обряди Варюшу в лохмотья, они сошли бы на ней за ниспадающие складки шелка.

Истинная красота не нуждается в подсветке улыбки, но, озаренная ею, обретает колдовскую силу приворотного зелья.

Воспитанная в старозаветной строгости, Серафима рьяно оберегала рисковое девичество внучки. Молодость – сухой порох. Не знаешь, кто и когда поднесет спичку. Займется мгновенным огнем, растает дымкой неухороненная честь. Пеняй тогда на судьбу, допустившую горькую промашку. Можно бы Варюшку оставить под братнин пригляд, да где этот шалопай Васька уследит за сестрицей.

Заветы старины тверды и незыблемы. Всю жизнь выцеживает Серафима мудрость из церковных брюхастых книг. Разбуди среди глухой полночи, скажет, на каких страницах уложены столбцами притчи Соломоновы, где собраны в церковнославянскую вязь слов учения Марка и Луки. Шельмуют книги бесчестие. Призывают к посту, сохранению в чистоте и святости людской плоти. Отрешится старокнижница от земной юдоли, успев помолиться благодарно за то, что ее сподобили принять светлую кару на исходе отпущенных дней.

Задремала над посохом правдолюбица. Вскинула напуганные нежданной дремой узкие глаза, видит – простыл Варин след, гармошка в другие руки вложена. Тихие басы разносят над яром усыпляющую колыбельную мелодию. Течет она сладким изморным наплывом, заставляет покачиваться легкую голову на сухих старушечьих плечах.

– Усыпили, окаянные! – сокрушенно вышептывает Серафима, ерзая на тонконогой табуретке. – Погоди, задам я тебе встрепку! – грозит она кому-то в темноту вскинутым посохом.

Старухе хочется крикнуть в наступившую ночь: «Варька, вертайся домой!» Холодит стыд. Да и куда направишь сейчас свой хриплый отчаянный глас?

На беседке остались две парочки и ангелоподобный гармонист – Иванка, отпрыск счетовода Гаврилина. После пробуждения Серафимы он всколыхнул гармошковую душу разбойным гвалтом басов. Сигнал Захару и Варе: проснулась разведчица, засобиралась домой.

Редко взблеснет на речной излуке сильная по весне вода: звезда ли скатилась пологим катом, задела отсветом погибшего луча? Булькнул ли в струи последний слиток давно угасшей зари?..

Деревню Большие Броды возвели мужики на престол земли с помощью топоров и огня. Почти каждое сельбище по Васюгану пропитано дымом огнищ. Брали на пожег деревья, пни, глубоко пустившие корневые отвилки. Удобряли золой нешевеленную землицу, удивляясь по осени тому, какая крупная картошка притаилась в первородных гнездах. Посека за посекой, костер за костром. Отливали свечами янтарно-стволые сосны. Каждая новая росчесть сводила на убыль прибрежный лес – защитную броню любой речки. Мужичье, хватившее тяжкой острожной сибирщины, крупнобородые раскольники, ищущие спасения от лютой царской гоньбы, переселенцы из тесных земель находили в нарымском краю желанный приют: селились в широкостенные избы, в которых любая лиственничная матица с крюком для зыбки могла при случае удержать многопудовый колокол.

В далекое время ярный берег был несыпуч, крепок от корней всякой древесной разнопородицы, кустарников и трав. Сперва начало лысеть подгорье. Вода слизывала осыпную землю, отколупывала от яра глыбу за глыбой. Донной силой хотя и спокойный Васюган протачивал лазейки под самой подошвой крути. Вслед за первыми небольшими оползнями последовали многотонные, со страшными шумными сколами земли. Васюган отторгал у суши незаконную территорию, ошеломлял внезапностью обвалов, последовательностью молчаливой мести.

Платону Запрудину с сыном пришлось первым убирать избу от оврага: за несколько многоводных весен он пошел в смелый надвиг на деревню, угрожая домам, баням и огородам.

Помеченные зарубками венцы разобрали, поставили на новые стояки, просмоленные, обернутые берестой от гнили. Через три года перетащили баню, стайку, оставив только на произвол судьбы туалет, сделанный из прямослойных колотых досок.

Не раз Ксения стыдила мужиков, просила выкопать новую яму, перенести туалет.

– Подожди, Платон, – пугала сноха, – рухнет яр, панталоны не успеешь поддернуть. Так вместе с килой и загремишь.

– Она не гремучая, – отшучивался старик.

Овраг распахивался все шире. Перетопленная из сугробов снеговица неслась по дну дивным нахлывом, водопадно гудела на крутых уступах. Теперь поток заметно обессилел. Захар и Варюша остановились у кромки оврага, прислушиваясь к лопотанию воды. Темнота была не столько густой, чтобы не различать овражные стесы.

Захар умел сделать разговорчивой гармошку, но разговориться самому в присутствии Вари было невыносимо трудно. В его голове теснились невысказанные ласковые слова, готовые вот-вот сорваться с языка, но молчаливая злодейка-робость перехватывала их у самых губ. Долгие паузы молчания заполнялись веселым щебетанием Вари. Она успевала выболтать секреты подружек, попенять на глупую слежку богомольной Серафимы, наговориться о вышивках, погоде и приготовлении ягодных сиропов. Слова сыпались изо рта, точно дробь-бекасинник из порванного мешочка. Захар был благодарен такому спасительному неумолку. Вскоре сам, захваченный задорными рассказами, смеялся, вышучивал, делился впечатлениями дня. Много говорил о слепой Пурге.

В их возрасте опасными становились молчание, протяжные вздохи. Варюша первой поняла значение спасительной словесной трескотни. Старалась избегать похожих на ожог прикосновений пальцев Захара. Пока не догадываясь о тайном сговоре сердец, ревниво перехватывала мимолетно брошенные на гармониста взгляды подружек. Страшилась мыслей о соперницах. Наделенная безгрешным эгоизмом юности, хотела неразделенной власти над робеющим пареньком. Однажды царственным, зовущим за собой поворотом головы увела его с вечерки. Вверив гармонь Ивану Гаврилину, лунатично побрел за дивной колдуньей. Облитая лунной глазурью, она мелькала среди березовых стволов. Потом деревья куда-то надежно упрятали ее, растворили в безмолвии леса. Умолкла у яра гармошка. Явственно слышалось поблизости падение капель березового сока. Напрасно Захар выдыхал из горячего горла ее имя – Варя не вышла. Бродил по полянам, искал обманщицу за кустами, деревьями. Высоко, словно за звездами, ухал и, кажется, насмехался полуночник-филин.

Стыдно было одному возвращаться к беседке. Там по-прежнему подбадривала кого-то гармонь. Чувствуя изнуренность от пережитого волнения, шагал Захар по тропинке домой, нисколько не сердясь на затеряху.

Не сказал Варе упречного слова на другой день, увидев ее идущей к колодцу. Вышагивала красивой, мягко пружинящей походкой. Чуть подплясывали под дужками пустые ведра. Встретился, поздоровался, разминулся. С какой-то необъяснимой виноватостью отвел глаза. Снова томительной хворью отозвалась в парне вчерашняя грусть-тоска. Оказывается, сон не отвел ее за пределы юной души. Значит, было короткое обманное исцеление, если при новой мимолетной встрече с девушкой сердце обуял горячий страх.

Через два дня пекли картошку за водяной мельницей. Погуживал в кронах ветер. Тускнело от ряби зеркало глубокого омута. Прислушиваясь к лопотанию огня, Захар пошевелил палкой сушняк в костре. Варя отцовским охотничьим ножом резала хлеб. Раскладывала на белой тряпице морковные пирожки, соленые пупырчатые огурцы, сало. Стоял дивный воскресный день. Точно радуясь мощному сплошному слиянию солнца и неба, весело погромыхивали в отдалении безустальные жернова.

– Захар, расскажи о Пурге. Чему ты ее научил?

– Пока немногому. На мой свист идет. Повороты по голосу выполняет. Скажу: стой, как вкопанная замирает. Она страсть какая умная. Долго я голову ломал, какую работу слепой придумать, чтобы на колхоз трудилась и в поводыре не нуждалась.

– Придумал?

– Ага. Но пока секрет.

– Заха-а-рушка, скажи, не проболтаюсь.

Варя с милой наивностью посмотрела на паренька. Отказать было невозможно.

– Помнишь, твой отец говорил на собрании, что со временем колхоз наладит свое небольшое кирпичное производство? Так вот, лучшего глиномеса, чем Пурга, не найти. Выкопаем для нее кольцевую траншею, и ходи она по ней хоть весь день, уминай глину.

– Скажу папе, пусть начисляет тебе за прекрасную идею сто трудодней.

– Запрашивай тысячу. – Захар расплылся в щедрой улыбке. Присутствие Вари, жар костра выкраснили его тугие щеки до цвета раскаленных поковок. – Кирпича надо много, – продолжал Захар, – на фермах старенькие печи. В конюховке тоже развалюха. В избах мой дедушка может глинобитные делать… Пургу надо спасать трудом, – рассуждал по-отцовски Запрудин младший. – Ей никак нельзя безработной оставаться.

– Это так, – поддакнула Варя, выкатывая из огня прутом картошину. Подбрасывая ее с ладони на ладонь, слегка остудив, отколупнула податливую кожуру. – Испеклась, можно пировать.

Для пира хорошо сгодилась простая крестьянская снедь, запиваемая квасом.

– Захар, правда, твой дедушка в плену у немцев был?

– Правда. Рассказывает про германскую войну – и страшно, и интересно. Он побег совершил.

– Пытали его?

– Какой-то деревянной вертушкой руки выкручивали.

– Изверги!

– …Сколько, спрашивают, орудий в роте? Платон дурачком прикинулся. В роте, говорит, в моем было всего тридцать два зуба, да офицер на первом допросе сразу четыре вышиб…

– Ну-ка, Захарка, крутни мне руку.

– Да что ты, Варя?! Зачем?!

– Крути! Кому говорят!

– Не буду.

Насупилась, недовольно посмотрела на парня. Тем же прутом, которым доставала картошку, отделила от груды раскаленных углей два крупных.

– Берем их в руки одновременно, – заговорила Варя тоном приказа. – Не ронять, пока не сойдет краснота. Чур, не трусить. Раз. Два. Три.

Понял Захар: не простое сумасбродство движет сейчас упрямой девчонкой. Ее горячее воображение нарисовало картину дедушкиной пытки.

От прикосновения к кускам огня пылали ладони. Из глаз выжимались слезы. Варюша прогоняла с лица испуг, напустив на него натянутую, чуть перекошенную болью улыбку. По мере угасания углей загорались на руках ожоги. Желанным испытанием была для Захара предложенная игра. Что там уголь! Готов подбросить руками весь костер, вытерпеть и не такие ужалы огня. Ему хотелось подниматься, не падать в глазах Вари.

Угли, напитанные недавно жаром, заметно потемнели, оставляя на ладонях следы сажи.

– Мы ведь сможем вытерпеть, как дедушка, правда? – Варюша бросила остывший уголь в костер.

Захар согласно кивнул головой, нежно взял ее покрытые волдырями руки, принялся студить их сбивчивым порывистым дыханием.

– Опусти в воду – пройдет боль.

– Русалка схватит.

Набравшись храбрости, парень спросил:

– Ты чего меня недавно обманула? Вызвала с вечерки и деру домой задала?

– А вот и не задала. Плохо искал… Зачем ты за мной, как бурундук на манок, пошел? Поманит другая – тоже гармошку забудешь?!

– За другой не пойду. – Слова сорвались комом снега с горы.

Варюша отдернула руки. Оттопырила губы, уставилась на растерянного паренька.

От мельницы доносился монотонный шум падающей воды и усыпляющий говор жерновов. У берега омута шныряли водомерки, передвигаясь резкими толчками тонюсеньких ножек.

Друзья молча жевали картошку, присыпая солью, просеянной сквозь двойную марлю. На разломленный морковный пирог заполз муравей. Захар стряхнул его в траву, и тот утонул в своих огромных зеленых джунглях.

 

7

После бурной полноводицы входили в берега озера, протоки. Изумрудным краешком показался левый низинный берег Васюгана. Охмеленная водопольем река тащила мимо Больших Бродов пущенный в россыпь лес. В ловушках-запанях сосны перехватят, погрузят с помощью лебедок на лесовозные баржи.

Выходили мужики на ветродуйное место. Приставив к глазам козырьками мозолистые ладони, глядели на свой артельный зимний труд. Его сейчас итожила живая река. Вызолоченные солнцем бревна торопились, толкали друг друга. Их кружило на водобое. Некоторые сосны перехватывались потопленными кустами. Сплавщики на шустрых двухвесельных лодках караулили задремавшую древесину, шпыняли ее под бока острозубыми баграми, выталкивали на быстрину.

Тютюнников стоял около куривших колхозников, тоже с интересом рассматривая широкополотную картину массового сплава. Лес шел почти впритык к берегам. Под ним, нисколько не обессилев от груза, ступала враскачку крепкоспинная река.

– Не сосны – струны! – восхищенно промолвил председатель, одергивая подол когда-то зеленой гимнастерки, разгоняя к спине складки под широким кожаным ремнем.

Гордо выпятив грудь, он принимал тихий парад сплавляемой древесины. Яков Запрудин, сделав две последние сильные затяжки, потушил окурок о голенище чирка, ссыпал оставшиеся табачины в глубокий шелковый кисет.

– Да, Василь Сергеич, – вздохнул кладовщик, – сосны и впрямь струны, да не на колхозную балалайку натянут их. Так и выходит: в нашем бору не нам деревья поют.

– Стране поют, – не теряя приподнятого настроения, успокоил председатель. – Авиация – орлиные крылья Родины. Гордись, Запрудин: на оборону робим. Для авиационной промышленности постарались. Гляди, каких красавиц природа откатала – одна к одной.

– Ладный лесок, – поддержал Платон, щурясь от нахлыва прямых лучей. – Ты, Яша, не тужи, что Васюган его на просторье уносит. Где надо – поймают. Куда надо отправят. Есть дела мужицкого ума, есть заботы высокие, государственные. Вишь, чё фашисты вытворяют! Наплавили пушек и танков, думают теперь, что им сам черт – брат. Попирают земли чужие, поруху творят… Мы живем не у Христа за пазухой – у тайги, без леса не останемся.

– Нашим пильщикам хватит работенки, – вставил Василий Сергеевич. – Не успеют на доски и плахи распустить прошлогодние сосновые бревна.

– Брус будем пилить? – поинтересовался Яков.

– Обязательно. Строить предстоит много.

– О кирпичном деле не забыл?

– Забуду – молодежь напомнит. Твой Захар успел живую глиномешалку найти – Пургу. Молодчина! Глину надо сильно промешивать, кирпич хилым не будет. Заходил в райцентре на заводик, не понравилась продукция: много пустот, трещин. Об колено ломается. А ведь цену за сотню кирпичей лупят приличную. Мы на своем кирпиче много рублей сбережем.

Дед Платон открыл редкозубый рот, держал его наизготовке, собираясь перехватить паузу в разговоре.

– Супротив старинного наш кирпич – пшиковый.

– Какой, какой? – переспросил председатель.

– Пшиковый. Верно говорю. Складешь из него печь – пшик, и прогорит быстро. Особенно по дымоходам его огонь ест… Помню, в германскую дело было. Стояли мы биваком в церкви русской. Раненых требовалось перевязать. Силов новых набраться. Иконостас золотом горел, лампадки у икон зажжены. Чистота, блеск, благолепие. Мы хоть и солдаты, грубый по войне народец, но не курили, не матюкались в храме. Спертость живота до улицы удерживали. Думали: падет грех на душу, коли богохульство под церковным куполом допустим… По моему стариковскому разумению – лучше раз пощупать, чем пять раз увидать. Хожу вокруг церкви, кладкой каменной любуюсь. И ногтем попробую кирпичину, и шилом – носил всегда с собой в походном ранце дратву, большую самодельную иглу и шило, – раз даже штыком ткнул стенку. На кирпиче царапина осталась, конец штыка долго пришлось затачивать… Мастеровой люд был на Руси!

– Он и теперь не вывелся, – сказал Яков и полез за кисетом.

– Смоли пореже, – упрекнул отец, потирая ноющую поясницу. – В заядлого табашника превратился.

Недолго стояли на яру мужики. Упрямая молчаливая работа реки заставила их задуматься о своих, оставленных на время делах.

Захар и Васек Тютюнников размечали глиномесную траншею. По договоренности с председателем ее решили копать неподалеку от конюшни. Вбили кол, привязали к нему тонкую веревку. Ко второму ее концу прикрепили заостренный колышек. Простой циркуль был готов. Прочертили сперва малый круг. Удлинив веревку на метр, обозначили внешнюю границу будущей траншеи.

Согнувшись, идя по кругу, Захар вспарывал колышком крепкую дернину. Васек штыковой лопатой вырезал разметочную канавку.

– Пургу как заводить будем?

– По лестнице, – дробным смехом зашелся дружок. – Неужели, Васька, не догадываешься?

– Не-а.

– Сделаем отводной пологий прокоп. Вот тебе вход и выход. Чтобы голова у лошади не закружилась, через каждые полчаса будем менять направление.

– Башка! Инженер! – восхитился Васек, пораженный простым техническим решением и предусмотрительностью напарника.

– Это не все. Я вчера чертежик дедушке сделал. Он сказал, что пресс получится. Будем формовать и одновременно уплотнять глину. Платон рассказывал мне о томском купце-богаче Кухтерине. Заводской кирпич для своей стройки он проверял так: швырнет с четвертого этажа на булыжную мостовую, не раскололся – хорош. Можно подрядчикам поставлять. Вот бы нам такой прочности добиться.

Утро следующего дня выдалось туманным. Задевая скворечники и коньки крыш, нависала дымчато-белая, медленно текущая пелена.

– Черти! Нашли где копать! – ворчал конюх, заводя в оглобли телеги игреневого мерина.

На работающих парней смотрел с нескрываемым озлоблением. Вчера пробовал отговорить председателя.

– Василий Сергеевич, разве другого места не нашлось для траншеи?

– Чем это плохо? Глина рядом. Старый сарай под сушилку оборудуем, установим там пресс.

– Лошади ноги поломают… слепая кобыла оступится…

– Не печалься, хлопцы огородят раскопы. Лучше бы раньше о Пурге заботился, не насиловал чрезмерным грузом. Ты, говорят, по районным инстанциям ходишь, грех замаливаешь? Запомни, самая высокая инстанция – совесть. Перед ней надо ответ держать.

Дементий напряг скулы, промолчал. Можно было острым словцом отбрить председателя, но конюх разумел – лучшей самозащитой для него теперь молчание: это золото мужику давалось нелегко. Он долго промывал в голове породу дерзких слов. Часто самообладание брало верх.

Земля из-под лопат летела черная, сыпучая. Попадалось много всякой ползающей живности, любящей селиться на конных дворах: гусениц, червей, крутоспинных навозных жуков с переливчатым светом крыльев. Побывавший в лошадиной утробе, выброшенный с пометом непереваренный овес произрастал тут дикоросом вместе с настырной коноплей и живучей крапивой. К изгороди денника жался широколистый лопушник. Под ним в жаркие дни отсиживались разморенные курицы. Вырезая заступом дернину, Захар холмиком складывал ее по внешнему кругу траншеи. Васёк копал, изредка проверяя метровой рейкой глубину выбранной земли.

– Ты делай не прямой срез. Старайся сводить его на конус: осыпи не будет.

– Добро!

Басалаев стоял в деннике возле неторопливо жующей Пурги. Громко, чтобы слышали землекопы, говорил:

– Камеру тюремную тебе готовят. Как заводная по ней будешь ходить.

Ваське не терпелось огрызнуться, острым словцом отбрить конюха. Чего разошелся, Демешка?! Мы честно трудодни зарабатываем, чтобы дома, за столами, каждой хлебной краюшке не стыдно было в глаза смотреть.

– Не связывайся! – шепнул друг, громким свистом отманивая лошадь от конюха. Пурга медленно пошла на голос, остановилась у изгороди. Захар сорвал пучок молодой травы, протянул к губам слепой.

– Хлебца нет. Весь утром скормил.

– Не сюсюкай с кобылой, не девка тебе! – Басалаев резко дернул за гриву.

– Привык руки распускать! Гнать тебя надо от коней метлой поганой!

– Замолчи, сопляк!

Подскочил с лопатой Васёк, стал в драчливую позу.

– Чё молчи?! – обрушился он. – Жаль, что ни одна лошадь башку тебе копытом не проломила…

Для конюха и парней изгородь служила баррикадой. По ту сторону стоял озлобленный жизнью человек. По эту – наделенные отвагой и волей ребята. Не они затеяли спор, не им отвечать. Сегодня чем-то явно озабоченный Дементий вел себя нервозно, подолгу торчал у конюшни.

– Ну не гад ли?! – не унимался Васек, продолжая прерванную работу. – Первый на рожон полез.

– Сознаться тебе, Васёк? Окна в басалаевской избе я вышиб.

– Герой-одиночка! Давно стал от друга тайничать? Зря меня не позвал. Мы бы вдвоем ого-го сколько стекла надробили!

Через три дня работа подходила к концу. Оставалось прокопать со стороны конюшни вход для лошади. Неотступные комары роем кружились над парнями. Кусали потные шеи и лица, залезали и заползали под мокрые от пота рубахи. От обилия гнуса черные кучерявые волосы Васьки казались посыпанными шевелящимся пеплом. Некоторые комары успевали до одури насосаться крови, еле-еле отлипали от тела. Не сумев подняться с грузной ношей, падали неподалеку в траву.

Захар с силой налегал ногой на уступчик штыковой лопаты, отбрасывая большие комья земли. Неожиданно острие стукнулось о что-то каменно-твердое. Сразу мелькнула мысль о кладе, закопанном деревенским богатеем Пахомовым, сбежавшим из Больших Бродов вскоре после революции. С лихорадочной быстротой откопали большой сверток. Еще не развернув пропитанную чем-то клейким рогожину, по глухому бряканью стали догадались: там оружие. За всю жизнь Васька Тютюнников не раскрывал так широко карие проницательные глаза, как при виде двух короткоствольных обрезов.

– Вот так кла-а-ад! – присвистнул Захар, пробуя отвести тугой затвор обреза.

– Сгодятся для самодеятельности. Стыдно – деревянными винтовками пользуемся.

– Знаешь, Васёк, они не для сцены были предназначены. Покажем твоему отцу.

– Кто-то из раскулаченных затырил. Факт! Место хорошее: овраг близко. Откопал – скрылся… Где же патроны?

– Для патронов, наверное, посуше место нашлось.

– Может, рядом закопаны?

Поиски ничего не дали, хотя пришлось выкопать большую яму.

Вечером, узнав о находке, Василий Сергеевич строго-настрого приказал хранить тайну.

– То, что обрезы столько лет молчали, забив свои пасти смазкой, говорит, ребятки, о многом. Сейчас, конечно, трудно дознаться – чьи пташки в рогожку залетели. Сообщу в район. Пришлют следователя… Вы молодцы. Быстро с траншеей справились. Каждому по пять трудодней обеспечено. Время до сенокоса есть, можно глину подвозить, первую замеску делать.

– Дедушка пресс мастерит, – польщенный похвалой председателя, сообщил Захар.

– Заходил к нему. Стружкой осыпан, как Черномор пеной морской. Дал ему кузнеца на помощь. Несколько деталей надо отковать по твоему чертежу. Ты раньше, Захар, нигде не видел такой пресс?

– Он мне приснился… только формы вместо глины тестом заполняли и в огромную русскую печь для выпечки вталкивали. Крышку для уплотнения глины пришлось самому домысливать. Пурга будет крутить винтовое воротило. Кирпич-сырец начнет выползать из форм. Мы его тонко гитарной струной подрежем.

– Кулибин! – Васёк, не скрывая восторга, похлопал друга по плечу.

– Зато ты у меня недорослем растешь.

– Па-па…

– Вот тебе и па-па! В книгах мудрость поколений хранится, тебе читать их лень. В нашем роду увальней не было. Придут в колхоз трактора – кого на них посажу? кому доверю?..

Год назад, копая яму для коновязного столба, дедушка Платон наткнулся на плотную липкую глину. Поддев лопатой большой комок, запеленал в лист лопуха, принес домой. С горящими глазами алхимика положил глину в чугунную ступку, плеснул туда воды. Уминая массу тяжелым пестом, заглядывая в нутро чавкающей ступки, приговаривал с захлебистой радостью:

– Вот так этак! Вот так-так! Масло – не глина.

Отформованный кирпич сушил и обжигал в русской печке. Подвесив на дратве, старик подставил к изделию глуховатое сморщенное ухо, стукнул фунтовой гирькой: остался доволен гулким звуком.

Прежде чем передать в руки председателя, Платон смачно понюхал кирпич, изрек:

– Доходом пахнет. Ладь производство.

Место под коновязь перенесли.

Захар на глинище раскопал широкую яму, везде под слоем крепкого дерна заступ упирался в тугую цепкую массу.

С телеги Васёк скидывал глину в траншею. За неторопливым Захаром лошадь шла легко и спокойно, добродушно тыкаясь храпом в правое плечо.

Слепая по-прежнему вздрагивала при появлении конюха. Когда он вел ее за узду, она пугливо трясла и мотала головой.

– Умное животное за версту зверя чует, – объяснил подобное поведение дедушка Платон.

Он посоветовал внуку взять для замеса глины не васюганскую торфянистую воду, а чистую, колодезную. Говорил убежденно: кирпич будет прочнее, без пустот и трещин.

По боковому прокопу слепую завели в траншею. Насыпанная ровным слоем глина успела нагреться, под копытами крошились комки. Захар несколько раз провел Пургу по кругу, сказал ласково и повелительно:

– Н-но, милая, меси!

Поняв, что от нее хотят, она пошла по траншее без помощи человека и понуканий. Постепенно мелкий, чуть сбивчивый шаг переходил в крупный, уверенный. Впереди тянулась бесконечная круговая дорога, без выбоин, узловатых корневищ и бугров. Жеребенок попытался войти за матерью в прокопанный отвал траншеи, его отпугнули. Отбежал за земляной вал и несколько кругов с легким прискоком сопровождал работницу.

Васек собрался плеснуть под копыта лошади ведро воды, остановил друг.

– Этак мы нашего глиномеса без ног оставим. Вода ледяная, пусть греется. Я Пургу для пробы завел, надо же привыкнуть. Мы водой будем бочку с вечера наполнять. Соображаешь зачем?

– Не башка у тебя, Захар – сельсовет.

– Придется тебя председателем приставить к ней.

Васька заголил испачканную глиной рубашку, щелкнул над пупом.

– Пузо маленькое, не по мне должность.

Васюган лежал под хмарной заволочью. С реки наносило вечерней прохладой. Смутно проступали очертания левого, низинного берега.

Пришел Платон, в старом ведре развел дымокур. От тлеющих гнилушек потянуло терпким дымком.

– Комарное будет летечко, – предсказал старик. – Мокроты кругом много.

Он окурил дымокурными струями Пургу. Серенький резвун сам приблизился к голубому потоку, заводил ноздрями.

– Привыкай, красавчик, к цыганским духам. – Платон поставил ведро на землю, затяжно вздохнул. – Воли отпущено тебе три годочка, трудни колхозной – без меры. Матери не век вековать, нагуливай силу, крепи жилы.

Старик долго, оценивающе смотрел в нутро глинодельни, провожая взглядом шагающую без поводыря лошадь.

– Толковитые вы, хлопцы! – похвалил работников.

– Мы такие! – раскрыл в улыбке рот Васёк и поперхнулся попавшим в горло комаром.

Чавкала под широкими копытами сдобренная водой глина. Платон присел на траву возле дымокура.

– Знавал я на войне мастера-кирпичника. Он и печекладом был. Курской земли мужичок. Крепенький такой, ладный весь из себя. Что из деревни солдатик, я сразу приметил: он винтовочный штык на манер косы затачивал. Сидим, бывало, в окопе, от холода зубогоном занимаемся. Везде одновзводец мой окопную землю на пощуп брал. Разминает, нюхает, подносит к близоруким глазам. Спрашиваю: «Что, Гаврилушка, годится ли на кирпич?» – «Нет, – отвечает, – склей не тот». Носил он вместе с медным крестиком на шее ладанку. Хранилась в ней щепотка печной перегорелой глины. Иногда поверья людские живучее веры оказываются: заговоренная, мол, она матушкой родной. От погибели должна хранить, от плененья вражьего… Убит был Гаврила в небольшой перестрелке. Пули-то дуры, да умных секут. Хоть золотишко рассыпное зашей в ладанку, не будет спасения, коли на роду судьба закорючину поставила. Смерть, ребятки, да жена богом суждена…

Кружит и кружит по вязкому месиву усердная лошадка. Резкими встряхами головы отгоняет наседающих комаров. Проходя сквозь дымную полосу, замедляет шаги.

Слушать дедушку Захар привык не перебивая. После рассказа стоял в задумчивости, дорисовывал картину наступления бойцов. Виделись оставленные ими сырые окопы.

Васёк сменил направление Пурги. Попив из ведра, равномерно расплескивал воду, оседающую в лошадиных наступах.

Платон рассуждал тихо:

– Нашел председатель наказание конюху: заставил водить слепую. Плевое наказание. Его твердокаменную совесть этим не прошибешь… Из жил ты вся состоишь, Пурга. Сохранился ли в тебе хоть кусок мяса? От седелки загорбок полысел. Шишки на ногах от натуги. У тебя и кровь-то, наверное, наполовину с потом… Сколько ты плетей за короткий век отведала?! Да все с правого бока бита, все с правого. Мужик наш артельный ежели с похмелья, на нужду да на бабу зол – скор на расправу.

Захар предложил другу:

– Васька, крикни Пурге: стой! Послушается тебя?

– Сто-о-ой! – Кобыла от блажного голоса вздрогнула, сильнее зашлепала по глине. – Хитрый, Захар, приучил к себе.

– По-медвежьи рявкнул и хочешь лошадь остопорить?! – упрекнул Платон. – Надо не громко, властно приказывать. Можно, внук, я попробую?

– Останавливай. Все равно пора.

Старик поднялся с травы, открякался в кулак. Лошадь поравнялась с ним. Платон вытянул по-солдатски руки по швам и, проходя вдоль траншеи, требовательно приказал не то кобыле, не то себе: «Стой!»

Слепая шевельнула правым ухом, продолжая размеренную ходьбу.

Внук улыбнулся. Васька расхохотался лешачьим смехом.

– Н-да-а! – огорченно вздохнул Платон.

Захар без труда, коротким выдохом нужного слова прекратил кружение усталой лошади.

– Откуда в тебя, Захарка, кровь цыганская подмешалась? Вырастишь, внук, в конокрады не уйди.

Завели Пургу в реку, смыли глину с ног. У воды, под береговой крутью, темнота была плотнее: совсем не различались на ярном срезе гнезда ласточек-береговушек…

Время сливало ночи и дни в глубокий темный омут. Он начинался сразу над головой лошади, уходил в жуткую, непромеренную пучину. Невозможно было примириться с неожиданным исчезновением света, появлением непроходящего мрака. Пурга ждала возвращения былой жизни, наполненной рассветами, видом травы, привычных дорог, небольшого колхозного табуна. О смене дня и ночи догадывалась по птичьему неумолку, по воле, данной для пастьбы, по пригреву встающего над урманом солнца. Петушиные крики, исчезновение росы на травах, гудение шмелей, усиленные атаки гнуса, говорок молота в колхозной кузнице – все служило для определения размытых границ времени.

Знала сейчас Пурга – наступила ночь. Из деревни доносился редкий перелай собак. Заполошно фубукнул филин. Серенький задрал голову, прислушался к слетевшему со звезд звуку. Раз, напуганный прыгнувшей под ноги жабой, жеребенок шарахнулся к матери, ударив ее костистым задом. Шумно втянув ноздрями сырой воздух, желая убедиться – нет ли поблизости зверя, – кобыла не учуяла иного запаха, кроме сладковатого, долетающего от густого смородинника и смоляного, источающего недавно охвоёнными лиственницами.

