1
В темных лешачьих омутах Пельсы пасутся головастые разбойницы тихих вод – жоркие щуки, не брезгающие ни крысами, ни живыми веретенцами переплывающих гадюк. Сядет на омут утомленная небесным долгопутьем утка, да тут же нырнет в пучину не по своей птичьей воле. Сперва в щучьей пасти хрустнут мягкие перепончатые лапки. Последней силой утомленных крыльев жертва забьется над поверхностью коричнево-агатовой воды, но зубастая омутная шельма поспешит заглубить добычу, утащить под заиленный карч. Минуту-другую потрепыхается в глуби пернатая пленница, обмякнет теплым тельцем и вместе с торопливыми пузырями, вылетающими из широкого плоского носа, испустит последний предсмертный всхлип.
Поодаль от непролазных береговых грядин подступают к Пельсе высокотравные луга, морошковые и клюквенные болотья. Одичалые травы, не ведающие о существовании сенокосилок и кос, плодятся самосевным расплодом и умирают на корню, повергнутые влажными предзимними снегами. Нарымские ярые грозы, секущие небеса длинными сверкающими кнутами молний, взогнят иногда горбатый, иссохлый осокорь. Раскатится от него по сухим слежалым травам трескучий быстролетный пал. Над метущимся огнем с бесполезным криком носятся не успевшие отгнездиться птицы. Под бушующим смерчем лопаются яйца, вспыхивают и моментально сгорают мягонькие свитые гнезда. Гудящий огонь завивает в воронки свои тугие гнезда. Языки пламени красноперыми птенцами скачут по слежалым перинам погибельных трав. Паловый огонь натыкается в слепоте на Пельсу, на сыромошные болота. Постепенно чахнет, выстреливая черными хлопьями пырея и осоки. На месте пожарища скоро выдурит новая непролазная трава и зима, подосланная природой, вновь подомнет их плотным белым грузом.
Подбегают к береговым яркам знобкие осинники, опрятные березнячки, выморочные карликовые сосенки. Протянется неровной полосой унылый горельник. Покажутся обескоренные, обесхвоенные дерева: сухостойник скрипуч, раскачист, имеет цвет обглоданных собаками мослов.
Надо иметь речке дерзость, продираясь по земле, отвергнутой всевышним, но взятой под опеку доброхотным солнцем. Струясь по лабиринтам заломов, обходя береговые вздутия кочек, упрятывая наддонные карчи, бревна-топляки, вырываясь на кратковременную свободу узких плесиков, торопится Пельса протоптать свой извилистый путик.
Думается: вот-вот уткнется она в гиблый трясинник, оставит темное колечко плеса на вершине ели, окунутой в воду, поднырнет да и не вынырнет из-под древесного хламья в какой-нибудь речной узине. Нет. Трясинник не оборол Пельсу. Завитушка плеса успела обмануть сваленную ель, не зацепиться за нее. И непролазный заломище позади.
По сентябрям листобойные ветры маскируют омута и заводи палыми красками. Похожие на полумесяц листочки тальников, осиновые листья, словно аккуратно обкусанные по краям мелкими зубами, оброненная лиственницами отмершая хвоя, скинутые с плеч берез, черемух, рябин осенние обноски – все безропотно принимает вода, где еще недавно носились взапуски прыткие водомерки и выползали на ил крупные изумрудные жуки. Покружатся листья-паданцы в недолгом парении, оборвут короткий лет на иглах кедров и сосен, застрянут в никлых травах. Сметут их ветры в седловину Пельсы. За листопадом прольются холодные тоскливые дожди. Запасливые небеса вытряхнут вскоре первые неуверенные снега. Их крупные хлопья, пока не узнавая земли, откружатся в пробном танце, падут и исчезнут, предвещая новый всамделишный залет.
Морозы схватят Пельсу за бока, остопорят. Она вывернется и от них, сжав неумираемую воду.
Медведи и лоси пробили к живучей речке водопойные тропы. Кое-где они, запахнутые травами, неприметны для глаз. На болотах звери натропили сильно. Рядом в свежих погрызах осинки и сосновая молодь. На мху кучи помета, размытого дождями и весенними подснежными водами.
Незадолго до Воздвиженья змеи подыскивают себе укромные подколодные местечки, становятся вялыми и малоподвижными. Заползают в сухоту углублений ящерицы, забываются до весны глухим сковывающим сном.
Кружатся возле берложных мест ожиревшие за кормовой сезон медведи. Подновляют подстилку, затыкают валежником и мхом дыры, всячески маскируют спаленку, дожидаясь коренного зимнего снега. По уловимому звериному инстинкту они беспромашно залягут под такой долгий снег, укрывающий доступ к берлоге и ее, облюбованную в давнишнем буревальнике.
Далеко верховье Пельсы. Далеко бежать воде до первого поселенья. Окатит луна единственным подслеповатым оком низинные приречные палестины, не вдруг разглядит завитье узких излучин. Обрушные снега скроют тонкий земной надрез. Не понять – берега ли прорезываются сквозь сугробы или белые суметы выдают себя за некрутое побережье. Насвистывают ветры, гонят поземку. Невидимый размольщик мельчит снег, торопит его по сыпучим барханам, прибивает к стволам и кустам. На фоне сахаристых снегов страшными истуканами проступают горельники: черная, непроглядная ночь оставила сторожей дозорить за дикой, прощенной богом землей. Кочуют поземки. Погуживают ветра. Натыкаются на белых просторах на разрушенную охотничью избушку, на одинокий крест с надломленной поперечиной. Кто лежит под опознавательным знаком смерти? Самоубивец, не достойный погребения на общем мирском кладбище? Зверовщик, помятый медведем до излома костей? Керженский раскольник, нашедший последний приют на холодной чужбине?
По прихоти солнца войдет в эти мертвые дали весна. Растормошит досыпающую Пельсу. Разгонит дрему почек: они откроют на светлый возрожденный мир клейкие, удивленные глаза. Доконает весна последний сугроб, последнюю сосульку на ветке ивы. Завороженные природой молодые воды найдут к речке самые верные и короткие тропки. Перестанет Пельса ерзать по завалежинному кривопутку, мазать бока о пористый торф и липучую глину. Под уверенный глас мая ринется напропалую по лугам и сограм, прихватит по пути несмелую воду озер. На высоких пнях и лобастых кочках будут отлеживаться голодные гадюки, высматривать со змеиного трона случайных мышей и кротов. Собьются на незатопляемые гривки суетливые зайцы, недавно сбросившие с себя зимние шубенки. Будут становиться столбиком, пытаясь усмотреть границу живых, текучих вод. Зайцы, потешные от спешки движений, примутся скрести лапками чесучее после линьки тело, выкусывать из шерсти досаждающих паразитов.
Остановится под осиной важная особа тайги – лосиха. Поведет чуткими ноздрями, вскинет на заячий островок всевидящие глаза. Фыркнет, бойко зашлепает по мелкой разбежной воде.
Не скоро заневестится черемуха, окрасит духмяной лепестковой белью берега, протяженное поймище. Распушенный кустистый вербняк свежо и молодо засияет золотом округлых почек, заманивая первых нетерпеливых пчел. Дикие сборщицы пыльцы медленно, нехотя ползают по сияющим куполкам, стряхивая с вербочек искристые пылинки.
Отзвенит, отструится весенний водогон. Оставит на стволах осокорей, на живучих тальниках клочья трав, отметины осиленного половодного подъема. Пельса вновь вместится в осыпные берега, сожмется в кольчатые плесы. Природа легко вертит сговорчивой речонкой: все сносит терпеливо, словно безропотная, трудливая артельщица-нарымчанка.
Из сезона в сезон, из века в век нарымское понизовье меняет белый лик на зеленый, затем на желтый. Желтизна сменяется затяжной стойкой белизной. Попробуй, выжми румянец из скупой, с рождения обмороженной земли. Отдать бы ее за бесценок кому угодно, да не поднимается у солнца щедрая рука. Нужна ему Сибирь – каленый орешек планеты – не из милости к отверженным далям. Завещало оно природе и небу вечный догляд за любым клочком суши и воды. Любит солнышко тутошний настырный народ. Недолго пожили нарымские поселенцы на куличках у черта. Недолго терпели его проделки и прихоти. Взяли да и выжили черта на задворки, обломав разбойные рога, отрубив верткий хвостище.
Не налетом осаждал приобские рубежи всякий переселенческий люд. Не каждому по нраву земля, заставляющая человека выпотеть до последней капли.
Очень давно остяцкие и ненецкие кочующие стойбища расплескивали кругом жидкие дымы разборных юрт и чумов. Тайга стояла на зависть солнцу и небесам. Даже ураганы не могли задуть ни один зеленый огонь куполов. Тесно, в братском единении жили хвойным миром кормежные кедры, могутные, просмоленные природой сосны. Сохатый, опьяненный предбрачным поединком с самцом-соперником, ссечет нечаянно копытом юную сосенку – рядом вырастут пять. Набьет охотник ценной пушниной-рухлядью скрипучие нарты – в обильных хвойниках втрое больше наплодится пушной живности. Глубокие зимовальные ямы на Оби кишели от обилия осетров, стирающих от тесноты наспинные и боковые костяные шипы. Красные тучи спелой клюквы опускались по сентябрям на мшистые хляби, вспучины кочек. Стойкий багульниковый дух мешался со смородиновым ароматом. В цветение шиповника и черемухи благоухали берега проток и речек.
В положенный срок шишкопада летал по кедровникам веселый гремоток. Плоды устилали землю крупноворсистым ковром. Шишкой-паданкой лакомились птицы и зверьки. Жировали-пировали медведи, крепя себя силой на долгоснежную оседлую зиму.
Из сказки юга в северную быль летели с веселым кликом торопливые гуси-лебеди. Крикливые гагары, степенные мартыны, драчливые по весне петушки-турухтаны, несметные стаи уток, скворцов, ласточек-береговушек славили возвращение в сырые, комариные края.
В Нарыме издавна плодился крепкий духом народ и крепкокрылые птицы.
В немилосердное время сколачивания колхозов везли в нарымское поречье приневоленный люд. Вытряхивали из барж по сырым глубинкам. Сытые крикливые конвойники блудливыми глазами еще в долгом водном пути приглядели себе грудастых молодух с титяшными ребятенками. Пока мужики-кормильцы рыли в спешке землянки под близкую зиму, конвойники тишком жулькали их жен и дочерей. Расплачивались хлебом, пустяшными украшениями, легкими поблажками. Вырывали у молодаек обет молчания, щелкая по вороненым стволам вытащенных из кобуры наганов.
«За какую веру страдаешь, народ?» – спрашивали спецпереселенцев заглянувшие на огонек охотники из старообрядцев.
«Зажиточная была у нас вера: две шубенки да две коровенки».
«Кто в гробике под сосной лежит?»
«Малец-грудничок, навек отлученный от титьки».
Волчьим смертным воем выли протяжные ветра. Поблизости земляночной зоны стучали топоры, вжикали пилы. Поднимали сугробный прах сваленные сосны. Лесины отсучковывали, сволакивали на первую росчесть. Сверкали маслянисто первые срубы.
Лютовали зимы, студили кровь. Лютовали разнузданные конвойники, остужали души. Терпи, неистребимый мужик-лямочник. Во спасение тебе отпущен вечный труд и на вечное пользование отданы ему твои руки. Не обессиль до срока. Не отдай себя на пагубу лжи.
Откроется взору солнца болотистая голея, примкнет к разгонистому чистоснежью другая. Позабавится буйный буран, матовым мороком закроет землю. Загонит по дуплам белок и соболей. Лоси умчатся в хвойники на отлежку.
Природа свергнет и это белое иго, вернет земле временный покой.
Пельса, со спины прижатая льдом и снегом, увертывается от груза и во тьме различая уготованный путь. По засугробленным берегам гривки приболотного криволесья. Вдруг засверкает раскаленными угольками рослый куст шиповника. Покажутся макушки полузанесенного снегом иван-чая: ветры не успели сдуть с голов опушенные семена. Искривленные полосы вездесущих тальников выдают скрытые границы Пельсы. Ее каткая вода все равно добежит до крупной реки. Незаметно прокрадется мимо редких охотничьих избушек, тихонько минует приречные кедровники, выхоленные природой сосняки. Речка-вьюнок подкочует к другой реке и затеряется в ее доверительных водах. Нарымские реки видят зимний мир через отдушины прорубей, в щели, вырубленные пешней для лошадиного водопоя.
Бежали на Пельсу чернолесьем и водопутьем староверы-двуперстники. Заживо хоронили себя во лесах, чтобы не дать умереть упрямой вере, завещанной давно погребенными скитниками и скитницами. Надев неснимаемые вериги тайги, гонимцы за веру искали в северной глуши последний приют и безотказную услугу. Подальше от мирской суетливой и блудливой жизни. Поглубже в пучину христового омута, куда не доходит ни единое слово нового учения заблудших пастырей церкви, пустивших в разор старопечатные книги.
Смолчит, не выдаст гонимцев нарымская тайга. Не раскроет рта Пельса, хоть забей ее батогами, жги раскаленным железом, станови на дыбу. Не одного царя разъярило дьявольское упрямство большебородых откольников. По всея Руси мчались с верными гонцами указы. Ушла вразброд непослушная паства – царевы веления и молва простонародья не долетают до ушлых скрытников.
На купленных у остяков лодочках-долбушках везли бородатые нетерпимцы грузные книги, укутанные в холстину иконы, складни ювелирной работы, медные и бронзовые распятия. Захватили с собой лампадное масло, рожь, картошку для первого засева, топоры, сети, одежонку, конский волос на силки.
По берегу петлястым сухопутьем тащились женщины, дети, не рискнувшие садиться в качкие остяцкие челны.
Облюбовали пристанище на ярочке. Крестясь, нашептывая молитвы, старцы обошли с иконами сосновый бор, чистые беломошники, озеро, выгнутое серпом. Кудлатые насупленные детинушки размотали тряпицы с топоров, повели в сторону солнцевосхода неширокую прорубку в густых кустарниках: отсекали пограничной чертой свои владения от земли мирян – табашников, безбородцев и разгуляев.
И встал скрытый соснами, невидимый с реки новый скит – прибежище гонимых, супротивных и непокорных божьих людишек. В ските, в той же извечной суете, тягуче и однообразно потекли дни. Строгие посты. Заученные молитвы. Пригибные до пола долгие поклоны. Праведные труды во благо живота своего. Появлялись рожденыши, принимаемые скитовской повитухой. Отпевание умерцев. Погребение. Под нудный взвой вьюг, под комариное тихозвенье струилось обетное житье. Не сыт обедом, сыт обетом. Знать, во имя кого принесена жертва, во имя кого со слезами умиления и радости можно войти в очистительный огонь, утолить последнюю жажду на дне омутища. Его держава на небеси, и нет там обвалованных рвов, сторожевых башен с бойницами, пограничной размежевки. Он раз и навсегда сказал: это мое – и оно во все стороны белого света.
Приезжали в скит из любопытства остяки, называемые в русских летописях пегой ордой. Прятали трубки, старались не дышать окуренными ртами на затаенных в глуши соседей. Узкоглазых инородцев дальше ворот не пускали. Подносили для питья воду в берестяных, свернутых воронкой сосудах. После ухода непрошеных гостей мирские кружки сразу же предавали огню на берегу Пельсы и пускали прах по течению вослед за отчаленными остяцкими долбленками. Дары инородцев – вяленую и копченую рыбу, медвежью солонину, лосиную печень – закапывали в болото. После долго мыли руки с золой и песком, выдували из ноздрей душок от залежалого мяса.
Привезенные сощуренными аборигенами кедровые орехи скитовцы разбрасывали по березнякам и осинникам: там поднимался бодрый игластый лесок.
Видя основательность скитовской застройки, роскошные ухоженные бороды таинственных поселенцев, их смиренный божественный вид, остяки неумело крестились всей пятерней, перед старцами падали на колени и тыкались лбами в упругий сияющий мох.