Торопливо пощипывая короткую траву, вспоминала сегодняшний день, бесконечно бегущую вязкую дорогу, прикосновение рук Захара. Малоподвижное существование за последние недели вливало в тело, особенно в ноги, свинцовую онемелость. Услышав новое для себя слово «меси», приступив к необычной работе, Пурга вскоре ощутила пользу от долгого движения по нескончаемому круговому пути. Она любила пробежки на водопой, веселый бег скачью с ночного под лихое взвизгиванье юного седока. От скорости расплывалось очертание дороги, густела масса травы по сторонам. Чуть поодаль с бодрым высвистом бежал ветер, пузырил рубашки счастливых наездников, заслуживших право влететь в деревню на крепких, отдох нувших за ночь крыльях… Слепота подрезала крылья Пурге. Не опереться на них, не взмахнуть над медовыми травами…

Ей опять захотелось ступить на удачно придуманную дорогу, будто залитую холодной осенней грязью. Месить и месить эту хватающую за копыта грязь. И когда после второй переклички петухов, слепую ввели в земной выкоп, она, не дожидаясь команды, разминая затекшие ноги, заторопилась вдоль неровных траншейных срезов.

 

8

Деревня Большие Броды тихо вознеслась над сплавной рекой: в яроводье она бесшабашно транжирила буйную силушку. Обрывистый берег Васюгана – в стрижиных проточинах, в неглубоких и глубоких оврагах, прорезанных водой-талицей. После многоснежных зим напористые ручьи просекали по яру конусные вымоины: срезы покрывались низкостелющимся подъярником – мать-и-мачехой, рано оживающей на солнцепёчных местах. Не успеет весна обесснежить землю – по всей панораме откоса дружно и торопливо распускаются желтые с плотными тычинками цветы. К ночи они боязливо сморщиваются, сохраняя тепло и жизнь. Поймав золотыми окулярчиками первые утренние лучи, оживают в покорном, трепетном порыве. Их дружный массовый расплод превращал яр в самотканое полотно.

За нешироким Васюганом по низинному берегу тянулся густой подростовый осинник вперемежку с кривоствольным черемушником и раскидистым боярышником. Крепкие и острые шипы боярки иногда использовали вместо патефонных иголок.

В июне зацветала обильная в этих местах черемуха и даже ветер пропитывался сладковатым запахом.

На луговом, затопляемом в большую воду пространстве, разбрелись многочисленные озерушки и петлястые ручьи. Тянулись коварно-топкие болота с окнами неизмеренных трясин, покрытых пленчатой ржавью. Оттуда с глухим бульканьем вырывались изредка большие пузыри. В этих синеватых циклопьих глазах отражалось на миг-другой нарымское небо, его пугающая высь. Пузыри лопались, осыпая брызгами прыгучих водомерок.

Топь пространных болот незаметно переходила в невысокий кочкарник. Среди него начинали проглядываться тропинки покосников, охотников и рыбаков.

Лугов, болот и тайги было вокруг Больших Бродов столько же, сколько неба над деревней. С весны до поздней осени слышался здесь неугомонный переклик уток, кукушек, гусей, косачей на токовищах, малых птах, куликов-плакальщиков, семенящих на ходульных ножках по илистым береговым отлогостям. На коньки крыш, скворечники, на близко стоящие возле деревни кедры садились глухари, взирая на бродящих коров, лежащих возле заплотов расчумазых свиней, на редких прохожих. Бессрочный призыв колхозной страды делал деревню летом почти пустой. Покосники жили в балаганах за Васюганом, заранее переправив туда на вместительных четырех-шестигребных неводниках сенокосилки, конные грабли, продукты, лошадей. В широкодонных, толстобортных лодках они стояли смирно, предвкушая сытую жизнь на обильных травах.

Таких поселений, как Большие Броды, было много на тайговой изворотливой реке. В семи лесных – на глазок – верстах стояло несколько изб староверов. Тайга в той сторонушке была такой же дремучей, как матерые кудлатые бороды мужиков, занимающихся сбором орехов, грибов, ягоды, выжигающих древесный уголь для нарымских кузниц. Не жили они без охоты и рыбалки. По избам лесных отшельников хранились иконы древнего письма, в богатых чеканных окладах, сияющих нетускнеющей позолотой. Литые массивные распятья, начищенные бронзовые подсвечники, мерцающие лампадки с кружевными сетчато-ажурными металлическими наголовниками, полупудовые церковные книги с золотым тиснением на толстой коричневой коже, с рисунчатыми, мягко защелкивающимися застежками. Личная, боящаяся мирских рук и губ посуда, утварь – все было пропитано там духом древнего обрядничества, прилипчивой веры христолюбивых старозаконников.

Приверженцы невозвратимой старины жили обособленным мирком, были молчаливо угрюмы и недоверчивы к властям. Тяжелые тайны думы делали их буреломные лица замкнутыми и отчужденными. На берегу малоподвижной Пельсы – дальней родственницы Васюгана – колхозники построили барак, баню по-черному: копоть одолела не только ее нутро. Махристая сажа покрывала снаружи мох между бревен, верхние венцы и узкую на скрипучих петлях дверь. В предбаннике валялись обтрепанные веники, клочки моха, пихтовые лапки – на них любили стоять разгоряченные паром кубатурники – так назвали колхозников-лесорубов, прореживающих второй урман.

Сначала староверы жили в деревне, воздвигнутой на яру, и она будто бы называлась Большие Бороды. Неизвестно кто умыкнул из слова букву, проредил его. В двадцатые годы бороды подались выше по Пельсе. Деревня незаметно превратилась в Большие Броды, хотя ни люди, ни скот не могли перебрести реку даже в межень.

Рубленная «в лапу» изба Дементия Басалаева стояла на самом конце левого порядка. Дальше начиналось сухое болото с приземистыми сосенками, мелколиственными березами и частым кустарником, покрытом, как вуалью, паучьими тенетами. Стволики сосен были уродливо-кривы, походили на охвоенные коленчатые валы. Ухоженное подворье под сплошной непромокаемой крышей, длинные поленницы дров с козырьками тесовых навесов, стоящие по углам заготовки для вил, граблей, лопат, высокое крашеное крыльцо – все говорило в пользу радивого хозяина. На гвоздях, деревянных штырях, зубьях от бороны висели уздечки, вожжи, обручи, связки толстых и тонких веревок: копновозных, бастричных, сетевых. Чернели мотки заготовленной дратвы. Полотна лучковых пил, стамески, ножовки, разнокалиберные центровки поблескивали от смазки. Все здесь было на своем, отведенном заранее месте. Если бы исчезла вдруг с гвоздя массивная киянка с дырочкой на ручке, то пустующий гвоздь глядел бы на вас с немым непрощающим укором. Вошедший сюда хозяин мог бы сразу узреть: чего-то недостает на полотне желтеющей сосновой стены, исчез какой-то мазок с завершенной картины, рожденной хозяйским трудом и рвением.

К тридцать седьмому году поутихли разговоры о колхозах. Артельные хозяйства стали такой же очевидностью, как всполошенный золотой звон солнца, разливающийся широко над сонными урманами. Колхозы будили землю новыми большими раскорчевками.

Басалаев попробовал пойти в откол от колхозной жизни – не вышло. Много надежд возлагал на инспекторский портфель, да недолго покормили бумаги. Стоило ли в четырнадцатом году умножать на грифельной доске трехзначные цифры, учиться письму и закону божьему, чтобы теперь конюшить, слушать председательские окрики?!

За обучение тятя платил учителю два пуда муки. Понятливый Демешка быстро овладел тайной чисел. Не просто вызубрил таблицу умножения. Он понимал силу цифрового наслоения и слития. Под кусочком мела разбухали столбцы. Эти, как на опаре поднимавшиеся величины пудов муки, головок сахара, мешков овса, литров молока приводили одиннадцатилетнего парнишонка в возбужденно-радостное состояние. Выводил в тетрадке задачу: «У купца в амбаре было сто семьдесят восемь мешков пшеницы…» Воображение рисовало вместительный купеческий амбар, горы зерна, из которого богач получит на мельнице баснословное количество пудов белой, измельченной в пыль муки. Его тятька весь исскрипелся в упреках, что тратит за учебу сына два пуда муки, а тут в задачнике их тысячи. И не только муки – листового железа, рыбы, говядины, соли, чая и пряников. Тут и всевозможные ткани, кафтаны, сапоги, телеги, бутыли вина. И виделась мальчику своя лавка, где всего вдоволь. Приходят нарядные дамы, источающие запах дорогих духов, приводят красивых дочек, пухлощеких сынков… товар расходится хорошо… торг идет бойкий… у лавочника куча ассигнаций, свой счет в банке…

«Демешка, ворон ловишь?!» – строжится учитель. Пустить в ход линейку не решается – ученик способный, отец не из бедных мужиков.

Из четырех «на выучке» мальчишек, трех нанятый учитель причисляет в разряд оболтусов. Сидят, выпучив глаза, словно и ими хотят услышать. На лицах написаны муки тугодумства и бестолковости.

На перемене Демешка незаметно от товарищей виляющей собачьей походкой приближается к молодому, узкобородому человеку, шепчет подобострастно: «Господин учитель, Гераська вам фигу показывал, когда вы на доске задачку писали». Учителю, не терпящему фискальства, хочется прочесть ябеднику нравоучение, но он ограничивается хмыканьем и коротким: «Ладно… ступай…» На следующем уроке по Гераськиному лбу и затылку дважды прошлась увесистая указка учителя.

Не вышел купец из Басалаева. Не получился инспектор по налогам, даже учетчик. Нет своей лавки с товарами, но кладовая, два сундука, комод не пусты.

Свой двор – крепость. Тут каждая щепка, отлетевшая от бревна – твоя. Хочешь сожги, хочешь выброси. Размышлял Басалаев: «Колхозы – недолгие жильцы на белом свете… покряхтит партия с ними да отступится, как от нэпа… сколько неразберихи натворили, сколько гнезд крестьянских порушили…»

В Больших Бродах комсомольская ячейка состояла из шести человек. Басалаев воспрепятствовал своим сыновьям вступать в нее, строго отчитав Никиту и Олега: «Не были в пионерах и в эту дьявольщину не пущу… лясы точить на собраниях – время сжигать попусту».

Мужикам говорил другое: «Гоню своих щенков в комсомол – упрямятся. Несговорчивые черти растут». За два дня до праздников вывешивал над крепкими воротами добрый лоскут кумача, втолковывал прохожим колхозникам: «Советская власть нам всласть. Без нее до сих пор бы нас богач по сопаткам бил».

На людях не высказывал затаенных мыслей. Был осторожен в выборе собеседника и тем для разговора. Трудно было понять и раскусить его двоедушие. Проявляя недоверие к колхозу, работая спустя рукава, конюх не забывал подвезти себе в первую очередь дров, вспахать, проборонить огород, взять «взаимообразно» тележную ось, чересседельник. Председатель колхоза однажды устыдил:

– Ты, Дементий, пользуешься колхозным не взаимообразно – взаимобезобразно. После пахоты огорода плуг почему не вернул?

– Так он у меня смазанный стоит. У тебя бы ржавел возле кузницы.

«У тебя», «у меня» обидели Василия Сергеевича.

– Знаешь, Басалаев, одни земные соки питают колхозные поля и твой огород. Ты нашему колхозному строю напересечку бежишь. Не пытайся – сомнем. Коней как содержишь?! У нас пока нет трактора, но будет. Все лошадиные силы – в нашей конюшне. Береги их. У тебя и у меня одно хозяйство. Кроме моего и твоего брюха есть еще страна, ждущая от нас зерно и мясо, молоко и овощи.

Слушает Дементий председателя вполуха. В глазах вспыхивает злорадство: «Пока трактор дождешься – дважды сгорбатишься. На трудодни что даешь? Весь хлебец трудоденный тараканья упряжка вывезет…»

Вспоминает конюх гулянку, на которой кладовщик Яков Запрудин под парами самогонки пел с хрипловатым подвывом:

Шла корова из колхоза, Слезы капали на нос. – Отрубите хвост по горло — Не пойду теперь в колхоз.

«Побегут, побегут из колхозов не только коровы. Очухаются мужики, поймут, какие хомуты натянули на их глупые головы, не возрадуются… Дед Платон ватные штаны называет килогрейкой. Килу на личной пашне нажил, при колхозе сыну в наследство передаст… Надо бы о запрудинской частушке сказать кому следует…»

В сороковом году кладовщика Якова Запрудина по доносу Дементия обвинили в умышленном поджоге скирды снопов. Припомнили антиколхозные частушки. Исчез он быстро, как брошенный камень в реку. Захара – сына врага народа – исключили из комсомола. Терзалась семья Запрудиных неизвестностью о Якове. Его сына мучило страшное положение исключенного из комсомола. Разве мог тятя поджечь скирду хлеба? Он, сметающий со стола каждую крошку, знал истинную цену колоску, взращенному на раскорчеванной земле. Не было за Большими Бродами ни одной росчисти, не окропленной потом отца. Он хорошо умел расправляться на огнище с цепкими пнями. Березовая вага рвала кожу на ладонях, трещала рубаха, пропитанная солью и дымом. Мужики, завидуя игривой силе, говорили: «На тебе, Яша, и кольчуга от натуги лопнет…»

В колхоз входил без печали на сердце: артельно да брательно что не жить. Тайги кругом вволю. Под тайгой-то землица, не океан кипучий. Где топор да пила, где огонь подсобит. Вырывали сотки из лесной глуши. Слыханное ли дело – спалить хлеб, призвать в соучастники злодейства варварскую силу огня?! Есть, конечно, вина Запрудина – не усторожил свезенные снопы. Послал в охранение школьников, те убежали на берег Васюгана. Разожгли костер, пекли картошку. Председатель колхоза защищал кладовщика, называл его активистом, ярым врагом большебродских богатеев, на которых и ему, Якову Запрудину, пришлось гнуть спину, исполнять изнурительную тяготу батрачной работы по найму. Богатею чужой силы не жаль. У работников пусть хоть пупы развязываются, костолом по телу идет – ему наплевать. Падал от усталости в прокосах Яша. Еле таскал ноги по борозде. Бывало, обопрется всем телом на широкие ручки плуга, повиснет на них – и сытая кулацкая лошадь тащит измотанного трудом работника. За такие невинные проделки в зубы получал от хозяина и ужим при расчете. Вот те бы, пропитанные своим потом суслоны, Яков Запрудин в отместку мог спалить. Слишком жирной и ненавистной была рожа его работодателя. Кормил солониной. Рассчитывал – мякины подсыпал в зерно.

Говорят: хлеб на корню – не хлеб. Нет, неверно. Он становится хлебом с нетерпеливых зерен, просыпавшихся золотым дождем в волглую землю. С робкой зелени всходов. С налива колосьев. Он всегда хлеб. Даже если не попал в мешках на склад, кладовщик вместе с председателем, агрономом, колхозниками несет за него ответственность в поле, на току, независимо как расфасован он после жнитва – поснопно, посуслонно или поскирдно.

Захар, выкладывая комсомольский билет, не склонял виновато голову. Обвинение отца было недоказуемо. Сын верил в его правоту.

Их было в комсомоле шестеро. Ровно столько, сколько имело каждое звенышко медового сота. Уход Захара размыкал цепь в этом важном звене. Парня выставили на позор. Отдавая билет, Запрудин-младший дрожащим голосом сказал:

– Я сейчас чувствую себя бойцом, у которого отнимают винтовку.

Первой мыслью было пойти и вверить молодую жизнь Васюгану. Он промолчит, не выдаст тайну… Мать ли спросит реку, Варя ли – не раскроет уста. Наученные водой берега тоже будут немы…

Долго ходил по краю обрыва. Мысли плавали в туманном заволочье… Откуда-то взялся прыгучий воробышек, уселся поодаль и принялся быстро-быстро чистить клювик. Перья торчали на воробье в разные стороны. Видно, недавно дрался из-за зернышка или хлебной крошки. Вид у взъерошенной птички был бойцовский. Захар подумал: она не выпустила победы из лапок. Геройский вид терпеливой сибирской птахи, для которой любая застреха – дворец, заставил изменить течение взмученных бедами мыслей. Семья осталась без главного кормильца – отца, значит, надо жить и работать вдвойне. Надо помогать больной матери воспитывать, поднимать на ноги сестренок. Малы еще, проказницы. Поставишь их рядом, они, как ступенечки крыльцовые.

За Васюганом открывался знакомый с детства луговой простор. Чем дальше убегала равнинная земля, тем сильнее обволакивала ее синева, размывая ломаную сопредельную грань. Захар жмурился: прятал небесно-земное видение в себе. Открыв глаза, выпускал его в огромную, неохватную взором даль. Сегодня степенный Васюган, низинное левобережье, все дымчатое заречье в наплывах кустов и редкого топольника предстали как будто внове. Страдающая душа, прозревая, начинала различать оттенки природы. Захар запечатлевал в памяти ее переменчивый лик. Вода уже не могла заманить в свою беспросветную глубь. Она утратила власть над разумным сердцем.

Неслышно подошла Варя, положила руку на плечо. В этом переменчивом мире Захар был не одинок. Долго не начинали разговор. Смотрели на блики отдаленных озер, на стайки перелетающих уток. В чьем-то дворе заливисто горланил петух, долго и чисто выводя последнее распевное колено.

– В деревне никто кроме конюха не верит во вредительство твоего отца. Верно говорят: посей семя лжи, не жди ржи. Беду пожнешь. Какой черт послал нам в деревню басалаевскую семейку? Ты не отчаивайся – кривда без правды не живет. Когда-нибудь вернут билет, извинятся…

Долго говорили о колхозе, о будущем деревни.

По «делу» Якова Запрудина было проведено скоротечное следствие. Подтвердил: частушки, действительно, пел о плачущей корове, хватившей колхозной житухи. Ну и что?! Люди и то ревели, вступая в колхоз. Как вступили да принялись выколачивать трудодни, пахать на коровах, изматывать на работах быков и лошадей, – животные взвыли. Жадные до земли большебродские мужики сильно потеснили тайгу, раскорчевали много в надежде получить трактор. Страна пока не могла обеспечить живой сталью тысячи недавно рожденных колхозов… Можно ли за какие-то частушки лишать свободы?!

 

9

Когда арестованный не явился в деревню спустя месяц, Басалаев потер руки и злорадно прошептал: «Зацепило». Да, крюк-донос сработал на диво бессрывно. Скоро радость содеянного улетучилась. Всплыла тревога: рано или поздно все будет узнано. Не посвященная в тайну жена нашла перемену в облике мужа. Увидев на лбу, возле глаз червячки морщин, заметив на лице крупные бледно-бескровные пятна, спросила:

– Дементий, не болезнь ли сухотка прицепилась к тебе?

Знала бы Августина, какая окаянная сухотка опаляла его сердце. В голове не прекращалась сутолочь пугливых мыслей, вызывая тупую боль и нервозность. Пытался отделаться от них разговорами с женой, сыновьями, брался за домашние дела, но какие-то живучие, плодливые пиявки расползались по мозговым извилинам, отравляли существование.

Ловил тяжелые укорные взгляды колхозников. Постоянный неотступный конвой сопровождал конюха всюду – на улице, у конюховки, в магазине, на артельной сходке. Мерещилось, что и кони знают о ядовитой наговорщине, о страшной пропасти, через которую перешагнул их присмотрщик.

Супротив бурного течения мыслей выставлял шаткий частокол оправдательных доводов: поделом тебе, Запрудин… этак каждый будет против колхозного строя частушки распевать… погостюй на тюремных перинах, там найдется время подумать о спаленном хлебе… Басалаев так вжился в роль «очевидного свидетеля» поджога, что начинал верить вымыслу.

Осень сорокового года долго не переходила в зиму. Зайцы успели сменить наряд, пугливо хоронились за коряжником, зарывались в омертвелую листву. Выгнанные на чистину, опрометью носились от собак по опасному чернотропью. Конюх со старшим сыном Никитой шли с ружьями мимопольной дорогой. Она огибала овсянище и густые березняки. Захар возвращался с удачной охоты: связанный за лапы заяц покачивался возле бедра.

– Не нашего ли косого подбил? – ухмыльно спросил Дементий, не уступая дороги, покрытой палым листом.

– Походи за своим. Может, выследишь…

Парень шагал размашисто, напролом, не желая сворачивать с сухой узины, пролегшей меж колесных следов. Прошел вплотную с конюхом. Задев друг друга, брякнули ружейные стволы. Гневно произнесенные Захаром слова, короткий удар вороненой стали о сталь, бесшумный залп наполненных ненавистью глаз, вызывающая лихость парня вышибли из головы приготовленную реплику. Дементию хотелось надерзить, расхохотаться в лицо встреченного охотника, но он только через несколько шагов пробубнил вполголоса: «Запрудинский выродок!.. Ты у меня попляшешь…» И вдруг подумал, точно ожегся о раскаленную плиту: «А ведь он за отца мстить будет. Из комсомола выперли, новой злобы подлили… ничего, при надобности рога обломаю такому мстителю…» В ушах отчетливо слышался глухой удар скрещенных стволов.

Никита молча курил, ловко перемещая самокрутку из угла в угол мясистых вывернутых губ. Впервые отец прихватил его с папироской, когда Никита учился в пятом классе. Дементий заметил: убывает самосад из кисета. Прихватил сына – отсыпал в ладонь искрошенное зелье.

«Ну и как это называется?» – желая устыдить воришку, спросил отец. Руки заученнными движениями расстегивали широкий ремень с тяжелой медной пряжкой.

«Так называется, тятя: от много немножко – не кража, а дележка». Сказал, ухмыльнулся, положил на кровать отполовиненный кисет и в дверь.

Два раза отлупцевал сына. Он стал курить в открытую. В шестом классе подходил к отцу вразвалочку, просил требовательно:

«Дай-ка табачку, мой кончился».

Отец насупленно протягивал кисет. Жена ворчала: «Еще один смолильщик в избе объявился. Никитке кулаком по зубам надо. Уступчивый тятенька козью ножку в зубы сует».

«Пусть на виду курит, чем на сеновале. Обронит искру ненароком – спалит все к чертям. Тогда и зубы не понадобятся – на полку их можно положить…»

Никита никак не мог приучить к курению младшего брата. Он совал Олегу папироску в рот, окуривал едким дымом, подсыпал табачную пыльцу в овсяную кашу. Олег в отместку топтал грядки с табаком. Их в огороде стало три вместо двух, предназначенных главе семейства.

Докурив, Никита потушил окурок о ружейную ложу.

– Не будет нам удачи, отец. Без зайцев вернемся.

– Почему?

– Поп или черт встретятся в пути – вертайся.

– До полного черта ему далеко. – Басалаев оглянулся на Захара. – Так… чертенок по мелким поручениям. Пьески ему играть, с дочкой председательской щупаться. Ты бы попробовал охмурить Варьку.

– Ее охмуришь! Заладила свое: почему в ячейку не вливаешься? Говорю ей вежливенько: Варвара Васильевна, я признаю только сетевые ячейки: в них хоть рыба путается…

– Смотри в оба! Они тебя могут в свою липкую сеть запутать. И в словах будь поосторожней. Сам знаешь, какое время: у забора – уши, у калитки – глаза. Варька – девка-воструха. Напичкана лозунгами, как апрельская дорога талой водой.

– Если бы мы в единоличниках жили, лучше было бы?

– Лучше и вольнее. Сейчас каждому столбу честь отдавать надо. Приличный капитал – истинник – сам по себе шишка. Общая земля, сынок, обезличена. Мужицкий пот – не лучшее удобрение для нее. Что такое колхоз? Огромная упряжка. В ней разномастные лошади – сильные, слабые, горячие. Одна бежит рысцой, другая трусцой. Тютюнников у них за коренника. Хотя райкомовская плеть перепадает по его шее больше, воз-то движется шатко и валко. Посулов сначала много было: трактора получите, машины придут. Пока у нас один гараж – конюшня. Я – механик по копытам… Эх, дали бы мне полновластие! Поручили учредить налоги с мужиков да не совали бы нос разные финорганы. А лучше, Никитушка, было бы все по-старому. Какой класс – кулачество? Высший класс! До колхоза мы масло невпроед ели. По бочке солонины готовили на лето. Бедняк в переводе на человеческий язык – лодырь. Середняк полулодырь. Кулак – истинный работник земли. Давно чуял, куда партия вожжину тянет. Знал – не даст разжиться крестьянину, приберет к ногтю зажиточных. Не усердствовал сильно на пашне, потому и крылышки не подрезали в тридцатом. Об этом, Никита, молчок. Считай, что пробой на губах и замочек навешен фунтовый.

– Зачем в колхоз вошли? В город могли податься. С твоим умом, отец, люди портфели толстые имеют.

– Земля – самый надежный портфель. У начальника будь портфельчик из простой или крокодиловой кожи – отобрать могут в любой момент. Начальник – та же пешка. Я больше в поддавки играть не хочу. Мужику земля властью навечно дадена. Поживем – увидим: пустят ли колхозы глубокие корни. Возможно, крестьяне останутся при своих интересах – при личных десятинах. На четыре-то басалаевских души ухватим землицы порядком. Займемся скотоводством. Луга тут, сам знаешь, густотравные. Заведем сенокосилки, конные грабли. Начнем разживаться. Хлеб здесь труден, пот проливать надо. Зато травушка саморосом прет, успевай только стричь васюганскую овцу. Наладим торговлю мясом. Окорока коптить будем, колбасу делать. Меня этому искусству обучил немец, живущий под Томском. Рыбу мы коптим осиновыми, таловыми гнилушками. Сало, мяско черемуховый дымок любят. Коптильню большую сделаем… Как сейчас ее вижу. Заходим с тобой, а на крючьях окорока висят, колбасы. Купим крепкую лодку, мотор-шестисилку. Начнем к Оби ходить, пароходным командам товар наш мясной сбывать. До Томска добираться далеко. Ближе покупателей сыщем. Главное – марку торговую не уронить. «Басалаев и сыновья». Звучит?

– Зву-у-чит…

– То-то. В инспекторах мне горько жилось. Ездил, лаялся с мужичьем. Вразумлял твердолобых аккуратно налоги платить. Пропади она пропадом песья должность. Пусть у этой конуры другой посидит. Конюшить тоже нелегко. Но здесь я царь-бог, правлю основными рабочими силами. Надо сенца подвезти, дровишек подбросить, огород вспахать, проборонить – лишний раз не ломаю шапку перед Тютюнниковым. Ты, Никитушка, не дерзи Варьке-то. Сегодня печать колхозная у отца, завтра может к дочке перейти. Всегда старайся поступать предусмотрительно, с оглядкой. Осторожность ни зверю, ни человеку не мешает. С начальством простачка из себя разыгрывай. Мол, ум у меня короткий. Молчание – замочек золотой, не всяк отмычку подберет. Сказанные слова – шкура, снятая с мыслей. Не дай ободрать себя.

Давно собирался предостеречь: перестань верховодить уличной ватагой. Убьют кого в драке – главарю отвечать. Не хочу ни сына, ни работника лишаться. Разве вышибить вам дух из комсомольцев и безбожников? За несуществующего Христа вы готовы кольями головы расколотить. Глупцы! Наместники бога на земле – большевики. Вот кому служить надо. Служить тонко, с понятием. Нам не политикой – землей надо заниматься. Делать ставку на землю – значит играть беспроигрышно… Дед твой дурак был – за белых головушку сложил. Мы по его милости в подозрительных ходим. Это про нас, Басалаевых, частушку в клубе пели:

Недобитки Колчака На заметке у ЧК…

Белым был отец мой, а тень оставил черную. Когда работает молотилка – нечего башку в барабан совать. Отец сунул – в полову ушел. Неужто не мог допетрить, что красные их размякинят, развеют белых по белу свету?!

– Отец, нам в школе директор говорил: колхозы – сила необоримая. Я так смекаю – навсегда они…

– Смекалистый больно! – грубо прервал Дементий. – Колхоз – многопружинный капкан. Ослабнет когда-нибудь пружина, заржавеет. Директору школьному что? Не сеет, не пашет. Тычет указкой в глобус, реки, страны показывает. Сегодня он за колхозы ратует. Завтра призовут развивать хуторские хозяйства, единоличные – за них проголосует. Всегда, Никита, смекай по-отцовски. Плохому не научу. Русский мужик в указчиках никогда не нуждался. Над землей небо владычит. Оно и крестьянином правит. Доброе даст нужный дождь. Злое засухой опалит. Ему карать, ему миловать.

Дорога давно сузилась, пошла петлять по мелколесью. Влажная жухлая листва прилипала к чиркам, смазанным пахучим паровым дегтем. Никита вполслуха внимал отцовским поучениям, всматриваясь в пежины отдаленных опушек, куда убежала их рыжая, резвоногая лайка. Часто сын сомневался в правоте отца, за что-то озлобленного на жизнь, на колхозные порядки. Дементий стал ворчлив, покрикивал на жену, цыкал на сыновей, припечатывал сапог толстозадым свиньям. Раньше Никита брал на веру каждое отцовское слово. Повзрослев, все осторожнее и отчужденнее воспринимал его кликушество, высказываемые обиды, рожденные подозрения. Басалаев-старший жил на положении человека, которому судьба насулила много, подала мизерное счастье, отобрала удачу.

Перегонял точеные кругляшки на счетах, бубнил цифры, осыпая перхоть из склоненной головы на пухлую амбарную книгу. Сыновья и жена Августина старались соблюдать полнейшую тишину. Стукнет нечаянно хозяйка печной дверцей, нападет кашель на простудливого Олега, домашний счетовод бабахнет кулаком по столу: деревянные бублики разбегаются в беспорядке по гнутым, блестящим дужкам. Дементий приподнимает счеты. Крутым наклоном сгоняет гремучую арифметику в правый ряд.

– Не дом – ад кромешный! Цифру с цифрой сбить не дадут. Для кого стараюсь?! Для кого пекусь?! Черти доморощенные!

Августина кивком головы выпроваживает младшего сына на улицу. Связываться с мужем в такую минуту опасно. Молчание – защита надежная, проверенная.

В дороге Никита тоже пользуется материнской тактикой – отмалчивается при грубых замечаниях отца.

Второй час бродят по перелескам, по краям полей – ни рябчиков, ни зайцев. Лайка не подает голоса, бегает где-то по своим собачьим тропам. Хозяин кормит ее плохо, она поджара, с вечно голодными, гноящимися глазами. Никита думает о ней верно: найдет зайца, не выгонит его к охотникам. Настигнет и сожрет косого с шерстью неостановимо-жадно и быстро, по-волчьи заглатывая большие куски парного мяса.

Лес поздней осени безнадежно печален и строг. Дожди и ветры сбили не все листья. Испуганное трепетание оставленных листьев особенно бросается в глаза на фоне переплетения оголенных веток. По светло-зеленым стволам осин бегают неяркие солнечные пятна. По стволам ползают полусонные муравьи, усталые от бессрочной работы. Никита замечает их. Отец на такие тонкости не обращает внимания. Он охватывает лес разом. Глаза высматривают только белый цвет зайца среди обилия потускнелых красок.

Охотники разошлись в разные стороны. Никита стал углубляться в тайгу. Отец отправился краем опушки, по мягкой отаве. Лайка выбежала на Никиту из-за мохнатой ели. Сначала оторопела от неожиданности, но тут же бесстыже-презрительно уставилась на парня, не забывая, однако, помахивать тугим калачом хвоста. Красивая узкая мордашка хитрой лайки была в кровяных пятнах. Охотник долго не ломал голову – знал, чем полакомилась худобокая Дайна.

– Иди-ка сюда, красавица!

Виновато-почтительно завиляла хвостом и задом. Сделала несколько шагов на длинных ногах и легла брюхом на брусничник.

– Иди-иди, не бойся. Благодари своего собачьего бога, что не на отца нарвалась: он бы тебе разгладил ребра. Дайна, ко мне! – Никита хлопнул по твердой голяшке чирка.

Виновница поползла на согнутых лапах, поскуливая и запоздало очищая мордочку о мох и примятую траву. Остановилась в двух шагах, уставилась на Никиту больными глазами. Покорный хвост сшибал с брусничника переспелые ягодины.

– И не стыдно?!

«Стыдно, – сказали добрые собачьи глаза. – Но я ничего не могла с собой поделать. Голод оказался сильнее моего песьего долга… Я обнаружила косого в густом осиннике. Прежде чем подумала, что его полагается выгнать к вам на поляну, задушила добычу и дала волю зубам. Заяц попался молодой. Я так и не поняла – были ли у него кости… Конечно, ты можешь сейчас меня избить, как это делает твой гадкий отец… бей, стерплю. На сытое брюхо битье легче переносится…»

Молодой охотник подошел к лайке, приподнял на ладони виновато опущенную мордашку. Дайна вся приготовилась к побоям – плотно прижала уши, почти совсем закрыла глаза, уцепилась лапами в мох. С ноздрей, с сургучного носа успела слизнуть кровь, но бурое околоносье было еще в сырых красных пятнах. Из левой ноздрины торчали прилипшие заячьи шерстинки. Никита поплевал на ладонь, стер явные улики. Пощупал живот – не сильно тугой. Его с голодухи мог выправить глухарь или ягненок, но не какой-то зазевавшийся в осиннике зайчишка.

Быстро смекнув – выволочки не будет, – Дайна вскочила, запрыгала обрадованно. Никита разговаривал с ней:

– Конечно, по чернотропу тебе трудно выслеживать зайцев. Подожди, скоро зима выбелит лес и поля. Каждый следок на снегу отпечатывается. От нас им тогда не уйти. У зайца тепла шуба и сшита надежно, не меняет ее, модник, каждый год. От морозов она все равно не спасает: пробежками греется косой, стежит белые пуховики. По стежкам и сыщем. Правда, Дайна?

– Гав, – согласилась лайка.

Шли по направлению к деревне. Вдалеке, за полосой припольных кустов виднелись шестины со скворечниками, трубы и скосы серых крыш. На поле Дайна усердно раскапывала норы, жадно внюхиваясь в мягкую землю под колкой стерней. Дожидаясь отца, Никита, не теряя времени, собирал колоски. Сшитая матерью сумка из домотканины висела на боку. Она служила ягдташем для дичи. Иногда приходилось собирать в нее выкопанные коренья, целебные травы, кедровые шишки-опадыши или уцелевшие от жатвы колоски. Их попадалось мало: птицы, полевые мыши, кроты тоже не зевали. Хлеб в Больших Бродах убирали чисто, с крестьянским усердием и аккуратностью. Ему не давали переспеть на корню. Не передерживали в суслонах. Не позволяли зерну пойти в осып раньше того дня, когда о нем позаботится молотилка. Перевозя хлеб на сноповозках, стелили меж высоких тележных грядок холстины. Снопы укладывались срезами наружу, поэтому полевые дороги, ведущие к овину, не усыпались зерном на радость прожорливой птичьей братии.

Редко оставались на стеблях колосья. В низко опущенных головках будто чувствовалась виноватость за пахаря, бросившего их на произвол судьбы. Никита торопливо срывал пружинящие в ладони колоски, приятно ощущая выпуклость многочисленных зерновых гнезд. Зернинки из них вышелушивались легко. Стоило покатать в ладонях золотой пенальчик, подуть на россыпь, провеять ее – можно засыпать в рот. Маленькая мельница не только перемелет тугие зерна, она приготовит вкусную жидкую кашицу. Никита медлит глотать ее, наслаждаясь разбухшей ароматной массой. Вот ее уже полный рот, она начинает пузыриться на губах. Пора. По горлу прокатывается медовый ручеек. Аппетит раздразнился. Рука невольно опускается в сумку: извлекаются, обмолачиваются другие колоски…

Дайна завистливо смотрит на человека, ужевывающего пшеничные зерна. Громко чихает, прочищая забитые землей ноздри.

– Будь здорова, сударыня! – Никита щурит в улыбке отцовские всевидящие глаза.

Два раза спасал парень сударыню от смерти. Отец собирался пристрелить ее на рукавицы-мохнашки, выдвигая веские доводы о лености и бестолковости Дайны.

– Жратву на нее зря переводим… Пока белка на нос не сядет – не учует.

– Молодая сука, подрастет, опыту наберется, – заступался сын и уводил лайку за баню, в дикий конопляник, подальше от глаз грозного отца.

Защищал Никита и многострадальную Пургу. Увидит ее взмыленной от гоньбы, чрезмерно перегруженных саней, телег, не выдержит:

– На тебя бы, тятя, столько взвалить…

– Заткнись! Не позволю отцу перечить!

– Смотри – омослатилась кобыла, – не смущался оскорбленный старшак. – Тебе лень лишний раз за дровами съездить, давай я ходку сделаю.

– По сопатке захотел? Живо получишь!

– У меня тоже два кулака на сдачу есть…

Лет с двенадцати стал твердохарактерный Никита перечить отцу. Получал затрещины, но после каждой смотрел зверенышем на Дементия. Часто занесенная над сыном рука ослабно опускалась, не исполнив задуманного приговора. В такие минуты мать молилась про себя: «Слава те, господи, защита растет».

Младший сынок против куражливого отца не выступал. Видя его преданно-испуганные глаза, Дементий срывал на мальчонке злость:

– На кой хрен мне такой тихоня?! Ну, ткни тятьку в рыло, ткни! С Никитки бери пример. Гляди – озверился на меня.

– Подойди, я ткну! – обещал старшак.

Встревала мать:

– Не смей так с отцом разговаривать! Моду взяли лаяться каждый день.

В иные минуты Августина проявляла неожиданную решительность, могла образумить разбуянившегося мужа. Схватив серп, поднимала над раскосмаченной головой. Осветленная короткой храбростью, блажила:

– Подойдешь – башку отсеку!

– Ведьма! – бросал напоследок Дементий, тараща глаза и быстро трезвея.

Никита насобирал полсумки колосков; на краю поля показался отец. Дайна не побежала навстречу. Взглянула и продолжила раскоп норы.

Отец был злой.

– Пущу на мохнашки лентяйку! За два часа не найти зайца?!

– Они сейчас хитры и осторожны. Днем отлеживаются, прячутся.

– Ты, сынок, молодец. Зря времени не теряешь. На каравай колосьев собрал. Мать лишний раз сусек в покое оставит.

Редкая похвала отца окрыляла парня.

С некоторых пор Басалаев стал держать двустволку не в горнице, на лосиных рогах – в спаленке, над прибитой к стене клеенкой. Ружье было заряжено картечью. Ночами мужик часто просыпался, вставал с постели, курил, заглядывал в дегтярную темень окна. Луны и звезд не было. На улице набатно гудел сырой ветер. Чудилось хозяину – кто-то осторожно ходит у завалинки… вот-вот вспыхнет трепетный огонек, взъерошит яростное жаркое пламя.

Рано поутру выходил за ворота, в огород. Не обнаружив следов возле окон, направлялся к стожку сена, очесанного граблями. Присматривался к голой земле, вздыхал.

Долго стояло в тот год тягостное предзимье. По замерзшим комьям грязи громыхали телеги. Кони разбивали копыта. Все ждали мягкого санного пути…

Председатель колхоза добился повторного расследования «дела» кладовщика Запрудина. Якова освободили после ледостава. В заречье по Васюгану успели накатать санями крепкую дорогу. Она побратала два берега до новых весенних водин.

Захара восстановили в комсомоле тихо, без извинений.

 

10

Через три двора от конторы мужики доделывали колодезный сруб. Рядом лежал окованный с торцов березовый ворот, насаженный на толстый металлический прут. Изогнутый буквой Г для ручки, прут был пока шершав от ржавчины. Скоро его отшлифуют руки и варежки. К этому колодцу потянутся люди с низовской стороны деревни. Да и верховские будут похаживать. Их сруб обветшал. Вода, особенно в субботние, банные дни, вычерпывается быстро. Бадейка захватывает взмученную, как бражная гуща, воду, годную только для поливки огородов.

Место для нового колодца нашел Платон. После третьих, особенно оглашенных, петухов выходил «пытать росу». Давно услыхал от кого-то: мудрые колодезники отыскивали водяные жилы по обильной росе. «Роса подземную воду выдаст», – говорил Платон председателю. Ходил по деревне, смотрел «скрозь землю». Росные капли везде лежали литые, крупные. Тяжелили траву, листья лопушника и крапивы. Отыщи, попробуй, по этой прозрачной картечи, где упрятана жила. Где он, коренной росный след? Иногда трава подсказывала отгадку: где вода залегает неглубоко, там травушка гуще, зеленее. Трудно теперь в Больших Бродах, разделенных на огороды, подворья, заставленных банями, хлевушками, амбарами, избами, найти нужное место для колодца. Ходил старик по переулкам, осматривал траву-подзаборницу – не выдавала молчаливая роса подземной тайны.

С вечера опрокидывал в разных местах сковородки, противни, алюминиевые чашки. Утречком по дыханию земли определял степень отпотелости. Для распознания жилы «по мокру матерьяла» раскладывал даже лоскутья сукна, обрезки овчины. Однажды положил рукавицы, сшитые из собачьей шкуры. Почти новые лохмашки утащили псы или кто-то другой. Деревенский провидец перестал оставлять собачину «для опыту».

Колодец выкопали глубокий. Вода в нем была кристально-чиста и вкусна.

После ареста сына Платон терзался неведением о его судьбе. Ходил по двору, по избе снулый, тяжело, неуклюже переставляя ноги, обутые в глубокие тупоносые калоши. Знал – безвинно страдает Яков. Людская несправедливость угнетала еще сильнее. Прибавляла сердцу горечи, лицу морщин. Сноха Ксения, крутобедрая красивая женщина, с крестьянским молчаливым упорством управлялась по хозяйству, ездила с доярками за Васюган к колхозному стаду. Ее неотступно преследовал надрывный кашель. Выжимал из глаз слезы, наполнял голову тупой непроходящей болью. Даже настой корней болотного аира мало помогал от терзаемого недуга.

Нередко перевозить молоко из-за реки помогал Захар. Перетаскивал с матерью тяжелые фляги. Устанавливал в просторной лодке. После исчезновения Якова мать стала особенно раздражительной. Не переносила криков, дверного стука, скрипа уключин. Поэтому сын смачивал водой выработанные ложбинки на гребях и березовые залосненные колышки, вделанные в дощатые борта просмоленной дедушкой вместительной лодки.

Платон, видя удрученное состояние внука, успокаивал:

– Чует сердце: вернут власти Яшу. Запрудинская порода никогда Отечеству во вред не жила. Мой старший брат отличился в русско-японскую кампанию. И на турок Запрудины ходили. Два Георгиевских креста на наш род досталось. Их за просто так не давали… Ничего, Захарушка, перебедуем. Жизнь умеет накрепко узлы завязывать – ты развязывать учись…

И верно: развязала судьба узелок. Вернулся Яков к оставленной земле. Платон заставил старушку-жену отшептать тридцать три молитвы – по возрасту Христа.

В третью декаду июня сорок первого года Платон переехал с доярками за Васюган посмотреть – подтянулись ли травы на сенокосных угодьях, скоро ли можно начинать страду. Прошедшей весной долгое время тешилась, разгуливала по лугам матерая вода. Напотчевали Васюган талые снега, грузная Пельса, многочисленные ручьи. Летела река – неуемная, дикосилая, натыкалась сослепу на осокори, давила густое тальниковье. Утиными перышками плыли по хваткой воде коряжины, бревна. Крутило в сильных водоворотах луговой сор, слежалое сено, клочья желтовато-белой пористой пены.

У мельницы, на сухой гриве, припасали мужики мешки с песком, сваи, хворост, топоры и пилы. Залатают одну брешь, кто-то воде приказывает: новую режь. Так и стерегли плотину весь паводок, пропускали взмученную воду в нужном месте. В водополье сорок первого года плотину прорвало. Старики не помнили такой лютой воды.

Ковылял Платон по сырым лугам, печально осматривал хилые травы. Не было в них темно-зеленого сочного налива. Ветер легко клонил жидкие пряди. В деревне Запрудин говорил утвердительно мужикам:

– Раньше середины июля покосничать не начнем.

Сильным прострелом обнесло в тот день у старика поясницу. Холодило ноги и грудь. Давно перестала спасать от телесной стужи грелка. Немного выручали полок, парок да березовые веники. Их азартно обколачивал Платон о костлявое тело. Не дожидаясь с обеденной дойки сноху, сам затопил баню.

Часто парил дедушку Захар. Старался не попадать веником по глубокому пулевому шраму на правом плече.

– Ты, Захарка, везде лупцуй, – покряхтывая просил старик. – Вся стынь собирается там, где Вильгельмова пуля гнездышко себе свила.

Платон подкладывал в печурку дровишки, когда в баню влетел напуганный внук.

– Деда! Война!!

Хотел старик ругнуться на Захарку, сказать: «чего брешешь!» Но по бледному лицу, растерянному виду, по сказанным словам, от которых пахнуло горькой правдой, на мгновение замер с березовым полешком в руке.

Из печки выпал крупный уголь. Старик машинально взял его в пальцы, медленно бросил в квадратный зев. Он не ощутил ожога, хотя на пальцах вспухли волдыри. Сообщение опалило сердце. Внутренний огонь, пламя обретенной боли были сильнее, чувствительнее для него, чем жжение пальцев. Огонь страшного известия заглушил, поборол, пересилил. Растекся по телу нестерпимым жаром: от него вдруг сделалось тепло даже пояснице и вечно холодным ногам.

– С кем? – сухим хриповатым голосом спросил Платон.

– Германия напала. У конторы народ собрался. Митинг будет.

– Опять Германия!.. Сука неуемная… а договор о ненападении что – псу под хвост?!

– Как думаешь, дедушка, долго она продлится? Ведь ты бил немца.

– Трудно сказать. Они для войны ушлые. Ничем не брезговали. Свинцом нас давили, душили газами… Видишь ли, Захар, русского солдата надо месяца три злить, после его ничем не удержишь. Так полагаю – до зимы кончится заваруха.

После митинга, после знойной парной Платон сделал на нижнем венце бани зарубку топором: первый день войны. Зарубка легла почти посередине осинового бревна. Катились по русской земле неостановимые дни военного невзгодья. Затески топора успели добежать до правого угла, понадвинуться вплотную к левому. Раз начав, Платон не хотел бросать календарь большой беды. На втором венце старик отсчитывал продолжающееся бедствие понедельно. Пришла зима. Занесла снегом дедову лютую арифметику. Теперь он поднимал топор над пятым венцом раз в месяц. Озлобленно, молчаливо всаживал лезвие в сухое звонкое бревно, сплевывал в посеревший у предбанника снег.

Не думал, не гадал старый вояка, что ему придется вести отсчет войны на года.

Июль-сенозарник проходил в перебранке частых громов. Сыпались теплые дожди. Они нужны были грибам, огородам, хлебам и травам.

Давно ли луга за Васюганом зеленели глянцевито-изумрудным пушком перинно-мягкой травы? В спешке жить и расти они, казалось, как по подпоркам, взбирались по струям частых дождей, обвивая их с цепкостью хмеля.

Кони были сыты и резвы. Спасаясь от гнуса, забредали в воду, подолгу смотрели на большебродский яр, на снующих стрижей.

Нахлынула жара. От обильных испарений воздух сделался густым и пахучим. Его напористые струи текли над лугами, озерами, кустами, все млело в земных потоках. Месяц-грозник обошелся без ярых нарымских гроз, убивающих людей и животных, расщепляющих матерые деревья, как нож лучину.

Пурга и бледно-соломенный жеребчик, запряженные в сенокосилку, двигались на редкость споро. Над ними носились неотступные пауты. Садились, до крови прожигали кожу. Им помогали проворные полосатые слепни. Отыскивали на теле уязвимые места, впивались мертвой хваткой. Летающего, сидящего и ползающего гнуса было такое множество, что Захару, ведущему слепую под уздцы, лоснящаяся шкура Пурги представлялась не беловатой – войлочной. Ушлые кровососы, отточившие жала на беспомощных животных, знали все незащищенные места, где не достанет их верткий, ни секунды не отдыхающий хвост. Они облепляли глаза. Заползали за уши и в ушные раковины. Просекали кожу под лопатками, на животе. Лошадям просто нельзя было ходить медленно, чтобы окончательно не отдаться на волю живых шильев. Быстролетные вампиры жаждали крови и только крови, чтобы потом, в тиши топких болот выплодить миллионы себе подобных существ, передать им отчаянность, беспримерное нахальство и прыть.

Хвост Пурги хлестко охаживал постоянно вздрагивающие бока. До самой репицы он являл собой грозное оружие, но поле обстрела было невеликим. В радиусе оборотов гибкого пропеллера тело оставалось сравнительно чистым от кровососов. Зато на шее, храпе, вымени, на отдаленных от хвоста местах их сидело и ползало многое множество.

Сенокосчику Ваське легче: на голове большой клочок мелкоячейной сети, пропитанный дегтем. Кончик носа просовывается в ячейку защитной сетки. Наиболее нахальные комары умудряются и его укусить.

Захар отказался от дегтярной сетки: дурманит голову.

– Чертовы бекасы! – ругается он на комаров и делает остановку.

Пора кормить жеребенка. Серенький с нетерпением лезет к матери, пробегает близко от сенокосилки. Ребята боятся одного: не угодил бы под машинный нож. Искусанный гнусом жеребенок вприскочку носится по травам, по ежистой стерне. Нет в его укорном взгляде прежней веселости. Удушливая жара, однообразный стрекот сенокосилки, сжирающие живьем крылатые разбойники доводят его до исступления. Часто ложится на землю, елозит боками, хребтом по травяным срезам, унимая зуд, давя прожорливых тварей. Вскочив, опрометью несется по кошенине, оглашая луг окрепшим ржанием.

Увидав остановленную, распряженную на время Пургу, он с наслаждением опускает голову под гладкий, натужно дышащий живот. Комары и пауты облепили вымя. Прежде чем коснуться губами сосков, Серенький беспощадно давит их храпом, не забывая одновременно чесать его. От ударов по вымени мать испытывает боль, но терпеливо сносит ее. Захар достает из сумки бутылку с дегтем, смазывает у лошадей сильно разъеденные гнусом места.

Никита Басалаев косит без остановок. Отец выделил ему крепких каурых жеребцов не без умысла: на них сынок больше свалит травы. Захару совсем неохота уступать гордому парню. Он бросает беспокойные взгляды на Серенького – когда же отлепится от вымени.

И снова монотонно стрекочет сенокосилка. На металлическом седле косилки парни сидят попеременно. В начале сенокосной страды седло было покрыто тонкой пленкой ржавчины. Теперь вышаркалось штанами, стало лосниться. Оно в крупных дырках и напоминает разрезанное голенище серого валенка, из которого выбили кругляшки на пыжи.

Взять в работницы Пургу Захару предложил отец.

– Угробит конюх кобылу. Спаси ее, сынок. В твоих руках лошади умны и послушны. В нас, Запрудиных, что-то от цыган есть.

Киластый Платон тяжело заерзал на табуретке.

– Скажешь тоже, Яков, – от цыган. Мы – русичи. Лошадь всегда считалась у нас членом семьи. Баба заболеет, не так жаль берет…

Заводя за ухо седую прядь, Зиновия, бабушка Захара, перебила:

– Возьмет тебя жаль! Ты к охромелой кобыле нашей напроведку по сто раз выходил, меня забывал. Тут брюхо на нос ползет, а он: терпи, раз ремесло такое заимела. Даже припугивал: роди только девку – в лукошко и за окошко… Испугалась – Яшеньку принесла…

Косит Захар, думает о скором обеде. На стане увидит бригадную повариху Варю. Впереди – ровный, наполовину выкошенный луг. Длинные валки обдувает, подсушивает ветер. Он перегоняет кипенно-белые облака: по глянцу склоняющихся трав ходят их неторопкие бледные тени. Постукивает дергач сенокосилки. Скрежещет, подрезает низко траву сверкающее полотно с треугольничками острых ножей. Тот же дремотный шум в ушах. Тот же неослабевающий зной полдня. Те же полчища гнуса.

Лошади стали ходить сбойно, ступать мелкими, не рабочими шагами. Серенький тычется в шею матери, становится поперек ее хода. Захар догадывается: жалеет усталую работницу, хочет разжалобить косарей.

– Глупыш! Мы бы рады остановиться, да Никита обойдет нас по норме.

Давно хочется есть. Периодами острота голода пропадает. Начинает мучать жажда: острая, иссушающая язык, нёбо, горло. Трудно теперь понять, что же хочется организму в первую очередь – еды или воды. Прокос за прокосом. Валок за валком. Уже не хочется ни есть, ни пить. Зудит от укусов тело. Мокрую рубаху просекают пауты. Гибкие хоботки комаров выискивают в прелой ткани лазейки, уходят в них с головой.

В ящике сенокосилки побрякивают напильники, гаечные ключи, молоток. Лоб и затылок напекло. Захару кажется, что в них отдаются мерные глухие удары… О чем бы веселом подумать? Косец вспоминает рассказ отца. Потешно он застольничал с Платоном. Дед Захара слыл мужиком твердосердечным, с крутым, «откосным» характером. Свиреп был на кулак, жаден на брюхо. Не любил за столом подавать ложкой сигнал к вылавливанию мяса. Первый поддевал деревяшкой кусок говядины или свинины и приговорочку вворачивал: «Бог сцепил – бог расцепит». Рот загодя открыт во всю ширь. Жернова наготове. Видит Яков перемалывающий кусок волокнистой говядинки, сам запускает ложку в чугун. Бродит она по стенкам, по дну. В неуверенной руке ложка трясется, мясо убегает. Платон молча лягает сына под столом, попадает в колено.

Много раз терпел Яша пинки, подзатыльники, удары ложкой по лбу. Жаловался матери: «Чё тятька объедает нас? Работаю не меньше его. Мне надо мясом силы подкреплять. Он натрескается, нам – одонки…» – «Не перечь ему, Яшенька. Отец есть отец. Выше власти дома нет».

Однажды, застольничая, провожал Яков печальным взглядом уплывающий в отцовский рот кусок мяса. Разозленный сын запустил пальцы в шевелюру Платона.

– Бог сцепил – бог расцепит, – повторял он с ехидной отвагой отцовскую приговорочку.

Отчетливо представляет Захар картину схватки. Неслыханная дерзость – поднять на отца руку. Но и Платон хорош! Себе – мясо, другим – гущу квасную. Говорят, он и сливки спивал втихаря. На хорька сваливал. Хорош хорек!..

Над косарями, лошадьми проносятся стрекозы. Даже Серенький начинает догадываться о пользе прозрачнокрылых истребителей гнуса.

У балагана на осиновой жердине развевается флаг, поднятый в начале страды. Басалаев говорил по такому случаю:

– Знаешь, Василий Сергеевич, в этой красной материи какая-то дьявольская сила имеется. Особенно теперь, в военное время. Гляжу на флаг, и кровь огнится… мобилизующая мощь в этом огне… он тебе лишнюю бригаду косарей заменит…

Говорит конюх бойко, громко, точно стену словами конопатит. Давно не верит Тютюнников тягомотным речам скользкого мужика. Нет согревающего тепла в словах. Они жестки, отпугивающи. Не костяной ли язык их произносит?

Неподалеку от входа-лаза в балаган расположился на березовом чурбаке Платон, отбивает косу. В другой чурбак вбита наковаленка. По ее бойку медленно ползет острие литовки. Уверенный перестук молотка не надоедлив для поварихи Вареньки. Суетясь у артельного котла, она почти не слышит долбежных ударов. Варя называет старика ласково – Платоша. Ведь Захар – его внук. Отбойщик кос увлечен важной работой. Комары впиваются в шею, лицо – он спокоен, невозмутим. Даже не отгоняет их. Для музыкальности Платоша сдваивает молоточные удары, делая небольшую паузу между слитыми «тук-тук». Молоток-клепец играет на литовке длинную гамму. Пробует отбойщик лезвие подушечкой большого пальца, остается доволен: бритвенно-остра.

В отдалении на окоренной снизу березе тоже что-то кует кукушка. Схожи по наигранности песни птицы и молотка. Варя пробует на вкус суп с домашней лапшой, вслушивается в «ку-ку» и в «тук-тук», произносит:

– Спелись!

Сивенькая бороденка Платоши впроредь. На ее неглубоком дне можно разглядеть красные прыщи. Дед медлителен, важен, услужлив. Аппетит с годами не пропал у него. Зубы «с переулками», но остры и крепки. Глаза зорко-въедливы. Если бы не проклятая гиря в отвислых штанах. Несколько раз грыжу уменьшала бабка Анфея из староверческого затаежья, но свести «привесок» на нет лекарства и нашептывания не могли.

У Платоши походка кавалериста, долго сидящего в седле. Сутул, косолап. На лице морщины жгутами. Граблевидные руки уверенно держат топор, тесло, литовку, выстригающую в высокой траве чистую проплешину. Про него говорят: чужой век заедает. Старик безобидно отшучивается: «Свой еще не дохрумкал».

Варе старается угодить, помочь. За водой скосолапит к озеру. Картошку начистит. К обеду у него наготове своя ложка. Торчит из-за голенища ее широкий лоб, если боднет им да сцепит «по-божьи» кусман мяса из артельной посудины – расцепки не будет. Председатель заметил как-то:

– Платон, надо замерить кубатуру твоей ложки-единоличницы.

Перед обедом старик выпивает полкружки травяного взвара. На посинелых губах остаются густые капли. Горячая похлебка разлита по глубоким чашкам. Сбитые паром комары падают в них. Кто вычерпывает, кто отдувает «дичь» к бортам. Басалаев лукаво наблюдает за шевелящимся кадыком Платона, заглядывает в рыбацкий котелок, откуда торчат разваренные стебли «пользительных» трав.

– От чего снадобье, Платон?

– От смерти, – буркнул старик и отвернулся от конюха.

Противен старшему Запрудину назойливый мужик. Не хочется разговаривать с доносчиком, пускаться в объяснения. Сыну и внуку приказал: не вздумайте душу выворачивать на изнанку перед Демешкой. Он гадюку за пазухой держит.

Конюх помешивает, студит ложкой суп-лапшевник. Обиден ему дерзкий ответ Платона.

– Хитер, дед! Зелье от смерти отыскал. От такой кумы не спасешься. Ты еще первые лапти в своей Курской губернии добивал, она знала – где настигнет тебя. На вороных от нее не удерешь. Не то, что с твоим довеском.

– Возьми его себе – даром отдам.

– Якову оставь. В сохранности будет.

– Ел бы ты суп, Налог! Лапша расползется.

Смирный Платон редко прибегал к басалаевскому прозвищу. Сегодня сам вынудил. Раз так – получай словесную оплеуху… О смерти заговорил. Я-то верой-правдой земле служил. Повоевал за Рассеюшку, покормил окопных вшей, наполучал офицерских затрещин… Умереть не боюсь. Сподобит господь – тихо, по-христиански уйду… приму смертоньку… давно на стреме, жду ее… отбиваю сегодня косу, думаю: не ей ли, костлявой, готовлю в руки вложить?..

Захару и Никите не терпится вмешаться в спор. Одному поддержать сторону деда, другому – отца. Никитке тоже хочется уесть Платона. Юркие глазенки вонзились в его нарывчатое лицо. На красном лбу испарина. Набрякла, прокатилась капля пота. Сорвалась в чашку, где желтоватыми пистонами разбежались тяжелые капли жира.

Услышав едкое – Налог, Басалаев осекся, опустил голову. Сыну жаль посрамленного отца. Так бы вцепился в скудную бороденку киластого косоправщика. Никита перехватывает осуждающий взгляд Захара, видит зажатую намертво, остановленную возле рта ложку. Не торопится глотать хлёбово. Вдруг сию минуту потребуется язык для словесного отражения.

С минуту на стане слышен стукоток деревяшек о чашки. Раздается размеренное чавканье, кашляние, сопение. Едят с жорким аппетитом проголодавшихся работников. Такой аппетит рождается в поле, в лугах, вообще – на свежем воздухе. Варю хвалят не потому, что она дочь председателя. Похвала поварихе не льстивая, честная.

Лошадей тянет к дымку.

Председатель предложил сенокосчикам менять коней через три часа работы. Таким способом можно достичь большей производительности. У Басалаевых даже после трехчасового кошения лошади взмылены, измотаны, запалены. Спины, бока в бичевых исхлестах. Под седелками натертости. На удилах с пеной капли крови. За полторы нормы – двойное начисление трудодней. Басалаевские сенокосилки летают по лугам. Такие вальщики травы и металл до пота доведут. Яков пытался усовестить конюха:

– Не на чертях ведь косишь. Куда гонишь так?! Не знал, что и таким способом колхозу можно вредить.

Ухом не повел Басалаев, сплюнул в траву.

Запрудин подбежал, остановил коней.

– Отхлынь! – взвизгнул Дементий, занося руку с бичом. Резко ударил по лошадиной спине. Хотел снова занести руку, плеть зацепилась за дышло.

Обрадованные остановкой кони подняли головы. Из ноздрей шел горячий пар. Одна струя ударялась в тылицу правой руки Якова, колебала светлые шерстинки.

– Уйди, Запрудин! Уйди от греха! – истерично кричал Басалаев.

– Распрягай! – упорствовал кладовщик. Он потянул за сыромятную супонь, стягивающую клещевину хомута, тот желанно раздался в стороны.

Конюху, разгневанному самоуправством Запрудина, казалось, что дергач сенокосилки переместился в него: ходит ходуном в груди, ворошит сердце. Еле сдержался. Еле пережег гнев. Крепко сжал кнутовище, взмахнул рукой, но она, точно надломленная, повисла вдоль бедра.

Дементий соскочил с седла сенокосилки, хотел отпихнуть мужика-заступника. Увидав расслабленный хомут, ослабил и волю.

– Коси сам… твою мать!.. Еще секунда – и окропил бы тебя…

– Откуда в тебе столько зла? Если не по чину конюшня – оставь ее. Колхоз оставь. Без тебя его создали. Без тебя поднимем.

– Поднимала нашелся! Раненько тебя органы выпустили. Выкрутился.

– С тобой расчет впереди. За все ответишь: за подлость, за клевету… Тебя опасно на войну брать – за табачную понюшку Родину продашь.

 

11

Хорошуха Варенька смотрела на обедающих взором расцветающей юности. Лицо – бутон – налито искрометной улыбкой. Огонь костра и солнца разрумянил пухлые щеки, прямой, немного расширенный у ноздрей нос с порошинками веселых веснушек. Головки роз на ее тесном ситцевом платье крупные, с лепестками, готовыми вот-вот отпасть. Осыпана она бледно-красными розами с плеч до колен.

Смотрит Василий Сергеевич на хлопотунью дочку, недоумевает: когда успела вымахать! Давно ли тлел уголек в зыбке, а нынче – смотри ты: разгорелся целый костерок…

Росла Варенька неуросливой, смышленой. С семи лет дралась с мальчишками. Не хватало силенки в руках – пускала в ход зубы, острые коленки. От защиты на удивление скоро переходила в нападение. Вцепится в обидчика сухим осенним репьем, висит на нем и головенкой стукает, ногами лягает, локотками волтузит. На Вареньке даже веснушки обретали колючесть ежа. Мальчишки вскоре стали бояться неспустиху, искать с ней дружбы. Природа допустила просчет, сотворив ее девчонкой.

Не раз дралась она с Захаркой – рисковым парнишкой. Он чаще других обзывал ее «рыжей». Веснушки Варенька не считала бедой: есть так есть. Не сама их налепила. По носу, подбородку с ямочкой, щекам они разбежались резвыми табунками. Наверно, сюда переселялся на дневное время весь Млечный Путь. Мальчишки обычно издали кричали ей: «рыжая». Дистанция соблюдалась почтительная. Обзовут и пустятся наутек. В зависимости от настроения девчонка бежала за ними или для острастки показывала кулак. Захарка из всей уличной мальчишни был самым дерзким и нахальным.

Потом между ними установился долгий, прочный мир. Теперь Захарке приходилось драться с большебродской ребятней за честь длинноногой девчонки. Один край растянутой деревни – по направлению бега Васюгана – назывался низовским, другой – верховским. Колхозная контора стояла почти посередине Больших Бродов и служила водоразделом двух воюющих групп. Низовские выходили на уличные бои под предводительством Захара. Верховских сперва булгачил сын начальника лесоучастка Гошка Чеботарев. Приезд семьи Басалаевых внес поправку: выборным главарем вместо Гошки стал Никита. Власть перешла не в миг – после долгой драки на яру.

Затеял драку Никита. Вожак верховских назвал приезжего задавалой из-за начищенных хромовых сапог, в которых паренек вышел на берег покрасоваться. Вокруг дерущихся собрались все верховские. С долговязым сынком начальника лесоучастка один на один мог выходить только Захар. Гошка был старше его на два года, но быстро терял в схватке силу.