Отъезжало доверчивое остячье до первого песчаного откоса, разводило костерок. За неимением сахара пили слегка подсоленный чай, настоянный на брусничнике, плодах шиповника и смородиновых листьях. Лопотливо балакали о лесном некочующем племени, отмежеванном от людей стеной тайги и молчания. Остяков настораживали высокие безщельные заборы неприветливых таежных скрытников. Легкие юрты охотников и рыбаков были доступны всем ветрам и гостям. Озаборенный скит разжигал любопытство: нетерпеливые карабкались на кедры, сквозь прорезь ветвей рассматривали ладные строения, опрятный широкий двор. Непонятным, диковинным было обиталище, остолбленное ошкуренными бревнами. Суровой, но праведной представлялась жизнь и вера святого братства на отбережье Пельсы.
Широколицый шаман из остяцкого стойбища бросил у яркого костра несколько слов запоздалого прозрения: зачем запустили в верховье речки подозрительных чужаков, не потребовали с них выкуп жар-водой. Не грех испросить сейчас жидкую плату в четыре ведерных туеса. Чего медлить? Послать переговорщиков. Если отринут предложение – взять скит осадой, тряхнуть погреба и сундуки. Посылаем дары, где ответное подношение? Небось сидят, сторожат утайное золотишко, пересыпают на ладонях сверкающие бляшки. Отрядили гонцов на пяти широкодонных обласках. Замелькали еловые весла. Ближе скит – медленнее ползут долбушки. В головах нудливой мошкарой толкутся мыслишки: правую ли требу задумали? Сказывали русские приобцы: староверы крепкой водой не поганят рты, ноздри табачком не набивают, не дымят трубками и самокрутками. Нет, надо выговорить дань. Заехала бородатая орава на Пельсу, ловит в реке, озерах рыбу, промышляет ловушками зверя и птицу, подчищает ягоду с болот, из урмана и даже не пускает на порог сосновой хоромины. Вшей, блох пугаются? Так это живность приблудная, неучтенная. Можно выжарить лохматины, пропитать крепким пихтовым духом.
На первой долбушке царьком восседает щуплый, кожистый шаман. Посверкивает на усердного гребца зеркаликами секущих глаз. В ногах продымленный у костров бубен. Кожа на бубне тугая, в трещинах, продавлинах от лихих ударов заговоренной колотушки, оббитой полосками шкуры выдры.
Приехали, потропили гуськом к скиту. Колотушка выбивала из утробы бубна глухое частое бумбуканье. Верткий шаман приплясывал на тропе, переваливался с боку на бок на кривых полусогнутых ногах. Орлиные, ясновидящие глаза остяцкого ведуна видели растерянность стойбищных переговорщиков, неторопливо вышагивающих встречь неизведанному и потому страшливому. Несли объемистые берестяные туеса с плотными кружками-затычками. Авось откупятся остолбленные старцы, наполнят туеса жар-водой, крепкими медками, хмелевым пойлом: от него башка делается мельничным жерновом и до пяток оседает текучее тепло.
Для поднятия воинственного духа сухолицых мужичков, отряженных для взимания откупа, шаман возле закрытых ворот скита превратился в сущего черта. Секундной передышки не отводилось плоской залосненной колотушке. Кожа бубна, готовая лопнуть в любой момент, с силой отбадывала ее. Правая рука вдохновенного шамана не знала покоя и устали. Побрякушки, ленточки, медвежьи клыки и когти на шаманской лохматой одежине подпрыгивали, болтались, гремели. Вошедший в раж прорицатель походил на взбешенного дикобраза.
Из ворот вышла плоскогрудая, ледащая старица. На ее лице, выдубленном жизнью и вечными летами, не был оморщиненным только маленький острый нос. От тарарамной музыки вертуна-страшилища дряхлая староверка напустила на нос и подглазье волнышки крупных морщин. Зажав ладошкой левое неоглохшее ухо, резко замахала свободной рукой. Не сразу оборвал шаман воинственную песнь с бесконечным припевом – уй-аля, ыр-бала, кач-ургла.
«Зачем баба?! Давай старцу… Старцу зови».
Галдень росла. Показался опрятный старец, перекрестил ватагу мирян метровым двуперстным крестом.
«Дорово-дорово, старцу!»
Светлое серебро волос его крупной головы сливалось с чистейшим серебром широкой нескудеющей бороды. Думалось: если староверец скинет неожиданно просторное цветом под полярную ночь одеяние, то предстанет серебряным весь – одной сияющей отливкой, грузно стоящей на нежной мураве.
«Старцу, зачем па-рог прячишь?.. Наш олешку ел? Сохатцку печинь ел?.. Купи место – живи… Урман режишь. Рыбу имашь. Шибоко нехарашо. Ясак давай. Остяку пить нада… Башка тумана хочит… Уважи остяка…»
Тараторство прекратил серебряный скитский верховод, подняв правую руку ладонью к ватаге.
«Ваша вера, остяки-гости, – громкая, подшаманная. Наша – тихости и благости верна. Питьво, клонящее голову, не держим. Живем мирно, бортничаем, божьих пчелок почитаем. Туесочки ваши медом наполним, ребятишек отпотчуете. Мед – божье лечево».
«Нету питьва!» – отрезала полустертыми зубами старушка-вековица.
«Ясак давай!»
«Откуп жар-водой делай!»
«Мидки-мидки!»
«Старцу, уважи нашу племя…»
В переговорный час крупная оса-шершень, всполошенная громом неслыханного ранее бубна, ударила с разлету в сморщенную шею опупевшего шамана. Отшвырнул колотушку, она заехала в скулу низкорослого соплеменника. Прикрыл шаман раскосмаченную голову бубном, опрокинулся на спину. Брыкасто задрыгал ногами, искривленными давнишней костоломной болезнью. Остяки тупо, глазасто смотрели на предсказателя охоты, погоды, на верного отклонителя мора, заступника от леших и ведьм. Такого дикарского наспинного танца им не доводилось видеть.
Серебряный старец вознес сладошенные руки на уровень спокойного ясного лица, отшептал заступную молитву.
Шамана корежило на чистой мураве. Извивался тюком пакли, растрепанной напористым ветром. Пусть думают скитские несговорчивые отшельники, запуганное шаманом остячье: новый вертлявый танец – особый разговорный язык с духами. Шаман расцарапал в кровь место ужала шершня, смочил пальцы и мазал липкой влагой грязное в пятнах гнойников скуластое лицо.
Легкое свитье осиного гнезда находилось на высокой черемухе, осыпанной мелкой зеленью обильных ягод. Над стойбищными и скитскими переговорщиками в злобном облете закружились мелькающие шершни. Остяк с лицом, ошрамленным медвежьей лапой, получив удар осы по затылку, пал ниц, подмял туес: свернутая ведерком береста лопнула у крепкого шва, прошитого черемуховой гнучей отщепиной.
Бунтующие осы повергли гостей в бегство. Шаман, забыв вгорячах колотушку, несся вприпрыжку за очумелым воинством, оставляя на притропинных кустах сорванные ленты, теряя в траве звонкие колокольчики и медвежьи когти.
У Пельсы на беглецов навалился гортанный хохот. Его не мог остановить шаманий осуждающий взгляд. Единственный сохраненный туес заглубили в речку. За неимением жар-воды попили темную, болотную. Омыли лица, места шершневых ужалов. Услужливое течение подхватило выдолбленные из толстостволых осокорей обласки.
Серебряный старец стоял неподвижно возле воротного столба. Осы пролетали мимо, садились на бабушкино длинноподолое платье. Ни одна не коснулась тела смиренных скитских затворников.
«Ах, дети, ах, дети, – твердил пышнобородый старец. – На погибель людскую жар-вода придумана. Иным огнем души спасете – огнем веры нашей. Ползите из юрт к нашему солнцу. Прибивайтесь к истинной вере…»
«К истинной, к истинной», – эхом отозвалась вековица, поправляя крученую шерстяную нитку на запястье.
«Мать, возьми щипцы, ухвати шаманью колотушку да отнеси подальше от скита. Оставь на тропе. Щипцы опосля не забудь на огне прожарить».
«Исполню, отец, по-сказанному».
«Ах, дети, ах, дети».
С тех пор сощуренный народец не требовал с таежных утайников дань жар-водой. Остяки верили: по команде ведуна-скитника поднялись обозленные осы. Он повелевает шаманом. Его духи одержали верх, повергли в бегство даже смельчаков приречного стойбища. Словно гладкая протесь на бревне залегла на сердце детей Пельсы ясная мысль: шибко сильный бог у старца и его племени.
Двумя маятниками ходили над северной землей солнце и луна. Не тикали, но верно отмеряли время снегов и дождей, зарниц и радуг. Недолго простоял в неприкосновенности вознесенный усердием и топорами скит. Прознали о нем царевы всевидцы. Без обыскных бумаг шарились по темным углам, искали тайники в деревянных метровых иконах. Трясли пудовые книги, ухватив за толстые кожаные переплеты. Страницы книг раздувались мехами гармошки: высыпались бумажные, матерчатые закладки. Листовки не падали. Бежавших из Нарыма политических ссыльных искали в молельне, в погребах, чанах. Протыкали штыками до дна многоведерные бочки с ягодой. Ворошили стожки сена. Уезжали, обозленные от неудачи.
Часто скит подвергался обыскам. Жандармы прихватывали с собой складни, распятия, подсвечники, иконы в позолоте чеканных окладов.
Приехали однажды с повторным обыском. Усатых шныряльщиков царской охранки встретил безлюдный скит. Сырой ветер бился в распахнутые ворота, они обидчиво скрипели на деревянных втулках-шарнирах.
Уходя дальше во леса, древнеобрядцы завалили отступные тропы кряжистыми деревами. В узких местах Пельсы наворотили искусственные заломы. В ските не оставили ни крошки съестных припасов. Жандармы, когда-то объедавшие верующих, были вынуждены ополовинить пулевой запас на уток, кедровок и щук, пристреленных в неглубоком тиховодном месте речки.
В рапорте, составленном в особое отделение, неудачники писали: «Старообрядцы сокрылись в глушь. Два дня мы пробирались по тайге, по тряси. Мокрые вышли к дикой речушке. Ни дымка, ни следа проклятых беспоповцев не обнаружили… Попадались лоси, барсуки и медведи. Наверное, рысь исжевала два наших винтовочных ремня… Скит пустой, но живой, пригодный для жилья…»
В колчаковскую смуту здесь укрывались белые, ели лосятину, выбрасывая обглоданные мослы за высокое крыльцо из широких колотых плах. В полу молельни выломали доску, устроили теплую уборную. Ловили каждый лесной звук. Мерещилась засада. В пору сколотки колхозных артелей на месте обветшалого скита возникла деревенька Тихеевка. Срубленные наспех избы сгрудились тесным, пугливым кружком, словно эти бревенчатые строения, как и спецпереселенцы, боялись строгого надзора властей. Жались друг к другу, находя в тесном соседстве поддержку и опору.
Шумел, бунтовал в бури сосновый бор. Присмотрщики в портупейных ремнях хвойный шум во внимание не брали. Они всеушно внимали людскому ропоту. Отсекали острыми взглядами угрюмых, недовольных, ворчливых, поносящих новые порядки. У народа не было головокружения от мнимых успехов: у него кружились головы от голода, недосыпа, от увесистых тумаков приставленных конвойников.
Тихеевка пилами и топорами врубалась напролом в приречный урман. Пашенные мужики, оторванные от хлебных алтайских нив, скопом выходили на таежную ниву. Отлаживали утреннюю зоревую побудку красноперые петухи, прихваченные вместе с горшками, ухватами, люльками и сапожными колодками.
По светлым углам горниц вознеслись иконы. В свой срок появились перед чудотворцами веточки вербы. В свой срок повисли в запечье луковые связки. Вставляли и выставляли вторые рамы. Белили избенки. Скребли с золой столешницы. Стирали со щелоком бельишко. В постах, в долгой скорби об отнятой родливой земле опускались в пучину дней и ночей грузные думы тихеевцев. Шатко и валко катилось время поднадзорного труда. Смелоязыкие мужики мусолили запретную тему:
– Возвернулась Рассея к крепостному труду…
– Ни вздохни, ни… дерни…
– Без притужальника мужика прижали… Хлебную землю отняли, вон какие угодья получили взамен: вспучилась пашня желваками корней, колосья стоят в два обхвата: пилой не вдруг завалишь…
– Небось и тут сдюжим. Где мужичьи руки – там не сладкая доля.
– Пройдет колхозная переварка, нас ослобонят. Извиняйте, мол, артельцы, за допущенную принуду. Вертайтесь на отчие земельные наделы…
– Чирканули серпом промеж ног, дюже чирканули…
Далеко Нарыму до первого водополья. Еще далече до коренной воды, рожденной от таянья нагорных снегов и льдов. Не скоро отвладычит тутошняя зима, промотает весне возведенное царство.
До войны Тихеевка гремела топорами: новые избы надвигались в сторону Пельсы. Людей тянуло к речке от однообразной застойной жизни. Несмиренные сердцем принудпереселенцы на первый клич войны отозвались насупленным молчанием. Мужичье, готовое ко всем превратностям жизни, и то удивлялось густеющему наплыву событий.
Длинная рука войны выхватила из тайги староверцев. Не убий, не убий – срывалась с губ библейская заповедь. Прядями сухого моха-сфагнума падали на грудь прочесанные пятерней бороды: военкоматовская машинка для стрижки волос умела снимать и не такую породистую чесанину.
2
Сосновый бор за Тихеевкой околдован декабрьской стужей. Хвоя в изморози, топорщится, словно деревья облеплены несметным числом окоченелых ежей. Морозный туман с жидкими, сизыми дымами висит над бором тонконитной сетью.
В такое средизимье идет по всему Понарымью военный лесоповал. Самый строгий, безоговорочный план – древесина для оборонных заводов. Конечно, спросится за пиловочник, телеграфник, судострой, шпальник, карандашник, рудничную стойку, но главная боль в голове – за сосны и кедры без изъяна. Певучим камертоном должна гудеть каждая авиасосна от обушного удара лесорубовского топора.
К любому плотбищу, катищу на берегах сплавных рек тянутся из урманов дороги-ледянки, снежно-поливные пути для вывозки спелой древесины. Стоический русский лес вновь призван на войну и для тыла. Идет его косовица по Пельсе и Вадыльге. По Тыму и Васюгану. По Кети и Парабели. Не перечесть все реки, боры, гривы нарымских хвойников. Стоят оцепенелые многоверстные тайги, готовые отправить дюжих сородичей на заклание.
Сплавщики-нарымцы торопятся произвести зимой обоновку рек: протянуть длинные сцепки охранных бревен на опасных участках молевого сплава. Захочет текучая с водой древесина свильнуть в старые русла, заводи, ручьи, разлитые озера – не удастся: боны отвергнут ее, пошлют по маршруту сплава.
В колхозах еще не везде завершена молотьба хлеба – силы брошены на молотьбу леса. Мелькают топоры обрубщиц сучков. Хрустят под самокатными пимами сухие шишки, рассыпают в утоптанный снег семена. Выживите, взойдите, кедры, сосны, пушистыми комочками! Порадуйте молодью обессиленный лес. Встаньте весной в безбольные родины природы, осчастливьте солнце и северную землю.
Не заворожить человека от пули, дерево от пилы. Тыловое Понарымье озвучилось чирканьем лучковых и широкополотных пил, хряским падением стылых стволов, перебранкой топоров.
Еще потемну пустели таежные рабочие бараки, занесенные по окна тугими суметами. Бревенчатые стены с клочками пазового моха, сплошные нары, сделанные из тонкомерного леса-жердняка, обмазанные глиной небеленые печи совсем недавно слышали затяжные храпы, простудный кашель, оброненные спросонья несвязные слова, невольные глухие звуки, зародившиеся в спертых животах и выпущенные в барачную тьму неизвестно кем. Из духоты лесорубовского жилища перешагивали за дверной порог в морозную свежесть таежного утра. Сдерживали дыхание, не сразу запуская в себя колкий воздух.