Напуганные страшным шумом драчунов, вылетели из гнезд стрижи, оставив недавно оперившихся птенцов. Если они, затаясь, сидели в глубине длинных норок, то двуногие птенцы в драчливом азарте взмахивали руками, как крыльями. Волтузили друг друга нешуточно. Вокруг них кружком стояла толпа, подбадривая заводилу-Гошку. Кулаки дерущихся попадали в скулы, в глазницы, поддых, в бока. По смазливой рожице Никиты размазалась сукровица, глаза блестели застывшими слезами.

Драка шла близко от обрыва. Боясь сорваться, ребята вели близкий, не разбежный бой. Гошка пытался потихоньку удаляться от кромки яра. Никита нарочно подталкивал его к обрезной черте, цепко ухватившись за грудки: трещала сатиновая рубашка. Вдруг он присел, набычил стриженную наголо башку и резким ударом в подбородок чуть не сбил Гошку с ног. Прием был злой, недозволенный, ранее не применяемый большебродскими ребятишками. Многие пытались вступиться за своего испытанного вожака. Поняв это, Никита окатил их кипятком озверелых глаз, осадил волевым взглядом.

От неожиданного удара «на калган» Гоша прикусил язык. Во рту стало горячо и солко от крови. Хотел крикнуть: «Братва! Лупцуй гада!» Но боевого зова не последовало. Стоял в коротком раздумье: продолжать драку или кончить ее. Напуганный хищным приемом, чувствуя жгучую боль скулы, размышлял: «Вдруг приезжий знает другие выпады… сволочь, к яру тащит… спихнет, пожалуй…» Обида, ненависть, боязнь, стыд перед толпой мальчишек перемешались в голове. Она гудела, кружилась массивным жерновом.

– У нас так не дерутся, – произнес достойно Гоша, чеканя каждое слово.

– Научу! – ехидно бросил Никита.

– Сапоги хромовые сними, обсерешь ненароком.

– Ты вычистишь.

– Чё-ё?!

И снова закипела драка. Гошка старался плевками угодить на блестящий хром. У пареньков чесались руки. Они прыгали по дерновине яра, судейски выкрикивая:

– Гош, дай, дай ему!..

– Угоди промеж глаз!..

– Долбани коленкой по…, раз он тебя башкой в санки!..

Всех гипнотизировала смелость новичка. Не смелость схватки – насмотрелись всяких побоищ – охватывала жуткая, щемящая оторопь от близости обрыва. Приезжий дрался в двух шагах от него, ни разу не оглянувшись на ломаную кромку земли, что козырьком нависла над стрижиными гнездами, над степенно-медлительным Васюганом…

Красиво смотрелась река с крутовысья. Отшлифованная за века темноватая сталь текла в зеленых извивах берегов плавно и величаво. Некуда было торопиться Васюгану: в его подчинении находилась вечность. Ревностно следя за гнездами, за многоствольной песчаной крутью, суетились ласточки-береговушки.

С разлома льда до крупных белых мух Васюган был для взрослых и ребят театром и кино, бесплатным приложением к тягучей, одноликой жизни. Выходили на берег семьями, ватагами, поодиночке. Ковыляли серебробородые старцы, семенили сухолицые бабушки. Для остроты зрения запихивали непослушными пальцами в ноздри измельченный в муку табак. Иную старушку-вековицу так начинали забивать чихи, что она была готова переломиться над своим залосненным посохом. Остановится лицом к яру, вскинет угольник сморщенного подбородка, ухватит протабаченной ноздрей весенний луч и опустит в страдальческом броске головенку. Прочихается, поднимет для взмолки ко лбу согнутые пальцы, заметит: «Ноздрит весенний табачок».

Подходит бабушка Серафима к берегу, видит Васюган таким же спокойным и сильным, как в пору своей дальноверстной молодости. В какую топь ухнули годики?! Кто подпилил ствол жизни, готовый вот-вот рухнуть и сгнить на огороженном погосте?! Не вчера ли плескался над Васюганом разливистый девчоночий смех? Жизнь перемахнула одним броском отведенный путь. Кто приневолил тебя, Серафимушка, сухо и натужно кашлять, прикрывая провалившийся рот от бойкого сквозняка… Проскочили зимы и лета. Изопрела память. Иссушило тело, хоть тетиву натягивай от головы до ног.

Вон собралось стайкой шумливое мальчуганье: пустила жизнь гибкие отводки. Они прикипят к могучему вечному стволу древа жизни. Вовек не нарушится единство непреложного закона…

Невесть сколько длилась бы еще драка, не появись Варина бабка. Она двигалась медленно и важно, отрывая посох от земли, грозя драчунам. Вмиг рассыпалась ватага.

За Варю приходилось лупить Захарке и низовских и верховских. С годами конторская изба с высоким порогом утратила пограничную значимость. Все мальчишечье воинство перемешалось, перессорилось, нарушая условное географическое деление. Происходили потасовки иного рода. Отпрыски бедняков восставали против «кулацкого отродья». Пионеры дрались с «безгалстучными». Религиозно настроенная молодежь хваталась за колья, шла стенкой на комсомольцев.

Мужики в основном выясняли «классовые разногласия» в поле, на покосе или перед своими избами, взбодрив себя несколькими стаканами змий-вина. Пропущенное через змеевик, через ружейные стволы, винцо вливало в людей яд, разжигало пыл мщения. Не просто мерились силой – перекрещивались колья и взгляды для выяснения жизненной правды. Рвались рубахи. Вышибались рамы и зубы. Трещали ребра в неразберихе текучих дней.

Маленькая Варя верила каждому слову богострастной, боговдохновенной бабушки Серафимы. Девочка не сомневалась: бабуся тайно общается с богом, давно выпросила злачное местечко в раю. Варенька с одинаковым интересом слушала сказки и молитвы, замирая под одеялом от шепелявого шепота старушки.

Однажды, в Вербное воскресенье, когда были прочитаны богомолкой все утренние молитвы, подошла внучка, уткнулась головенкой в подол.

– Бабусенька, ты пришлешь мне из раю гостинца – сладкого пряничка да леденцов вот столенько? – внучка показала неглубокую пригоршню.

– Свят, свят, свят! – зашептала Серафима, и пальцы вычертили в воздухе прямой крест.

– При-и-ишле-е-ешь, а-а-а?! – не отступала девочка, теребя за темный складчатый подол.

– Пришлю, Варюшенька, пришлю обязательно… если Господь рай отведет.

Серафима жила в постах, в божбе. Чем сильнее сгибала старость, тем несогбеннее была ее выстраданная у икон вера. Она гладила внучку по кудряшкам, а сухая жилистая рука упорно пригибала головенку для поклона большой створчатой иконе под расшитым полотенцем. Ручонка невольно поднялась ко лбу, опустилась к левому предплечью. Старуха ухватила маленькую щепоть в свою, большую, молча поднесла ее снова к лобику внучки и трижды повторила чертеж моленья.

Молитвы запоминались туго, не то что «у лукоморья дуб зеленый…» Благозвучные на слух молитвы отягощали память сумбуром труднопонятных слов. Девочка стала придумывать свои. Вперит глазенки в золоченый нимб, в клинобородое лицо святого, зашепчет страстно:

– Господи! Когда ты отправишь в рай мою любимую бабусеньку? Страсть как гостинца хочется. Я бы не ела в день больше пяти леденцов… Возьми ее скорее, боженька, чего тебе стоит…

Когда Варе исполнилось пятнадцать, Серафима «отлучила» от себя внучку. Не подкладывала ей за столом сладеньких творожных шанег, морковных пирожков, рассыпающихся во рту песочников. Изменились и некоторые молитвы старухи.

– Господи! Вразуми скорее дуру доморощенную. Сбила ее с толку непутевая комсомоль… безбожники они, бескрестники. Почитают верховода – Ленина, на груди его носят, а истинный-то бог в груди человеческой… Варька-Варька, овца заблудшая! Нет пастыря в вашем стаде… Проклинаю!

Старуха стала терять память, заговариваться. Шамкая глубоким беззубым ртом, похожим на воронку, путала годы владычества царей. Утверждала, что жила при Петре I, видела его лично, когда находилась в няньках у помещика Тульской губернии. Если вопрос касался молитв, библейских притчей, божественных заповедей, то память Серафимы была на редкость ясной и четкой. Кого родил Авраам, что случилось на Сионской горе, когда надо оскоромиться, какие заговорные слова произносятся от зубной боли, угара, коликов в животе – все знала наизусть, обо всем судила здраво, с последним жаром остывающего сердца.

Ее засаленные лестовки, обтянутые кожей кирпичины книг, оберегаемые от пыли и копоти иконы, смертное – давно приготовленное одеяние, хранимое в сундуке, источали тяжелый запах тлена, как и сама их владелица. Глядя на нее, думалось: Серафима из чистого упрямства не хочет переселяться в рай, откуда Варенька по детскому наитию ждала пряников и леденцов.

 

12

Прокатилась по Нарымскому краю крутая волна всеобщей мобилизации. Потом плескались волны поменьше. Колхозникам из Больших Бродов дали возможность поставить на зиму сено. Отлив колхозной силы – по одному-два человека – продолжался вплоть до осени сорок второго года.

Деревня готовилась к горьким проводинам мужиков на фронт.

Захар следовал неотступно от деда.

– Иди, попроси председателя, пусть он за нас с Васькой словечко замолвит. Нам ведь по шестнадцать… воевать пойдем!

Платон, видя удрученное состояние внука, успокаивал:

– Не рвись, соколик, вперед батьки в пекло. Уйдет Яша, кто дома останется? Я скоро вверю душу богу. Мать больная. Сестренки только недавно кадушку переросли. Ты и в избе нужен, и колхозу. Кто-то же должен хлебушко ростить, солдатиков кормить. С сытым брюхом и окоп – дворец. Война, Захарушка, не только там, где боец насмерть бьется. Кровью и потом окропляют поле войны. Вот тебя звеньевым собираются поставить. Гордись. Даст твое звено по сто пудов хлебушка с гектара – и нанесешь по фрицу славный удар. Мужики наши будут немца свинцом понужать, а мы мужиков хлебом потчевать. Еще посмотрим, чья сила возьмет…

Постучав в дверь, бочком вошла в избу Фросюшка. Сделала по привычке поясной поклон.

– Подайте ниточку.

Одежонка на просительнице истрепалась. Одна пола длиннорукавного пиджака порвана, концы засаленных лацканов стоят торчком. Косынка, сшитая из многоцветных лоскутков, завязана под подбородком в тугой узел. Под ним виднеется красная сморщенная шея.

Фросюшку усаживают за стол, кормят картофельными оладьями с простоквашей. Женщина не испытывает стеснения, сидит на лавке полноправным членом семьи. Ест неторопливо, с наслаждением, успевая схватывать на лету крошки, оброненные с куска хлеба. Упавшие на стол крошки придавливает недоеденной корочкой. Примагнитив их, отправляет огрызочек в крепкозубый рот.

Ксения открывает сундук, роется в невеликом тряпичном добре. Достает старенькую кофтенку.

– Надень-ка, Ефросиньюшка… она полушерстяная… тепло еще может беречь.

Вся деревня провожала на берегу Васюгана хмельных от беды и вина первобранцев. К разукрашенной лозунгами и флагами барже прибежала Фросюшка, заголосила вопленицей. Давненько нарымская река не видела такого людского сходища, не слышала столько надрывных причитаний, песен и матерщины. Разудало ревели задышливые гармошки. Наяривали, выплескивали струнную удаль балалайки.

Никто не спешил заходить по крутому трапу на черную баржу. Колхозный председатель ходил как потерянный, мял сапогами прибрежный песок, говорил, словно виновато: «Мужички… пора… Время». У людей в этот час был свой тягучий отсчет минут прощания.

Напрасно чумазый катерок с лесосплава вышвыривал в ясное небо из узкой трубы крендели голубых дымков. Они расползались, таяли. Труба выпекала новые кругляши. Берег кипел от людского водоворота. Низко над головами, над водой носились стремглав шустрые стрижи.

Между первобранцев ходила неприкаянная Фросюшка, одаривая их небольшими, величиной с носовой платок, самотканинками. Брали, машинально засовывали подарочки в карманы, за пазуху. Гошка Чеботарев свернул радужную поделку трубочкой, заткнул бутыль с самогонкой. Исполненная важности, переставшая голосить женщина раздала все свое рукоделье, приняла от кого-то наполненный стаканчик. Не поморщившись выпила, опустив по забывчивости стеклянную посудинку в свою бездонную сумку.

Заводила и драчун Гошка, прищурив правый синеватый глаз, устыдил полоумку:

– Фрось, имей совесть! Ты лучше голову мою в сумку брось, а стаканчик вертай.

Заполучив его, вырвал из бутыли тряпичную пробку, наплескал через край. Шумно выдохнул еще вчерашний перегар. Прежде чем поднести к полным красным губам, проорал на весь честной народ:

– Дай бог не последнюю, но последнюю – не дай бог…

В одной кучке собравшихся слышались глубокие вздохи. В другой с визгливым подвывом плакали. В третьей кто-то густым басом напоминал:

– Дарья, яму перед засыпкой картошки хорошенько просуши.

Наособицу сидели в сторонке на сосновой коряге большебродские староверы. Обменивались изредка друг с другом тихими скупыми словами. У одного раскосого мужика спадала с лица такая роскошная кудель, что, казалось, под эту ухоженную бородищу можно спрятать петуха. Другой, пониже ростом, изредка запускал в свою кудрявую смоль широкую пятерню, чесал подбородок, пропуская волосы сквозь землистые скрюченные пальцы. Самый молодой смуглолицый парень пришивал суровой ниткой пуговицу к поношенной телогрейке. Пришив, снял серую смятую кепку, воткнул иголку сверху, у основания козырька, старательно намотал на нее восьмеркой остаток нитки.

Лесные люди с Пельсы сидели так, что дым мужицких самокруток относило ветерком в сторону. Изрядно захмелевший Гошка Чеботарев подошел к ним с узкогорлой полуведерной бутылью своегоночки. Расплылся в улыбке, желая согнать угрюмость с бородачей. Их непроницаемые лица оставались насупленными и отчужденными.

– Ну-кась, деды! Опрокиньте по граненому за отплытие и за Христа.

Никто не протянул руки. Августовское солнце, вставшее высоко над яром, сияло в крепкой влаге: дробились, отражались ломкие яркие лучи.

– Эх вы, таежные затворники! – В голосе Гошки слышалась затаенная обида. – За землю ведь пьем свою. Может, последний нонешний денечек берега эти видите… Ничего, раскольнички, война вас расколет не так…

– Иди, бритоус, иди. Гуляй с мирянами.

– Я ведь серп прихватил. Бороды ваши чиркну на барже. Хотя хрен с ними! Пусть растут. Все, глядишь, осколок какой-нибудь в них запутается.

Дымя самокруткой, подошел к виночерпию Никита, протянул миролюбиво руку.

– Гош, прости меня за все… за драки, за удар тот паскудный…

– О чем речь?! Кто старое помянет… Клюкнешь?

– Я ему клюкну! – Басалаев отдернул сына. – Затыкай пасть бутыли! До Томска в парах винных плавать будешь.

Председатель колхоза, не взятый с первым набором, выделил большебродскому воинству флягу молока, полмешка свежеиспеченного хлеба. Наварили баранины, картошки. Ешьте на здоровье, мужички, пока на фронтовой харч не перешли. Припасы подвезли на телеге. Пурга давно улавливала чуткими ноздрями дразнящий хлебный дух. Хотя он перемешался с запахами табака-самосада, потных рубах, браги и свежих огурцов, слепая выделила из всего этого смешения теплые пахучие струйки, идущие от мешка.

Гошка успел перецеловаться с родней, с Захаром, Никитой, Фросюшкой. Облобызал Пургу, напуганную хмельным обхождением. Дав ей понюхать нутро липкого пропахшего самогонкой стаканчика, совал кобыле картофельную шаньгу. У него отобрали бутыль. Еле-еле завели по трапу. Неожиданно протрезвев, встав в воинскую позу, удало прокричал:

– Гвардия, загру-жайсь!

Разом смолкли гармошки, голоса. Оборвалась балалаечная звень. Призывно пылал на крутобокой барже прибитый самоковочными гвоздями лозунг: НА ФРОНТ ЗА ПОБЕДОЙ! Над шкиперской каюткой пошевеливался на слабом ветру отутюженный флаг.

Поредела толпа на берегу. Жались к плачущим матерям встревоженные ребятишки, уткнув в подола черные, русые, каштановые головенки. Возле Августины Басалаевой стояли крепенькие сыновья. Младший Олег вцепился в плечо Никиты, который рассеянно слушал наставления отца:

– Сенокосилку в зиму еще раз смажь… правый полоз у саней замени… Чеботаревы литр дегтю должны – взять не забудь…

– Ладно, ладно, – бормотал Никита, не сводя глаз с яркого лозунга на барже. Раскосый старовер, подойдя к воде, закрыл кудлатой головой две лозунговые буквы в слове «победой». Получилось: на фронт за бедой! Вот это новое прочтение мобилизующего призыва сделало Никиту насупленным и рассеянным. Олег боялся, что вслед за отцом поднимется сейчас и старший братец. Он надежно припечатал руку к его тугому плечу.

За все время горьких проводин Августина не выронила из глаз ни слезинки. Остылыми неподвижными пятнышками смотрела на лоб, на губы Дементия, отвечая невпопад на его вопросы. Слезы кипели где-то внутри, не выплескиваясь на затуманенные страданием глаза.

Ксения поправляла на муже воротничок рубашки навыпуск, разглаживала пальцем складку на груди.

– Хватит меня ощипывать… неудобно… – Яков на полшага отошел от жены.

– Яшенька… милый… Дай хоть последний разочек полюбуюсь на тебя.

– Не хорони, голубушка, рано.

– Не о тебе речь. Чую – недолгая я жилица на земле. Грудя ломит… кашель душеньку вытряс…

– Слышь, Захар? Теперь тебе ответ за мать держать. Ни волосинки с ее головы не срони. Я во сне вас навещать буду… Не горюй, Ксенюшка. Отпугнем как-нибудь смерть. Когда невтерпеж будет душе, ты слезами ей подмогни…

Дочурки уцепились зубами в отцовские штаны у карманов. Он приподнял их за талии, передал Платону.

– Об одном прошу тебя, отец, доживи до моего возвращения… прощайте… не поминайте лихом…

Захар и Васек занесли на буксирницу флягу с молоком, шуршащие в мешке караваи, уложенную в двух ведрах отварную баранину с картошкой. Яков медвежьей хваткой обнял сына, отстранил от себя, стукнул ладошкой по плечу. Пристально посмотрел на Захара, Ваську.

– Колхоз берегите! Без него нам воевать будет плохо.

Убрали трап. Катерок распрямил гибкий трос, сдернул с песчаного закоска просмоленную посудину. Лениво, неохотно потащилась она вниз по Васюгану к обской воде. Вровень с баржей двинулись по берегу матери, жены, сестры и братья отъезжающих защитников. Семенила по песку босоногая ребятня, поддерживая штанишки, почесывая шелушащиеся от цыпок руки и ноги, обсасывая янтарные леденцы.

Шумливый леспромхозовский катерок почти заглушал рыдания и стоны. На истоптанной пристани осталась растерянная Фросюшка, беспрестанно совершая частые поясные поклоны. Вокруг нее проворно сновали собаки, подбирая огрызки пирогов и шанег, обнюхивая яичную скорлупу и конфетные обертки. Шустрая крутохвостая лайка засунула голову в лежащую на песке суму, вытащила оттуда желтоватый кусок сала. Фросюшка не бросилась спасать свое богатство, продолжая с усердным подобострастием исполнять ритуал необычного прощания.

Староверы и на барже держались особняком. Когда поползли берега их оставленной родины, матеробородый зверовщик и смолокур первый благоговейно снял помятую шляпу, сотворил подобающий вере размашистый крест. За ним, словно по команде, сняли головные уборы другие молчуны. Принялись молиться двуперстием далекому урману, затушеванному дымчатой пеленой.

У обрезной черты отвесного яра стоял Платон в окружении дряхлых дедов и старух. Последние годы настолько иссушили богомольную неотступницу от веры Серафиму, что казалось – дотронься пальцами до ее складчатой пергаментной кожи, и она зашуршит. Дрожание костлявых рук передавалось посоху, отчего слегка заостренный конец углублялся в береговую дернину. Глядя на уплывающую буксирницу, Серафима обескровленными губами шептала напутную молитву.

Выехав по крутому подъему на берег, Захар остановил Пургу. Неподалеку извивалась тропа, заросшая муравой, подорожником и одуванчиками. С высоты птичьего полета баржонка и катерок на чистом плесе реки показались парню игрушечными, сиротливыми. Нельзя уже было различить ни лозунга, ни флага, ни помпы для откачки трюмной воды. Тащились по темной равнине два речных существа. Каждый оборот винта увлекал их к просторам большой земли.

Глядя на васюганскую излуку, председатель колхоза Тютюнников представил сейчас, как по многим рекам и речонкам нарымского вольноземелья тянутся и тянутся к Оби, к районным центрам такие вот деревянные суденышки – баржи, подчалки, паузки, неводники. Обь – сибирский выносливый коренник – имеет много пристяжных помощниц. Они сообща вынесут к крупным поселениям нарымских ратников, которых кликнула встревоженная бедой Москва. Стекаются защитники земли русской по Васюгану, Парабели, Тыму, Кети. Воды Томи, Чулыма, Иртыша дружелюбно предоставили гладкие дороги будущим бойцам. Заметно поредели, обессилели трудовые армии. Зато полнятся, крепнут боевые соединения. По стальным и водным путям, по проселочным, лесным, полевым дорогам стекаются к первопрестольной силы добра, чтобы одолеть, изгнать за пределы Отчизны силы нахлынувшего зла. Василий Сергеевич углубился в ненастные мысли. Вновь посмотрев на изломистый плес реки, не увидел ни катера, ни буксирницы, точно Васюган постарался упрятать их в мутной пучине. Только пулеметный треск мотора, прилетающий из-за крутого поворота, напомнил о реальности недавних проводин на войну.

 

13

Варя помогла бабушке Серафиме сесть на телегу. Старуха достала из отвислого кармана кофты берестяную табакерку. Понюшки делала маленькие, но частые. Ее чиханье походило на громкое всхлипывание. Устья широких ноздрей, просушенные табачной пыльцой, были желты и покрыты мелкими трещинками.

– Вот, сыночек, и тебя войнуха обобрала, – глухим, горловым голосом произнесла Серафима, когда сын пошел рядом с телегой, положив руку на гладкую березовую грядицу. – Подсекла тебя, Васенька, войнуха. Шибко подсекла. С кем остался? Девки-верещалки да парни-драчуны. Невелика подсоба.

– Не кручинься, мать. Трава зеленая – молочко белое. Смотри – чем не помощники – дочка, Захар, сын, Никита. Беда взрослит быстро. Не успеешь оглянуться – ребятня подтянется. Не оставим земельку без пахаря. В колхозе четырнадцать быков, тридцать шесть лошадей. А женщин, мать, забыла? У них всегда каждая жила земле служила. Пашня хорошо умеет бабу изнурять. Помнишь, за плугом ходила – отцу не уступала?

– Да-а, не давала мерзнуть лемеху. И ты, сыночек, раненько за ручки плужные взялся. Ученическую ручку позже держать научился. Пашу, тебя к плугу приручаю. Тятя твой, царство ему небесное, как вернулся с Манжурии, сердцем мучиться стал. Пашет-пашет, упадет в борозду и рот настежь. Гонит в себя рукой воздух, пока лицо не сбросит опеночный цвет… Последний год отишь его взяла. Обронит за день два-три слова и все. Заберется на русскую печку, долго уснуть не может. Постонать захочет – дохой накрывается. Лягу, бывало, к нему, подстанываю. Говорю: «Лучинушка ты моя, кого стесняешься? Если стон сердце облегчает – стони, не задыхайся под овчиной».

Василий Сергеевич вспоминает исхудалого перед смертью отца, глубоко лежащие в желтых впадинах, словно омелевшие озеринки, серые глаза. Умер под вечер. Вязал крупноячейную сеть, ойкнул, иглицу выронил из руки… и все… Одна доска узкого соснового гроба имела сучок. По дороге на кладбище он выпал. Никто не заметил когда и где. Пугающее темное дупло долго стояло перед глазами сына.

Пурга остановилась возле председательской избы. Серафима слезла с телеги, осуждающе посмотрела в глаза Вари.

– Достукались, молодые безбожники. Без мужской подсобы остались. Давайте тяните колхоз.

– Потянем, – высказал уверенность Захар. – Иисус колхозу нашему никогда не подсоблял. Ни одного трудодня не выработал.

– Не хулите имя Христа. Ты, Захарка, через безбожие отца родного чуть в тюрьме не оставил.

– Не меня за это винить надо – Басалаева-антихриста.

Сраженная хлестким доводом старуха замолчала, насупилась. Дрожащей рукой полезла в карман полинялой кофты за табакеркой.

Тютюнников собрал молодежь в конторе. Покрытый грубым зеленым сукном председательский стол находился у окна небольшой комнаты. Здесь помещались также столы счетовода и ветеринарного врача. С широкого простенка пытливо и зорко смотрел на всех черноусый Сталин. Портрет, слегка наклоненный от чисто побеленной стены, был в голубой рамке под стеклом. Человек с него словно заглядывал из-за председателя на прожженное в нескольких местах сукно стола, стопку деловых бумаг и отполированные пальцами деревянные бегунки на счетах.

Укорный, вопрошающий взгляд требовал ответа: почему большебродский колхоз дает мало хлеба? Отчего то льны не уродятся, то турнепс? Не однажды звучал в председателе внутренний голос оправдания: «Что поделаешь, товарищ Сталин?! Таков наш метельный нарымский край. Многим рискуют крестьяне, бросая по весне в плужную землю семена. Сами находились в тутошней ссылке, знаете наши погоды. Нарым для земледельца – зона риска. Не заморозки наше сеево побьют, так головня доймет, зерно в труху превратит…»

Даже такие немые диалоги настраивали Тютюнникова по-боевому. Заставляли мобилизовывать волю, силу колхозников. От постоянного недосыпания часто опускались на красные глаза тяжелые веки. Стискивая зубы, Василий Сергеевич научился подавлять зевоту. Чтобы прогнать сонливое состояние, выливал себе на голову ведро ледяной воды.

Парни и девчата сидели на широких некрашеных лавках, расставленных вдоль стен. С лиц еще не сошла печаль от недавнего расставания с уехавшими на фронт. Каждый думал об удвоенной, утроенной нагрузке, которая ляжет теперь тяжелым бременем на плечи оставленных в тылу.

– Что, закоренелые безбожники, досталось вам от Серафимы? – Василий Сергеевич улыбнулся, подсел поближе к молодежи. – Не серчайте на старушку. Она полям больше поклонов отбила, чем иконам. Кланялась каждому золотопузому снопу, как попу-батюшке. Собирает сноп, опоясывает его – руки мелькают так, что серебряное колечко на пальце заметить нельзя.

Варя оторвала клочок бумаги, скрутила его. Окольцевала безымянный палец, принялась быстро-быстро махать рукой. Белая полоска почти слилась по цвету с телом.

– Шустро работала бабуся, – убедилась внучка на маленьком опыте.

Она представила вместо бумажки на пальце золотое обручальное кольцо. Посмотрела на Захара. Резко проявленная краснота на лице потопила на несколько секунд россыпь веснушек.

– Вот что, друзья, – потерев воспаленные глаза, продолжал председатель. – Вчера мне позвонили из райкома партии, предупредили, чтобы колхоз готовил к отправке в Красную Армию двенадцать лошадей. – Помолчал, вздохнул глубоко. – Придется распрощаться с большей частью наших лошадиных сил.

– Люди на фронт. Кони на фронт, – буркнул Васёк.

– Не мы одни будем выполнять мобилизационное предписание. Со всех хозяйств берут лошадей. Спасибо, сенокос провести дали… вернее, почти провести. Завтра выезжаем и всем оставшимся миром еще стожка три-четыре поставим. Где сенокосилка не пройдет – литовочки выручат. Захар, готов приказ о зачислении тебя на должность конюха. От обязанностей звеньевого не освобождаю. Всем по две-три лямки тянуть придется. Помогать тебе будет Никита. Отпокосничаем, телеги-навозницы подготовим. Приступим к вывозке удобрений. Навоз, золу, собранный куриный помет вывозить сперва на дальние поля, под озимые. Лошадям – усиленный рацион. Выжимать из них все силенки, но… чрезмерно не переутомлять…

Вымирают нарымские деревни в травокосную страду. Бродят по опустелым улицам небольшими артельками куры в сопровождении всегда настороженных, готовых для драки петухов. Полеживают в тенечке сонные свиньи, уставшие пахать дернину за огородами. Осмелевшие вороны и сороки расхаживают по крылечкам безмолвных изб. Распевают в диких конопляниках синицы и воробьи. Над крышами и переулками в резвом полете носятся ласточки-береговушки, ловят для прокорма мошку, комаров, зазевавшихся стрекоз.

Редко-редко из какой избы донесется болезненный стариковский кашель, крик недавно отнятого от материнской груди ребенка, оставленного на попечение заботливой девчушки.

Тихо в Больших Бродах. Мимо деревни лениво плетется разомлевший Васюган. Иногда он кажется недвижным, потерявшим проторенную дорожку. Медленно плывущее бревно говорит о постоянном бдении лесной реки.

Все, кто мог держать литовку, врубаться в плотные травостои, покидали балаганы по первозорью. Дед Платон говорил поучительно председателю:

– Роса для косы – лучшая смазка.

Две конные сенокосилки валили траву на ровных, сухих участках. Косари наступали на закочкаренные мокринки, где гнулась под обильными росами упрямая осока.

На стане оставались старуха Серафима, Фросюшка-Подайте Ниточку да кучка гомонливой ребятни, будущих копновозов. Они ломали для чая смородиновые веточки. Приносили в кружках спелую кислицу.

Лучший в деревне косоправ – Платоша – отбивал, точил косы. На ремне, как ножны, висит кожаный футляр для бруска. Торчит деревянная ручка. Пошуршит мелкозернистым брусочком по лезвию косы – пальцем боязно прикоснуться. По мягкому простотравью такая бритва гонит прокос за прокосом. Попадутся кровохлебка, дягиль, другой какой дудочник – все с хряском ложится под ноги косарю или косарице. От широкого сильного взмаха насаженной на косовище литовки отлетают в сторону тугие клубки вязеля, мышиного горошка. Цепкие плети пробуют ухватиться за сталь, она легко выныривает из зеленого вороха, сшибая на ходу маленькие, еще не раскрытые стручки.

Мальчишки, как и Варя, называют старика ласково Платошей. Запрудинский огород никогда не подвергался их набегам. Не топтали грядки. Не нащупывали под шершавыми плетями огурцы. Не отвинчивали башку спелым подсолнухам. Платоша был добр ко всей деревенской пацанве. Кому подарит складной ножичек, кому пару рыболовных крючков, кого просто погладит по головке, скажет несколько приятных словечек.

Неподалеку от балаганов Платоша учил косить сено большеньких мальчишек. Ставил их перед собой по одному, обхватывал ручонки, лежащие на косовище и ручке косы. Взмах за взмахом. Шаг за шагом. Так в две тяги отрезали от большого покрывала травы узенькую ленточку. Перед концом прокоса старик выпускал ребячьи руки на волю. Увлеченный новой работой, маленький косарь какое-то время не замечал отсутствия своего старого учителя. В пылу, азарте он с теми же бодрыми взмахами продолжал вести наступление. Шуршала жесткая стерня под стоптанными чирочками.

Утром, после завтрака, дедушка Платон командовал своей гвардии:

– Шаш-ки на-го-ло!

Гвардия спешно разбирала сделанные для них небольшие косы, вскидывала на плечи.

Фросюшка помогала готовить обеды, чистить песком посуду, стирать рубашки и портянки косарей. В свободные минуты, положив на колени легкую седую голову Серафимы, ловко орудовала частозубым костяным гребешком. Перебирала жидкие прядки волос.

Пыталась она косить да задыхалась на первом прокосе. Жадно хватала воздух мокрым ртом, как выброшенная на берег плотвица.

Пурга отъелась, окрепла. Захар никому бы не смог объяснить, почему он выделил из колхозного табуна спотычливую невзрачную кобылу. Она часто конфузила возницу громкой стрельбой. Орудийный ствол оживал в самые неподходящие моменты. Дрожал выгнутый хвост. Из-под него выкатывались крепкие ядра. Шмякались под гремучие конные грабли. Много кнутобойных ударов, тычков, пинков претерпела Пурга от прежнего конюха за свою невинную животную слабость. Захара она нисколько не смущала. Опасался одного: лишь бы Пурга не салютовала при Варе.

Конные грабли Захара и Варюши кружили и кружили по лугу. Никита Басалаев выкашивал большую гриву за частым осинником, что встал оазисом над тихим травным раздольем…

Недвижным, заколдованным светом объяты нарымские белые ночи. Давно скрылось, отмежевалось от земли разомлевшее солнце. Небо на западе долго напитано огнем, словно оно удерживает солнышко за длинные пряди лучей. Устремленные вверх потоки дрожащего света постепенно слабеют, будто окаменевают за болотно-урманными далями. Вскоре от этих громадных светильников неторопливо отхлынут блеклые волны. Незаметно растекутся, смешаются с синевой небесных просторов.

В матовом хрупком воздухе отчетливее слышны комариные вызвоны. Допоздна у конного двора слышится стукоток молотков. Парни сколачивали высокобортные ящики, устанавливали между тележных грядок. Смазывали колесной мазью втулки в ступицах. Приделывали к новым телегам оглобли.

Платон крутился возле ребят. Проверял – не шатаются ли спицы, не елозят ли на ободах стертые по краям железные шины. Покончив с проверкой колес, старик принялся насаживать на новые черенки острозубые вилы. Работая, ворчал на басалаевского отпрыска:

– Отрядили Захару помощничка, нечего сказать…

Помощничек в стороне молча, сосредоточенно равнял по мерке сучкастые доски, отпиливал тонкополотновой лучковой пилой. «На глазок, без угольника, чертенок, пилит, и срез ровный, – отметил про себя Платон, ревниво наблюдая за проворными руками парня. – Отец-шельмец, видно, не баловал, всему научил…»

Отпилив доску, Никита прикладывал ее к квадратному стояку будущего ящика под назем. Двумя точными ударами всаживал гвоздь. Ни разу боек молотка не скользнул по шляпке. Ни разу гвоздь не пошел вкривь.

Парень работал играючи. За этой непоказной игрой старый человек увидел молодого хваткого хозяина, приобретшего мужичью сноровку.

Васёк и Захар подтесывали оглобли, сгоняя мелкую пахучую стружку. Платон верил – внук с дружком не уступят в проворстве и выучке сынку уехавшего на войну Дементия.

Иссякала световая сила белой ночи. Тускнела, зачернялась матовость далей. Земля, пойманная в огромную звездную сеть, настороженно притаилась. Летом не боятся впасть в дрему напитанные полой водой луга за Васюганом, суходолы, угоры, поля, где крепнут от долгих солнечных приливов льны и хлеба. Отоспалась северная земля за тягучую зиму. Отлежалась на взбитых метелями перинах. Теперь спит мало. Птичья вольноголосица быстро возвещает о новой заре и новых заботах дня.

От скотных дворов до дальних полей тянулись груженые телеги. Никита, забрасывая вилами тяжелые пласты навоза, был поглощен мыслями об отце. Не замечал вокруг себя ребят, не обращал внимания на тяжелый запах, исходящий от подернутых парком громоздких куч. Война бесцеремонно вырвала родного человека из семьи… скоро бросит в пекло, в страшный ад, уготованный для людей не в загробном – реальном мире… Сына поразило на берегу хладнокровие отца. Говорил о новом полозе для саней, об отданном в долг дегте и ни слова о предстоящей встрече с врагом. Не было растерянности в лице. Наоборот – удаль, бесшабашность, точно Дементий собирался не на войну – сенокосничать за Васюган. Или он умело скрывал растерянность, печаль, боязнь? Не хотел принародно выдать смятение души, неизбывную тоску по оставленному крепкому личному хозяйству?

Большой навозный жук камешком стукнулся о носок грубого ботинка. Отлетел, упал на землю лапками вверх. Не упадет ли вот так навзничь на поле боя отец, захлестнутый волной осколков? Каждый прожитый после проводов день томительно и больно отзывался в юном сердце, рождая тревогу и запоздалую жалость. Младший брат бросился к отцу на шею, прилип репьем. Никита только наотмашь припечатал ладонь к ладони. «Повторись миг прощания, – размышлял сейчас сын, – я бы тоже обнял отца за шею, прижался к широкой груди».

Терзается Никита, что не повинился перед отцом за грубость, опрометчивые поступки, допускаемое иногда вранье. И раньше подступали минуты раскаянья. Хотелось выложить все начистоту, облегчить сердце. Откладывал объяснение, ждал удобного случая. Не всегда сносил старший сын отцовские окрики, назидательные наставления. Особенно горькими казались они в присутствии Олега. Перед младшим братом приходилось уже выступать в роли учителя. Поэтому каждый полученный от родителя подзатыльник, каждое крикливое словцо вызывали в Никите бунт и непослушание.

Зеленобрюхий навозный жук шевелился у ботинка, пытаясь встать на мохнатенькие ножки. Чтобы не раздавить жука, Никита отпихнул его в сторону, куда не подъезжали порожние телеги.

И Захар поддевает большие навильники навоза. Даже черенок вил потрескивает. Поодаль загружают ящики председатель и счетовод Гаврилин, крутоплечий, широкоскулый мужик. Концом черенка он успевает чесать щетинистое лицо и клинышек волосатой груди под расстегнутой до последней пуговицы черной гимнастеркой, купленной у фэзэушника на томской барахолке. С мировой войны Гаврилин привез незвонкого серебра в курчавых волосах и гноящуюся под лопаткой рану от свинцовой «клецки». В деревне он почему-то стыдился называть пулю своим именем. «Клецку» в госпитале извлекли. С нажитым рано серебром не мог совладать ни один хирург.

Молодой Басалаев курит часто, завертывая самокрутку веретенной толщины. Склеивая языком кромку газетного листика, подставляет под папиросу ладонь. Оброненные на нее табачинки спроваживает в кисет. От первых сильных затяжек выпускает из ноздрей густые дымные струи, похожие на моржовые клыки.

Наблюдает Захар за встревоженным парнем, старается заглянуть в светло-карие глаза, но они, как у отца, неуловимы. Неужели он знает тайну о сожженных скирдах пшеницы? А может, и о найденных обрезах? Хотя вряд ли отец – Захару почему-то верится, что они принадлежали Дементию, – посвятил в свою тайну кого-нибудь из членов семьи.

По дороге оброненные пласты навоза растеребливают свиньи. В них копаются куры. Они не сходят с пути, пока лошадь не издаст над ними фырканье или возчик не хлопнет по земле кнутом. Одна свинья в толстом панцире засохшей грязи развалилась у придорожной лужи. Возле нее сидит на корточках в короткогачных штанишках мальчонок, чешет вислобрюхую животину за ухом. Он давно подхрюкивает сопливым носом, желая вынудить хавронью отблагодарить за усердие ответным похрюкиванием. Но лежебока закрыла томно глаза. Положив на траву продолговатое рыло, готова вот-вот уснуть. Невиданное нахальство злит маленького чесальщика. Он берет в каждую руку по прутику, наводит в дырки на упругом пятаке. С возгласом «бах! бах!» резко тычет в живую мишень.

Слышится страшный визг. Свинья вскакивает, ошалело летит к дороге, прямо под Пургу. Напуганная кобыла машинально бьет копытом, попадает по толстому заду невесть откуда взявшейся чертихи.

Захар шагал слева от слепой, не видел начала короткого спектакля. Захватил финал: из-под ног лошади выкатился темный ком, который только в кювете стал походить на парнокопытное существо, очумелое от пережитого страха.

Телега не перегружена, но Пурга тащит ее, напрягая все мускулы длинных ног. Переступает по сухой дороге – напружиненная шея в скрипучем хомуте наклоняется, твердеет. Резче проступают на ней шишки от укусов беспощадных оводов. Ослабели у лошади боевые рабочие жилы. Не так прытко бежала по артериям кровь. Гнало ее, наверное, толчками, словно она спотыкалась на кривулинах длинных жильных дорог. Кобылка часто оступалась. И по ровному шагала с предостережением, постоянно думая о подвохе бугров и ям.

Ее подтачивала какая-то болезнь, вызванная простудой, переутомлением, басалаевскими пинками, от которых точно обрывалось что-то внутри.

Под задком телеги покачивается банка-дегтярница. Захар закрывает ее плотной крышкой от старого туеска. Бережет деготь от пыли, высыхания. Смазывая изъеденные гнусом места на Пурге, натирая продегтяренной тряпицей сбрую, старенькие кирзовые сапоги – смазку расходовал с крестьянской бережливостью. Сперва много черных капель ронял в дорожную пыль, на траву. Отец упрекал за такую расточительность: «Сынок, земная ось без скрипа крутится. В деготьке не нуждается». Вспоминал сын поучительные слова, открывая липкую крышку берестяной дегтярницы.

На подъемах возчик подталкивал телегу, помогал Пурге. Она поворачивала голову к другу. Во влажных глазах читалось: извини, быстрее не могу… рада бы, но…

– Тебя-то в Красную Армию не возьмут, – рассуждал вслух Захар. – Председательский Гнедко попадет – это точно. Будет пушки таскать, возить ящики с патронами. В нем втрое силы больше, чем в тебе. Но, голубушка, но! Поле близко.

Отвоеванные у тайги колхозные поля тянулись по правобережью Васюгана. Из всех раскорчевок Захару нравилась та, где он сам пролил пот. Вырывал с отцом и дедом смолевые пни. Помогал пахать тугую неподатливую почву. В поисках влаги корни деревьев заползали глубоко. Их приходилось безжалостно рассекать топорами, выворачивать вагами, выпахивать. Запрудин-младший не думал тогда, что, вырывая одни корни, он пускает другие, незримые, начинающиеся от сердца. Год от года крестьянские корни набирали силу.

Вспашка, боронование, сев. Борьба с сорняками, уборка, молотьба. Весь хлебопашеский круг постоянно замыкался. Никто его не мог разорвать, отменить извечное требование кормилицы-земли.

Зеленым дозором стояли у полей пихты, осины, кедры, ели. Сторожили выпавший снег, не позволяли ветрам сдувать его с малогектарных участков, оголять угретые под сугробами озими. Поля сменяли изумрудный цвет на золотой. Лиственные и хвойные дозорные урезонивали шальные осенние ветры, не позволяли им распластывать по земле, путать, ломать стебли овса и пшеницы.

Захар выкраивал время, приходил к родному полю полюбоваться всходами, порадоваться вместе с зеленями долгожданному дождю. Какими хилыми, беспомощными казались первые остроголовые росточки, увидевшие солнце и синеву. Некоторые еще не сбросили с себя комочки земли, горбились под тяжестью обременительной ноши. Другие, удивленные появлением на свет, в молодцеватой стойке теснились среди зеленых сородичей, стремясь развернуть по солнцу продолговатые тельца.

На борьбу с осотом, другими сорными растениями Захар выводил все звено. Прихватывал сестренок, ребят-младшеклассников. Шли по полю широким фронтом. Вырывали с корнями настырную крепкостебельную рать. Чтобы уберечь руки от острых колючек, надевали матерчатые рукавицы, сшитые матерью.

– Правильно, внук, поступаешь, – похваливал Платон. – Осот да молочай – братцы, не попавшие в святцы. Поганая родня. От них хлебушку один урон.

– Пашню хорошо обработали, откуда сорняки берутся?

– Вольные растения, кочевые. Эти иждивенцы земли род свой издавна ведут. Они отнимают соки у поля, покой у пахаря.

Особенно прельщали Захара созрелые хлеба. Стремительно появлялся откуда-то налетный ветер, словно он до поры до времени отсиживался на макушках припольных деревьев. Теперь, соскочив с них, принимался волтузить широкую грудь поля. Тревожно переговаривались между собой тугие колосья. В ожидании скорой уборки они всматривались уже не в небо, глядели на землю, согнув покорные шейки стеблей. Не в силах справиться с плотной стеной хлебов, ветер ухарски пролетал над ними, прогибал кое-где золотую стену, терялся в бесчисленных злаковых лабиринтах.

Не раз ходил Захар смотреть хлеба вместе с отцом. При виде коллективного богатства Яков Платонович осаживал кепку-восьмиклинку на затылок: мятый козырек мешал ему разглядеть веселое братство колосьев, полюбоваться на творение земли и пахарских рук.

– Не зря, сынок, такую благодать, – отец обводил поле широким взглядом, – житом зовут. Это слово со словом жизнь срослось. Одного они крепкого корня. Где доброе жито, там безбедно будет время протекать…

Вспомнились Захару отцовские слова. Он обходил поля своего звена, проверял – не потравил ли скот посевы. Не истоптал ли овсы медведь. В прошлом году укараулили одного на овсянище, повадился валить суслоны, разбрасывать по полю снопы.

Высоко в дымчатом небе парил ястреб-тетеревятник. Ширококрылая птица плавала в теплых потоках воздуха, наслаждаясь свободой, широким обзором болотно-лесных владений. Случалось, серые хищники хватали в деревне зазевавшихся цыплят. Унося в когтях добычу, преследуемые иногда стайкой всполошенных скворцов, под оглашенные крики кур и петухов, стремглав проносились над крышами, скрывались в ближнем лесу.

Этот ястреб, наверное, был сыт. Для охоты он не стал бы уходить в поднебесье. В ленивой отрешенности, почти не шевеля крыльями, закручивала хищная птица широкую бесконечную спираль.

Не терпел Захар этой хитрой осмотрительной птицы. Что-то колдовское усматривалось в медленном кружении тетеревятника, будто он предсказывал беду, насмехался над чьей-то судьбой. При виде ястреба сердце пронзала острая боль. Теснились думы об отце, о больной матери. Зачем только подозревали отца, обвинили во вредительстве? Никогда не мог свет радости, вспыхивающий в его глазах при виде хлебов, обернуться тьмой озлобления, зловещим светом сгораемых скирд. Страшная была картина: треск пылающих снопов слышался в Больших Бродах. Ветер пригонял в деревню крупные черные хлопья. Они бураном беды кружились над дворами, скворечниками, оседали на дорогах и тротуарах.

Тяжелые мысли клонят голову. Тетеревятник парит вровень с солнцем, но Захар забывает о нем…

Чем сильнее обессилевала Пурга, тем жалостнее относился к ней Запрудин-младший. Временами лошадь совсем теряла аппетит. С тупым равнодушием смотрела на овес, насыпанный в корытце. Конюх посыпал корм мелкой солью, примешивал к овсу раскрошенный жмых.

Колхозный ветеринар разводил руками, не в силах помочь слепой. Он подносил свои плохо видящие глаза почти вплотную к лошадиным губам, пристально рассматривал еще крепкие зубы. Желтыми от йода пальцами ощупывал брюхо напротив селезенки, куда часто прежний конюх Басалаев тыкал кнутовищем, всаживал носок сапога.

– Что с ней? – пытал Захар ветеринара.

– Полагаю, нутро отбито. Может, падала неудачно или на жердину натыкалась. Корми ее лучше. Работой не изнуряй. Даст бог – оклемается.

Первое военное лето стояло одуряюще-знойным, с оглушительными залпами громов. Над урманами, Васюганом небо вышвыривало огромные корни молний, готовых вот-вот вцепиться в испуганную землю. После ливневых потоков устанавливалась удушливая жарынь. Кончалось безветрие, из боров прилетали запахи разомлевшей хвои, мхов и пьянишника.

Еще в начале июня на скот неотразимой силой навалился гнус. На дойке женщины разводили дымокуры. Коровы купались в струях едкого дыма. Комары начинали неистовствовать с вечера. Поэтому ближе к закату вся деревня тонула в голубых дымчатых волнах.

Ксения сперва выкуривала комарье из избы. Старая кастрюлька, привязанная за ручки проволокой, как большое кадило, качалась возле бедра. Шипели в посудине тлеющие гнилушки. От них шла тугая струя забористого дыма. Он выжимал слезы, сушил гортань, вызывал почти беспрерывный глухой кашель. Потом дымокур устанавливался возле дверного проема. На гнилушки бросали сырой травы, чтобы они не вспыхнули, не спылали ненужным огнем.

Животных замучили оводы. Поедом ели они овец, коров и лошадей, успевая откладывать в язвинки множество яиц. Подведя внука к какой-нибудь лошади, покрытой гнойными желваками, дед азартно потирал сухокожие руки:

– Личинки думают нас с тобой обхитрить. Ишь, угрелись под шерстью, спеют там. Мы их сей момент в керосинчике искупаем. Подставляй-ка посудину.

Захар держал около лошадиного бока старое ведерце, на его дне поблескивал керосин. Дедушка принимался медленно, но сильно сдавливать опухольное место: из желвака, как из вулканчика, лезли копошащиеся червячки.

– Вот вам, голубчики, и купель готова! – с веселым распевом говорил Платон, спроваживая щепочкой в ведро белых паразитов.

Видя, как они извиваются в предсмертных корчах, заливался блеющим смешком. Опорожнив нарыв, смазывал логово изгнанных личинок раствором карболки.

За какое бы дело ни принимался Платон, он выполнял его неторопливо, основательно и увлеченно. Плетет корзину, вытесывает топорище, шьет уздечку, подшивает валенки – руки выполняют раз и навсегда заученный урок. В такие минуты внук подолгу не отводит глаз от инструмента, каким пользуется дедушка, от пальцев, не делающих пустых движений. Его работа походила на легкое, правильное дыхание. Захару хотелось быстрее постичь тайну рук мастера, все выполнять так же ловко, без сбоев и переделок. Старание, крестьянская нелегкая выучка, обретенные навыки прожитых лет слились в Платоне Запрудине в крепкий сплав. Одна только смерть была всесильна растопить этот слиток природного ума, мужицкой понятливости, бесстрашия к любому делу. Но он не собирался так скоро отбывать в безмолвный мир земли. Память, правда, стала сдавать. Сердце стучало неровно, как маятник криво повешенных ходиков. Подойдет к тускловатому, испятнанному мухами зеркалу, глянет, покачает головой. Со вздохом закроет глаза: уберет со стекла ненужного двойника. Чего долго глядеть на сморщенное лицо, острые скулы, глубокие провалы глазниц? Мелкие морщины ручейками впадают в крупные. Не заметил, когда время сумело прорыть кривые борозденки. По ним мало сбегало слез радости. Зато других, прошеных и непрошеных, пролилось вдосталь.

Захар конюшил. Дед навещал его в конюшне. Приходил обычно перед отправкой лошадей на работы. Платон не согласился с ветеринаром.

– Не нутро у Пурги отбито, повинны оводы, разъевшие ее тело.

Старику часа три пришлось выдавливать коварных личинок с крупа, боков и ног кобылы. С шеи и плеч Пурга сама слизывала их, прокусывая изъеденные гнусом вздутия.

Никита Басалаев конопатил щели в конюшне, менял гнилые доски перегородок. Кони, находящиеся в деннике, недружелюбно косились на парня, когда он проходил мимо них. Некоторые норовили схватить зубами за плечо, лягнуть. Никита с опаской ходил возле лошадей, по привычке приглядываясь к длинным светлым хвостам. Никто больше сына конюха не вырывал из лошадиных хвостов волосинок на силки. Сплетенными, почти бесцветными силками Никита ловил на пригревных отмельных местах Васюгана вертких щурят. Петельку привязывал к концу удилища. Погружал в воду, медленно вел к щучьей голове, стремясь не задеть, не потревожить рыбу прикосновением удавки. Щучка оказывалась в волосяном кольце, рыбак резко дергал удилище. Трепещущая добыча повисала в воздухе. Давно отошла пора подобных забав, не подкрадывался больше паренек к навострившим уши коням, но они по-прежнему зорко и настороженно следили за ним.

Парни говорили друг с другом мало. Обменивались сухими, отрывистыми фразами. Никита не бездельничал. Заменил в деннике сломанные жерди. Выдолбил теслом новую водопойную колоду. Чистил лошадей. Срезал широкой стамеской трещиноватые края с копыт.

 

14

Любил Захар ходить с деревенскими ребятами в ночное. Наблюдал, лежа у костра: в загадочном мире шла тихая жизнь звезд. Изредка они теряли неподвижность, косо пролетали яркими блестками и гасли в неведомых высотах. Примагничивал взгляд лихой остроконечный месяц. Он тоже бодрствовал, веселил ребят, видел спутанных, мерно жующих лошадей, веселый огонь костра и темные пятна кустов, расселенных по ровному приполью.

Вылетели на привычную охоту совы и летучие мыши: за полосой освещенной травы они проносились низко над головой, пугая хлопаньем упругих изогнутых крыльев.

Ночь налита темнотой. Думается о рассвете и пробуждении земли. Давно съедены ребятами краюшки хлеба, печеная картошка и огурцы. Необоримо тянет в сон. Кто-то успел «испечь калачик» – свернулся на разостланном потнике. Сопит, поддразнивает засыпающий огонь.

От своей краюшки Захар оставил румяную корочку. Она в пупырышках, трещинках. Мать выпекает хлеба на некрутом жару. Как бы она ни прикрывала зев русской печки заслонкой – оттуда сочится сытный дух, выжимающий слюнки. Такой дух остается в каждой корочке и крошке, в тряпице, где хранилась оставленная для ночного каравайная долька.

Захар отошел от костра. В сплошной темноте глаза открылись шире. Чуть-чуть светлелись неровные прогалины между рослого ракитника. За кустарниками, за полосой деревьев – чистины полей. Тельце месяца упруго, тонкобоко. Свету от его полированной поверхности мало. Захар лихо свистнул. В кустах шарахнулась какая-то птица. От костра послышался ответный свист. В стороне припольной тропинки раздалось голосистое ржание: там паслись кони.

У каждого мальчишки имелись среди лошадей любимчики. Им перепадала разная крестьянская снедь: кусочек лепешки, огрызок брюквы и жмыха, испеченная картошка. Ради экономии картошку пекли в дырявом ведре или старой кастрюле: меньше обугливалась, кожура снималась тонкая, оставляя всю мякоть.

На свист отозвалась Пурга. Она знала: после такого условного сигнала последует какой-нибудь вкусный гостинец. Маленький, на один жевок, но он будет подан из доброй руки человека, которого зовут именем, созвучным со словом сахар. Однажды Захарка преподнес на ладони белый сладкий комочек. Схрумкала, долго ощущая во рту приятный холодок. Попадались изредка такие же сладкие травинки, стебельки цветов. Как-то Пурга с головкой клевера съела зазевавшуюся пчелу. Она успела оставить в нижней губе жало, отдав лошади за причиненную боль капельку меда.

Лошади разбрелись по кустам, которые виднелись черными отрепьями на фоне вызвезденных небес. Слышался легкий скок – резвились неугомонные жеребята, радуясь ночной вольнице, короткой безработной поре матерей.

Осмелев, проносились над парнем настырные летучие мыши. Обдавали лицо и шею легким ветром трепетных крыльев. Не раз приходилось видеть этих летающих чертенят вблизи. Ребята ловили их белыми нательным рубашками, натянув сачками на длинные палки. Разглядывали у костра уродливое чудище, тыкали прутьями в тугие перепонки на сгибе сильных крыльев. Маленькие залохмаченные глазки, ослепленные костерным светом, были плотно закрыты. Еще страшнее и загадочнее казалось от этого мышастоголовое безглазое существо.

Костер за кустами исчез. Плотнее надвинулась прохладная тьма. В густых травах зарождалась роса. Между пальцев ног набились волглые стебли. Захар не вырывал пучки, с ними мягче было шагать по неровностям остуженной земли.

Туповерхий купол неба, золотая картинка месяца, мертвецки спящая неподалеку деревня, недремная жизнь звезд – все наполняло сердце юноши загадочной новизной впечатлений. Настороженной земле немного осталось мыкаться без утра, солнца и гомона птиц.

Травы пошли смятые, притоптанные, с колючей стерней. Кони были где-то близко. Пурга ждала друга с высоко поднятой головой, поводя тугими, чуткими ноздрями. Она давно слышала мягкий шорох травы со стороны костра, где находилась босоногая ватага. Близость в ночи веселых человечков, долетаемый запах дымка приободряли Пургу.

Лошади при пастьбе передвигались легким поскоком, занося над травой одновременно обе передние ноги. Опытная Пурга редко прибегала к такому способу передвижения. Она не лезла в кочкарник – резиново-упругий, с хлюпающей тягучей жижей у основания. Осторожно обходила водянистые мочижинки, где сильно вязнут копыта и вечно отсиживается прыгучая лягушня. Ей хватало травы на суходолах.

Подойдя к лошади, Захар погладил по теплому, мягкому храпу. В локоть доверчиво ткнулся мордашкой жеребенок. Часть корочки досталась и ему. Паренек положил одну руку на шею жеребенку, другую на шею его матери. Постояли так молчаливо в звездной тишине ночи, которую скоро начнет раздвигать матерыми руками всеохватный рассвет. В отдалении похрустывали сочно кони. Табун держался кучно, утром не будет потеряно время на лишние поиски.

Тяжело притопал игреневый мерин. Грузный жеребец-выкладень постоял отчужденно, остервенело стал охаживать себя размочаленным хвостом. Два года назад Захар случайно подсмотрел в щель конюшни, как этого рыже-светлого жеребчика повалили, связали по ногам мужики. Блеснул острый нож, жеребец судорожно взбрыкнул ногами, издал хриплый томительный крик, болезненно обмяк и больше не шевелился. В табуне он яро льнул к кобылам, ревниво охаживал сильным крупом жеребцов, лягался, бил копытами землю. К нему не проявляли ни особых симпатий, ни особой вражды. Игренька стал дерзок с соперниками. Чаще собирал в гармошку плотные волосатые губы, грозя крепко состыкованными зеленоватыми зубами. Никогда не угасал в его влажных глазах тяжелый мстительный взгляд. Он не хотел быть покорным в оглоблях, со скрежетом грыз удила. Пузырилась, срывалась бледно-багровая пена. Он часто сражался по требовательному зову плоти на вольных лошадиных ристалищах за своих любимых, теперь отшатнувшихся подруг.

В ночи не хотелось говорить громко. Теплым шепотом Захар погуторил с Пургой, осерчалым мерином. Хрустко зевнул и отправился к костру.

По низинам слоисто ложились тусклые туманы. Крупнела, становилась ядреной роса под ногами. От обильной мокроты на склоненных травах давно намокли, отяжелели раструбы холщовых штанов. Ниже колен они были укреплены сложенными вдвое сатиновыми заплатками. По правому бедру почти до сгиба ноги тянулся просторный оттопыренный карман из старого телогреечного материала. Штанины сильно махрились, Захар не обрывал толстые нитки, расчетливо связывал узелками по две-три вместе, упрочняя срезы неровных гач. Пуговицы с такой обмундировки почему-то быстренько ссыпались вместе с волокнистым мясом утлого материала. В образованную брешь пришлось просунуть сыромятный ремешок, перехватить его крепким узлом надвое, сцепить с первым, предназначенным для ремня хлястиком. Вскоре сыромятный конец переместился ко второй матерчатой дужке.

Рано стал обучать отец крестьянской науке. В деревне так: успеешь чуть перерасти тележную грядицу – и начинается постижение ремесла земли. Когда ремень задницу попотчует, когда матушка припечатает голиком – все идет в зачет ребячьей науки. Захарка не проказником рос. Слово из тятькиных уст наполовину вылетит – сынишка умком поймет, что подать надо, куда, за чем сбегать. Услужливо рубанок поднесет, шило, топор. Почешет отцу спину, не доверяя это дело дверному косяку. Иногда, охмеленный минутной злостью, Яков осалит грузной ладонью по щуплой спине. Тут же схватит головенку грабастыми пальцами, поцелует в русое темечко, скажет сиплым, виноватым голосом: «Прости, сынка, не ко времени подвернулся».

Шагает к костру, вспоминает отца, теплую постель на широкой припечной лавке. Выползают из-за смирных ракит освинцованные туманы. Маскируют знакомое приречье. Идя к Пурге, Захар видел крутодонную лодочку месяца над левым малотравным холмом. Теперь она над хвойной, высоко вздыбленной грядой. За нее затекает обильная загустелая синь с пузырьками налипших звезд.

Костер вдалеке кажется дотлевающим углем. Захар сворачивает к кустам. Прежде чем зайти за сушняком в их темные коридоры, шумно хлопает палкой возле ног: здесь не раз ловили пепельных и черных гадюк. Шарахнув головой об пень, обломав игольно-острые, наискось поставленные зубы, чулком снимали с гадюк шкурки, натягивали на брючные ремни. Однажды Васёк напялил угольную шкурку змеи на указку, положил на учительский стол, прикрыв газетой. Урок географии начался со страшного визга долговязой учителки. Ваське многое сходило с рук. Не будь отец председателем колхоза, он давно бы сказал школьной парте: «Прощай».

Ломает Захар сушняк, думает о вечном спорщике и задире Ваське Тютюнникове. Он большеротый, губастый, слова выпускает с присвистом, словно через свистульку пропускает. На большой голове прилепились раскрытыми пельменями бледные уши. Ученики, караемые словом за провинности, наливались краснотой с ушей. У Васьки эти аппараты никогда не краснели, зато густо сизел бугристый угреватый нос. Васёк так далеко запускал в ноздрю указательный палец с острым грязным ногтем, что казалось, вот-вот завинтит его весь и выткнет ненароком карий глаз. Его хитрое скуластое лицо редко не было опечатано крупными синяками. Особенно знаки воинского отличия шли к глазным впадинам.

Устрашающая готовность в любую минуту драться, забиячно-отчаянная походочка с перекатом костлявых разбойных плеч, усмиряющий кобровый взгляд у многих отбивал охотку разрешать с Васькой спор покулачно. Этому сорвиголове взбрела в голову выдумка, которую он окрестил – спор на змею. От проигравшего председательский сынок вприпрыжку отмерял пятнадцать шагов, держа за хвост извивающуюся гадюку. Целился долго и тщательно, норовя швырнуть змеину в голову. Мальчишки пробовали откупиться рыболовными крючками, складниками, резиной на рогатку. Ничто не прельщало победителя. Наслаждаясь предстоящей расправой, испытывая терпение и выдержку своей жертвы на выстойке, Васёк с минуту переминался с ноги на ногу. С ухмылкой ловил канючные слова об уступке, о замене наказания. Ослабив окончательно волю просителя, измучив его, Васек, важный от неумолимости и полученной власти, кричал отрывисто и сухо: «Жмурься – швыряю!» – и отправлял гадюку в короткое воздушное путешествие к живой мишени. По условиям спора лицо нельзя было прикрывать руками. Два секунданта следили, чтобы расстреливаемый змеей не пятился назад, не отклонялся туловищем в стороны, а стоял истуканно, как костяной крепыш на кону перед ударом крупной бабки-биты.

Захарка тоже участвовал в необычной дуэли, нарочно делая недолет или перелет змеи. Васёк не щадил никого. Раз крупная гадюка шмякнулась Захарке туда, где грудь завершается ямкой-луночкой. Мальчик ощутил холодное чешуйчатое тело. Сжатый страхом, он все же не шевельнулся, пока не менее напуганная подколодная тварь не юркнула с плеча на землю.

У костра кроме Варюши все спали в самых затейливых позах. Близко к кромке огня лежал окропленный пеплом Васька, угнездив на кулаке прыщеватое лицо. Когда охапка сушняка была брошена на землю, он открыл глаза и, пробурчав: «Где тебя черти носят?!», тотчас стал затяжно всхрапывать.

– Кони на посевы не ушли?

– Пасутся у лога, – ответил девушке Захар и принялся подкармливать огонь сухопрутником. Расслабленное пламя зашевелилось, ожило. Взметнулись бело-оранжевые ленты.

– Не спишь чего? – парень протянул к огню мокрые ноги. От штанин поплыл легкий парок.

– Тебя ждала, – с беспокойством, по-взрослому ответила Варя, натягивая ситцевое платьишко на круглые колени.

Польщенный вниманием Захар долго молчал, выжимая из гач росу. Ему не верилось, что Васька спит, не подслушивает их.

Скоро утро уходящего лета начнет привычный отлов звезд. Сначала справится со всей мелюзгой. Подберется и к крупным, захватывая их крепкой серебристой снастью. Забьется плотвицей на отмели растерянный месяц. Останется, горемычный, один на синем раздолье, пока нетерпеливое всполошное солнце не окатит его с ног до головы бесшумным прибоем.