Опустел барак за Тихеевкой. С нар свешиваются залосненные ватные одеяла. Под потолком на жердочках-вешалах сушатся сменные портянки, шерстяные крупной вязки носки. У дверного проема висят на гвоздях покоробленные уздечки, рваные, прожженные у костров телогрейки, переносной фонарь «летучая мышь» с надколотым стеклом. У печки горка сухих дров и скрюченная береста для растопки. Воздух до густоты пропитан пылью, вонью, портяночным и махорочным духом.
Осталась в бараке одна живая душа – Фросюшка-Подайте Ниточку. Сидит на нарах, обхватив руками ватную подушку. Тупо смотрит на тусклый фонарь. Крысы, стерегущие время ухода лесоповальщиков, смело и нахально выкатываются из половых прогрызов. Полоумка убирает барак, топит печь, терпеливо сносит издевки и шлепки по костистому заду. Кто-нибудь из мужиков, ущербных телом и потому не взятых на фронт, прикрепит к подолу Фросюшки обломок сучка и зубоскальничает на нарах, обнажая грязные никотиновые зубы. Ходит Фросюшка с сучком, не замечает его.
Лень сползать с нар на холодный пол. В руках полоумки ватная подушка превращается в малютку. Баюкает дитя, тянет заунывную колыбельщину – ааа-ыыы-ууу-ооо. Вата в подушке слежалась, сбилась в полушар. Фросюшка-Подайте Ниточку положила комковину на сгиб левой руки, гладит головку ребеночка. У печки зашевелилась береста, поползла. Женщина оборвала мычание, положила подушку. Крыса напомнила о барачных делах. Надо хватать голик, подметать грязный, щербатый пол в окурках, плевках, опилках, вытряхнутых из валенок при разувании. Ждет охолоделая печка. Снег у крыльца. Обула на босу ногу великоватые серые катанки. Толкнула обмерзшую неподатливую дверь: открыла вход морозу.
Она любила проветривать барак. Завороженно смотрела на шустрые клубы текучего морозного воздуха, заползающего под нары, в углы, на женскую половину многолюдного жилища, разгороженного широкой холстиной. Материя проткнута сучками, гвоздями. Ее проколупали пальцами для тайного подгляда, обозрения чужих спален.
За дверью в долгом карауле стояла декабрьская тьма.
Солнцу долго выбираться из хвойных теснин. Высоты осыпаны звездным, россыпным инеем. Ополовиненная луна поспешила оставить ледяную арену, скатиться по куполам за Пельсу.
Недавний буран залил тропу в сосняки. Лесоповальщики, раскряжевщики, сучкожеги, возчики бревен, смотрители за дорогой-ледянкой упорно уминали пимами рыхлый снег, тропили к деляне новопуток. В лабиринте стволов потерянно кружились бледные пятна фонарей. Желтоватыми лунными зайчиками прыгали они по сторонам, тонули в глубокой смутной тьме. Упрется фонарный свет в правую откосину ночи, отскочит испуганно. Попытается пробить брешь слева – те же непробойные напластования застойной черноты.
Первым уминает снег подошвами подшитых пимов бригадир-стахановец Яков Запрудин. Правый пустой рукав телогрейки засунут за веревочную опояску. Рука, отсеченная в госпитале выше локтя, еще помнит памятью оставленной культи жилистую кисть, мертвый сжим пальцев. Изрубцованный, зауженный скальпелем хирурга сине-красный остаток руки постоянно ноет, мерзнет и в ватном тепле. Грубо помеченный войной мужик натягивает на культю шерстяной носок, перехватывает поверху ремешком.
Однокрылый вожак ведет потемну длинную стаю не на отдых: перелет военных дней длителен. Давно взлетела война бомбовыми разрывами, снарядами, осколками мин. Забыли бойцы об отдыхе. Бесконечно тянутся изнуряющие бои: одних уводят в землю, других выводят в поля сражений. Живые вновь прячутся по окопам, землянкам, определяются на постой в церквах, школах, полуразрушенных селах.
Выбили Якова Запрудина из кона войны. Поставили на кон тыла. И с одним крылом высоко взлетел.
В звонкий бор отрядили рабочую силу два колхоза. Влились сюда и староверцы.
В одну из ночей пал коренной снег. Соседняя с Тихеевкой деревня Большие Броды по твердому зимопутью отправила в сосновый бор длинный обоз. Везли картошку, укутанную соломой. Мешки с горохом, турнепсом, овсом. Чернел на соломе крутым сажным пузом трехведерный артельный котел. Бригадир Запрудин-старший наказал сыну Захару проверить наличие упряжи, веревок, пил, топоров. Захватили напильники, дратву, вар, гвозди кузнечной ковки, мыло, подковы. Растянутый обоз, шагающие и сидящие на санях артельцы могли сойти за партизанский отряд. Пробирался он не в тыл врага: у отряда были иные тылы, устрашающие фашистов. Стойкий труд нарымцев разбивал их планы, изматывал на фронтах, приостанавливая наступления, заставлял пятиться и терять дивизии.
Большие Броды – деревня, открытая ветрам и васюганскому заречью. Запрудины были нужны колхозу, деревне, нарымской земле, как нужен всходам на полях теплый дождик-сеянец.
Подрезала война Яшу Запрудина. Лес без остатка забирает его силу. Пилит одной рукой сосну – зубы в крепкий притиск: весь в испарине. Мелькает лучок, исходит дерево предсмертным стоном.
Скоро тропа вольется в дорогу-ледянку. Близок путь до лесосек, если идти шаговито. Яков торопится, улавливая за спиной пыхтение и вздохи. Вздрагивает фонарь в руке: она, надолго плененная лучковой пилой, и на воле не отступается от рывкового движения к себе, от себя. Во сне лучок тоже задает руке привычный урок: пальцы теребят лоскутное одеяло, локоть катается по нему. Даже вынужденная бездельница-культя старается подмогнуть напарнице, на которую свалилась двойная тягота лесоповала.
Открыты миру Большие Броды. Зато Тихеевка упрятана в тайге. Отшатнулась от Пельсы и от этого шага в сторону, покривилась изгородями, скворечниками, воротными столбами. Скрипят дровни по новоснежью, оставляют на тихеевской дороге-саннице росчерки полозьев. На первых дровнях две громоздкие фигуры в тулупах. Надтреснутый поддужный колокольчик плещет на темные снега нечеткий звон.
Тихеевцы посылают на лесоповал дюжину женщин, пять мужиков, забракованных военкомиссией, несколько рослых юнцов и старичка Аггея. Про себя он говорит: «Я еще у тех германцев был во плену, которые походом на нас ходили. Они навреждение мне сделали: опоили чем-то. Обменяли нас голова на голову. Возвернулся на Алтай, страшусь с жинкой в постель ложиться. В кальсонах стыдоба, не мужская вещь… Чего поганцы во плену утворили – до сих пор не пойму…»
Аггей балагур и складный матерщинник.
Не дремлет под дугой гремок, но вгоняет в дрему тихеевских бабонек.
Вчера были солдатками, сегодня в горьких вдовиц обернулись. Прилетит казенная бумажка-не промашка, рученьки опалит, сердце сдавит. Ходят такие потерянные вдовы с глазами навыкат, напоминают Фросюшку-полоумку. Валятся из рук вилы, ухваты, лучины. Выскальзывают подойники и кринки. Молчит-молчит молодая вдовица, копит боль да и выльет ее страшным взвоем:
«Гооспооди, неведомо что творишь на земле. Неужели мы нелюди – обмерки какие? Оторвали силом, во глушь окунули… мужиикоов фрицы побиилии…»
Отревут свое – дальше живут.
Ежедневный хлебный паек заставляет мозолить руки. Поднимутся на ладонях красные волны, опадут, превратятся в темные пятна. Жуй и жуй пилами неподатливую древесину, если хочешь пожевать податливый, тающий во рту хлебушко.
Что нависло над дорогой-санницей: полуночь, полуутро? Сделает ли зимнее солнышко световой полив тайги или оставит на вечное съедение колючей тьме?
Тихеевские сани остановились у истока ледянки. Поддужный колокольчик остывал от запойного звона.
– Бабоньки, вытряхайсь! – отвопил из-под тулупного грузного воротника Аггей. – Слышите – Большие Броды тюкают. Забарабают все хлебные пайки – зубы на полати придется нам забросить.
– Скоро ноги отбросим, – проворчала плечистая вдова Валерия, держа перед собой обрывок газеты для козьей ножки. – Аггеюшка, дай табачку.
– Твой поспит в кисете? Шалишь, кума. Мы тоже знаем – почем нынче грош.
Из тайги высачивался запах кострового дыма. Меж стволов замелькали суетливые огоньки; начали кострить подборщицы сучков. Запалили сушняк и пока не давили огонь тяжестью мерзлой хвои, не выжимали из горящих куч вороха тяжелого, едучего дыма. Сучкожеги зажигали первый – досолнечный свет для вальщиков. Свет больших костров был нужен огребщикам околоствольного снега, сучкорубам, всем трудармейцам, урезавшим темноту ради двухчасовой прибавки тяжелого тылового времени.
С треском выстреливали из костров пропитанные огнем угли. Трассирующими пулями делали красные росчерки, с шипением прожигали рыхлый снег. Костры разрядили таежную темь, до срока погасили над бором зябкие звезды.
Запрудин беглым проницательным оглядом находил самые пригодные, самые подходящие сосны под высокую марку – для обороны. Дотоле молчаливый, ждущий трудного часа сосновый бор теперь тоже оборонял отчую землю: из нее возрос, ее усыплял хвойным шумом. Редели золотые колонны. Долго стояли они, набирались стойкости, цедили сладкие земные соки.
Бригадир оглядывал могутные стволы, высокую раскидистую крону. Деревья кричали наперебой: бери меня, меня, меня. Мы будем шуметь в пропеллерах. Самолетными крыльями обопремся на воздух… меня, меня.
Для верности и окончательного выбора Яков стучал обухом топора по стройному стволу сосны. Листовым золотом срывалась легкая кора, кружилась над глубоким снегом. От обушного удара дерево тонко звенело. Вальщик чутким слухом улавливал нежную сосновую мелодию и приступал к ошкуровке ствола: освободишь его от нижнего толстого слоя коры – значит, меньше серы, смолы набьется в зубья лучковой пилы. И высоту пня определить легче. Лесообъездчик следит строго: пни должны оставаться ровные, невысокие.
Захар успел откидать снег от ствола. Взял топор из отцовской руки. Неподатливая кора примерзла, пришлось стесывать вместе со щепой. Дерево роняло легкие комья. Они решетили подкронные снега, впитывающие блики густеющих огней.
Бригадирский лучок настороженно ждет жаркой минуты. Скоро он надолго распрощается с покоем. Зубастое тонкое полотно лучка напоминает кружевную тесемку, туго натянутую между плоских березовых стоячков. Прочная веревка, скрученная в жгут деревянной закруткой, производит нужную натяжку полотна на раме. Если подсчитать все годовые кольца деревьев, сваленных бригадирской пилой, получатся многие миллионы древолет. Виток – годок. Пила за прогонку разжует и выплюнет с опилками несколько годовых колец. Разбежались по бору бесчисленные пни. Летом пузырятся смолой, залепляют кольчатый срез: корни по вековому инстинкту берут земные подати смолами и соками. Поднимать бы их по стволам до каждой хвоинки, да подрезаны все жилы. Пням достаются последние ласки и сладости земли.
Насупленное молчание отца передается сыну. Пришел с войны, оставил там руку. Принес в волосах досрочную седину, обменял красивое лицо на ошрамленный лик: на нем осталась непогашенной извечная дума жизни.
Яков снимает рукавицу-шубинку, засовывает за опояску. Теперь рука, взявшая лучок, всецело переходит на внутреннее тепло. Его в достаточном количестве произведет потное тело. Даже культя взмокреет в укромном месте под колючей шерстью. Махал ли Запрудин топором, делая подруб сосны перед пилением, таскал ли взад-вперед лучок, оседающий в глубь ствола, – постоянным видением возникала перед глазами правая, когда-то живая рука, низведенная войной до багрового обрубка. Он видел бывшую руку веснушчатой, шерстистой, с крупным родимым пятном возле вспученной вены. На запястье жила сильно пульсировала от скрытого бега крови. Пальцы несуществующей теперь руки тоже были перед глазами – с порезами ножей и стамесок, уколами гвоздей и шильев, с синими трещиноватыми ногтями, по которым разбежались белые пятнышки. Захарка любил считать белячки, верил: они сулят обновки. Проходили месяцы, обновок не появлялось. Отец напяливал все ту же грубую суконную рубаху, подшитую на локтях, влезал в залосненные штаны. Обувал вечные чирки, собранные по голяшкам в гармошку.
Нехватка правой – главной рабочей руки – особенно сказывалась в первые месяцы. Шевелился машинально обрубок в пустом рукаве, искал и не находил применения. Запоздало спохватывалась осиротелая рука, брала рубанок, вожжи, деревянную ложку, веник в бане. Ей, только ей перепадало теперь всяческое поделье. В ее ведение переходило все тело солдата, списанного войной в деревню. Не хватало второй ладошки похлопать на колхозной сходке. Яков не хотел подкачать и тут: стучал рукой о лавку или по колену. Война насильно сделала его левшой. Левой голосовал на собраниях. Левой поднимал стакан с бражкой.
Сын подпиливал лучком сосну рядом. Он никак не мог угнаться за отцом, хотя из трех учтенных тылом запрудинских рук Захару принадлежали обе-две. Вальщики знали, куда повалить вершинами авиасосны – к костру. Обрубщицам меньше беготни – огонь рядом.
Запрудины проливали на лесосеке пот, истекали им, таким же солким, как кровь. Труд войны и труд тыла выжимали влагу разного цвета, но для цвета победы годилась любая.
Тихеевцы запалили костры по левую сторону дороги-ледянки. Дед Аггей нес широкополотную пилу на правом плече – ходила волной тонкая сталь, качался за спиной березовый, отполированный рукавицами колышек-ручка. Напарница по валке, не сумевшая подстрелить у деда табачок, шагала молча след в след.
– Ку-у-ма-а?
– Че тебе?
– Воспой расцыганскую песню – порушь тоску.
– Заглох бы ты… пожалел махры на закрутку.
– Не пожалел. Кури, дура, меньше. Задыхаешься – пилу еле-еле таскаешь. Была ты ниткой двупрядной, истерлась раньше времени.
– Тут изотрешься. Мужика там чиркнули. Пила здесь меня чиркнет – доконает. Бор за горло сдавил.
– Не тебя одну давит. По моим летам на печи лежать надо да вьюги по пальцам считать.
– Поматерись, дед, облегчи душеньку. Песенный у тебя маток.
– Нельзя, кума, сегодня боженьку по-рыцарски поминать – воскресенье.
– Верно. Забыла совсем. Кубатура проклятая память отшибла.
Огребли снег у сосны. Без ошкуровки низа ствола дали пиле полную разгонку. Вчера Аггей развел ее позубно: один ровный рядок идет влево, другой вправо. Плоский ромбичес кий напильник давно каждый зубок изучил. Остро наточил: любая вершинка за ноготь хватается. Посмотришь при ясном свете в междузубье, поворачивая пилу пологим брюшком на себя – пробежит перед глазами сияющая узенькая дорожка. Тянется она серебряной колеей. Такая пила за один чирк пускает под ноги пышный опилковый ус. В сторону Аггея свисает ус длинный. В сторону кумы покороче, поскуднее. Дед тянет к себе прогонистую пилу с силой. Возвращая ее напарнице, мог бы полностью расслабить руки, но они напористо толкают ручку, а значит, и полотно к задышливой куме. Она подняла со дна души еще не все слезы по убитому мужу. Глубок колодец горя, многослезен. Крепитесь, русские вдовы. Истекая слезами, не иссякайте телесной и духовной силой. Кто поручится на горестной земле, что миновала ваша самая тяжкая доля?! Материнские сердца никогда не впадут в забытье по убитым сынам и мужьям. Слезами и кровью омываются женские сердца… Бессрочная доля у русской женщины. Нескончаем плач Ярославны.