Что-то недовольно бурча спросонья, стал отползать от жара Варин брат.

– Поджаришь героя.

– Ого! Он в огне не сгорит, в воде не утонет.

– Сплюнь три раза.

Васькины ноги от икр до ступней точно из обожженной глины. На левой пятке глубокий порез с трещинами по краям. Кожа в оплетке красных прожилок, с темными пятнами от недавно сведенных чирьев. Ступни зелено-черные от земли, от сока трав, от застрявших колючек и костерной золы. Наверно, только напильником можно снять надкожный налет с толстых подошв Вариного братца.

 

15

Не шел сегодня к Захару сон. Его не подпускало, отпугивало дробным стуком бодрствующее сердце. Не хотелось торопить ночь – настороженную, всеохватную, грузную. Отдалить бы неотвратимое утро. Оно скоро разобьет вдребезги звездно-небесную лепку, поглотит легковесные туманы. Откроет плесы дремотного Васюгана. Снимет липкую темень с тесовых крыш деревни. Уже размеренно и громко, как заклинание, возвестил о подступе нового утра чей-то бойкоголосый петух.

Выкатив прутом налитый краснотой уголь, Варя быстро-быстро принялась перебрасывать его с ладони на ладонь, приоткрыв пунцовые валочки губ.

– Помнишь?

Смотрел Захар на бойкий пляшущий огонек, на мелькающие пальцы, на розовое улыбчивое лицо и вспоминал мельницу, костер и горячую игру, придуманную выдумщицей Варей. Играли иногда группой. Уронишь на землю напитанный огнем уголь – выбываешь из игры. Состязание длилось не больше минуты. Ойкали, визжали девчонки, свистели, несли словесную тарабарщину ребята, припекая до волдырей кожу, кантуя острогранные раскаленные угли. Часто Варя и Захар завершали игру вместе, не уступая друг другу. Они студили костерные угольки, а в их горячих сердцах начинали разгораться другие, невидимые, но жгучие. От них лучисто растекался набирающий силу свет…

Откуда-то из недр ночи, что составляла сейчас с землей одно целое, донесся пробный голос певчей птицы. На востоке по кромке небес ленивым наплывом вкрапливался неясный дрожащий свет. Там, где за крутобережьем пешим ходом передвигался Васюган, громоздились туманы, похожие на оброненные небесной высью облака.

Оттуда, где пасся табун, донеслось возбужденно-игривое ржание. Отражаясь от волглых кустов, окатанных хрусталин росы, прокатилось короткое эхо. Захар спиной улавливал холодное течение воздуха. Его выдыхали ближние болота, покрытые лилипутскими разнопородистыми деревцами, упругими кочками и резун-травой. Медленно, желанно осветлялась земля. Голосистее становились птичьи хоры. Чутко прислушивался Захар к малейшим звукам, рожденным по повелению наступающего рассвета. Его сладко тревожила близость Вари. Согревала затаенная невысказанность слов, беглая беседа взглядами, яркая вспышка улыбок. Немало задавали друг другу вопросов их зоркие глаза. Каждый сам по себе искал ответы на них. Найдя, упрятывал подальше, понадежнее – для грядущих дней. Это походило на увлекательную игру в жмурки. Никто из них не знал, когда спадет с глаз невидимая пелена.

– Пора будить засонь! – Варя принялась чесать прутиком пятку брата.

Зашевелилась неизносимая Васькина ступня с растопыренными землистыми пальцами.

– Лошадиный пастух, коней цыгане украли! – не унималась сестра, теребя спящего за суконную штанину.

Он ошалело вскочил с войлочного потника, уставился на догорающий костер.

– Где цыгане?! Какие цыгане?!

– Такие… кучерявенькие… – Варюша рассмеялась раскатисто, обнажая белые тесно сидящие зубы.

Васёк отошел к густой шелковистой траве, склоненной под тяжестью грузной росы. Стал на колени, уткнулся лицом в мокрую зелень, быстро завертел кудлатой головой. Горячая роса забивалась в ноздри, омывала глаза и щеки, попадала в губастый полуоткрытый рот.

После такого омовения вытер лицо подолом косоворотки, принялся бесцеремонно распихивать ногой спящих.

Сплющенными серыми мячиками выскакивали из травы лягушки, утопали в росной зелени. Налетел ветерок, причесал негустую гриву огня. Всколыхнул травы, окрепнув, принялся кудлатить ближние кусты. Северная ночь сдалась пришедшему свету безоговорочно. Его тихое всепроникающее нашествие преобразило все. Свету прибавляли туманы: лежали серебристыми холмиками – плотные, недвижные, в первозданной красе. Вскоре они потекут, заструятся. Их начнет помаленьку гасить солнце.

Гремя уздечками, ребята направились к табуну. Захар шагал рядом с Васькой, любуясь убранными росой широкостебельными травами. Даже упрямые головушки конского щавеля клонились под тяжестью зеркальных капель. Под ногами хрустело. Дружкам представлялось, что они перебредают вброд широкую зеленодонную речку.

– Почему без Варьки к табуну ходил? – с лукавинкой выпытывал Васёк, расстегивая верхнюю пуговицу косоворотки.

– Так, – послышался неохотный ответ.

– Эх ты, маятник! Раз есть так, надо чтобы и тик было. Понял?!

Многозначительно посмотрел на Захара, ловко и сильно сплюнул сквозь проредь зубов.

– Ты мне сестрицу… не забижай… клыки выкрошу…

Шли поодаль ото всех. Их разговора не было слышно.

– Перетяну сейчас тебя уздой. Поостерегись советы такие давать.

– Ладно-ладно… я же шутя-любя-нарочно…

Над логом, над Васюганом туманные гряды кучнее и выше. Ракитники обрезаны наполовину слоистой белью. Висят в воздухе неприкаянные макушки. Оттуда слышится разливистая щебетня. Где-то за этим безмолвием туманов бродят кони. С рассветом они торопливее жуют траву. Знают – скоро снимут путы, втиснут в зубы ненавистные удила. Будут снова упираться в жестких хомутах, таскать гремучие водовозки, телеги с мешками отрубей, тесом, глиной, с флягами молока, доставленными из-за реки, где на луговой волюшке пасется колхозное стадо.

Подошли к месту, где Захар видел ночью Пургу с жеребенком, игреневого мерина. Лошадей здесь не оказалось. Похрустывала под ногами колкая, подстриженная табуном стерня, запятнанная кучками лошадиного помета. Васька пошел по направлению полей. По следам, по сбитой росе определил – табун перекочевал к посевам.

– Пурга увела, – заметил Васек, оперяя свою догадку острым словцом. – Прикормил слепую хлебными корками, она и радешенька. Вытворяет, что вздумается.

– Не она, – заступился парень. – Это чалая, Ступка.

– Ступка! Нас отец истолчет, если кони хлеб вытопчут.

Брели в липком тумане, он приглушал отрывистые слова. Где-то над белыми пуховыми взлобками завороженно-радостно праздновал наступление дня неумолчный бекас – шустрый «небесный барашек». Бееээ, бееээ – доносилось с неба почти с равными промежутками. В голосе веселой птички Ваське послышалась насмешка. Он обозвал ее мелкокрылым чертом. А летающий барашек словно нарочно блеял и блеял над бредущей ватагой, над покатой долиной, где в арочном выгибе под сладким гнетом росы стояли плотные травы.

Ало и розово запылал восток. И небо, и ступенчатый выстриг зеленоголовых хвойников, и корявые дуплистые осокори – все вдруг ощутили недюжинную силу огня, клокочущего пока под самой изгибистой чертой горизонта. Он вырывался оттуда тугими снопами, уходил в рассев по голубеющей необозримости. Ребята не смотрели под ноги. Им было куда повернуть пытливые глаза: завороженно глядели они на пляску лучей, на красочное извержение. Наплывный огонь рассвета снимал последние остатки земной дремы. Неутомимая на впечатления душа Захара сама была отзвуком и отсветом обновленного мира природы.

Варя первая заметила вылетевшего из тумана гнедого жеребенка-годовичка. Задрав распушенный хвост, озорно вскинув голову, пронесся он мимо ночных пастухов со свистящим всхрапыванием и легким стуком копыт.

– Заблудился. Табун ищет. – Васька посмотрел вослед упитанному сорванцу. – В таком туманище, пожалуй, заблукаешь. И куда их леший увел?

– Где-то близко. – Захар прижал губами сложенные бубликом пальцы, громко свистнул.

Вновь, как ночью, отозвалась коротким ржанием Пурга. Приглушенный звук донесся слева, где виднелся преклонный осокорь с трухлявой, наполовину выжженной сердцевиной. На нем желваками вспучилась серая залубенелая кора в извивах бесчисленных трещин. Осокорь, напрягая старческие силенки, с одышкой тянул из земли поверхностные соки, вспрыскивая их гибким молодым побегам, вставшим стреловидно вдоль изуродованного дряхлого ствола. Ребятам не раз приходилось присаживаться возле этого старца, где пичуги вили свои гнезда. Об осокорь чесались коровы и кони, оставляя в трещинах коры клочки шерсти. Захарка, как родственнику, улыбнулся старому знакомцу. Обрадованный найденным табуном, свежим дыханием влажного ветра, видом бойких олиственных побегов согбенного тополя, парень врипрыжку побежал к лошадям, увлекая за собой сероштанную команду, которую замыкала Варя.

Табун разбрелся около овсяного поля. Следов потравы не было. Овсы стояли плотные, чистые, роняя с узких метелок крупные капли. Со стеблей до тех пор будет ссыпаться роса, пока в молотильных барабанах не упадет с них золотой каскад крепко сбитых зерен.

Надевали уздечки. Снимали мокрые путы. Дружески похлопывали коней. При подходе Васьки игреневый мерин уросливо оттопырил губы, фыркнул, тяжело затопал прочь.

– Сто-о-й! – Васек взмахнул уздой, побежал за упрямцем.

Быстро догнав беглеца, Захар ухватил его за густую косматую гриву. Мерин во всю ширь показал ядреные зубы, между них виднелась разжеванная мякоть травы.

– Почему он такой пугливый? Ты его бьешь?

– Его, Захар, убить мало. Настырная скотина. Кусал, лягнуть норовит.

Зануздав, Васька не утерпел, стукнул кулаком в распертое брюхо.

– Не зли его.

– Я и миром и ладом с ним пробовал – ласки не понимает. Съест лепешку да как скрежетнет на меня зубищами. Глаза так и просят: «Мало! Дай еще!» Да я-то где возьму?! Он и торбу лепешек схрумкает, не подавится.

– У каждого борова и то свой норов, а это конь…

– Тебе что – Пурга: овечка. Она и зрячей была смирной. С такой покорницей можно ладить.

– Пролететь бы сейчас, как прежде, на сытой отдохнувшей Пурге по белопенным туманам, над светлыми травами, муравчатыми тропинками.

Это было тогда: пузырилась, гудела рубаха. В уши напористо врывался разбойничий посвист ветра. Босые, настуженные ноги Захарки начинали ощущать тепло лошадиных боков. Влажные косицы густой гривы тонкими веретенцами бились о крутую шею разгоряченной кобылы… Теперь приходилось вести ее в поводу.

Варя колотила пятками вислобрюхую Чалку, торопила окриками, причмокиванием губ. Та не спешила растрясти грузное чугунное тело. Васёк наотмашь охаживает мерина лозиной. В момент удара хитрец увеличивал длину скачка и тут же переходил на привычный бег с ленцой. В выпученных зеркальных глазах было недоумение – зачем и куда такая спешка?

Замыкало длинную кавалькаду сопливое мальчуганье, которое отпускают в ночное благодаря великой милости родителей. Надо несколько дней канючить, упрашивать тятьку, ребят-старшаков, чтобы попасть к пылающему в ночи костру, испытать короткий ломаный сон, не раз обжечься выстреленными искрами, изрядно покормить комаров и мошку. И все это ради удовольствия промчаться по юному утру, вцепившись в гривы летящих коней. С замиранием сердца ощущаешь, как тебя с каждым скоком начинает кренить в одну сторону. Ускользает куда-то покатая лошадиная спина. Стремясь предотвратить падение, сжимаешь сильнее гриву, узду, плотно притискиваешь коленки, перекашиваешь плечи. Чудом обретаешь прежнее устойчивое положение… Всадники были так легки, что кони принимали их за наброшенные седла.

Теперь эти осчастливенные «седла» улюлюкали, свистели, гикали, безуспешно пытаясь догнать старших наездников.

Вымчались на берег Васюгана. Воды не было видно. Почти вровень с береговой кромкой глубокими застойными омутами лежали рыхлые туманы.

С травянистого угора хорошо просматривалась водотопная заречина. Чьи-то щедрые руки разбросали по ней огромные вороха крупнокудрых отбеленных овчин. Их еще не скоро беспламенным огнем спалит солнце.

Под светлой толщей туманов текла таинственная в своей незримости река. Нижние ярусы стрижиных норок были затоплены текучей белизной.

Первая в жизни бессонная ночь пролетела для Захара с быстротой падающей звезды. Что-то мешало ему прикорнуть у костра на два-три часа, насладиться каким-нибудь диковинным сном, полетать в безмолвии сновидения над смиренной землей. Он прислушивался к звонкой неумолчности сердца, поражаясь его неугомонности. Искорками проносились светлые мысли. Даже сейчас не хотелось спать. У Захара сегодня почему-то слипались не глаза – губы. Слова не вылетали – выползали: редкие, клейкие, сказанные иногда невпопад. В его нежной душе тоже давно наступило утро, сплошь просвеченное горячими быстролетными лучами.

Напористо горланили в деревне петухи – раскатистоголосые дозорные большебродских рассветов. От единичной робкой переклички они перешли к несмолкаемым азартным руладам. В никем не управляемый дружный хор начинали врываться коровьи басы, собачьи тенора, разные стуки-бряки колхозной деревеньки, давно живущей по самым точным – петушиным часам.

Там, где народилось солнце, по голубому залесью затрепыхался радужный павлиний хвост. Поперечной вызолоченной пилой, повернутой зубьями вверх, виднелся дальний косогорный ельник, наполовину скрытый ровной грядой тумана. Солнце быстро начинало захлестывать землю крутыми валами. Захар посмотрел на миг на стихию немого огня широко открытыми глазами и сразу зажмурился от резкой боли. Но напористый свет проникал и сквозь надглазные пленки: был он красновато-расплывчатым и не таким слепящим.

Прошло не более минуты, как остановились ребята на угоре. Углубленному в себя Захару казалось, что находится он на крутобережье долго-долго. Будто вот такое созерцательное безмолвие случалось в его жизни и не раз. Он видел бдение ясного месяца… брел по мокрым травам к табуну… пугался сбивчивого перестука сердца…

К реке спускались по длинному закустаренному логу. Разбитая водопойная тропа, рослый густой бузинник, травные скосы лога, одиноко торчащие хилые сосенки – все утопало в молочной пористой пене. Застоялый, непросвеченный солнцем туман обдавал лица неприятной сыростью. Васёк издал удалой свист. Мерин нервно вздрогнул, споткнулся о выбоину тропы. Смолкли и тут же принялись покрякивать, словно передразнивать уток, горластые лягушки.

Слева, поодаль от тропы, извивно пролег неглубокий овраг. Там даже не в дождливое время лопотала вода. По его оползневым сколам любит густо расселяться мать-и-мачеха, довольствуясь земельной неудобицей. Одному апрелю без дружной поддержки мая никогда не удается растопить нарымские снега. Неприхотливая мать-и-мачеха не будет дожидаться снежного сгона. Разжелтит яры, овраги, крутоложье веселыми цветами. Среди сплющенных теплом и светом сугробов зажгутся они нетрепетным огнем. Будут пугливо сворачивать к ночи клубочком нежные тельца. С первым натиском лучей потягиваться, оживать, веселить ясным, заимствованным у солнца цветом.

Хворая мать посылала сюда Захара собирать упругие, бархатистые снизу листья. Он набивал ими сплетенную из краснопрутника корзину. Относил к Васюгану, промывал от пыли лопушистое лекарственное сырье. Пока листья подсыхали в тенечке, Захар ополаскивал корзину, переворачивал ее брюшком к солнцу. Раздевшись донага, бросался в разомлевшую от тепла реку.

Матушку продолжала одолевать грудная надсада. Она мешала крошево мать-и-мачехи с душицей, обливала крутым кипятком. Давала настояться и пила настой, как чай. В избе стеснялась отхаркивать мокроту. Уходила за поленницу. Оттуда слышался долгий надсадный кашель.

 

16

Дома Захара ждало печальное известие: тяжело заболела мать. Встала до петухов, приготовила завтрак, засобиралась на дойку. У калитки схватило сердце. Выронила подойник из рук. Возле больной хлопотала сухогрудая бабушка Зиновия.

– Говорила ведь Яшеньке – не долгая я жилица на свете, – постанывала Ксения, медленно вдыхая застойный воздух комнаты. – Открой, мать, окна и дверь… черт с ней, мошкарой… дышать трудно… Захарушка, мне-то мертвой все равно будет, на какой лошадке гроб повезете… Прошу тебя – не запрягай Пургу… на всю деревню печаль нагонишь – слепая покойницу везет…

– Мама, будет тебе про смерть. Отболеешься, пройдет все.

– Нет, сынка, чую… В одночасье не отойду. Денька два болезнь поваляет… потом и спихнет… Варю не выпускай из сердца… чего скраснел?.. Знаю, знаю. По тебе она. Сестренок береги пуще глаза. Бог даст, отец войну оборет, вернется… вместе легче…

Не договорила, зашлась тяжелым грудным кашлем.

Первой угодившей под руку курице Платон отрубил голову, ощипал. Зиновия приготовила жирный бульон. Напекла из последних запасов белой муки пирогов с черникой. На еду Ксения смотрела отрешенным равнодушным взглядом.

Дочурки еще спали лобик к лобику беззаботным сном раннего детства.

Весь день Захар и Васек прессовали кирпичи, перетаскивали на носилках под навес для просушки. Сын частенько прибегал проведать больную мать. Ей не становилось лучше.

Со дня на день ждали приезда представителя из военкомата. Все колхозные лошади давно были подготовлены к боевому смотру. Коней купали в Васюгане, скребли, расчесывали гривы. Лечили окоростелых, страдающих хромотой. Каким-то образом в деревне узнали, что отбирать для фронта лошадей приедет бывший буденновский кавалерист. Не хотелось осрамиться молодым конюхам. В конюшне и около нее навели порядок. Вывезли весь навоз. Его за время «царствования» Басалаева скопилось изрядно. Вычистили стойла. Поставили в деннике новые ворота.

Навозили песка, посыпали ископыченный конный двор, вокруг конюховки. Убрали подальше с глаз изношенную упряжь, развешав крепенькие хомуты, дуги, подпруги и уздечки.

Председательский Гнедко – молодцеватый, лоснящийся от сытости и телесной силы жеребец – выглядел красавцем.

– У Гнедка рысистая стать, – оценивающе говорил Платон, с восхищением осматривая крепконогого жеребца. – Жалко небось, Василь, отдавать под пули своего скакуна?

Тютюнников тяжко вздохнул.

– Ничего не поделаешь. Красную Армию крепить надо. Может, не возьмут его, а?

Проблеск надежды не угасал.

Желая перебить ход мыслей, Василий Сергеевич спросил:

– Ксения сильно плоха?

– Сохнет, как ручеек в жару. Не ест совсем. Мне, говорит, теперь ни к чему, а вам едовать надо крепко.

– В район, в больницу повезем.

– Слушать о больнице не хочет. Твердит одно: чую.

– Такую доярку днем с фонарем не сыщешь. Женщины говорят про нее: Ксения за счет ласки к животным от каждой коровушки по два дополнительных литра молока получает.

– Наблюдал за снохой на дойке. Вымоет вымя, непременно имя коровенки вымолвит, пошепчется с ней. И доить начинает. Прошлым летом полподойника молока опрокинула. Из дома принесла, влила в колхозное…

Умерла Ксения ночью. Короткий горячечный сон слился с крепким, вечным незаметно. Первый раз она проспала утреннюю зарю. Первый раз ее не могли добудиться сторожа деревенского времени – петухи.

– Господи, зачем ты наперед нас, стариков, взял ее?! – причитала Зиновия, подняв шалашиком руки перед бледным лицом.

Платон убивался гнетущим бесслезным страданием.

Покойницу обмыли, обрядили ко гробу. Восковая свеча никак не хотела стоять меж скрюченных, таких же восковых пальцев.

Сын не мог сломить волю бегущих слез.

– Дедушка, отец наказывал каждый волосок на ее голове беречь, а мы?!

– С силой смерти, детонька, никто не совладает, – словно оправдываясь, твердил Платон, прижимая к груди голову внука.

Под неумолк птичьего хора легковесный гроб несли на руках до самого кладбища.

Горе вспыхнуло и не прогорало в сыновьей груди. Прошел страшный сон похорон. Захар ходил потерянный, придавленный густым туманом несчастья. Сердце не хотело брать на веру горькую явь: была мать и нет ее. Двухметровая толща могильной земли отторгла человека от этого мира крестьянских забот, от этого света солнца. Где он, тот свет, куда, по уверению богобоязненной Серафимы, переходят души усопших? Выбился ли оттуда хоть один лучик, согрел кого, осветил путь?!

Вспоминались мельчайшие подробности материнской доброты. Вот она редкозубым гребешком расчесывает после бани русые волосы сына, воркует нежно: «Да какой ты у меня хорошенький. Да какой ты у меня пригоженький. Чей это такой Захарушка?..» Подкладывает на тарелку лучший кусок рыбного пирога. Снимает с плеч, набрасывает на сына кофту во время сильного ливня, прихватившего их в лесу. Целует в щечку, желает спокойной ночи… Отец на войне. Мать в могиле. Правду сказывала бабушка Зиновия про зло. Хвалилось оно: изведете одну беду, другую приведу. Вот привело.

Вместе со всеми приготовленными к смотру лошадьми Пурга находилась в деннике. Ее глаза, подернутые пеленой непрекращающейся тьмы, по-прежнему оставались влажными. Конюху были теперь особенно понятны и объяснимы эти вечные слезы лошади. При подходе Захара она перестала хрумкать овес, насторожилась. Скребница коснулась и без того гладкой холеной шерсти. Слепая нюхом нашла лицо друга, с собачьей преданностью лизнула подбородок. Необычное поведение Пурги со дня смерти матери наталкивало Захара на мысль, что она каким-то необъяснимым чутьем догадывается о беде. Неужели были поняты ею затяжные печальные вздохи, беспрестанно идущие из души парня? Необычным жалобно-заливистым было ржание. Чаще прикасалась к конюху лбом, храпом, языком. Никита Басалаев ревностно следил за такими знаками внимания слепой кобылы. Старший конюх давно не испытывал к помощнику чувства неприязни. Их отцы ушли на фронт. Могут оказаться в одном подразделении. Чего делить сыновьям? Никита не рассчитывал на особое отношение напарника. Стал разговорчивее, обходительнее, и то хорошо. Несчастье запрудинской семьи он переживал по-своему, по-басалаевски: пришла в деревню беда, конечно плохо. Но, слава богу, не нас коснулась. Проявить сострадание – пожалуйста. Это можно. От ложной муки сердце не обливается кровью.

Захара мало утешали сочувственные слова помощника. Больше затрагивала неподдельная горесть Фросюшки-Подайте Ниточку. При виде окаменелого трупа покойницы она царапала себе лицо, корчилась в судорогах истинного страдания, обливалась горючими слезами искусной вопленицы. Благоговейно помогала обряжать усопшую в приготовленное одеяние. На поминках ела кутью наполовину со слезами. Полоумка-то полоумка, а чужое горечко вбирала в душу целиком. И слезы были чистые, искренние, не за поминальное угощение выплаканные.

На следующий после похорон день тот же трещоточный катер, что увозил первобранцев на фронт, приплавил к Большим Бродам широконосую баржу. От шкиперской каютки вдоль бортов возвышалась горбыльная надстройка, перехваченная в носовой части пятью осиновыми жердями.

По шаткому трапу с катерка сошел военный. Одернул гимнастерку, осмотрелся. Серая лайка, лежавшая возле опрокинутого обласка, с приветливым вилянием хвоста подошла к гостю. Понюхала начищенный хромовый сапог, чихнула.

– Че, к дегтю привыкла, крем не признаешь? – Приезжий погладил собаку промеж ушей, молодцевато расправил черные с проседью усы.

С яра из-под ладошек смотрела всезнающая ребятня.

– Коней наших увезут…

– Гли, ребята, генерал идет…

– Много ты, Степанка, понимаешь? Не генерал – просто командир…

– Ордена блестят…

– Пряже-е-ек сколько!..

Просто командир неторопливо поднялся по взвозу на круть, направился к стайке большебродских юнцов. Самые маленькие пустились наутек, придерживая на ходу лямочки короткогачных штанишек. Отбежали, присели на траву неподалеку. Слышалось шмыганье носов.

Поздоровавшись чинно, за ручку с четырьмя оставшимися у кромки яра ребятами, военный представился:

– Меня зовут Сергеем Ивановичем… Новосельцевым.

– Дядя, вы генерал?

Кто-то больно ущипнул Степанку за мякоть пониже спины.

– До генерала, мальчик, мне далековато. Всего лишь капитан.

– Военный корабль водите?

Новосельцев рассмеялся.

– Пока лишь сопровождаю во-о-он тот катер с баржой… Скажите-ка, герои, где отыскать Захара Яковлевича?

– Такого не знам.

– Вот здорово! Своего нового конюха не знаете? С кем же в ночное ходите?

– Так это Захарка. У него мама недавно умерла.

– Мне известно. Поэтому и не приезжал раньше.

Пошли к конному двору.

Тютюнников, объезжая поля, слышал моторный треск. Знал – зачем и куда идет по Васюгану вездесущий катер. Сегодня и так небольшие колхозные силы подрежут на треть. Заберут самых сильных, выносливых коней. Они скоро потянут тяжелую лямку войны. Опустив поводья, Василий Сергеевич недвижно сидел в седле, созерцая привычную картину созревших хлебов. Гнедко срывал сочные макушки белого клевера-медовика.

Подступала главная страда пахаря – уборка. Засевали поля, не гадали, не ведали, что кликнет мужиков война, оторвет от привычного дела. Вот он хлеб насущный. Один на один с небом. Природа пестовала его, помогала крестьянину растить. Однако природа не шевельнет пальцем, чтобы помочь убрать урожай. Наоборот. Будет вредить дождями, пугать близким снегом. Ветры распластают влежку колосья. Примутся опрокидывать снопы, суслоны. За каждую зернинку держит ответ только сеятель. Где он?

Впервые председателю не хочется в деревню. Знает: надо вот сейчас, немедленно прибыть туда, встретить Новосельцева из военкомата.

Катер давно оборвал нудную песнь. Наверняка ищут хозяина колхоза. «Что ж ты, Тютюнников, как мужик-скрытец, отсиживаешься у поля? – разговаривал сам с собой председатель. – Гнедка жалко? Не у тебя одного возьмут лошадей…» Не помнил, когда натянул поводья, направил бег жеребца к деревне. Очнулся – травы хлещут по стременам. Спрямил путь, поехал перелесками. Слева и справа полированным блеском мелькало листовое золото полей. Его текучий жар ощущался лицом. Поля посылали вдогонку: «Не забывай о нас… скоро, скоро…»

– Да, скоро. Скорее некуда, – пробормотал Тютюнников, слегка опираясь рукой на седельную луку.

На конном дворе ребячий гвалт.

– Дяденька капитан, эту лошадку не возьмете, а?

– Воронка оставьте.

– Игреньку не берите.

– Захар, не отдавай Ступку.

Новосельцев не обрывает парнишек. Во всех деревнях, где пришлось производить отбор лошадей, картина повторялась одна и та же. Первыми заступниками выступают пацаны-конники. Их чистая детская печаль была хорошо понятна.

Капитан приглядывался к молодому конюху. За лето лицо, шея, кисти рук сделались медно-красными. На лбу, под большими, неизбывшими горе глазами, время успело проложить пунктирно тонюсенькие морщинки. Под плотной рубахой четко проступали бугристые лопатки, вздернутые плечи, крутой выкат груди. Любой кузнец охотно бы взял Захара в молотобойцы. Нетрудно было усмотреть в нем силу, отчасти данную природой, но больше накопленную непрерывным крестьянским трудом.

Много таежных деревень проехал Сергей Иванович. Насмотрелся конюшен и конюхов. Желая выгородить побольше сил для колхоза, напускали на животных временную хромоту. Показывали опаршивленных, бельмастых, задышливых, упрятав добрых и горячих в беге. Утаивали настоящую цифру конепоголовья. Мазали медвежьим салом хомуты, уздечки, оглобли. Попытаешься набросить на коня такую уздечку или завести в хитрые оглобли – он свирепеет, вскакивает на дыбы, пускает в ход зубы, копыта. «Уросливая у нас порода, товарищ капитан, – дундит на ухо конюх, науськанный ко лжи председателем. – Намучились с нашим кобыльем. Жеребцы и того хлеще. В деревне четверых окалечили…» В доказательство слов машет рукой инвалиду, с утра сидящему у конюховки, поджидающему час осмотра. Ковыляет на зов прямой свидетель лошадиного коварства. Все в деревне знают: нога у пропойного мужичка перебита колом в драке. Ничего, надо одурачить военного. Чего он грабеж средь белого дня устраивает. И перекладывают грех на Серко. «Саданул копытом, аж кость в труху», – подвирает инвалид, заголяя грязную штанину.

Разве для личной конюшни старается капитан Новосельцев?.. Он выполняет святоотеческий долг. И приходилось ему «раскусывать» не уросливых коней – хитрых, уросливых председателей и конюхов. Кое-кого по военному времени отдавал под суд.

Конный двор в Больших Бродах поразил Сергея Ивановича своей чистотой и прибранностью. Ровный строй телег с поднятыми оглоблями. Под сапогами похрустывает песочек. Лошади сытые, чистые. Выстроены в деннике, как на параде. Возле голов – гнедых, серых, каурых – замерли в волнении мальчишки. Они тоже успели привести себя в опрятный вид. Стоят, думают: «Хоть бы моего конька не взяли…»

Подъехал председатель. Поздоровались. Знакомы были давно. Коренные нарымчане, они называли себя «коренниками».

– Че, коренник, везешь помаленьку воз-колхоз?

– Везу, Иваныч. Боюсь, с твоим отъездом везти не на чем будет.

– Всех не возьму. На развод оставлю, – бормотал капитан, взблескивая двумя золотыми зубами в нижнем ряду.

Он оценивающе разглядывал привязанного к изгороди Гнедка.

Председатель перехватил взгляд.

– Ему в зубы можешь не смотреть. Забирай первым.

– Не мне даришь, Сергеич. Могу и заглянуть… даже обязан… дохлых на фронт не берем… Захар Яковлевич, попрошу вывести из строя всех увечных коней.

От непривычного обращения по имени-отчеству, от полуприказного тона военного представителя парень немного растерялся. Он стоял первым в шеренге возле Пурги. Слушая ее хрипловатое посапывание, думал: «Не заболела ли». Конюх хотел гордо ответить: «Увечных нет», вовремя вспомнил о своей любимице. Легонько дернул за повод, вывел из строя.

– Слепая, – шепнул председатель, стесняясь громогласно произносить о тяжелом пороке лошади.

Новосельцев подошел к кобыле, испытующе посмотрел на околозрачковые вершины глаз. Оттянул верхнее левое веко. Оттуда, из тайного гнезда, выждав удобный момент, выкатилась слезина.

Наблюдая за процедурой проверки, председатель скрежетнул зубами.

– Не веришь, че ли?!