Толстая сосна под пилой – кубатуристая. Вскидывает Аггей глаза, поправляет облезлую шапчонку. Даже не с овчинку кажется небо, начинающее слабо светлеть, – с кисет. Скоро рухнет колонна, ветвистая крона оставит брешь в небесах. Носятся по снегам красные тени костров, выхватывают из темноты крутые бока кедров, бросают отсветы на ровные стволы берез: они кажутся порождением снегов, их недвижным смерчем, скрученным во время вьюги и оставленным среди хвойной немоты игольчатых деревьев.
Отовсюду слышатся крики – ээй, беррегиись… паадаиит… Сомнется стволом, густой кроной морозная тишь, колыхнется по лесосекам короткое хрустальное эхо. И снова чирканье пил, ржание тягловых коней, постук топоров, несвязный говор сучкожегов. И опять пугливое – беррегиись… эээй… паадаиит…
Воскресное утро медленно воскресает на ледяных куполах. Скоро неуверенный рассвет проредит мелкие звезды. Оставит стойкие, броские: недолго посияют последним светом и эти зрачки небес.
Поодаль от тихеевских и большебродских артельцев ведут валку староверы с верховья Пельсы. Живут они в бараке вместе с колхозниками из Больших Бродов. Из артельного котла не едят. Артельной посудой не пользуются. Чашки, ложки, кружки хранят в закрываемом сундуке. Туда прячут и съестные припасы. Крупой, жирами, хлебом ведает криворотый сухонький Остах Куцейкин. Нижняя губа у него сдвинута вправо, будто моляка-двуперстник вздумал однажды кого-то передразнить да так и остался с перекошенным ртом. Кривоту губ скрывают отчасти редкие усы. Мужичонка светел волосами и бородой: чистый слепок с Серебряного старца.
Куцейкиных три братана – Остах, Орефий и Онуфрий. Ходит предание, что их скитский прадед никогда не называл Господа Бога с тугой буквы. Величал его светло и прокатно – с О: Осподи боже. Посему всю куцейкинскую родову наделяли именами Господними. Остаха оставили в тылу по причине шибкой костлявости тела. Разделся на военкомиссии, одни мощи. Капитан стыдливо отвел глаза, кивнул на горку старой одежонки: «Прикройся, прикройся скорее…» Оделся, сокрыл тело, замученное постами, и остался под бронью.
Орефий и Онуфрий тоже постились по уставному староверческому численнику, но были могутными, рослыми: такие и рогатиной медведя осадят. Остах-заморыш рядышком с голыми братанами выглядел сморчком возле крепеньких боровиков. Капитан из призывной комиссии подал Орефию красномедный пятак екатерининского времени:
«Продави монету – вот так».
Орефий посмотрел брезгливо на три слитых пальца. Отвернулся, прокатил по груди из стороны в сторону опрятную бородень. Ненавистную с малолетства щепоть не хотелось даже видеть. Не соберет он пальцы воединным сдвигом, не покажет силушку на старинном пятаке.
На щуплом капитане мешковато висел новый китель, на пуговицах броско сияли начищенные звезды. В одну из них Орефий уперся бычьим взглядом, напружинил широкие скулы – даже борода дернулась. Он видел перед собой звезду-разлучницу. Остаху повезло – отвертелся от фронта. Он с Онуфрием загремит. Вон прыщавый солдатик борзо пером скрипит – втискивает их души в бумагу… Орефий шагнул к капитану, подсунул под нижнюю пуговицу кителя указательный палец и даванул большим сияющую звезду. Пуговица сплющилась. Недоуменный капитан расширил глаза, потрогал измятую звезду.
«Ты что, христомолец, наделал? Д-да за такие штучки… В штрафбат захотел?» Спокойный староверец поддернул кальсоны, пошарил взглядом иконы по углам. В простенке висела единственная икона – застекленный в рамке портрет Сталина. Орефий помолился не ему – распахнутому сейфу.
«Не убий – глаголят уста твои, осподи… распятые скоро будем… всем гвозди откованы и кресты излажены…»
Военный взвизгнул.
«Ты мне тут церкву не строй! Мы купола-то давно сшибли…»
Орефий шептал сейфу молитву – братаны чертили в воздухе раскольничьи кресты.
Онуфрия и Орефия обезбородили. Волосы остригли бобриком. Бобров с верховья Пельсы ждала в скором будущем вагонная теплушка, чтобы проглотить на томском перроне и выплюнуть перед Москвой. Каждый отстук колес будет урезать торную дороженьку на запад.
Вялый Остах Куцейкин топтался возле сваленной сосны, подбираясь с топором к частым сучкам. Кажется, целую вечность не выпускает он из рук скользкое топорище. Тыкаются в лицо ломкие иглы. Набивается в бороду крошево коры. От сучков, припаянных к стволу, отскакивают при обрубке литые кусочки древесины. С пулевой скоростью хлещут по щекам, глазам, лбу.
По веснам выпадают росы: первая – ледовая, вторая – медовая. На Остаха пала зимняя, самая зловредная роса. Потом пала, пропитала рубаху-нательницу, подклад шапки.
Летит сосна, торопится отдать земле смертный поклон. Куцейкину легко шагнуть под нее и тоже навек раскланяться с немилостивой нарымской землей. Невмоготу вставать в доутренний срок, раскалывать сон ранним пробуждением. Ненавистен Остаху протабаченный барак, матерковая галдень людского гурта, согнанного под тесовую крышу.
Плетутся по дороге-ледянке измотанные клячи, сопящие быки, приученные к ругани и кнутам. Плетется каждое утро на лесосеку староверский гурток: кашляет, сопит, лопочет на ходу молитвы, прочищает глотку и ноздри от барачного чада.
Раздавил Орефий звезду на капитанском кителе, но судьбинушку разве раздавишь? Прощался с хилым Остахом в тугой обхват загребистых рук, обдал ухо горячим шепотом: «Все равно, братец, винтовку расколю об колено и на Пельсу сбегу…»
Остаху топор об колено не расколоть. Никуда не сбежать. Попробовал разок симульнуть: впихнул в задний проход кусочек поваренной соли – нагнал высокие телесные градусы. За окнами барака мороз жмет под сорок. Под мышкой у староверца термометр жару показывает.
Запрудин в военном госпитале вдоволь насмотрелся на хитрые штучки-дрючки. Ефрейтор-пехотинец, косенький ехидный мужичок, не давал срастаться под гипсом костям ноги. Их расшевелил в бою минный осколок, теперь нарочно расшевеливал раненый: отдалял повторную отправку на фронт. Скуластый, востроглазый татарин с Крымского полуострова, легко раненный в брюшную полость, тоже вводил в обман госпитальных врачей. Открошил в своей деревне кусочки соли от камня-лизунца, возил в вещмешке. Сероватые валуны, лежащие на пастбищах, возле водопойных колод, служат лакомством для коней, овец, рогатого скота. Послужили они лакомством и для солдата автоматной роты. Его кровать в госпитале стояла неподалеку от запрудинской. Подсмотрел Яков: обкатывал татарин во рту белый комочек. Безрукий фронтовик догадался сразу: за крепкими зубами солдата мелькал не сахар. Он часто сплевывал в утку густую слюну.
Перед выпиской автоматчика из госпиталя врачи долго не могли согнать с него высокую температуру. Утомленный бессонницей хирург проверил тумбочку, нашел под растрепанным кораном кругляши соли. Пехотинца и автоматчика судил военный трибунал.
Из госпиталя Яков рвался на фронт. Горько мучился от сознания, что изуродованное тело будто отделилось от его души, норовит домой, в васюганскую деревеньку. Хотелось воевать, мстить за Родину, народ, за жуткую телесную боль и немощь, причиненные вражьим металлом.
Нарымец Запрудин поднимался в атаку рывком. Всегда бежал немного впереди растянутой рваной цепи одноротников. Яростно выкатывал из себя крепнущее уррраа, сливал клич в бурлящую волну бойцовских глоток. Где-то в гремящей и орущей цепи бежал политрук – взвинченный, чернокудрый полтавец. Вперед, вперед! Ни шагу назад!.. Остались за спиной насиженные окопы. За Волоколамском тоже наша земля, но считай, что ее сейчас нет. Считай, что эта, испятнанная бегущими фигурами частица среднерусской равнины – последнее пристанище врага. Матушка-Москва не простит поражения, позора отступления.
Качаются сверкающие штыки, режут спрессованный воздух узкого перешейка перед фашистской пехотой. Пули навевают бойцам последний беспробудный сон. Судьба распоряжается жарким боем: иных укладывает на временную лежку, иным готовит деревянные кресты, над другими замелькали красные кресты медсанбатовских спасительниц.
В госпитале Запрудин невольно прокручивал в голове убийственно-правдивую хронику пережитых событий. Война-война, зачем ты так рано выбила из седла храброго наездника?! Зачем убрала из-под ног стремена, опутала госпитальными тугими бинтами? Комковатый ватный матрас в пятнах крови, йода и марганцовки, тощая ватная подушка, застиранные простыни, прикроватная шаткая тумбочка вгоняли Запрудина в долгую зеленую тоску. В многолюдной палате стучали костыли и глазастые доминошные костяшки. Сыпались анекдоты, имена целованных и невинных девчонок, эпизоды боев и житейские случаи. Пробовали едко шутить: подсчитывали – сколько на восемнадцать гвардейцев приходится теперь рук и ног. Недостача была крупной, ведь крупной была навязанная фашистами война.
После фронта Якова злили и раздражали симулянты, отлынивающие от тыловых трудов. Он заподозрил Остаха Куцейкина, догадался о воспалении его хитрости. Поутру староверец заторопился на улицу по нужде. Яков завел криворотого моляку за уборную, приказал оправиться на снег:
«Выбрасывай из ж… соль!»
Сучкоруб захлопал глазами, закрестился.
«Задницу перекрести, чтоб соль не глотала… Выкладывай! Буду день караулить, пока она комок не выплюнет. У нас в госпитале был такой шустряк, под трибунал угодил».
Куцейкин бухнулся в ноги стахановцу. Обхватив тощими пальцами черный пим, заскулил по-щенячьи.
«Бородатый хитрец! По военному времени мы тебя за тыловое дезертирство карать будем…»
Нет, не расколоть Остаху о худое колено почти костяное топорище. Бригадир поклялся смолчать о симулянтстве. Куцейкин взвалил на себя тяжелый молебный крест обещания махать топором до последнего изнеможения…
…Ииээй, боойсяя… паадааиит…
Из каждого лесного закутка вылетали грозные, предупредительные окрики. Это сам могучий нарымский урман зычно кричал врагу:
– Беррегиись! Упаду я, лягу стволами и кроной. Не встанешь с русской земли ты. Ляжешь погаными костьми… Боойсяя!..
Много сосен в бору. Много в Понарымье урманов. Везде ползут по ледовым и снежным дорогам скрипучие сани и подсанки. На них промороженные до самого первого годового кольца ровные бревна. Куда покатятся кольца? В цеха военных заводов. На пилорамы, где режут шпалу, брус, тес, плахи. Все равно будет отсечена врагу башка на плахе войны.
Пойдут бревна на телеграфные столбы: по ним придет счастливая весть о нашей победе. Древесина пойдет на шахтную крепь, подопрет угольные пласты в забоях. Сейчас вся страна превращена в один опасный забой и надо его подпирать трудом: плечами, руками, спиной. Люди сибирского тыла – надежная, необрушная крепь Родины. Не раздавить, не расщепить ее врагам.
…Беррегиись! Паадаиит!..
Запрудины подпиливали лучками сосны и тьму: она оседала, рушилась на глубокие снега. Все ниже опускались пласты скупого рассвета, неудержимо скатывались со скользких куполов.
Осветлялись небеса – ужимались огни костров. Теряли над тьмою недолгую власть, отдавали ее новой солнечной силе.
Телогрейку Яков давно снял, укрепил на пояснице тонкой опояской. При нагибе мороз холодит спину, стеженка не дает ему полной воли. Серая нательная рубаха мокра от пота. Мокреть просачивается через вторую байковую одежинку: спина покрывается махристым куржаком.
Немеет левая рука, спаянная с лучком. Даже культя упрела, издергалась на подсобляющем плече.
Неугомонный лучок закручивает опилковые усы вокруг ствола.
– Сыноок, отдохни.
– Не устаал.
Захару приятно слышать отцовское жалеющее словцо – отдохни. Оно вливает свежую силу, бодрит и подгоняет лучок.
Кочанной капустой хрустит под пимами снег, усеянный корой, хвоей и опилками. Взамен статных авиасосен остаются низкие стандартные пни, напоминающие о вековой стойкой жизни деревьев.
Тихеевские артельцы медленнее рушат стволы. Аггей с кумой пятую сосну не опрокинули – напарница стала выдыхаться. Дергает пилу вяло, рывками.
– Курица! Тяни ровнее! – строжится Аггей.
– В воскресенье бог дал рукам покой.
– Война отменила всевышнее распоряжение. Тяни-тяни шибче. Не зря план и паек одной буквой накрепко связаны – сапожным ножом не разрежешь.
– Умаялась я, Аггеюшка. Ослобони на перекур.
– У тебя табак силу ворует. Курево дыхалку перекрывает.
– Ослобони.
– Уроним – отдохнешь. Я лучком попилю.
– Не устал че ли?
– Костлявый я – пружинистый.
Рухнула головушкой к костру очередная кубатурная сосна.
Вдова Валерия сидела на пне, распускала толстую самокрутку на пряди дыма. Курила в глубокую затяжку. Хмельно кружилась голова. Сошли с мест, закачались деревья. Неподалеку дед Аггей в рубахе-беспояске, в отвислых ватных штанах водил лучком-смычком по сосне. В ушах Валерии, опьяненной куревом, слышалась давно забытая мелодия мелькнувшей юности. Полегла луговыми цветами. Оплавилась утренней парной росой. Уплыла по быстрому течению времени ромашковыми венками. Костяные гребешки обломали зубья о густые черные волосы, проредили их. Набежные годы дохнули на пряди ранней изморозью.
Тятя Панкратий – мужик цыганских кровей – последний раз густо смазал колеса кочующей кибитки и навсегда оставил табор. Под Бийском наладил крепкое хозяйство. Всего было вдоволь – хлеба, масла, овса для коней, сливок и гнутых пряников. Обезжирили Панкратия, самого согнули пряником. И в Тихеевке не распрямился, не согнал с глаз плотной пелены. Под завихрение массового артельства загребла метучая метла не одного мужичка-середнячка. Покатился истертой подковой и тятя красавицы Валерии.
В Тихеевке прыщавый, развязный конвойник не давал проходу кулацкой дочери. Стыдила служаку словами, секла взглядом, била по рукам. Стройная, с плавной покатинкой бедер молодайка ловко выскальзывала из хватких рук. Посмеивалась в лицо парню:
«Ты, бриллиантовый мой, при погонах, при ремне. Вот и ходи опогоненный – не опоганенный».
«Уступи!» – слышалась вослед устрашающая мольба.
Красавица ехидно крутила возле подола смачную фигу.
В субботний пасмурный вечер конвойник подкараулил у поскотины девушку, намотал на кулак пышные, волнистые волосы. Дохнув сивушной вонью, просипел: «Не явишься через час за артельную баню – навечно в тайге сгною…»
Валерия страшилась посвящать отца в тайну своих мук. Буйным был Панкратий. Не раз истязал жену, дочь. Разгонял табор топором и оглоблей. В Тихеевке ходил сумрачный, со стиснутыми зубами. Зло сверкал вороненой сталью глаз. Правая рука с растопыренными пальцами постоянно маячила над голенищем старого хромового сапога: была готова в любой миг выхватить оттуда цыганский отточенный нож.
Расшатал служака корни волос. Ныла от боли голова Валерии. Не собиралась говорить отцу, да неожиданно в сенях бухнула про долгую обиду.