– Бог с тобой, Сергеич! Просто в диковинку мне. Первый раз вижу слепую от тяглового натужья. Мне об этой лошади говорил в военкомате Запрудин Яша… Мирового парня отец для тыла оставил. – Новосельцев обнял Захара за плечи. – Ты бы знал, Сергеич, какие шельмы-лошадники есть! В колхозе «Пламя» старикашка попался. Черт его знает, когда он у цыган науку дурную перенял: умел нарошные бельма напускать. Приезжаю отбор производить, страшно заглянуть «во очи» животным: гнойные, в серовато-белых пятнах. Об этой хитрости в коннице Буденного мне татарин один поведал. Сок какой-то травы с мелом мешают, впрыскивают в глаза. Приводят того делателя бельм, спрашиваю: «Скажи мне, дед-пустоцвет, ты за каждое напущенное бельмо потрудоденно получаешь, али как?!» – «Свят, свят, свят, – крестится старик. – Напраслину изволишь говорить». «Был свят – будешь судим. Я вот сейчас изволю штаны с тебя спустить, да за проделки твои принародно крапивничков испеку на твоей сковородке…» Ох и народец!

Мальчишки переминаются, переживают.

Оставленные за денником жеребята чешутся о жердины, просовывают меж них головы. Серенький непонимающе смотрит на мать – зачем их разлучили?

– Обрадовать тебя, председатель? – Новосельцев посмотрел с хитроватым прищуром. – Не возьму я твоего Гнедка… по старой дружбе.

На лице Василия Сергеевича промелькнула тень радости. Налетная улыбка держалась всего мгновение. Взгляд построжел.

– Кончай, капитан, в добрячка играть. Не то время. Ценю за дружбу, но… – Тютюнников отвязал Гнедка, передал повод в руки земляка. – Общая беда тыл и фронт поравняла. Не для свадебного поезда отдаем лошадей.

Выводили из строя грудастых, крепконогих, рысистых, статных. Безошибочно знал обо всех достоинствах и недостатках осматриваемых сил председатель. Заранее изгнав из души горечь обид и сожалений, делил табун на слабых и выносливых, резвых и тихобежных. Наметанным глазом капитан видел эту правду отбора, но все же считал нужным заглянуть в зубы, сильными руками проверить спинной прогиб, ноги в согнутом положении. Нащупывал жилы, «слушал» пульсацию крови.

 

17

Отправку лошадей назначили на утро. Из колхозных запасов отпустили несколько мешков овса. На барже вдоль бортов соорудили жердяную загородку, заполнили сеном.

Перед уборкой – перед главным боем – в колхозе всегда проводилось собрание. Клуб в Больших Бродах стоял на возвышении, метрах в ста от яра. Сцена маленькая, с певучими половицами, с крысиными прогрызами. Четыре сшитых, побеленных известью простыни заменяли киноэкран. Над сценой в деревянных рамках под стеклом портреты Ленина и Сталина. Между ними известный лозунг о слиянии пролетариата в мировом масштабе.

Кино крутили по частям, немое. Его, правда, озвучивали стрекот старенького аппарата, а с улицы – в зависимости от времени года – неприхотливая песнь кукушек, громы, взвои метели, скорбный клик журавлей.

Спины клубных скамеек залоснились до черноты. Большая печь-развалюха дымила, требовала перекладки. Председатель попросил Платона заняться ею, пустив в дело готовый обожженный кирпич.

За последние дни Варя была неотлучна от Захара. Не хотела оставлять его наедине с горем. Помогала готовить коней к смотру. Носила в сушилку кирпичи. Занималась уборкой конюховки.

Собрания в Больших Бродах начинались поздно. День, большая часть вечера отдавались трудам. На колхозное сходбище прикочевывала вся деревня. Приходили почтенные дедки – слеповатые, с приглушью, рассаживались, выбирая лавки пошире, поустойчивее. Слушая выступления, пригораживали к уху согнутые ковшичком ладони. Кормящие матери, прикрыв головенки уросливых младенцев полою кофт, концами платков, выкатывали нетерпеливым детушкам груди. Шмыганьем, покашливанием, вздохами заглушали стеснительно звучное чмоканье мальцов-грудничков.

Во время кинофильмов ребятня постоянно оккупировала пространство на полу, возле сцены. На сходках уходила на задний план, располагалась у печки, дверей, обшаркивала известку со стен. Многие, где сидели, там и засыпали, не выдерживая часовых разглагольствований о сене, надоях, зерне и трудоднях.

В этот вечер много оставалось пустующих мест. Яков Запрудин часто говорил на собраниях короткие, деловые речи, поэтому садился с краешку скамейки. Теперь отцовское место занимал Захар. Неугомонный Васёк ерзал рядом, не упуская случая отвешивать легкие подзатыльники проходящим мимо пацанам. Варя не раз ругала за это братца. Закоренелая школьная привычка сидела в нем крепче самоковочного гвоздя в подкове.

– Поредело, председатель, твое колхозное воинство. – Новосельцев оглядел небольшое пространство клубного зала. Перейдя на шепот, спросил: – Ничего об обрезах неизвестно? Чьи они могли быть?

– Полагаю – хозяин их на фронте.

– Басалаев?

– Да.

– Неужели на что-то надеялся?

– Ждал ли перемены какой – не знаю. За единоличные хозяйства первый бы руку до потолка поднял. Не мужик – замок ржавый… Сергей Иванович, мой голос надоел колхозникам, как в травокос дождь-сеногной. Скажи слово. Ты – представитель района, начальство все же.

Появился на сцене накрытый кумачом стол. Рядом с графином, наполненным по горлышко колодезной водой, Варя поставила букет ромашек. Присутствие военного придавало собранию необычную торжественность. Ордена, седеющая шевелюра, глянец хромовых сапог, ухоженные усы, кавалерийская выправка – все занимало колхозников.

– У Буденного точно такие же усы, – уверял Платон свою старушку.

Зиновия, не видевшая усов командарма, все же посчитала долгом не согласиться.

– Где такие же? Где?! У него к носу круче, как у Поддубного. Те усы по бублику выдержат, если повесить.

Председатель дал слово Новосельцеву.

– Дорогие наши колхозники! Поймите – с горьким сожалением приходится мне выполнять возложенную обязанность по отбору лошадей для фронта. Колхозы стоят на пороге хлебоуборки. Ушли на войну отцы, сыновья, братья. Нет такой колдовской силы, чтобы в настоящее время вернуть их полям, потому что надо ломить дьявольскую фашистскую силу… Мне пришлось служить в прославленной коннице Семена Михайловича Буденного. Он часто говорил нам: сабля без коня сиротеет… Пора сабельных походов для страны отошла. В действие пущены грозные орудия. Но суть поговорки верна: на войне без лошадей туго. Они нужны партизанским отрядам. Для различных работ в прифронтовой полосе. Вывезти раненых, доставить к орудиям боеприпасы, горячий обед бойцам – везде сгодится наш друг – конь.

В вашем колхозе благодаря усилиям комсомольцев и, главное, – Захара Яковлевича Запрудина – лошади окружены горячей заботой и любовью. В рабочем строю осталась даже слепая Пурга…

Васёк толкнул локтем друга: знай, мол, наших.

– Легче всего было списать, пристрелить ее. Кое-кто в районе советовал председателю так и поступить – убрать кобылу с глаз долой. Чего ей быть живым укором, корм зря переводить. Нет, Пурга свой харч отрабатывает сполна. Видел колхозный крепкий кирпич. Глина не только на воде – на поту лошадином замешана. Раньше мужики слепоту лошади несчастьем считали. Оно и верно. Комсомолец Запрудин не оставил в беде слепую. Ценность каждой ее жилы вы ощутите скоро на уборке урожая. В деревне ребятишки юного конюха по-простому Захаркой зовут. Для вас, дорогие мальчишки, он Захарка. Для колхоза, страны – Захар Яковлевич. Работает на отечество за себя и за отца, тут без отчества не обойдешься.

Завтра колхоз «Васюганский пахарь» лишится одиннадцати самых сильных лошадей. Их судьба будет вверена Красной Армии. Пожелаем им не пасть на полях войны, потрудиться для разгрома врага, для победы…

Видел ваши хлеба, льны. Порадовали они меня. Верю – не будет оставлен на полях ни один колосок. Без хлеба, пороха, снарядов, людских жертв и героизма нации войны не выигрываются. Мы сильны духом. Так будем же сильны и хлебом. Его ждет от вас страна, армия. И в тылу совершаются подвиги. На них путевки не выдаются. Вас будут поднимать по ранним утрам боевые тревоги труда. Вы не мешкайте, выводите свои, хотя и поределые силы. Клич у Отчизны один – бей врага ненавистного снарядами, штыками, трудом. Для Родины нет жизни без победы. Мы сдавим фашистов за глотку и завоюем, добьемся ее…

Ночевать гостя председатель повел к себе. Бабушка Серафима шагала рядом с Варей, выстукивая посошком по сухой, накатанной телегами дороге. Новосельцев, придерживая старушку под руку, подшучивал:

– Сколько знаю тебя, Серафимушка, ты все такая же моложавая.

– Молодость – начинка добрая, да портится скоро. Перепекся пирог – в корку черствую превратилась. Раньше, бывало, за один погляд у парней сердчишки выпрыгивали.

– Бабушка, расскажи про старовера, – напомнила внучка.

– Ну тя непутевую! – отмахнулась Серафима.

– Расскажи, красавица, расскажи, – поддержал Новосельцев, пожав в темноте локоть Вари.

– Был такой чудесник таежный. Проходу нигде не давал. Так и сяк подольщался. Мне он, что пшенице василек: красив да проку нет. Староверец однажды воровски ко мне подкрался и по-нововерски губы охомутал – дыхнуть не могла. Я с черной овечки шубенку снимала. Ножницы в руке пружинные стригальные с большими прихватами для пальцев. Отпихнула охальника, за бородищу ухватилась. Растерялся, заикаться стал:

– Ппрости, ммать, на святое дело испроссу не ннадо…

За поцелуй черт лохматый оправдывался. Я скоренько чирк ему овечьими ножницами полбородени. Говорю усмешно:

– Прости, отец, на это святое дело тоже испросу не треба.

Теперь староверец без всякого заикания на меня накинулся:

– Ну, Серафима, согрешение твое перед господом богом несмываемо.

– Зато отрастаемо!.. Не горюнься шибко. – Сунула ему в карман отрезанный пучок бороды, овечкой недостриженной занялась. Вот так и проучила кержацкого поцеловщика.

Капитан улыбался до самых ворот…

Утром по низинному поречью стлался плотный туман. Из-за серой хмури усталым оком глядело медлительное солнце. Давно ложились холодные росы. Низко – к скорому ненастью – летали со своими выводками ласточки. Днем они устраивали слетки, напоминая о скорой разлуке с северной землей.

Последнюю ноченьку провели на разнотравье взятые для Красной Армии лошади. Их в колхозе таврили буквой Б на левом бедре. Каждая четырехкопытная сила получала отметину жегалом. Задымится на ляжке под накаленным тавром едко пахнущая шерсть. Крупным вздрогом встрепенется лошадь, и процедура окончена. Теперь ты не обезличенная сила. Принадлежишь большебродскому колхозу. Его неприкосновенная собственность. Право на тебя можно оспорить юридически.

И вот одиннадцать единиц живой колхозной собственности стоят на берегу Васюгана. Много вас, российских коней, затавренных различными буквами и цифрами, собирает для фронта далекая Сибирь.

Вся деревня вышла на проводины. Поднялся ветер, разметной силой разогнал туман. Открылся неторопкий Васюган. На барже старичок шкипер в грубом брезентовом плаще выкачивал трюмную воду. Даже с яра слышалось сипенье и чавканье помпы.

Коней повели по спуску. За ними двинулись гурьбой люди. С баржи заранее сбросили широкие длинные сходни. Поперечины над сосновыми плахами измахрились, расщепились от копыт под тяжестью живого груза. Было видно: много зашло и сошло по крепким сходням коней. По Васюгану до Больших Бродов деревенек изрядно. Их не обошел лошадиный призыв.

Говорились на берегу слова счастливого напутья. Мальчишки скармливали лошадкам прощальные краюшки, всхлипывая красными носами. Даже Фросюшка-Подайте Ниточку – вытащила из мятой сумы зачерствелую корочку, протянула к губам Гнедка. Жеребец понюхал, не принял угощение: корка пропиталась запахом хозяйственного мыла. Фросюшка, поглаживая председательского коня по холке, стала сама жевать хлебец. Точно с испуга, тремя резкими прыжками отбежала к песчаному холмику, бросилась на колени, прижала ухо к сырой земле.

Заинтересованный странной выходкой полоумки, Тютюнников спросил:

– Че слышишь, Фрося?

– Войну слышу, председатель… шибко гремит…

– И знаешь, в какой стороне?

Фросюшка вскочила, вскинула раскосмаченную головенку, ткнула тощей рукой в воздух.

– Тамо-ка!

– Смотри ты! – удивился Новосельцев. – Не ошиблась: запад пометила верно.

Коней проводили сквозь людской строй: он начинался от концов сходней. Трогали, гладили гривы, спины, бока. Похлопывали по крупу и головам. Захар стоял молча, крепко стиснув зубы.

На барже лошади не притрагивались к сену. Многие инстинктивно повернулись в сторону лугового заречья, куда их обычно перевозили. Вот баржа, кое-как отдернутая от берега слабосильным катером, потянулась не наперерез реке – вдоль ее берегов. Обеспокоенные кони засуетились на палубе, застучали копытами, заржали. Все недоуменно смотрели на растянувшуюся по взвозу людскую цепочку.

Шкипер насмотрелся подобных печальных картин. Он невозмутимо восседал на снятом с Гнедка седле, чесал концом совка ревматическую ногу. Этим совком он отмерит скоро в торбы порционного овса, поставив тем самым увозимых коней на фронтовое довольствие.

Захар, Васёк и Варя задержались на крутобережье. Конюх не надевал кепку до тех пор, пока с васюганского плеса не исчезли печальным видением катерок и покорно бредущая за ним на канате буксирница.

 

18

В грузном изнеможении склонились хлеба. Крестьян торопили подступившие осенины.

Пургу впрягли в жнейку вместе с каурой кобылой, страдающей недостатком – часто засекала копытом ногу. Идет, идет да и чиркнет по передней левой. Разбитое место засечки пришлось смазать мазью, приложить ватный тампон, перебинтовать натуго. Вредное копыто стукалось о подушку, не причиняя ноге боль.

Олег, брат Никиты, скорым шагом водил слепую под уздцы. О голяшки чирков бились тугие склоненные колосья. Звено Вари вязало снопы. Платон возглавлял их отвозку в овин. Он торопил неповоротливых круторогих быков, понарошку грозясь вымазать репицы скипидаром.

Счетовода и председателя тоже укачивали жнейки. В одну из коротких передышек, смахивая крупный пот со лба, Гаврилин спросил:

– Сергеич, ты не задумывался над тем, почему слова будни, баба, бык на одну букву начинаются?

– Не приходилось такую загадку разгадывать.

– Везде тягло в основе. Во все лета мука женская комлем лежит.

– Помаешься, коли не хочешь щёлк в брюхе заиметь. В бедствия поля всегда бабонькам препоручались. Каждому свое: мужикам поле брани, бабам – петушиные рани…

Выгустились за лето хлеба. Плотно стояли золотые стрелы с насаженными наконечниками колосьев. Местами ветра устелили хлеба вповалку, поворошили их. Пурга ступала крупными шагами, не ждала окриков. Видя рвение слепой, каурая напарница расслаблялась, замедляла шаги. Олег подносил к ее отвислым губам кулак, строжил: «Я ттебе!»

Пурга набирала силу, избавлялась от оторопи, вызванной слепотой. Ей перепадало больше овса, ласки. С таким покровителем, как Захар, можно было не влачить существование – жить и работать на колхоз наравне со зрячими лошадьми. В бескрайней вязкой темноте, простирающейся за пределами глаз, кобыла вроде начинала различать в черных расплывах очертания стогов, колосистое поле, пласты поднятой плугами земли, васюганский изгибистый плес. Видения посылала услужливая память. Все, запечатленное когда-то на тонюсеньких глазных пленках, проявлялось в той последовательности, в какой проходила жизнь Пурги в течение восьмилетнего срока. Трава, хлеба, пашня занимали в видениях главенствующее место. С весны и до осени они бросались в глаза зеленым, золотым, черным колером. Сев, сенокос, жатва – главное колхозное трио дел. В промежутках крестьянская разноработица. Иногда лошади думалось: стоит хорошенько проморгаться, открыть пошире глаза – все исчезнувшее возникнет вновь. Не раз делалась попытка избавиться от наваждения беспросветной ночи, стряхнуть с себя черную неотлипчивую массу. Мотала головой, каталась по земле, прыгала. Беспрестанно поднимала и опускала усталые веки, словно полируя и без того зеркально блестящие хрусталины глаз. Тьма не освечивалась.

Помимо пышных валков вспаханной земли, табуна, снопов и травы стояло перед глазами лошади холеное загорелое лицо прежнего конюха. Не раз хотелось садануть копытом в мужика, перебить руку, держащую плеть. Парализовывал животный страх перед давним деспотом. Он нисколько не боялся пролазить под брюхом любой лошади. Появлялся у задних ног. Хватал прокуренными пальцами за храп. Не выказывать страха перед копытной силой – вот к чему стремился Басалаев и преуспел в опасном деле. Он подчинил волю лошадей своей грубой мужичьей воле. Пурга постоянно боязливо ждала – вот-вот подойдет горластый Дементий, жахнет в живот кулачищем. Но странное дело: исчез он куда-то. Не слышно его тяжелых шагов, грубого голоса, ехидного смеха.

Жнейка Захара с каждым кругом отстригает от поля по доброму лоскуту. Мелькают руки вязальщиц снопов: поднимаются они молодцами, точно из-под земли. Не боятся стоять на жесткой стерне. Все им по нраву – крепкая опояска, тесное братство колосьев, устойчивое положение на полевой земле.

Привычный крестьянский труд, уходящий корнями в глубь столетий, венчал все пахарские заботы. «Успеть, успеть, успеть», – выговаривала лобогрейка, укладывая в расстил срезанный с корня хлеб. Работа грела не только лоб, делалось жарко всему телу. Пурга знала – за этой страдой придут холода, сыпанут снега. Белый цвет зимы ей тоже хорошо знаком. Тащит воз по накатанной до глянца дороге, торопливо схватывает губами сенные обронки. На ходу жевать тяжело. Надо перевести от натуги дыхание, откашляться, пофыркать, попыхать ноздрями, отогреть теплым нутряным воздухом проникающую в нос изморозь. Была молодой, не отставала от впереди идущего коня. Близехонько подходила к возу, вырывала клок сена, выбирая помягче, без противного дудочника, царапающего горло.

С первого дня рождения жеребенка Пурга мучилась от сознания, что не может взглянуть на него. Природа требовала от матери вылизывать малыша – и она старательно, до устали языка, счищала теплую слизь. Природа требовала приучить появленца на свет безошибочно находить вымя – и этой нетрудной науке он обучился. Природа требовала пригляда за жеребенком – и слепая мать, призвав на помощь инстинкт, оберегала его, навсегда выпущенного из поля зрения. Судьба затмила это важное поле, все колхозные пажити.

Задождило. Косохлестные, подстегнутые ветрами дожди проходят быстро. Сейчас сыпался долгий и нудный ситничек.

Председатель щелкал по стеклу барометра. Стрелка замерла на «ясно», не собираясь покидать чужую позицию.

– Стучи, не стучи, Сергеич, мокропогодица с недельку продержится. – Дедушка Платон пробарабанил козонками пальцев по груди. – Она не соврет.

– Не дымит переложенная в клубе печь?

– Чего ей дымить? Тяга хорошая, с присвистом. Сегодня на ферме начну перекладывать. Кирпич мировой – жар держит.

– Скажи, Платон, чего ты в жизни не умеешь делать?

– Смертушку отдалить не смогу. Не обучен.

– Поднатужься и живи. Ты для колхоза – клад. Нам его не хочется в землю зарывать… По погоде и мысли идут какие-то смертельные. Расслабиться нельзя. В середине сентября отправка в район баржи с зерном.

– Успеем с этакой погодушкой?

– Сушить снопы будем в овине. Ночью молотить. Армия без хлеба – винтовка без патронов. Сам же любишь повторять поговорку: с сытым брюхом и окоп – дворец. В Томске идет формирование стрелковой дивизии. Сибиряки белку в глаз бьют, по фашистской башке тем более промах не сделают… Варька моя на фронт рвется. В санитарки. Медицинскими книгами обложилась. Изучает. Налегает на полевую хирургию. Говорю дочке: у нас своих полевых и луговых операций хватает: посевная, уход за посевами, сенокос, жатва. Хлеб пот любит.

– Добавь – овес, лен, турнепс, свекла.

– Главное – хлеб. Есть раны огнестрельные, осколочные, штыковые. В какой разряд, Платон, отнести нашу, вечно ноющую рану о колхозном урожае? Хлебная рана вот тут, в сердце. Начинает она кровоточить с самого сева. Лекарство от нее одно – снятый с корня и обмолоченный хлебушко.

– Такая погода калечит душу.

– Нарымский край милосерднее сроду не был. Постоянно с боем берем сено, зерно, лес… Пусть дочка не рвется на огненный фронт. Мать, умирая от чахотки, просила беречь Вареньку. Вот бережем с Серафимушкой восьмой годок… Спрашивают меня как-то в земельном отделе: не надоело вдовцом горемычничать? За тебя любая пойдет… К чему она, любая-то?! Пшеница и та не любой земле колосьями поет.

– В наших Бродах на молодых мор какой-то. Сердечники, легочники. Болотья кругом, можно их повинить. Тогда почему мы – старичье – векуем? Просмолились, просушились, задубели. Нам уже с погоста давно чалку подают. Никак зацепить не могут. Ты меня кладом назвал. Я пече-клад. Научу Захара и сынка твоего жаровые ходы прокладывать, дымоходы, отдушины – авось, пригодится. Печь дышать должна ровно, без сбоев. Знавал мастеров-секретников, охочих до всяких фокусов. То вой трубе подпустят. То печь огнем чихать начнет: дверца настежь, из поддувала пепел летит. Не сойдется печник с хозяином в цене на кладку – вот и куролесит, подпускает порчу. Волей-неволей раскошелишься, доплату выложишь.

– Твои печи без секрета? Я ведь больше положенного на трудодень не могу дать.

– И на том спасибо. Не из своего сусека отоварку производишь. Советую тебе: пока непогодь давит, турнепсом надо заняться. Червь поточить может. Убрать его, просушить – и забота с плеч.

– Осенью не знаешь, какую заботушку первой за бок хватать.

– Придется имать по две разом – утренники холодные пошли. Нынче зима-кума на гостеванье рано пожалует.

– Долгая гостья, но не привередливая: по распутице притопает.

– За зерном та же баржонка-разлучница придет, что мужиков и лошадей увезла?

Председатель кивнул утвердительно.

Подошел дождебойный, ветреный сентябрь. Разлучница уже стояла на привычном месте, терпеливо ждала важный груз. Молотьба шла круглую ночь. Мальчишки охапками оттаскивали солому, умудряясь спать на ходу, как пехотинцы в долгом изнурительном походе. В пыльный омут молотильных барабанов ныряли снопы. Их с грохотом тащило, терло, мяло, выколачивало золотую зернь. От толстого слоя налипшей мякины потные лица казались упитанными, трудно узнаваемыми. Не раз Варя окликала ошибочно вместо Захара брата. Он ухарским свистом заставлял друга обернуться.

Захар брал пучок теплой изжульканной соломы, проверял чистоту обмолота. Оставался доволен. Зиновия и Серафима зашивали дырявые мешки, насаживали заплаты, готовили вязки.

– Нам, Зиновеюшка, саваны шить пора, себя затаривать – не мешками хлебными заниматься.

– К зиме это поделье прибережем.

– Не хочу в зимушку умирать: заступ землицу не оборет.

– Вспомни, Серафимушка, стонуха ты этакая, сколько годочков подряд в отход гробный собираешься?

– Надо говорить: в мир загробный.

– Не бойсь, помимо гроба не положат. Старые ворота скрипят, да не падают. Живи, не тужи о саване. Нам туда, – старушка ткнула пальцем в земляной пол овина, – никто весточку о победе не принесет. Туто-ка услышать хочется. Яшеньку дождусь.

– О смерти Ксюши не сообщили?

– К чему? Беда голову отуманит. Печаль-измука на пулю вражью натолкнет. Придет с войны Яшенька – доставит радость в дом. Перемешается она с известием о смерти жены – не так горько душе будет.

Возили хлеб на восьми подводах. Пурга двинулась к Васюгану первой.

Мешки на баржу заносили по тем же сходням, по которым вводили лошадей. Платон стоял возле тележной грядки, поглаживая тугой бок куля.

– Прощаешься? – Тютюнников взвалил на плечи тяжелую ношу.

– Думку думаю: пусть бы этот хлебушко наших мужиков попотчевал.

– Найдутся едоки. Армий много. Не угадаешь, на чей зуб большебродский ломоть попадет.

– Все от нас, все от нас везут, – сокрушалась Серафима, наблюдая за сыном, переступающим по сходням мелкими шагами.

– Погоди, мать, – успокоил Платон, – дай стране от беды оклематься. Мы тут, в тайге, считай, запазушную жизнь ведем. Выдюжим. Знай, у солдата брюхо хорошо урчать умеет. На войне его первая родственница – кухня полевая. Поешь крепенько, и винтовка – не теща.

Старик подсобил забросить на плечи счетовода Гаврилина залатанный мешок. Из-под него юркнула крупная мышь, сиганула на песок. Мальчишки за ней.

– Хотела нахлебница из деревни деру дать. – Платон сложил руки на груди. – Думала: в колхозном амбаре ничего не останется. Ошиблась. На трудодень зерно и турнепс дадут.

Недолго подержал Васюган на темном зеркале плеса ведомую катером буксирницу. Скрылась за излукой, будто вошла в серое холодное тальниковье, и оно сомкнулось разом, упрятало подальше от глаз плавучий амбар со свежим колхозным зерном.

 

19

Великую тоску наводили отлетающие птицы. Осень быстро покидала васюганскую землю. Наступил последний грустный период – воздвижение. Природа привела в движение всех, кого могла устрашить неизменным приходом долгая зима.

Серая пятнистая гадюка свернулась на кочке клубком, настороженно подняв плоскую, суженную ко рту голову. Ее глубокая потайная лежанка находилась неподалеку под пнем-выворотнем. Теплым, сухим местом, где раньше была корневая отвилина, змея пользовалась второй год из-за выгодного расположения. С одной стороны тянулись поля, изобилующие мышами. С другой – водянистое болотце для утоления жажды.

Солнечный припек был слабым. Гадюка довольствовалась им, как последним теплом, посылаемым перед затяжной спячкой. Близость пасущихся лошадей мешала уткнуть голову в кольцо своего тела, подремать на мягкой мшистой лежанке.

Серенький резвился возле матери, согреваясь пробежкой, радуясь тихому солнцу, освещающему сжатое поле. Он подлетел прямо к болотинке: змея вздрогнула, сильнее приподняла голову, зашипела. Любопытство повело жеребенка к кочке, там шевелилось что-то похожее на короткий кнут. Копытца утопали в сыром мху. Забыв о предосторожности, Серенький медленно подходил к пятнистому кольцу, вытянув голову и принюхиваясь. Злая потревоженная особа не стала спасаться бегством. Скрутив до отказа кольчатую пружину, метнулась к голове жеребенка, желая испугом проучить нарушителя ее уединения. Резкий прыжок в сторону и передние ноги напуганного животного оказались в небольшом оконце трясины. Попытка вытащить разом обе ноги ни к чему не привела: в холодном зеленом месиве не находилось опоры. Удалось выдернуть левую ногу, переставить на мшистую подушку: она провалилась под тяжестью тела. Страдалец еще не звал на помощь мать, пытаясь справиться с мертвой хваткой болота, не догадываясь о его молчаливой скрытой силе.

Гадюка успела заползти в темную отнорину, устланную мягкой, шелковистой травой.

Жеребенок ложился на левый, на правый бок. Пробовал освободиться из болотного плена катом. Чем глубже засасывало ноги, тем обжигающе становилась булькающая жижа. Захлюпало, зачавкало под тугим животом. Послышалось зовущее на помощь ржание. Пурга встрепенулась, отозвалась ответным раскатистым голосом. В нем слышалось все – пугающая неизвестность, готовность немедленно явиться на зов, надежда на помощь со стороны. Она вприпрыжку побежала к краю поля. Перед стеной кустарников остановилась, осторожно побрела напрямую, царапая тело шипами боярки. Под копытами пошел прогибистый мох. Боясь неожиданного подвоха болота, опустилась на колени, поползла. Попавший в беду беспрестанно оглашал округу жалостливым, переливчатым криком, торопил мать.

Добравшись до жеребенка, мать для успокоения принялась лизать его. Потыкалась мордой в мох, в жижу, отыскала топкую и твердую границу. Хотела губами определить нахождение передних ног малыша, они почти полностью скрылись в торфянистой массе. Сильным боданием в бок Пурга стала выталкивать пленника. Инстинкт подсказывал ей не подниматься с коленей. Долго мучилась лошадь, измазав себя до глаз вонючей бурой кашей. От леденящей воды Серенький вздрагивал всем телом. Мать подползла ближе к несчастливцу, подсунула храп под его шею. Немного удалось приподнять жеребенка. Храп соскальзывал с маленькой гладкой покатости.

Пурга сильно ухватила зубами за гривенку, потащила на себя. Колени утопали в булькающей жиже. Вырвав жеребенка из пасти болота, мать увязла в нем сама: трясина никак не могла обойтись без жертвы. Ноги уходили глубоко в топь.

Серенького трясло. Он побрел к матери, та властным, отпугивающим криком гнала его от опасного места. Долго пурхалась слепая в проклятом оконце: оно не светило удачу. Кто-то упрямо тянул в ледяную жуть. Пурга опасалась выдавать голосом тревогу. Подскачет из жалости несмышленыш, вновь угодит в ловушку.

А несмышленыш в эту минуту летел во всю свою жеребеночью прыть к деревне, к людям. Он оказался сообразительнее, чем думала о нем мать. На подбеге к конному двору залился звенящим прерывистым плачем. Ни Захара, ни помощника не было. С выгнутым хвостом, перепачканный липким торфом жеребенок понесся по улице к запрудинской избе. Он часто останавливался с матерью возле голубой скрипучей калитки.

Бабушка Зиновия обломком старой косы скоблила крыльцо, смывала наносную осеннюю грязь. Увидав за оградой суетящегося возбужденного Серенького, крикнула в избу:

– Вну-у-у-ук! Глянь-ка!

Заметив конюха, жеребенок трубно взревел, подпрыгнул на жухлой траве. Никогда не слышал Захар такого отчаянного голоса. К избе подошел счетовод, прибежали братья Басалаевы.

– Что с ним? – Гаврилин посмотрел на бесноватого малыша. Он успел отбежать от калитки. Пригарцовывая, как бы звал за собой людей.

– Пурга в беде, – определил Захар. – Наверное, этого пузанчика вытащила из болота, сама угодила. Видишь, грязью-трясинницей весь перепачкан?

Взяли топоры, веревки, заспешили за четырехногим проводником.

Он постоянно оглядывался, торопил: ну, чего же вы так медленно? Счетовод долго бежать не мог, схватился за грудь.

Переходя на шаг, крикнул:

– Жмите… Пока ваги вырубите – подойду.

С трудом вызволили Пургу из болота. Вывели к краю поля. Ее шатало. Колотила крупная дрожь. Парни сдернули рубахи, принялись растирать лопатки, передние ноги. Мать и малыш постоянно лизали друг друга.

На ферме в кормокухне нагрели котел воды, обмыли страдальцев. За восьмилетнюю жизнь слаботелая кобыла успела переболеть стригущим лишаем, неоднократно гриппом, непроходимостью кишечника, инфекционным заболеванием с коротким названием мыт. Мытарилась лошадь от разных напастей. Текла из носа гнойная жидкость. Опухали подчелюстные узлы. Мучил страшный кровяной понос, колики кишечника. Ощущалась постоянная резь суставов.

Летом Захар ездил на обласке к староверам за медом для больной матери. Осталось еще полтуеска. С разрешения бабушки и дедушки развел его в ведре теплой воды, споил простудившимся любимцам…

Улетели птицы – прилетели снега. Забили белыми крылами над Васюганом, заречьем, тихопольем. Мглистое низкое небо держалось на дымных столбах, поднятых деревенскими печами. Перед рекоставом носились сатанинские ветры, шлифуя ярный песок, нагоняя на берег тяжелые волны-заплески. Яростным порывом сломало дряхлый осокорь со всеми его молодыми отводками. Ветер свистел в выжженном дупле, вышвырнул оттуда гнездо какой-то пичуги. Раскачивал сваленный бескорный ствол, будто исполнял на нем дерзкий танец победителя.