За артельной баней рос густой боярышник. Панкратий пришел сюда на свидание вместо дочери. Приготовил из боярки пышный веник: выбирал прутья с частыми крупными шипами. Похаживал скорыми шагами возле стены боярышника, в нетерпении взмахивал на полный вылет руки шипастым веничком.
Конвойник поздно заметил Панкратия. Почувствовав недоброе, повернул за бревенчатую стену. Парильщик догнал его, стал исхлестывать веник о голову, о холеное ненавистное тело трухнувшего парня. Шипы полосовали лицо, острыми шильями впивались в уши, плечи, спину.
«Хорроша банька?.. Поддать парку?!»
На четыре безгрешных слова кузнец выплескивал дюжину грешных – матерных, смачных.
Сейчас конвойным оказался мужичок-середнячок, напрасно стронутый с алтайской земли. Он гнал прыщавого парня по деревенской улице сквозь строй новых избенок. Каждая подхлестывала усмешным взглядом удивленных окон.
Месяца два назад рассерженный Панкратий выпалил при конвоирах:
«Мы – середняки. Почему нас носом в лохань ткнули? Почему шибанули оглоблей по рукам? Все отбили. Душа чахнуть стала, руки сохнуть…»
«Выкинь труху из башки! – прыщавый поправил широкий ремень. – Давно кулацкий душок выпускаешь…»
Душок припомнили. Вернее, не забыли тайное свидание за баней. Кузнеца доставили под стражей в большое обское село. При закрытых дверях опозоренный конвойник наотмашь охаживал бунтаря валенком, бросив туда пестик от ступки. Второй служивец держал Панкратия за руки, прямил черную, кучерявую голову, ухватив за густую шевелюру. Опричники преуспели в деле расправы над непокорными. Набили руку, запаслись секретами. Один из них применяли сейчас. Знали: гири, пестики, мраморные пресс-папье, опущенные в пимы, не оставляют следов при битье. Мокрое тело тоже. Никакой литой кулак не оставит отпечатка на лице кулака, любого репрессировца, если бить через книгу, кипу бумаг. Пусть сотрясаются мозги и внутренности, смещаются печенки-селезенки, главное: нет на теле печатей безнаказанной расправы.
Курит Валерия на пне, разгоняет усталость тела, черные тучи вдовьих дум. Скоро огонь истлелой закрутки подберется к пухлым губам, не потерявшим алости и жара. Вспоминает женщина горькое былье жизни. За избиение в комендатуре тятя отплатил злым бичом. Бил конвойника принародно: он извивался от острых ужалов. Хлестая, кузнец швырял в толпу яростные слова:
«Вот так… всегда… учите ггадов!.. Разнузданные своевольники!..»
Гудящий бич расставлял точки после спаянных, вылетающих из оскорбленного сердца слов.
Конвойник выхватил наган, пальнул по ногам разъяренного мужика. Пуля угодила в каблук сапога, срикошетила в траву.
На сей раз Панкратия взяли надолго. Не вернулся к октябрьскому празднику. Прошел Новый год. Подходили майские деньки… Колхоз потерял отличного кузнеца, семья – надежного кормильца.
Жена, дочь, ее муж – свадьбу сыграли незадолго до печальной развязки с отцом – наводили по властям справки. Писали во многие казенные дома, ниоткуда не получая ответа. Изматывала неизвестность. У кого узнать? Кому пожаловаться?..
Окурок обжег губы. Валерия выплюнула его, приложила горсть снега. Дед Аггей с воловьим упрямством лучковал сосну. Маячил залосненными толстыми штанами.
«Пили-пили, жилистый-пружинистый, – шептала кума. – Мне паек тоже нужен, да черт с ним – на картошке, на жмыхе перебьюсь…»
Перестала шептать. Дальнейшие слова попрыгали в голову, разбежались по извилинам, перешли в мысли: «Мужа убили – пришла казенная бумага-подтвердиловка. Война, а все ясно: какая беда, какая жратва. В тылу тятя пропал без вести – ни до кого не докричишься. Это как называется? Сплошная подлость…»
И снова выкатились из головы слова, отлились в шепот:
«Пили-пили, Аггеюшка… пайком со мной поделишься… ты добрый дед…»
Валерия отплевалась в снег, тихонько потянула из души песню про чистое полечко, которое спородило ракитов куст. Под ним лежит молодой солдат – весь израненный, весь исстрелянный. Вдова видит мужа-солдата, его верного коня: он шершавым языком виновато лижет поверженного седока. Надо поторопиться, передать верному другу-коню последние слова наказа:
Слабым речитативом закончила Валерия грустную песню. Встала со свежего пня. Скоро у ног вальщика замаячит новый срез. Между пнями топорщится над снегом сбереженная сосновая молодь: молча принимает природа родины у тайги. Пеленает хвоей, листьями. Потеплее закутывает в снега. Вальщики, сучкорубы, огребщики проявляют осмотрительность, жалеют береженный богом и бором молоднячок. Родичи стоят вокруг могучие: от них поднимаются крепенькие игластые мальцы.
– Куумаа! Беррегиись!
– Эггей!
Обдало напарницу холодным ветром от матерой кроны. Посыпался на нее мелкий дробленый снежок.
– Не устал, дед?
– Чему уставать – жилы с костями срослись.
– Силён!
– Похвальба молодцу даром пройдет. Похвальба старику – лишний годок на веку прибавит.
Потрогал пальцами горячее полотно лучковой пилы.
– Жаркая валка. Трение до чего сталь доводит, словно в горне побывала. Вот тут трещинка наметилась. Жаль: скоро полотно порвется. Эх, Панкратия твоего нет – он полотна паял на зависть пильщикам. В новом месте лучок лопнет, на спайке – хрен…
– Не трави, дед, душу. Сейчас горевала, об отце думала.
– Да-а, ни за что ни про что сгинул человек. Война мертвит, и в тылу лихота. Крепчай духом, милая. Нам его раньше времени выпускать нельзя. Пусть фашист его наперед испустит. Еще отдохнешь или вместе подергаем?
– Пойдем, отдохнула чуток.
Аггей лихо обнял куму за талию, охотно потискал через стеженку два взлобка. Взревел на бор, переиначив строчку в известной песне:
Вдова не оттолкнула ищущую руку…
3
Кисейной навесью расползался по бору горьковатый дым. Костры успели побыть светильниками. Теперь приглушенный ветками огонь редко показывал из-под хвои желтые языки. Неутомимыми дятлами стучали в бору топоры сучкорубов. Перекликались вальщики. Раздавалось ржание лошадей, выволакивающих бревна к главному волоку – он сливался с дорогой-ледянкой. Слышались гортанные крики возчиков, взбадривающих кнутами и матерщиной неповоротливых, измотанных быков.
Большие и малые волоки расходились веером от магистральной поливной дороги, служили ей притоками, родниками, ручьями. По ним мучительно трудно и медленно выплывали раздетые сосны, оставив огню пышное одеяние. Побревенная натужная трелевка на уросливых быках, слабожильных лошадях – лучшие конные силы забрали на фронт вослед за мужиками-первобранцами – выматывали животных и трудармейцев. Покрути вагами над чугунными соснами, повзваливай их на волокуши. На пути пни, корневища, снежные неровности. С великими потугами вызволялось из лабиринта бора каждое подготовленное к отправке бревно. От лесосек до плотбища на берегу реки – изматывающая дороженька. Изрядно покрякают артельцы на волоках, посклоняют бога, Гитлера и черта, пока не выскрипит волокуша с ценным грузом на ледяную трассу. Возчики, навальщики берут в напарницы ваги, взваливают тяжесть на сани и подсанки. Ледянка – накатанный путь, но и на нем надо быть дюжим.
Потрескивают, поскрипывают под бревнами окоченелые сани: грузно насели на них толстые комли. Идущим в след подсанкам достается золото стволов. Полозья не выходят из повиновения колеи. Ледяная дорога – великое облегчение для четырехкопытных таскальщиков. Отшлифованные полозьями до блеска ровные углубления не дадут воли груженому возу, не позволят сойти с торной дороженьки, рожденной при главном участии нарымского мороза-чудодея. Он рукодельничает на стеклах замороженных изб. Прячет реки и озера под колкую броню. Отливает облегчающие колеи на вывозных дорогах. Значит, сибирский лютый мороз тоже лют на врага. Всячески помогает изнуренным тыловикам осиливать тяжелый воз бесконечных дел. Разливной весной мороз с радостью передаст бразды правления отдохнувшей воде: заменит она людские и лошадиные силы. Весело, с ветерком прокатит до запаней красный оборонный лес. Сибирские урманы, морозы, воды тоже зачислены в тыловое братство. Подсобляют усталому народу.
Для лошадей, быков на ледянке отведен строгий ход – ступняк. Колеи не сведут животных с предназначенного пути. Захотят ступить в сторону – напружиненные оглобли, ярма вернут тягловую силу на ископыченный ступняк. Он обильно полит мочой, осыпан раздавленными котяхами.
Слепая Пурга устало переставляет ноги по темной отводине неровного ступняка. Впалые бока кузнечными мехами ходят возле трещиноватых оглобель. На секунду-другую груженые сани с подсанками будто прилипают к колее. Лошадь упорным рывком выводит их из вынужденного оцепенения. Полозья саней на загибах слегка полопались, измахрились. Сзади юлят короткополозные подсанки, поддерживая утоньшенную сторону сортиментных сосен. Комли в толстой коре. Противоположные концы отблескивают чешуйчатым золотом.
Пурга сдергивает воз с мертвой точки – дуга и хомут перекашиваются. Гужи выжимают из себя скрипучие звуки стенания. Глядя на лошадь, везущую с потугами несколько нетолстых бревен, опасаешься, что она вот-вот споткнется и никакие окрики не поднимут трудягу с ледянки. Обманчивое впечатление. Свою единственную лошадиную силу кобыла расходует бережно, приберегая на нескончаемые часы тыловой жизни и возложенного тягла.
Артельцы с темна до темна бьются на лесосеках за скудный хлебный паек. Пурга хлещется на ледянке за ежедневную порцию овса и сена. Овсяной пай не богат. С жадностью схрумкает его, не успев перемолоть зубами в кашицу. Многие жесткие овсинки в целости-сохранности пройдут по лабиринту кишок, вылетят из-под хвоста кобылы с тугими комками. Непереваренным овсом поживятся воробьи и синицы. Они расколят клювиками еще теплые конские котяхи, выберут овсяную зернь, пока ее не впаял мороз. Даже снегири-чистюли выискивают что-то на ступняке, промятом копытами быков и коней.
Покорная Пурга медленно, неостановимо тащит взваленные на сани кубометры оборонной сосны. Из ноздрей вылетают упругие струи пара, вспархивают над белым храпом. В плотном инее лоб, ресницы, жидкая челка. Изморозь на ушах, на шее, где не елозит твердый войлок хомута. Неширокая холка, некрутые бока, длинные ноги тоже в серебристом налете куржака. Выделяемые кобылой влажные струйки тепла мороз обращает в сияющий пушок. От такой бутафории декабрьского мороза шерсть кобылы кажется густой, сама выглядит справной и сытой.
По прежней жизни кобыла помнила слепящий цвет нарымской зимы. Даже теперь, погруженная в глубокую тьму, словно воочию видела перед собой отливающую глянцем равнину снегов на пойменных лугах: туда таскала порожние сани и возвращалась с тугим возом запашистого сена. Иногда заполошный заяц-беляк вылетал из-под куста или крутого намета. Стремглав проносился мимо Пурги под заливистое улюлюканье артельного возницы.
Строго соблюдает природа законы весен и зим. Знает точную меру в сотворении всего сущего под солнцем. Она отпустила тебе, Пурга, всего лишь одну лошадиную силу. Из тебя зачастую выжимали две, не удвоив ни жил, ни копыт. Ты стойко терпела побои, надсадой расплачивалась за молчание обжигающего кнута. Жилилась-кажилилась, надрывалась на колхозных трудах, но спина, бока все равно были в косых кнутовых исхлестах. На этих просечках хуже росла шерсть и оводы легче прокусывали ноющее тело.
Тянется бесконечный ступняк. Давят копыта расплющенный грязный снег. Впереди по ледянке тащат бревна более ходкие кони. За Пургой плетутся мордастые быки. Слизь намерзла на губах, под ноздрями пошевеливаются тоненькие сосульки. Вся ледовая двухколейка от истока до катища-плотбища полнится окриками возчиков, постукиваньем бревен, тяжелым переступом копыт. Скрипят полозья, ярма быков, оглобли, клещевины хомутов.
Пурга плотно закрывает глаза, резко вскидывает заиндевелые ресницы. Чуда не происходит. Одно долгое видение ночи начинается сразу от покатинки лба и уходит в пространство без границ и проблесков света. Холодное надглазье ходит и ходит вверх-вниз, полирует эту неубывающую черноту. Не может высветлить, отринуть от себя. Вечная доля лошади – идти и идти, переставлять ноги, чувствовать за собой разновесную кладь. Необходимо вызволить из отпущенных природой мышц и жил достаточную силу, способную стронуть воз с места и долгой тягой переместить до конечной точки, до желанного звука – тппрру. Свалят бревна на берегу, пойдет по накатанному зимнику порожняком, ощущая приятное расслабление тела. И снова бревновая кладь, упорное перемещение ног по взрытому, раскопыченному ступняку.
В вечной ночи навалившейся слепоты надо было беспрекословно подчиняться человеку. От Пурги ждали полной покорности: она полностью отдавалась на волю своих поводырей. Легко входила в оглобли телег и саней. Покорствовала, когда вели в поводу, брали под уздцы, набрасывали хомут. Конюшил по-прежнему Захар Запрудин, не обделенный природой лаской и добротой. Ранняя смерть матери, возвращение с войны отца-инвалида бросили на лицо паренька четкую тень задумчивости и навеянной сердечной тоски. До недавних пор слово «война» было просто словом. Оно тяжело ложилось на слух, но не имело той осязаемой, конкретной сути, которую обрисовала явь возвращения отца-калеки оттуда. Захар увидел на васюганском берегу непривычный облик самого дорогого человека. Сын различил теперь зловещее чело войны. Различил его в незнакомом, изшрамленном лице Якова Запрудина, в пустом осиротелом рукаве гимнастерки, во всей сутулой фигуре. Нагибала, сутулила война. Нагибали, сутулили пули, осколки снарядов, мин.
Давящим грузом ложились на сердце Захара ранние беды в семье. Мудрый дедушка Платон, хлопотливая бабушка Зиновия, давно векующие и принимающие жизнь за воз с нелегкой поклажей, успокаивали внука, крепили юное сердце верой в нескудеющую людскую доброту – единственную меру веса во все судьбинные дни. Чашу весов истории перетянула война. Не вечно же ей давить грузом бед, насылать горе похоронками, вертать инвалидных бойцов.
В слепой Пурге Захар видел страдалицу все той же тягучей, отемненной войной жизни. Громкая мобилизация уводила на фронт лучшие силы страны: человеческие, танковые, самолетные, артиллерийские, стрелковые, конармейские. На передовой, в прифронтовой зоне наши армии испытывали нехватку самоходных орудий, тягачей. Тракторы, кони, волы, быки – все годилось под боевых тягловиков. Любой ценой требовалось остановить врага. Зловещие печи его крематориев не переставали засевать смрадным дымом оккупированные территории. Лагери смерти кишели полосатым людом, пронумерованным у локтевого сгиба. Фашистская инквизиция по зверству пыток затмила все инквизиции былых веков. Утилизаторы вносили в доходные ведомости тонны снятых человеческих волос, обуви, одежды. В тайных скрупулезных отчетах вермахта перечислялись особые ценности, увозимые в разбойную Германию: живописные полотна знаменитых художников, иконы, древнейшие книги. Награбленные золотые монеты, кольца, зубы, коронки, медальоны переливались в слитки, оседали в тайниках различных банков. Где теперь кони, взятые на войну из Больших Бродов? Таскают орудия, полевую кухню? Подвозят боеприпасы? Служат партизанам в лесах Белоруссии? Возможно, постигла горькая участь – сразил осколочный шквал, срезаны пулеметным огнем «мессеров»… Лежат на смертном поле недавнего сражения, и над трупами кружится стайное воронье…
Ледянка сделала плавный поверток вправо. Поводырек Павлуня натянул ременный повод: Пурга чутко откликнулась на легкое подергивание. Неповоротливый мальчик лет одиннадцати вяло переставлял по ступняку подшитые серые пимы. Длиннополая телогрейка, перехваченная опояской, топорщилась над растоптанными катанками, поблескивала на груди от оброненных, намерзших сопелок. На голове рыжей кочкой шапка из собачины. Рукавицы-мохнашки тоже были несоразмерны худенькой детской фигуре.
Иногда слепая опережала ход поводыря, подталкивала мотающей головой. Павлуня оглядывался – не догоняют ли его санный сцеп упрямые быки. Они порядком отстали. Обрадованный мальчик рывком головенки переместил шапку от переносицы до середины лба. Вспомнил песенку, услышанную в артельном бараке от Фросюшки-полоумки. Повернулся лицом к Пурге, запел с легким присвистом:
При слове молока Павлуня проглотил слюну. Пурга дышала на него паром и терпким сенным духом. Мальчик шагал по ступняку пятками вперед, смотрел в примагничивающие глаза заиндевелой лошадки. Изредка спрашивал ласковым голоском:
– Пурженька, ты меня видишь, да?
Кобыла от постоянного напряжения трудной ходьбы мотала косматой головой. Павлуне верилось: Пурженька широким кивком отвечает на вопрос маленького поводыря: да, вижу.
Поднятый воротник телогрейки оплетал вязаный шарф, сцепленный под острым подбородком большой булавкой. Устойчивым теплом меховой шапки, стеженки, пимов и мохнашек Павлуня основательно отгородился от наседливого мороза. Он ощущал мокроту подмышек, распаренную спину под толстым свитерком. Дедушка Платон, любовно обряжающий Павлуню, приговаривал:
– Пусть мороз теперь дуроломит. Такой укут не оборет его.
Поводырь дышал часто, порывисто. Под козырьком шапки, по краям ее отвислых ушей копилась от пара ворсистая налепь инея. Ни тельное тепло, ни докучливый морозище не смогли выкраснить худое личико Павлуни: из белого обрамления шапки-ушанки виднелся тронутый осенней пожухлостью тополевый лист. В глубоком провале желтоватых глазниц – на самом их донышке – поблескивали синие капли, будто находящиеся в последней точке замерзания. При взгляде в запрятанные глаза ребенка начинало казаться, что прижимистому морозу, обступившему Пургу и поводыря, надо приложить совсем немного нахальной злости, чтобы оледенить донную крошечную синь.
Болезненную бледность лица не прогоняло сытое питание: урезанный с артельцев по ломтику тыловой хлеб, пирожки с морковной и картофельной начинкой, куриный бульон, сепараторные сливки, комковое масло, вытащенное из деревянной маслобойки. В кашу, супы, жидковатую горошницу подмешивали барсучье и медвежье сало. Потчевали клюквенными, брусничными киселями, морсами. Но не розовели щеки. Не сходила с маленьких, ужатых сухотой лица губ устойчивая синева.
Павлуня упорно не верил нескончаемой тишине соснового бора и развальных снегов. В каждой летящей вороне, сороке мерещились ему грозные, верткие самолеты: на них насмотрелся в стылых небесах блокадного Ленинграда и спасительной Ладоги. По ней увозили его и сестренку из зоны смерти и постоянной опасности.
Старая полуторка хлопала бортами. Мальчик пытался под грубую дребезжащую музыку вклинить мотив любимой песни «В лесу родилась елочка». Борта дробили слова. Сверху давили свербящие шумы самолетов. Детей-сирот в машине было человек двадцать. Укутанные кто во что, они сидели плотненько друг к другу, не сводя глаз с пожилой воспитательницы в запотелых очках. Пофамильный список ребят хранился у нее со всеми документами в кожаной полевой сумке, перекинутой через плечо. Несмотря на это, предусмотрительная женщина перед отправкой детей из осажденного города нарезала из картона бирочки. Смачивая слюной химический карандаш, переписала фамилии, имена детей, дату и год рождения. Прочными нитками привязала бирочки к запястьям мальчишек и девчонок. Приняв картонки за игрушки, дети тут же принялись щелкать по ним пальцами, перегонять вместе с ниткой возле кулачков.
Дорога жизни и смерти чернела пятнами машин и людей. От бомбежек фашистских самолетов, стремящихся во что бы то ни стало перерезать «дыхательную трубку» Ленинграда, на тревожной Ладоге образовались многочисленные проломы. Вода крутила в них грязные льдины, расщепленные борта машин, кошелки, различное тряпье. Полуторка проходила близко возле одной такой воронки. На воде полузатопленным бакеном покачивалась красная торосина. По краям кровь успело смыть, верхний скол полыхал рубиновыми гранями. Силой воды торосину терло о ледяной излом, покрытый трещинами и сосульками.
Шофер – черноусый грудастый парень из фабричных рабочих – вел полуторку с открытой дверцей. Часто вставал на подножку. Задрав голову, смотрел в небо, наблюдая за развязками воздушных боев. Переводил взгляд вдоль Ладоги, пытаясь охватить взором вереницу машин, высмотреть – нет ли где вынужденных заторов.
Красивую куклу возле окровавленной льдины водитель заметил не сразу. Притормозил, соскочил с подножки. Под левым бортом машины на крепких зажимах хранились лопата, багор, ведро и тонкий трос. Примурлыкивая песенку, детинушка снял багор. На воде кукла лежала щекастым лицом вверх. Поднятые ручки в кружевном обрамлении молили кого-то о спасении. Минуя глубокие трещины, шофер осторожно подошел к лыве, забагрил большую куклу за шелковый голубой подол платьица.
Мокрая кукла пошла по детским рукам. Вытирали ей слезы, поправляли кружева, баюкали и ласкали. Мальчишки хихикали, теребили плаксивых барышень. К «утопленнице» не притрагивались. Павлик достал из кармана рогатку, проверил на растяг узкие ленточки настоящей противогазной резины. Сестренка Гутенька жалась к нему, греясь крупной дрожью: ее напустила на себя нарочно, чтобы братик обнял, пожалел на зависть подружек, не имеющих родню и защитника. Братцу было не до дрожащей сестренки. Он впился глазами в черный самолетный клин, взламывающий ледовое небо над ледовой дорогой. Павлик принимался считать, укладывать на пальцы черные крестики. Пальцев не хватало. Крестики сливались, двоились, растягивали клин. Ни в какую не поддавались точному пересчету.
Водитель прибавил скорость. Укутанные тела зашевелились сильнее. Наседка-сопроводительница строго, прищурно смотрела на чернеющий в поднебесье клин. Инстинктивно пригибала торчащие рядом головенки, накрывала их пуховой дырявой шалью. Волнение воспитательницы передалось детям. Курносая конопушчатая девочка плотно прижала к груди спасенную дорогую куклу, прикрыла ее полой старенькой жакетки.
Гутенька задрожала сильнее, теперь непритворно. Павлик снял с нее рукавички, подышал на руки. От дыхания зашевелилась на запястье картонная бирочка. Братик спрятал ее под рукав кофтенки. Потрогал свой картончик – на месте. Он отогрел сестренке, умеющей считать до восьми, пальчики, подышал теплом в ее рукавички.
Машину подбрасывало на неровностях. Гремели колеса, гремело подвешенное под бортом ведро. Сидящие на сене, на мешках с опилками сироты крепко держались за натянутые от борта до борта толстые веревки.
Павлик вложил в язычок рогатки осколок кирпича – в кармане боеприпасов хватало – натянул резинку. Долго целился в вожака самолетной стаи. Выстрелив, протерев от кирпичной пыли неприщуренный глаз, возликовал:
– Агга! Сковырнулся!
К великой радости стрелка, стая неожиданно распалась. Крестики засуетились. Через нарушенный строй, навстречу ему понеслись другие крылья, прикрывающие ладожскую трассу и город, сжатый упругим блокадным кольцом.
Над самолетами на разной высоте вскидывались дымные шапки разрывов зенитных снарядов. Павлик продолжал стрелять по крестикам кирпичными пулями. Каждый ворошок дыма принимал за точное попадание.
Разрозненную стаю влекла оживленная дорога в глубь тишины и покоя. За время бесчисленных ночных и дневных налетов немецкие асы пристрелялись, прибомбились к пульсирующей артерии: множество раз выпускали из нее кровь. Но артерия билась учащенным пульсом, навязанным ритмом войны, эвакуации и упорной блокады.
Зеленая полуторка мчалась на полном ходу, стремясь скорее покинуть предел досягаемости вражеских неотвязных самолетов. Колеса коснутся надежного берега, там – спасение. За многие опасные рейсы грудастый водитель насмотрелся на жуткие ладожские трагедии. Обламывались под лед боевые тягачи, легковушки, сани. В месиве льда и тягучей ледяной воды тонули люди, пурхались кони. Видел ползающих в агонии коров, выброшенных из машины на лед мощной взрывной волной. «Мессеры» проносились над ними, опоражнивали пулеметы. Ледовый напай на Ладоге дробился от бомбовых разрывов. Стервятники с крестами на фюзеляжах кружились над колоннами беженцев, на бреющем полете вели омерзительное ледовое побоище.
Но город стоял, удивляя страну и мир вздыбленной людской волей. Стояли насмерть дома, заводы, мосты над Невой. И тогда солнце беспокойным переливом лучей взывало к врагу: Не убий! Не разрушай! Но фашисты давно не внимали разуму Солнца. Фюрерская толстокожая книга «Моя борьба» явилась для фашистской Германии своеобразными нотами: она разыгрывала по ним душераздирающие марши. В этой какофонии сливались долбежные звуки кованых сапог, рев «пантер» и «тигров», грохот дальнобойных орудий, нацеленных на блокадный город.
…Павлик и Гутя проснулись сырым декабрьским утром: их будило постоянное ощущение голода и озноба. Сквозь узкое окно, многослойно оклеенное для тепла и светомаскировки старыми газетами и журнальными листами, не просачивалось ни капли крепнущего рассвета. Сестренка шепнула на ухо Павлику: «Давай в один голос позовем маму». – «Давай».
«Маа-маа!»
От противоположной стены никто не отозвался. Дети сообразили: мама ушла на военный завод, нас не стала будить.
Мальчик вылез из-под двух одеял и тряпичной половой дорожки, наброшенной сверху. Нащупал на стене выключатель, поднял язычок. Лампочка под потолком не высекла тусклый желтоватый свет. Из соседней, более холодной комнаты, в дверную щель тянуло сквозняком. Вытянув руки перед собой, Павлик мелкими скорыми шагами побрел по холодному полу к старенькому дивану: на нем обычно спала мать. Ощупал и с радостью обнаружил ее на месте. Возле дивана стоял венский стул. Он и вся мебель в квартире – дело рук отца, столяра-краснодеревщика. Погиб в первый месяц войны на строительстве оборонительных сооружений.
На венском стуле будильник усердно перемалывал колесиками неубывное зерно секунд. Сынишка догадался: будильник еще не звенел. Значит, нечего беспокоить спящую маму. Приходит с военного завода поздно. Настоится у станка – шатает от усталости: о дверные косяки плечами задевает. Пусть поспит. Сынок нежно погладил через плед плечо матери, набросил сползшее к ногам зимнее пальто.
Гутя согрела братика. Они уснули в обнимку. Проснулись вновь, повторно крикнули в голос: «Маа-маа!» Обрывок эха донес из темных углов жалобное ааа. Павлик снова щелкал выключателем: лампочка по-прежнему не рассеивала комнатный мрак. Сынишка порывисто протопал к дивану, сильно потряс спящую за плечо: оно было тяжелым, неподвижным, будто смерзлось со всем телом, не хотело шевелиться под пальцами.
Павлика затрясло ознобом страха. Ноги обмякли. Долго шарил возле будильника спички. Натыкался на коробок: он не вдруг дался в непослушные пальцы. С трудом извлек несколько спичин, с трудом чиркнул. Одна раскаленная головка отлетела к изголовью матери, с шипением прилипла к тугой восковой щеке. Пробуждения не последовало даже от сильного ожога. Эта ясная осознанность беды заставила выронить горящие спички.
На громкий вскрик брата прибежала Гутя. Взревела: «Мамонька, вставай! Ма-муленька, да проснись жее…» И в наступивший смурный полдень дети не добудились мать. Единственный раз не по своей воле проспала она утреннюю смену, не встала к станку на военном заводе.
Мальчик распахнул одну дверь, другую. Выбежал босиком на лестничную площадку и закричал. Соседи словно вымерли: никто не выбежал на крик. Пятнистая, грязношерстная кошка сидела на верхней бетонной ступеньке лестницы и с трудом мусолила исжульканную детскую соску. Кошка была скелетистой, заморенной. Она даже не повернула на крик маленькую плешивую голову. Павлик нажимал на кнопки звонков, стучал кулаками и ногами в двери, заглядывал в глазки: мертвые зрачки гнали его к другим квартирам. Внезапно одна дверь приоткрылась. Выглянула раскосмаченная старушка, поманила мальчика кривой рукой. Парализованная голова тряслась на игрушечных плечах, обмотанных, как паутиной, серебристой вуалью. В другой бы раз Павлик испугался полоумной старухи, ее неживых глаз, опущенных в нутро черепа. Теперь он схватил костистую руку, стал трясти. Старуху закачало от резких рывков.
– Баушка, баушка! У нас мама умерла… там… лежит…
Старуха силилась открыть запавший рот: челюсти сводило судорогой. Тонкие бескровные губы то обнажали, то закрывали редкие, желтые пеньки зубов. Наконец мумия, оставленная смертью на поруки последних дней жизни, кое-как осилила неподвижность челюстей и рта. Невидяще уставилась на мальчика, прошамкала еле слышные слова, не выговаривая твердые буквы «в» и «р»:
– Ссе умем, ссе.
Лыжная палка служила ей посохом. Опираясь на нее, долго осиливала путь на кухню. Тусклые огни двух восковых свеч, горевших на комоде в хрустальной вазе, бросали по стенам и потолку уродливые тени. Мальчик лунатично шел за полуживой душой, не переставая теребить сухонькую руку.
На кухне было тепло и смрадно от дыма. На полу в цинковой ванне догорали бумажные комки. Старушка со скрежетом костей опустилась на стул. Рядом на другом стуле лежала распахнутая толстенная книга в золотистом кожаном переплете. С одного края книги свисала медная узорчатая застежка-схватец. Мумия медленно, с потугами вырывала страницы, подбадривая огонь новой пищей.
– Баушка, милая… ма-ма у-мер-ла…
– Ссе умем, ссе…
Большую плотную страницу из старинного фолианта старуха вырывала в три приема – в один не хватало силы. Сперва надрывала сверху, тащила лист до середины склейки. Переводила дыхание и дорывала витиеватую писанину.
Костерок вспыхивал не сразу. Бумагу корежило. Лист извивался, горбился, будто огонь причинял ему нестерпимую боль. Крупными красочными жуками ползали в пепле и огне замысловатые буквицы.
С опущенной головой Павлик побрел из кухни. Мумия посохом коснулась его ноги. Мальчик обернулся. Подозвала медленным взмахом тощей руки, похожей цветом на кукурузный початок. Старушка протянула удрученному горем Павлику маленький замусоленный сухарик. Голова дарительницы неостановимо тряслась из стороны в сторону, словно она упорно отрицала и не воспринимала сваленную на нее беду одиночества, голода, холода и фашистской кары.
Бумажный костерок в цинковой ванне догорал радужными цветами.
Вскоре с завода пришли хмурые женщины. Накормили детей, отвели в приют. Исполнили все, что полагалось по короткому обряду блокадных похорон…
Павлик перестал выцеливать из рогатки страшных птиц. В разрозненном кружении они носились надо льдом, увертывались от наших наседающих самолетов. Ложились на крыло, резко падали и снова распластывали крылья в грозном положении. Круто пикировали. Обрывали падение. Взлетали на небесные горушки и скатывались с них.