В колхозе готовили санный обоз в тайгу. Ждали коренного снега, который откроет первопуток. Еще не раз пролетят над остылой землей мокрые снежные хлопья, напоят ее последней влагой. Не для утоления жажды – для лучшей заковки морозом.

Явилось в положенный срок первозимье. Заскрипели сани. Потянулись по чистым крепким снегам подводы в урман, богатый высокими мачтовыми соснами. Не море ждет их для кораблей – небо для флота воздушного. В бумагах васюганский лес-мачтовик обозначен специальным термином – авиасосна.

Третий месяц таскает Пурга по дороге-ледянке к катищу звонкие сосны. Поводырем Олег Басалаев. Часто оставляет лошадь наедине с накатанной дорогой-санницей. Привычно бредет она по гладкой колее. На раскатах короткополозные подсанки сползают, замедляют ход. Вперемежку с лошадьми упираются на лесовозной дороге быки. Натужно кашляют, скрипят ярмами, басисто мычат, выбрасывая из ноздрей клубы теплого пара.

Вечерами в бараке Платоша точит двуручные пилы, топоры. Получит с фронта весточку от сына – напильник поет в руках. Нет долго солдатских треугольничков – плачет. Металлический скрежет выворачивает душу.

Счетовод, потирая с мороза словно вареные руки, предлагает:

– Платон, ты бы хоть под патефон шмурыгал напильником.

– Пластинки иглой затоптаны, хуже пилы скрипят. С моим шумком можно мириться. Послушал бы при заточке матерые продольные пилы. Вот где писку-визгу… Потаскаешь денек такую пилушку – полбарана к столу подавай. Верховой пильщик за разметкой на бревне следит. Низовой жмурится от летящих опилок. Тятя мой, царство ему небесное, пять лет наемной пильщиной занимался. В яме на низу стоял. Меняогольца на подмогу брал: я ему опилки из глаз кончиком языка вызволял.

Захар и Васёк – вальщики. Составляют один спарок с начала лесозаготовок. Обрубщица сучьев Варюша «причесывает» топором сосновые туши. Ходит возле поверженного ствола, утаптывает пимами глубокий снег. Парни дали ей толковый совет: оставлять посередине сосны толстый сучок, легче таким рычагом дерево кантовать. Ребята помогают поворачивать дерево с бочка на бочок. Быкам и лошадям дают попеременно однодневный отдых. Пурга по-прежнему под покровительством Захара. Временное жилище «лесовозов» укреплено лапником, брусками снега. В конюшне тепло от дыхания животных.

С рассветом барак пустеет. Повариха Августина Басалаева вместе со всеми уходит на деляну, работает часа два. По возвращении успевает приготовить обед. Для экономии времени наварили, натолкли несколько ведер картошки. Из толченки накатали колобков, заморозили. Занесешь с улицы картофельные катыши – гремят, как костяные. Несколько минут на разогрев – и главное кушанье лесорубов готово.

Однажды оставленная на отдых Пурга почуяла едкий запах. Он исходил не от костра, не от печей. К тем дымам кобыла привыкла, знала их. Настороженная тишина, разлитая вокруг конюшни, барака, баньки, странный запах, идущий со стороны человеческого жилища, вынудили слепую оглашенно заржать. Повариха, возвращаясь с деляны, уловила в лошадином переполохе какую-то опасность, опрометью побежала по тропе.

Из щелей барачной двери шел дым. Августина рванула за ручку, закашлялась. Возле печки догорали чьи-то валенки, остался только черный ободок голенища. Минута-другая, огонь попал бы на свисающее с нар одеяло… прощай барак и стоящая неподалеку конюшня.

Подцепив кочергой обугленные пимы, повариха вышвырнула их на снег, затоптала. Сердце колотилось от перенесенного страха. Августина представила бедственную картину пожара. Огонь неостановимо полыхал перед глазами напуганной женщины. Схватилась за голову, опустилась на крылечко таежной избы. Стиснула веки: не удалось погасить больное воображение. Пламя хлестало, пожирало просушенные за года барачные сосновые бревна. С шипением и треском разлетались красные головешки. Загорелось сено, огонь перебросился к конюшне. В ней в беспамятстве носилась слепая лошадь с жеребенком.

«Ма-ма род-ная! – стонала Августина, сдавив руками голову. – И зачем я перед уходом бросила в печь еще два полена?!»

Предотвратившей беду Пурге повариха тайком скормила полбуханки артельного хлеба.

Перед самой распутицей колхозники покинули второй урман.

Платоша после тайги слег в постель. В горячке болезни ему мерещились пилы – двуручные, лучковые, продольные. Зубья впивались в него, старик напильником как саблей отбивался от них. За печкой напевал сверчок: больному представлялись летящие опилки. Сыпались они с шорохом, наметали холмики, горы.

Становилось лучше, поднимался, брел к черной шляпе хрип ливого репродуктора. Слушал сводки Совинформбюро, не подаст ли радио весточку о томской 366-й стрелковой дивизии, в которой воевал сынок. В конце сорок первого года дивизия влилась в состав второй ударной армии. Старый вояка знал, что скрывается под словом «ударная».

В середине марта сорок второго года приказом Верховного главнокомандующего томская дивизия получила наименование 19-й гвардейской.

Не отголоски – громкие голоса славы раздавались с фронта о воинах-сибиряках. Старик ахал от восхищения, щипал Зиновию за бока. Приплясывал с ухватом у русской печки, подсвистывал сверчкам.

– Чему радуешься?! – ворчала Зиновия. – Фриц к Москве прется.

– Это маневр. Заманивают его. Так и с французами поступили. Спит вечным сном Кутузов – Жуков не дремлет. Ай да молодцы-сибирцы!

– Вразуми тогда, – не унималась старушка, – почему из центру в Томск заводы эвакуируют?

– Вот недотепа! Потому эвакуируют, чтобы вдалечке от фронта спокойненько снаряды точили, фашистам укорот готовили.

Комсомольцы возглавили в Больших Бродах сбор средств в фонд обороны. Для постройки авиаэскадрильи «Комсомолец Нарыма» успели собрать более одиннадцати тысяч. Нарымский округ сливал свои трудовые сбережения для производства боевых самолетов и танков.

При бледном свете воскового огарка Фросюшка перебирала рубли. Заскорузлым ногтем разглаживала уголки, складывала махристые бумажки кучкой. Взяв в ладошки ассигнацию поновее, разглядывала ее, гладила, прикладывалась синюшными губами.

– Пте-е-енчики мои, – нашептывала Фрося, облокотясь на шаткий, некрашеный стол. – Отросли крылышки… лететь пора…

Ей подавали милостыньки хлебом, луковицами, рублями, обносками одежды, обмылками, катушками, на которых оставалось по два-три витка ниток. Нитяные подношения всегда доставляли восторг. Рубли складывала в берестяной туесок: в уютном гнездышке отсиживались ее бесперые птенчики. Медленно росли числом.

Время от времени вытряхивала невеликое богатство. Смятые рубли шевелились, разминая желтые, отлежалые бока.

– Цып, цып, цып, – играла с ними полоумка, посыпая из пальцев воображаемое зерно.

Долго не отрастали крылышки у ее выводка. Настало время отправить его в путь.

Торчала у конторы с рассвета, прижав туесок к груди, будто малютку. Видела недавно: выкладывали перед Захаром в конторе птичек покрупнее. Считал на столе, заносил сумму в какую-то бумагу.

Стоял оттепельный апрель. Фросюшку забавляли нацеленные с крыши конторы сосульки. Она вздрогнула, услыхав свое имя. Гаврилин приходил рано. Мизерны были колхозные доходы. Вся негромкая цифирь помещалась в голове. Счетовод считал долгом постоянно ворошить на счетах накопленные килограммы зерна, гороха, турнепса. Аккуратно вел счет приплоду свиней, лошадей и коров.

Увидев счетовода, Фросюшка конфузливо спрятала туесок за спину.

– Не отберу. Чего боишься?

– Никому не отдам… Захару отдам, – твердила женщина, пятясь от крыльца.

Тридцать один Фросюшкин рубль был аккуратно вписан в ведомость фондового сбора. Второпях Запрудин забыл пожать руку за денежное пожертвование. Минуты две несчастная топталась возле стола.

– Передумала, Фрося? Назад возьмешь птенчиков?

Отрицательно покачала головой, прикрытой платком, подаренным когда-то Ксенией. Правая рука, дрожа, медленно отходила от бедра. Заметив ее, парень стукнул себя в лоб.

– Прости, родная!

Крепкое рукопожатие настолько обрадовало женщину, что она с прискоком выбежала из председательского кабинета.

Почта приходила в деревню редко. Далеко слышался с Васюгана поддужный колокольчик. С надеждой и обмирающим страхом ждали приезда почтовской кошевки. Война была далеко от Больших Бродов, но ее жуткое, недреманное око денно и нощно следило за всеми, живущими в тылу. Предрешала судьбы. Нагоняла жуть.

Почта оставила в конторе посылку Августине Басалаевой, кипу газет, несколько писем. Кошевка помчалась вверх по васюганскому зимнику.

Тютюнников из всех писем выделил одно – плотное, со строгим угловым штампом на конверте. Оно адресовалось Запрудиным. Держал, чувствуя бегущий по руке ток. Душа-вещунья предсказала: война сотворила страшную беду. На упрятанной бумаге ее пожива, ее неотвратимая жертва. Разглядывали письмо со счетоводом на свет, слегка мяли – шуршащий конверт не выдавал тайну. Положив эту тайну на ведомость по сбору оборонных денег, председатель до хруста сжал кулаки.

Из всего машинописного текста официальной бумаги Захар, как горящую головню, выхватил мигом три слова – пал смертью храбрых. Ошеломленный известием, сел мимо табуретки, ударился головой о стену. Василий Сергеевич помог подняться, крепко обнял парня за плечи. Долго перегорали в душе слова утешения. Осталось одно, не подвластное огню:

– Мужайся!

Председатель держал за плечи вздрагивающего от глухих рыданий Захара, глаза невольно бегали по строчкам похоронки: «…Дорога Новгород – Ленинград… в январе 1942 года… братская могила… Старая Кересть…»

В полутьме от горя бродил Запрудин за деревней. Оглушенный громом несчастья, не замечал перед собой лывы снежной воды, не слышал пения птиц, лепета первых ручьев. Его искала Варя. Никого не хотелось видеть. Уходил от людей, унося с собой страдание, ощущая в сердце его неутихающее жжение.

Безжалостная война навечно взяла у матери и отца – сына, у сына и дочерей – отца. Переживут ли старики известие о гибели Якова? Выходит, война в одном человеке убивает двух и больше. Для кого-то поверженный солдат или офицер мог быть братом, племянником, дедом. Такое многомерное измерение смерти поразило Захара.

Он решил пока не говорить дедушке с бабушкой о смерти их сына. Предупредил об этом всех, кто знал о похоронке. Ведь не сообщили же отцу о смерти Ксении. Вышло – к лучшему. Святая оправданная ложь во спасение, возможно, отдалит кончину пожилых людей. Дома, не умея скрыть на лице печаль, внук сослался на сильное недомогание.

Май проиграл на васюганских плесах звонкую ледоходную песню. Природа с завидной последовательностью проявляла к земле нерасторжимую любовь.

Вновь болотно-таежная река, словно неожиданно прознав о своей силе, приняла на себя наспинный груз. Тихим лётом проносилась по разбуженной воде авиасосна. Весна предоставила ей широкую улицу, убрав с пути последние льдины.

– Васюган на полозья стал, – заметил на берегу Платон, растирая ноющую грудь. – По бывшей санной дороге прет – не оглянется.

Тютюнников с молодыми колхозниками стоял рядом, провожая глазами золотостостволое богатство второго урмана. Представил: по обским притокам идет трудный лесосплав первой военной весны. Кеть и Тым, Чулым и Парабель без задержки двинули к своим устьям зимний труд лесорубов. Стекает древесина к Оби-матушке. Она тоже толком распорядится своей силой: поведет лес в плотах, доставит груженые баржи в Томск и Новосибирск. Эти тяжелые литые стволы молчат до поры до времени. И они ударят по врагу в отведенный час.

Отсеялись в середине июня.

Колхозу впервые был доведен план по сбору живицы. Отрядили небольшую бригаду, назначив старшим Гаврилина. Захар предложил взять в урман Пургу для вьючной вывозки живицы. Платон изготовил двухведерные бочонки под сосновую смолу. Притороченные к седлу, они не будут обременительны для слепой лошади.

Запрудин был рад: наконец-то избавится от долгих вопрошающих взглядов Платона, бабушки. Тягостно было носить в сердце груз скрываемого известия о гибели отца. Не раз представлялось внуку: старики догадываются о беде. Даже Маруся и Стешенька стали пристально, испытывающе всматриваться в глаза брата.

«В тайгу! В тайгу! Подальше от гнетущей атмосферы, сгустившейся над охраняемой тайной».

 

20

Медленно текла по стволовым бороздкам смола в жестяные воронки. Высачивалась из сосен по стреловидным нарезам янтарная капель.

Прошли две легкие грозы. Казалось, не сырь болот выпаривает тьму гнуса – он сыплется из грузных надвершинных туч.

Под нетяжелым грузом Пурга ходила легко, с небольшой раскачкой. Быстро привыкла к необычному вьюку. Избежать наминок, натертостей спины помогали два потника, подложенные под седло. С тропы, где проходила лошадь, срубили торчащие сучки. Расчистили колодистые места. Затаренную живицу отвозили к берегу Васюгана. Присматривали толстомерные сушины для плота.

Ночью пронесся над тайгой ураганный ветер. В короткие затишья слышался нарастающий шум ливня. Захар выполз из шалаша присмотреть за Пургой. По наброшенной на голову брезентушке обрушной дождь, словно барабанными палочками, наяривал веселый марш. Жилой плотного синеватого огня полыхнула в полнеба молния. Осветила понурую лошадь под матерым кедром, горушку приготовленной травы. Отсветы молнии полыхнули по зеленой стене леса. Не утонули в хвойном мраке – пробили его до мшисто-багульникового низа. От раскатистого грома лошадь встрепенулась. Захар похлопал ее по шее, потрогал спину. Она была почти суха: кедровые лапы перехватывали, гасили дождебойные струи. Срывались редкие, тяжелые капли. Крона гудела и трепыхалась огромным парусом уходящего в пучину корабля.

Где-то в глуби леса слышался треск и шум сбитых с ног деревьев. Басистые громы читали им отходные молитвы.

Старый, обессиленный медведь пережидал грозу в земляном углублении, лежа под нависающим козырьком из моха, травы и кустарников. Косые ливневые струи мочили только лапы и клочковатую бурую шерсть на брюхе. В такую сырь нестерпимо чесалось тело. Уютное положение, подошедшая с годами лень заставляли терпеливо переносить противный зуд.

В яме сидел плотоядный хитрый зверина с отметинами капканов, пуль и лосиных рогов. Не судьба хранила его в васюганской тайге – оберегали сила, осторожность, дьявольская увертливость и находчивость. В легкий дождь он не стал бы отсиживаться в закутке. Теперь тайга исходила пугающим грохотом. Самое время отлежаться, переждать буйство природы. От его грозных лап не уходили когда-то не только большебродские коровы и подтелки, но и десятигодовалые лоси. Он задирал их с беспощадностью урманного властелина. Не всегда избегал коровьих и сохатиных рогов. Каждая новая нанесенная в схватке рана делала его разъяреннее, осмотрительнее и хитрее. Выслеживали охотники, стреляли по матерому зверю, пробовали заловить петлей и капканами. Пули ранили не смертельно. Капканные пружины отбивали от лап сухожилия, когти, не могли остопорить ушлого медведя. Хромая, скрывался в чащобе, зализывал раны, находил и жорко жрал целительные травы.

Людей, их поливающие огнем палки стал ненавидеть давно, будучи пестуном. Он был ранен рикошетом в лопатку на овсянище. Через две ночи в отместку переворошил на поле суслоны, расшвырял по кустам снопы. Сильными лапами пропахал по стерне глубокие борозды – предупреждающие знаки о будущей беспощадной мести.

Там, где шел сбор живицы, была его унаследованная издавна территория. Неподалеку от временного логова вперемежку с пустыми стояли невывезенные бочонки со смолой. Озорство или злость, что в них не медок, вынудили медведя схватить пустую бочку – хитрец не желал пачкать лапы в смоле – садануть по днищу наполненной. Начавшаяся гроза не дала расправиться с остальными поделками деда Платона. Клепка была подогнана плотно, крепко опоясана обручами. Бочонки делались без расчета на медвежьи лапищи. Разбитые, лежали они на мху, клепка и обручи заливались липучей живицей.

К рассвету ураган утих. Тайга еще полнилась свистом и гомоном неулетевших ветров. Медведь покинул лежанку, брел по направлению Васюгана.

Люди знали о близости зверя. Не раз натыкались на его свежие следы, кучи помета. Лошадь одну не оставляли. Увидев поутру разбитые бочки, Гаврилин, стесняясь ребят, выругался шепотным матерком.

– Надо выследить. Это штучки Отчаянного.

– Надо! – подтвердили в голос Захар и Васёк.

Мотая буро-черной головой, Отчаянный обходил лесные завалы. Ураган натворил дел: лежали на земле, повисали на стволах вывороченные с корнями березы и сосны. Валялся разломанный от падения сухостойник. Мох сплошь был покрыт сорванными ветками, усыпан листвой и хвоей.

Долгая берложья жизнь, существование под капризным нарымским небом убавили у медведя слух. Его приходилось наверстывать верхним чутьем: часто поднимал морду с подвижным носом, втягивал сырой воздух настороженной тайги.

От реки направился к стоянке людей. Долго обнюхивал место под могучим кедром, где пережидала ночную суматоху природы Пурга. Запах животного дразнил, посылал приятные воспоминания былых боев и побед. Подойти к шалашу боялся. Мешала неотвязная старческая робость, да и всегда был невыносим дух человечьего жилья.

Побрел неподалеку от тропы сборщиков живицы, перегораживая ее по звериной привычке заломанными березками и рябиной. Деревья поскрипывали, постанывали от перенесенного ужаса ночи. Ветер срывал нависшие ветки. От всякого шума Отчаянный вздрагивал, опускал башку и глушил во мху одышливое сопение. Второй год приходилось ему довольствоваться муравьями, шишкой-падалицей, бурундучьими ореховыми кладами, кореньями. Кое-что изредка перепадало от пиршества других медведей. Все тягостнее становились берложьи перезимовки.

Давно были поставлены на медвежий учет все муравейники в радиусе таежного владения. Ему ли – грозе лосей, другой копытной живности – стоять сейчас в нищенской позе перед суетящейся мелкотой, наспех прожевывая, глотать живые крошки?! Они досаждают укусами, заползают в ноздри, в шерсть. Кажется, бесстрашные мураши, в спешке отправленные в пасть, даже в брюхе ухитрялись вцепиться в стенки кишок.

Увлеченный трапезой, Отчаянный прокараулил миг беды: сломанная бурей, низко нависшая сосна, упав, поймала его в западню толстых, срединных сучков, придавила нелегкой тушей. Слишком поздно долетел до глуховатого медведя-старичка шум летящей сосны. Резкий запоздалый скачок в сторону усилил боль от столкновения с деревом.

Он лежал распластанный на мху, ствол еще покачивался на черной, гладкошерстной хребтине. Ах, если бы была возможность собрать воедино лапы под живот, всей оставшейся силой поднять, сбросить ненавистную ловушку – она накрепко забастричила на мокрой земле. Из-под лап полетели волглые плети моха, брусничник, корни кустарника. Расшвыривал впереди себя торфянистую землю, обломки сосновых веток. За три разъяренных хватки перегрыз толстый корневой отвилок.

Муравейник кишел. Охваченные паникой мизерные жильцы опрометью носились по своей сопочке. От ее подножия к медвежьей морде, всей туше двигались мстительным нашествием организованные полчища. От беспомощности, дикой злобы, боли, глупой случайности бедолага чуть не взревел. Пугала близость тропы и людей.

Ведомая Захаром Пурга шла с очередным грузом. Неожиданно, будто запнувшись о колодину, остановилась, дернула поводья.

– Что с тобой, хорошая моя? Устала? Ну отдохни.

Слепая раздувала ноздри, вскидывала голову, боязливо переминалась о выбоины тропы. Захар зорко всматривался в лесные прогалины, приглядывался к кустам, колеблемым ветром. Развернул Пургу на тропе: желанно, с торопливостью двинулась обратным ходом. Поводырь вновь попытался провести слепую через прежнее место остановки – повторилась та же картина. Лошадь натыкалась на невидимую преграду. Она заартачилась впервые: чуяла медведя. Захар хотел переупрямить кобылу, сильно дернул поводья, прикрикнул. Метнулась назад – притороченный к седлу бочонок ударился о близко стоящую слева сосну.

Привязав упрямицу, Захар сбросил с плеча одностволку, сошел с тропы. Отчаянный замер под сосной. Муравьи густо облепили морду. Он даже перестал выдувать их из ноздрей, тереться носом об мох. Близость человека нагнала панический страх, не было духа предотвратить утробную слабость.

Побродив неподалеку от тропы, не обнаружив следов медведя, Захар вернулся, кое-как провел уросливую Пургу через заколдованное место.

Дважды удалялись человек и лошадь. Всякий раз медведь принимался с ожесточением вести под себя подкоп. Приходило чувство неминуемого конца. Оно мгновенно сменялось звериной решительностью. Глубже становилась яма. Оседающая сосна не освобождала хребтину, но помаленьку уменьшался тяжелый гнет.

Сборщики живицы возвращались на стан все вместе. Лайка Гаврилина убежала вперед по тропе. Вскоре залилась оглашенным лаем. С ружьями наперевес подкрались к западне. Окровавленная собака лежала неподалеку от муравейника: это была последняя жертва старого медведя. Почти освобожденный из ловушки, подстроенной природой, он нанес верный удар лапой по зазевавшейся лайке. Забитая шерстью собачья пасть была перекошена. Судорожно дрыгались задние ноги.

– Стреляй ты! – предложил счетовод Захару.

Парень вскинул курковку, прицелился. Опустил ствол.

– В такого… не могу…

Гаврилин не стал испытывать совесть Васьки. С первого выстрела прекратил земное существование Отчаянного. Он не упал – уткнулся в мох на согнутых лапах, словно его свалила старческая дрема.

Лайку зарыли неподалеку…

Большой плот покачивался на волнах.

– Вот, Вася, возвращаемся с живицей и трофеем, – басил довольный Гаврилин, налегая на рулевое весло, приделанное к середине плота. – Захар с Пургой вперед нас в деревню попадут. Всех свежатинкой накормим. Мясо, поди, жесткое, мясорубка не возьмет. Ничего, по-военному времени зубы все перемелят.

Под вечер Захар с ребятней поджидали плот на берегу. Увлеченный рассказом о медведе, не сразу услышал отдаленный перестук мотора. Почти одновременно показались плот и привычный васюганским плесам неутомимый катер. Запрудин ждал появления из-за поворота неуклюжей буксирницы, увозившей из Больших Бродов ратников, лошадей, зерно. Однако выползла большая, черная посудина.

Плот причалили. Гаврилин раздавал колхозникам мясо. Старался никого не обделить, выдавая медвежатину по количеству едоков в семье.

Катерок упирался изо всех силенок. Новая просмоленная баржа, какой-то груз на ней, помеха встречного течения держали его почти на месте.

Тютюнников издали разглядел на палубе трактор. Он являлся ему в снах, вырисовывался в памяти из проштудированных книг. Прежде чем выразить восторг, Василий Сергеевич нетерпеливо потирал руки, еще с полминуты пялил широко открытые глаза на колеса, надстройку над ними. Он силился окончательно опознать могучее существо, рожденное на заводе.

– Гаврииилин! Смотриии! Да это же оон – трактор!

Председатель принялся озорно приплясывать на песке. Обнял, поцеловал подвернувшуюся Августину. Взъерошил волосы Захару. Потеребил за нос какого-то мальчонка. Тот не успел вовремя подшмыгнуть висюльку. Хозяин колхоза, испачкав пальцы, не обратил на этот пустяк внимания. Ребятишки во всю прыть понеслись по берегу навстречу катеру.

У трактора стоял бочком человек в военной форме. Председатель успел разглядеть на барже бочки, громоздкие ящики. В военном не мог признать никого из знакомых. Что-то было похоже на Чеботарева, ушедшего на войну вместе с сыном Гошкой. «Нет, не он, – отверг предположение Василий Сергеевич, – должно быть, сопровождающий технику. Трактор ведь – не игрушка».

Пока причаливали баржу, Захар зорко разглядывал человека в зеленоватой выгоревшей обмундировке. Он по-прежнему стоял у трактора в профиль, боясь на шаг отлучиться от диковинной машины, покинуть кем-то вверенный важный пост. Прищуренным взглядом этот часовой высматривал кого-то в толпе. Было видно, как глубоко дышат на плечах покоробленные погоны.

Крупными, торопливыми шагами подошел к борту. Ветер шевельнул пустой правый рукав, заправленный под ремень гимнастерки.

– Че берег затих?! Музыки не слышу, председатель!

– Яяков?! Запруудин?!

– Он самый!

Васюганское подъярье взревело возгласами ликования, ахами, рыданием, стоном.

Захара обморочно качнуло. Друзья стиснули его в объятиях свалившейся радости.

Трудно было узнать Якова. Год войны щедро осыпал голову серебром. Сквозь броскую седину налетом пороховой гари пробивались черноватые прожилины. Лицо осунулось, заострилось. На нем вкривь и вкось красно-бурыми ровиками лежали шрамы. За нижней, рассеченной губой виднелись вершинки зубов: ощера не делала выражение запрудинского лица злым. Начальный год войны не сумел выплавить металл из его голоса. Он остался неизменным – зычным, с приятными тембровыми призвуками.

– Воскресшему из мертвых – горячий колхозный привет! – от всего большебродского мира возвестил председатель. Обнялись в три крепких руки. Тютюнников ощутил костистое тело. – Ну, сын, принимай отца!

На непослушных, одеревенелых ногах подходил Захар к незнакомцу. Не мог поверить, что безрукий, щуплый, с обезображенным лицом человек – родной отец. Недавно внесенный фронтовой канцелярией в похоронку, стоит он на васюганском берегу, пробует шутить с колхозниками, возбужденный, показывает рукой на катер. Когда Захар высмотрел приметное родимое пятнышко на сморщенной шее отца, увидал не потревоженные свинцом и сталью глубокие глаза – тоже крепко, по-председательски обнял батю, прижался к груди, ощущая шершавой щекой холодок желтоватой медали.

– Ксении что-то не вижу! – глядя на толпу выдохнул солдат.

В замутненной памяти Захара не погасло суровое слово, услышанное в председательском кабинете после получения похоронки. Напутственное сердцу слово учило великому терпению жизни. Принятый от Тютюнникова непотухаемый огонь полыхнул из сыновьих уст:

– Мужайся, отец!..

Зиновия выстанывала материнскую боль с горькими причитаниями:

– Сыночек мой… да за что же они тебя так?! Убивцы проклятущие!..

Платон стоял перед солдатом войны с несогбенной головой, принимая свершенное за неизбежную дань многоликой судьбе.

Подведенные к отцу Маруся и Стешенька взревели разом. Заливаясь слезами, младшенькая визгливо кричала на весь берег:

– Дядька-а! Отпусти-и!

Сощурив от внезапной боли глаза, поставил дочку на землю, спросил Захара:

– В бочонках на плоту живица?.. Вот и будем вместо живой воды живой васюганской смолой сердца наши заживлять.

Пошли толпой по взвозу. Каждый старался потрогать солдата, сказать теплые, ласковые слова. Убитая горем мать гладила пустой рукав и продолжала стонать. Платон с внуком вели ее под руки.

Возбужденная Фросюшка ткнула пальцем в яркую медаль на гимнастерке, погладила ратника по седым кудрям.

Кончился богатый событиями день. Давно обжила нарымскую землю северная ночь. В запрудинской избе одна гулкая волна разговоров сменялась другой: по бурному морю горя, радости, тоски, неисчислимых будней плыла крепкодонная жизнь. Не предвиделось тихих, укромных гаваней…

Пришло светлое утро. К погосту вела муравчатая тропинка. Она начиналась от раздорожицы. Крепко был завязан узел дорог, ведущих к полям, ферме и деревенскому кладбищу.

Живые шли к нему. Яков никого не попрекнул за невинную утайку смерти Ксении. Как бы она увидала его таким? Вез в подарок жене шелковый платок. Не терпелось повязать голову Ксенюшке – приходится набрасывать его на сосновые плечи кресту. Услышишь ли запоздалое прощение прошедшего сквозь огонь солдата? Услышь. Мы остались жить за тебя…

На Пурге подвезли к барже напиленный брус. Гаврилин с Захаром сколачивали его скобами.

Председатель успел ощупать трактор от мотора до колесных «шпор».

– Чего ж ты, Яшенька, не позвонил, не предупредил? Мы бы ему попону приготовили – навес.

– Успеем. Хотел радость на блюдце поднести. Документы в райцентре оформишь. Дали под честное слово.

– В похоронке какая-то Старая Кересть названа?

– Была там буча. Близко Клепцы, Мясной бор. Поистине – мясной. Танки на подкрепление стрелковой дивизии двинулись… понаделали из фашистов отбивных… наших порядком легло… меня уложили в братскую спаленку. Очнулся, среди трупов лежу. Кто-то крикнул: «Лопаты!» Догадка взяла: скоро земля сырая последний приговор вынесет. Не знаю, где силы отыскал – пальцем большим шевельнул. Пилотка со звездочкой наклонилась. Тот же сиплый голос: «Эй, санитары!»

Перестает стучать по скобам Захар, вслушивается в рассказ отца. Вчера ни слова о себе. Про колхоз, про новости деревенские расспрашивал.

Невиданное дело – сейчас оживет тупомордое, колесное чудище. Серафима заранее приготовила пальцы для мольбы. Держала их под свисающим уголком шерстяной шали. Собирали в прошедшую зиму теплые вещи фронтовикам. Бабушка принесла невзрачную шаленку, положила перед Гаврилиным на стол: «Прими, иного подарка нет». – «Донашивай, Серафимушка, сама. Тебе тоже сугрев нужен».

Гармонисты Иванка и Захар стояли наготове возле широких многобрусных сходней. Проиграть в две гармошки веселый марш Яков велел заранее. Иначе громобойный трактор разнесет музыку в клочья.

Кончился короткий туш. Взревел мотор. Неслыханный дотоле шум поднял в воздух все воронье и сорочье. Серафима зажала уши, прикрыла шалью лицо, забыв помолиться богу о часе восшествия на колхозную землю первого трактора. Стоявшая в стороне Пурга вырвала из Васькиных рук поводья, метнулась к яру. Ее догнал Захар, прокричал в самое ухо:

– Дурочка! Подсоба твоя пришла!

Колесник упорно вползал по взвозу. Думалось: дай ему волю – он затащит на берег многотонную баржу вместе с лентой реки, пробьет брешь в яру, сомнет избы. Улыбчивым богом восседал на грохочущем стальном коне Яков. Кто-то вовремя оттолкнул обезумевшую от радости Фросюшку – она пыталась прямо из-под сверкающего колеса ловить в ладошки летящий песок.

Платон и Серафима отстали от толпы. Бабушка запоздало крестила вослед трактор. И в отдалении чувствовалось сотрясающее биение земли.

– Помнишь, Серафимушка, печалилась ты: все от нас да от нас везут. Вон какой дар великий колхозу преподнесли. Сделай-ка пересчет на лошадок: два конных двора получится.

Пургу вел в поводу Захар. Она принюхивалась к глубокой дорожной колее, фыркала от незнакомого керосинового чада.

– Привыкай, дорогуша! Это тебе не газогенераторный. Отец сказал – заготовленную чурочку на растопку можно пускать. Он меня научит водить. Не бойся – я тебя не брошу. Мы все силы сольем в одну, могучую – для победы.

Пришедшим на деревенскую улицу праздником шествовал вдоль изб колесник, уминая тележные следы.

До глубокой ноченьки Августина не могла разыскать сбежавшую от тракторного шума свинью.

На васюганскую землю долго не опускались летние сумерки.