Водитель знал: наши охранительные зенитки, крупнокалиберные пулеметы сейчас ловят в перекрестье наводки верткие туловища самолетов, чьи пропеллеры секут воздух чужих небес. Непостижимой нелепостью казался дюжему парню в синем бушлате учиняемый врагом разбой. Посмотри на Германию на карте мира: вошь перешагнет. А как – паскуда – к войне подковалась! Старший брат за испанскую землю голову сложил. Писал о силе и зверствах фюрерских отпрысков. Пророчествовал в последней весточке: «…Поверьте, друзья, Германия не насытится малыми странами. Рано или поздно потянется к нашему большому столу…»
Потянулась. Нагло порушила обоюдную договоренность о мире-ладе. Вот и поладь с такой продажной страной.
Местами вода выступила на лед, залила дорогу. Шофер нехотя притормаживал, вверялся флажку девушки-регулировщицы, объезжал опасное место.
Павлик прикрыл сеном ноги сестренке. Выдавливал на ее красное ухо теплую струйку изо рта. Воспитательница часто снимала очки, протирала стекла концом пуховой шали. Нарастающий шум моторов невольно заставлял вскидывать голову, ужимать в плечах. Скорее бы конец рискованного пути. Сдать посписочно новых сирот в сборный пункт и делу конец. Пусть их везет паровоз в глубь страны – к снегам Урала и Сибири. Там детские дома, нормальное питание, должный пригляд. Там жизнь.
Нарядная кукла холодила веснушчатую девочку. Смотрительница насильно вырвала ее, положила на сено. Девочка не сводила с игрушки хмурых обидчивых глаз. Изредка дотрагивалась до головы, кружев, накрахмаленных морозом. Под неподвижными ресницами куклы остекленели синие-синие глаза. Уперлись мутным взглядом в гудящее небо: тоже следили за исходом воздушных боев.
Впереди полуторки прыгали на выбоинах порожние бензовозы. Водитель в бушлате хотел обогнать их – машины неожиданно пошли пологими зигзагами. Такая водительская хитрость была знакома на ледовой дороге всякому. Много раз пулеметный огонь сверху не попадал в цель благодаря ускользающему вождению мудрых шоферов. Значит, сейчас истребители близко и низко. Полуторка тоже запетляла за бензовозами. Успела отвильнуть, вплотную приблизиться к правому торосному взлобку. С левой стороны в метре от машины вскипела крошевом льда пулеметная очередь. Смачный шлепоток заставил фабричного парня намертво сдавить руль, лихо присвистнуть. В решительный момент крылатых атак любил он повторять два словечка-талисмана: «Не-до-лет! Пе-ре-лет!» И теперь, радуясь удачному исходу, распевно вытвердил их. Рывком открыл дверцу. Встав на подножку, осмотрел живой груз. Крикнул:
– Соколики, не дремать!
Переведя взгляд чуть выше ребячьих голов, увидел над ладожской трассой обреченный самолет, отбрасывающий за собой крутые вороха дыма. Чадящее чудовище тащило на вереницу машин. Шофер ощерился, цыкнул сквозь зубы слюной.
– Не-до-лет! Пе-ре-лет!
Павлик до боли сжал руку сестры. Воспитательница схватила кружевную куклу, ненавистно швырнула в сторону падающего черного дракона.
Дальше для Павлика начался мучительный оцепенелый сон. Машина оказалась под крутой волной вонючей, удушливой гари. Сыпались раскаленные ошметки, шлепались на кабину, ударялись в борта, поливали шипящим градом детей. Они задыхались, исходили визгом и криком. Вскоре всех оглушило близким взрывом. Накатилась мощная, тугая волна. Трещали борта. Лопались веревки. Летели мешки с опилками. Лица и руки резало колючее сено. Павлика подбросило: полетел в дымную черноту. Неслись навстречу броские пятна обжигающих огней. Огни неожиданно отдалились. Мальчика покатило по гладкому полю. Он держался за чьи-то волосы, может, и за свои.
Истеричный, кликушеский голос взывал с неба: дети! дети! де-ти!
Донесся нарастающий треск льда. Дым сделал среди белого дня непроглядную ночь. Под дымом текла вода, расползались широкие трещины. Всполошный крик: де-ти, де-ти! – стал слышен ниже… еще ниже… Наконец, среди всплеска воды раздалось жалобное, молящее, дее-тии, дее… Вопль оборвался.
Неподалеку гудело пламя, еле-еле пробивая светом дымную тучу. Не смолкало гудение и в небесах. Павлик тоже был пропитан противным навязчивым гулом. Поверх льда на него накатывалась студеная волна. Он разгребал воду: она давила, отторгала от страшного места. Сознание таяло горсточкой снега, брошенного на горячую плиту.
Очнулся на руках сержанта саперной роты. Непонимающе уставился в его мясистый, угреватый нос.
– Ггу-тя г-где?
– Кто?
– Ссес-трен-ка м-моя.
Сержант выдавил тяжелый вздох, почесал затылок и отвернулся. Мокрый с ног до головы мальчик искал глазами машину, ребят, воспитательницу, усатого шофера-весельчака. Попадались одни военные, тоже мокрые, покрытые ледяной коркой. Они кричали, суетились, переносили оставшихся в живых детей, кутая их в бушлаты и маскировочные халаты. Павлик нащупал рогатку за пазухой. Из тумана полузабытья выплыли запотевшие очки воспитательницы, самолетный клин, мокрая кукла. Не его ли заложили вместо кирпичного обломка в кожаный язычок рогатки и пульнули по одному из самолетов? Ломило всего. Нельзя пошевельнуть головой, ногами. Сапер крепко прижимал спасенного к груди, не в силах унять лихорадку щупленького тела. Мальчика тошнило.
– …Г-где Г-гутя, с-сест-ренка ммоя?
Смотрел на правую руку. В ней совсем недавно надежно покоилась ее ручонка. Сейчас был зажат пучок мерзлого клеверного сена. Хотел разжать посинелые сведенные пальцы – не поддались. На запястье болтался разбухший картонный обрывок с синим пятном от химического карандаша. Кровеня зубы, Павлик перегрыз суровую нитку и швырнул остаток бирки за спину сержанта. Раздалось глухое, прерываемое лихорадкой рыдание.
На сборном пункте спрашивали его фамилию – вспомнить не мог. Вагон повез Павла Бесфамильного вместе с шестью спасенными детьми к снегам далекой Сибири. Из детского дома Павлуня был взят в семью Запрудиных. Бесфамильным жил недолго.
4
В Больших Бродах Павлуню величали – артельный сын. На войне полки усыновляли безотцовщину, берегли пацанву, не обделяли фронтовой кашей возле походных котлов. В тылу усыновляли малодетные семьи. Из переполненных детских домов многие круглые сироты попадали в семейный круг. Обретали новых отцов и матерей. Павлуня Запрудин сразу заимел деда, бабку, отца, брата и две сестренки.
Дедушка Платон относился ревниво, если при нем мальчика окликали артельным сыном.
– Вы бросьте нагонять на него артельщицу. Мальчонок блокадный, хворенький, но… семейный.
– Неужто, Платоша, ты печатью скрепил на бумаге родову с ним?
– Вот тут печать, – старик накладывал на грудь растопыренные пальцы. – Я Павлуню, хотите знать, не казенной печатью – сердцем к себе приложил. Бумага, пусть даже огербованная и с подписью заковыристой – просто мертвый лист. Силу добра дано иметь душе живой, незагаженной.
– Пашка не мочится в постель? Ведь фрицем шибко напужен.
– Любопытной Варваре дверью нос оторвали. Собрались пришить – дратва кончилась, – отшучивался Платон.
В деревне сострадательные старушки называли Павлуню горемычинкой, беднягой, одинешеньким. Выражение – артельный сын прижилось. Несли в запрудинскую избу свежеиспеченные шаньги, топленое молоко с пенкой, кулечки с подсолнуховым и маковым семенем. Дарили обсахаренные конфеты, похожие на танкетки и подушечки. Фросюшка-Подайте Ниточку нацыганила подворно пряжи. Связала сынуленьке шарфик, носки. Ласкала Павлуню, прижимала к плоской груди. Придурковатое лицо бесхитростной попрошайки озарялось расплывчатым зарничным светом.
Замкнутого, насупленного ленинградца старались развеселить, подбодрить, приласкать. Тормошили за плечи. Качали на ноге. Подбрасывали на руках. Однажды у колхозной кузницы Никитка Басалаев – драчун и гонористый парень – дал мальчонке курнуть самосадного табака. После честной – глубокой затяжки Павлуня задохнулся. Из красных глаз покатились слезы. Колени подсеклись, приемыш упал возле коновязи, его затрясло.
За табачное подношение Никитке дали по шее.
– Дубина! Знай, кому табак-горлодер в рот суешь. От его дыма даже у больших парней ноздри обугливаются.
Запрудиным не стали говорить о припадке. С той поры в сторону щупленького мальчика старались не выпускать едучий табачный дым.
Все, приносимое в запрудинскую избу для артельного сына, не считалось за подаяние, милостыню, мирскую христарадную подачку. Это были гостинцы, отрываемые от скудных столов. Кормилась возле них и Фросюшка. Примет от бабушки Зиновии теплую шаньгу, положит на ладонь, поглаживает дрожащими пальцами. Лопочет-лопочет что-то долгими бессвязными словами. Поднесет к постряпушке красное оттопыренное ухо, открыв слюнявый рот, прислушивается. Ждет: снятая с противня картофельная шаньга вот-вот замурлычет простенькую песню.
Непоседливый дедушка Платон считал безделье страшной заразой.
– Придет смерть, руки сложит. Пока, Павлуша, шевелиться надо, работой себя крепить.
– Ты мой настоящий дед?
– Самый пренастоящий.
– Зачем нас бросил? Маме трудно было. Плакала часто. Ты меня не бросишь?.. Смотри, не бросай. Я без тебя сразу умру.
Платоша щурил глаза. Незаметно сгонял к переносью слезы, выжимал пальцами.
– Внучек, ты хорошо в школе учился?
– Нет. Я больной на учебу. Меня к стружкам папиным тянуло. Паркет знаю. Рубанок. Лак. Вот это киянка?
– Она самая.
– Это долото?
– Верно. Молодец.
Дедушка строгал ножку для табуретки. Следил за пытливыми глазами приемного внука.
– Это коловорот?
– Правильно.
– Значит, не бросишь меня? Не бросай, а то я тебя укушу.
Платоша остановил рубанок, раскрыл в улыбке редкозубый рот.
– Ты, внучек, шибче хлебушко за столом кусай. Тощенький – смотреть больно.
– Перетерпел на блокаде, отвык. Раз сухариком подавился. Думал – проскочит, он горло распер. Гутеньку бы покормить хлебцем. Она жевачая была.
Заметила Зиновия: быстро стали исчезать со стола пирожки, шаньги, блины. Обрадовалась:
– Павлунечка в аппетит вошел. Пусть втихомолку ест, лишь бы на пользу.
Деревенская голодная ребятня поджидала хлебника у поскотины, за овином – там ловила решетами снегирей, копошащихся в мякине. Стайкой налетала ребятня на Павлуню. Запускала пронырливые ручонки в карманы телогрейки, за пазуху. Узнавали в принесенных съестных припасах мамкины шаньги, свои пирожки, куски от домашних караваев. Это был естественный круговорот военного хлеба, никогда не пролетающего мимо просящих ртов. Мальчишки ревностно относились к деревенскому любимчику. Ему перепадали их лепешки, паренки, студень, конфеты и другие лакомства. Дети возвращали свое на прочных правах законных потребителей.
Несколько пирожков и ломтиков хлеба Павлуня прятал за голенища пимов. Убедившись, что за ним не партизанят мальчишки, торопился на конюшню к другой деревенской горемычинке – слепой Пурге. Когда Захар Запрудин впервые подвел приемного братца к жующей сено лошадке, рассказав по дороге, отчего она не видит, мальчик погладил ее по храпу и сказал: «Ты – моя».
Его любимая Пурга заученно переставляла лохматые ноги по ступняку. Шла за поводырьком, улавливала чуткими ноздрями несравненный хлебный дух. От запазушного тепла краюшка-ржанушка сочилась влекущим запахом. Он дразнил Пургу и мужичка-тыловичка, глотающего часто слюну. Давно миновало время упрашиванья: Павлуня, поешь то, поешь это. Сейчас он жорко набрасывался на еду. Не дожевав ломоть хлеба, хватался за другой. Еда крепила тело, но не бодрила дух. Про горемычинку говорили: «Ходит потерянный. Думки гвоздиками в голове».
Иногда мальчик испытывал давящее ощущение голода. Мутилось сознание, подсекались ноги. Скоренько скидывал пушистую рукавичку, отщипывал от краюхи кусочек, торопливо совал в рот. Бабушка Зиновия по-своему объяснила такое состояние: «Блукада виновата. Соки его пила, иссушала голодом. Вот и нужна хлебная размочка».
Не захотев остаться в Больших Бродах под приглядом бабушки Зиновии, Павлуня напросился с мужиками на лесоповал поводырем Пурги. Оба трудили себя на дороге-ледянке, честно получая тыловое довольствие хлебом, овсом и сеном.
Поводырек не торопился отполовинить краюшку, поделиться с Пургой. Схрумкает дольку, зауросит. Не пойдет послушно в поводу. Пусть приманочка полеживает в тепле, дразнит кобылу. Дух хлеба до речки скорее доведет. Заботливая Зиновия наказывала деду:
– Платоша, не утружай внука работой. Корми впросыть. Захарке такой наказ дам, Яшеньке тоже. Три няньки приглядывать будут – не пропадешь, мальчонок. – Костлявая рука старухи лежала на голове приемыша. – Детство твое фриц прищемил. Его злая воля и тебя нарымцем сделала. Запомни, родненький, Нарым – самая тяжелая Сибирь. Тяжельше его нету. И я нарымка, да избяной стала. Замшела от старости. Головушку мою, сединой окуржавленную, знобом знобит. Двумя платками повязываю. Умом часто мешаюсь. Увидала сыночка Яшеньку без руки – голову отемнило. Одной рукой за три живых руки ломит. Трудливостью в нас с дедом пошел. По молодости я бесхворной была. Жала хлебушек шустро – серп не остывал. На сносях была и то сено ворочала. Яшенька ворохнется в брюхе, поволтузит ножками – успокоится. В такой затишок я успевала навильник поддеть…
– Чего забиваешь мальцу голову? – напустился Платоша. – Жала… Рожала. Повитуха ведь тебе говорила: в уборную ходить да родить – нельзя погодить. Как прижало, так и срожала.
Зиновия, обиженная стариковской издевкой, пристукнула ногой, проворчала:
– Типун тебе на язык!.. Корми, говорю, впросыть внучонка. Да поменьше языком балаболь.
На ледянке времени много. Поводырек вспоминает хлебосольную бабушку Зиновию, широкоспинную русскую печку в избе: на нее любил забираться, прибежав с мороза. Кирпичи припекали. Приходилось крутиться вьюном, заползать на овчину, постеленную шерстью вверх. Вспомнился крытый соломой овин, молотилки с большими ручками, с пузатым барабаном: в них в поисках зерна залетали снегири, воробьи и синицы. Возник васюганский откосный яр. Распахнулось низинное луговое заречье с петлястой дорогой-санницей. По ней картинно тянутся забастриченные возы. Лошадки успевают хватать на ходу сенные обронки, оставленные на кустах и раскатах.
Весь новый деревенский мир, внезапно обрушенный на мальчика, представлялся длинной белой сказкой. В ней были гремучие колодцы, дымы, напираемые на небо из коротких кирпичных труб, снежные наметы по самые крыши изб, проконопаченных болотным мохом.
Далеким, полузабытым видением вставала фабричная и заводская окраина Ленинграда. Свистки маневровых паровозов заглушались зычными басами торопливых гудков, зовущих на бессчетные смены. Грохот, лязг, вой, крики мастеровых людей, ранние песни сапожника, жившего в домике, определенном на снос, – были для Павлика не сладкой колыбельной музыкой. Черно-сизый затоптанный снег рабочего поселка имел запах сожженного каменного угля и мазута.
Нарымские белейшие снега от нахлыва полдневного солнца ослепляли, мокрили глаза. Каждая снежинка имела на своей маковке переливчатую искру света. Отшлифованные буранами сугробы манили к себе перинной мягкостью и свежестью однотонных покрывал.
Груженный бревнами санный обоз удалялся от лесосеки. Не доносилось хлесткого падения деревьев, предупредительных криков: ээй, беррегиись. Кругом вздымалась суметами, вставала немотой хвойных стволов великая тишина, нарушаемая певучими покриками погонщиков.
Поводырек привык к тягучему скрипу полозьев. Они – несмолкаемые песни полозьев – не нарушали всеобъемлющего покоя снегов, стылой, блеклой синевы над ледянкой, над куполами, осыпающими кухту, еле различимую среди солнечных лучей. Блестки текли паутинной пряжей, высверкивая, теряясь на фоне небес и заколдованного урмана.
Пурга сонно мотала головой, фыркала. Завороженная краюшечным запахом, секла копытами тугой снег ступняка. Мальчик поворачивал голову, по-прежнему видел пятна быков, оставленных далеко позади. Сдернув с правой руки теплую внутри мохнашку, тупо уставился на ладонь, замедлил шаги. Пурга, не сбиваясь с рабочего ритма, догнала, боднула мужичка.
Хорошо ему быть Павликом Запрудиным, принимать ласки бабушки и дедушки, заступничество Захара. В детском доме недолго побыл Бесфамильным, но натерпелся разных зубоскалок, шлепков и пинков: детдомовская вольница жила по своему уставному порядку. Тесные спальные комнаты. Поношенная одежда с въедливым запахом чесоточной мази. Штанишки, рубашки, кальсоны прожаривали в объемистом бункере, умертвляли прыгающих и ползающих жильцов, весь гнидный расплод. После прожарки раздавали в бане одежду. Горячие металлические пуговицы обжигали при одевании худенькое, чесучее тело.
В одну из вьюжных ночей умерла в детском доме восьмилетняя девочка, привезенная из невского города вместе с Павлуней Бесфамильным. Молчаливая, синегубая, бледнолицая, она смотрела на всех запуганной зверушкой. От частого головокружения ее шатало и кидало в обморок… Нарымская вьюга оплакала усопшую душу… Детдомовский завхоз – приземистый, неуклюжий мужик – внес под мышкой гробик. В него положили легковесное тельце, и завхоз так же под мышкой вынес некрашеную домовинку. Розвальни плаксиво заскрипели по деревенской улице на кладбище.
Павлуня бежал за гробиком до самой кромки леска. Слезы размывали очертания придорожных сугробов, изб, угрюмого возка. Мальчик долго бродил по выездной деревенской дороге, кусая от волнения мокрые губенки. Неожиданно из леска выплыли те же розвальни, нагруженные березовыми дровами. Смена гробика на поленья поразила Павлика до вскрика. Он скатал тугой снежок и запустил в шагающего завхоза…
В Больших Бродах запрудинская изба потеснила огородный простор. Все честь по чести – двор ладен и хозяин даден. На трех мужиков пять рук, да еще две Павлунькиных руки прибавилось. Есть малец, будет со временем и мужик: он на русской земле пока плодлив-родлив. Сокращают его войны, злобные внутриусобицы. Глядь-поглядь – снова размножился мужик… смерть и судьба припасают на него новые косы и напасти.
Пощемили сердце тяжкие ребячьи думы. Солнце окатывает с ног до головы водопадным золотом. Смывает печаль с лица. Напоминает о скором обеде, о конце дороги-ледянки, о яви соснового оснеженного бора.
Непоседливый дедушка Платон не торопился сегодня поднимать внука. День воскресный, отведенный богом для отдыха. В тылу правит свой неуговорный всевышний – военный план. Дневная норма крутая, попробуй не осиль. Не будет ни чести, ни пайкового хлеба. Наведался однажды седоусый партиец из района. После колхозной сходки спросил Платошу:
– Ты, дед, в Сталина веришь иль в бога?
– В душе что-то есть, но молиться ни тому, ни другому некогда – руки всегда заняты.
– Работу, значит, любишь?
– Работа – не баба: до гроба развода не даст.
Давят года, гнетут Платошу. Крякает, распрямляется. Близка глухая старость. Положишь ноги впротяжку, станешь томиться близкой смертью. Мертвому – почесть. Живому – участь.
Большие Броды теснят Тихеевку по трудодням, по кубометрам. Запрудины слиты в дружную бригаду: старый да малый, Яша-инвалид с сыном. Платоша чинит упряжь, точит пилы. Помогает Захару конюшить, ухаживать за быками. Приемыш к Пурге приставлен. Он – ее глаза. Кормит, поит, скребницей чистит. Стахановцы Яков с сыном на самой тяжкой лесоповальщине. Рядом с ними председатель колхоза Тютюнников с сыном Васькой и дочерью Варей. Захар слышит ее голос, видит мелькающую меж стволов фигуру. В такие минуты не ощущает усталости. Он часто засматривается в ту сторону: полотно лучка начинает елозить по сосне вхолостую. Пильщик спохватывается, наверстывает упущенные мгновения труда.
Много было довосходного времени. Платоша постоял над приемным внуком. Повздыхал, пошевелил за плечо. Павлуня соскочил, протер глазенки.
– Дедушка, я проспал? Я счас. Я мигом.
Запрудины жили вместе с возчиками в другом бараке, поставленном на берегу Вадыльги. Неподалеку была срублена конюшня. К ней примыкал огороженный жердняком денник. Дорога-ледянка проходила рядом, спускаясь плавным скатом к заваленному бревнами берегу.
Павлуня держал переносной фонарь: «летучая мышь» отбрасывала на снег и стожок сена продолговатое крыло света. Дедушка стоял возле стожка, бодал его трехрожковыми вилами, побрасывал на землю навильники сена. Сегодня старый и малый управлялись вдвоем, да возчики помогали. Яков с сыном ночевали в таежном бараке. Бригадир побаивался: из-за воскресного дня храп на нарах продлится дольше обычного. Надо прерывать и прерывать сон лесозаготовителей, пока не прервалась, не сгинула в тартарары распроклятая война, насылающая на людей насильственный мор. Не хочет фронтовик Запрудин прожить жизнь не в честь, не в славу. И в тылу надо биться. Шушукаются артельцы в бараке: наш однокрылый с ума сошел… у него ребра и то потеют на деляне… кричит во сне: па-да-ит… спит и сосны валит… такая тягота нас с ног свалит…
В бараке на видном месте портрет Сталина. Отойдешь от двери влево – всевидящие глаза не выпускают тебя из поля зрения. Пойдешь вправо, к барачной печи – открытый взгляд доймет и там. Хоть стену лбом прошиби – глаза уйдут за тобой и настигнут где угодно. Фросюшка-Подайте Ниточку пробовала прятаться под нары. Оттуда смотрела в щель: глаза настигли ее и там. От такого открытия полоумка вскрикнула, ударилась головой о нарный горбыль. Заскулила от боли.
Таскает Павлуня фонарь за дедом, сопит, запинается о шевяки. Платоша зовет его: мой светоносец. Лесовозные лошади, быки плетутся к Вадыльге, окружают продолговатые проруби. За морозную ночь они затянулись свежей напайкой льда. Возчица тетка Марья – мужиковатая, грубоголосая солдатка загодя пропешнила проруби, вычерпала сачком брякающие осколки льда. Женщина отсмаркивается по сторонам шумно, пугая коней, быков и светоносца: вздрагивает при каждой прочистке марьиных ноздрей. Дед упрекает:
– Марька, потише лупи из своей двустволки: лед на речке трещит. Мотай потихоньку сопли на кулак.
– Сойдет и этак, – перебивает находчивая солдатка.
Она не рассовывает словечки по карманам, не прячет. Держит наизготовку за прямыми, красивыми зубами. Вылетают они оттуда тыквенными семечками, пересыпаемыми с ладони на ладонь.
– Платон, любовь с тыльной стороны чем будет? Не знаешь? Сдаешься? Где тебе – киластому – отгадать. Любовь с тыльной стороны изменой замарана. Внятно и дураку ясно.
Опершись на пешню, зевает, поправляет клетчатый платок.
– Павлик-журавлик, замотал тебя дед совсем… У-у, старая страхолюдина! Извел мальчонку – фонарь качает. Не свой, так изгаляешься, сон рушишь.
– Эк прорвало тебя поутрянке. Нырни в прорубь – остынь.
– Я, дед, если нырну – ледоход на речке начнется. Жар во мне пока есть. Растоплю ледок.
– Пышешь – залить некому.
– Гришка с фронта прибудет – зальет. Вся его до уголёчка. В холщове с ним ходили, любовь водили. Я любовь-то на тыльную сторону не переверну, наизнанку не выверну. Так и скажи своему Яшке однокрылому. Пусть себе на ночевку тихеевскую бабенку присмотрит. Они по юбочной части сговорчивее…
– Кобыла! При мальце такую чушь несешь.
– Чушь – рыбка красная, мороженая. Я тебя правдой горячей секу. Пусть, говорю, не пристает ко мне Яшка. Хошь и военный герой, да не в каждую воронку вольет. Знаем, когда ее пастью вверх поднять…
– Замолчи ты – парнишка рядом.
– Правда уши не обожжет. Привыкнет к житейщине – раньше мужиком станет…
Зла Марья в воскресное утро. Вчерашняя ломота не прошла – новая в тело вползает. Вставай, топай к мордастым, сопливым быкам, запрягай их, долби лед.
Рано стали приваживать Марью к деревенским работам-заботам. В семь лет куделю пряла. В девять серпом жала. В двенадцать во весь гуж тянула всякую домовщину. Стряпня – ее. Огород – тоже. В подойник вместе с молоком слезы роняла. В колхозе разноработницей была. Говорила отцу: «Суют меня, тятя, туда, где негоже и кто больше не сможе…» – «Тяни, доченька, тяни, – успокаивал отец. – Станешь полной девкой – на вечерки отпускать буду». Зимой отец в дороги ездил, кладь купецкую возил. Помогала ему с лошадьми управляться. Запрягала шустрее отца. Руки были напитаны мужской силой. Не раз, стягивая клещевины хомута, супонь рвала. Переусердствует – сыромятная затяжка пополам.
Отец помогал старшему сыну ставить дом-пятистенок – надсадился. Сосновые бревна были торцом в полную луну. За болотцем на озерине утки крякают. Возле желтого сруба мужики с натуги подкрякивают. Огрузнело брюхо. В кишках будто пятифунтовая гиря бултыхается. Пошел к знахарке. Двух куриц живых прихватил в дар и полнехонькую четверть первача.
Знахарка утопила в пуп конец пальца, поцарапала ногтем. Щупала живот, ухо к нему прикладывала. Изрекла: «Банки не помогут – нутром малы. Горшок стерпишь?» – «Хоть чугун ведерный накладывай – уйми боль».
Подожгла старуха куделю, принялась выжигать воздух в горшке. Проворно опрокинула на брюхо больному. Единственная банка потянула в горячее нутро все нутро мужика. Казалось, пуп успел достичь глиняного дна и прогнулась от горшковой тяги ноющая поясница. «Терпи! Терпи!» – заклинала сгорбленная знахарка и мелким крестом молилась троеручице.
Снимали горшок-присоску – мешалку под край подсовывали. Рычагом сковырнули банку: на нее доморощенная лекарица возлагала исцелительную надежду. Вокруг пупа разбежался багровый диск с глубокой вдавлиной по краю. Знахарка перекрестила его, смазала какой-то пахучей маслянистой жидкостью. Накрыла подолом суконной рубахи, положив поверх ватное одеяло. «Вот поверь – помогнет».
Однако операция не помогнула. Отец Марьи занедужил сильнее. Зачах, и незадолго после Воздвиженья пришлось рыть могилу и заглублять в песок усопшую душу.
Две ночи не спала Марья – хоть глаза сшивай. Убивается по тяте, ходит лунатичкой по горнице, слезами давится. Братовья жалеют. Следят в четыре настороженных глаза, чтобы сестрица с горюшка руки на себя не наложила. Ухажер Гришуха губы ее красные соленые за баней целует. Шепчет ласковое, успокоительное.
Повиснет у него на руках – горячая, тугогрудая – у парня от любовной дрожи колени подсекаются.
Судьба калечит. Время лечит. Растаяла печаль вешним снегом, стекла слезами. Марья – девка чистоплотница. Зубы толченым мелом чистит. В бане пихтовые лапки запаривает, моется духмяной водой. Доверили ей телят колхозных. Скоблит-моет-чистит-кормит да песнями приправляет любую разноделицу. Мать не нарадуется. Председатель не нахвалится, лишние трудодни приращивает. Ухажер Гришуха любит не налюбится. Пробует в порывистой забывчивости руки запускать в недозволенные закутки. Девушка-васюганочка с оттягом хлещет по дерзкой гришкиной лапе – парень заикаться начинает.
Горло у девушки словно цветочным медком смазано. Слова вылетали сладкие, распевные:
Про себя, видно, пела на одной из давних вечерок. Какие теперь поляночки – сосновые деляны кругом. Живет в окружении коней, быков, киластого деда-ворчуна и краснорожих от мороза возчиков. Голос огрубел. Сама омужичилась. По ядреному нарымскому крепкословью не уступает мужикам. Полоснет очередью, у возчиков от бабьего посрамленья уши в «козью ножку» скручиваются.
Давно-предавно было детство. Промелькнуло верткой ласточкой-береговушкой, скрылось в норку и клювик не показывает. Марька до трех лет терзала мамкины титьки, молочко с причмоком выцеживала. Мазали соски рыбьей желчью, полынью натирали – все равно отвадить не могли. Подсмотрела однажды девочка: тятя барана резал и тот верещал страшенным ревом. С визгом побежала дочурка домой. Запнулась о крыльцо, голову ушибла. Тятя за столом пристращал: «Будешь еще мамкины титьки сосать – как барашка прирежу». Испугалась, два дня влежку отболела. С той поры не лезла к материной груди.
Помнит: учили ее доить корову. Текло по локтям молоко, капало мимо подойника. Детство, молодость тоже мимо протекли. Размазало их по жизни, точно молочко по локтям. Мать успокаивает: «Радуйся, дочка, тебя с любви замуж отдавали. Меня отец с бича отдавал. Не хотела идти за тятьку твоего – царство ему небесное – так меня, супротивницу, бичом поливали. Ты ядреная, трудись в полную меру. У меня болезнь-простудница. Пальцы на ногах скрючило, шишки наросли. Мне бы молиться да на печку лезть, а я вместо тебя за телятами хожу, за ребятней твоей приглядываю. В лесу совсем угроблюсь, если пошлют». – «Ладно, мать, буду за двоих ломить».
Ломит Марья. Ворчит, матерится, но на ледянке первая возчица. На погрузке бревен, на раскатке у реки ворочает березовой вагой – пар в отлет. Мать предупреждала: «Ты, доченька, не запусти надсаду в живот, не подорви его на бревнах. Сосны медные, осторожничай с ними. Отца брюшная болезнь скоренько прибрала». – «Пусть и меня приберет. Что за житуха – мужика нет. Хлеб весовой. Хоть волчицей реви». – «Не хнычь. Мужик есть у тебя – воюющий он. Ребятенки – погодки. Учить их надо». – «Ниче, будут руки, будет и грамота. Вырастут – околхозятся. Трудодни за них есть кому подсчитывать».
Быки боятся Марью. Косятся на нее и тянут сани во весь бычий упор. Возчица с ними расправляется по-свойски. Заленивит какой упрямец, пойдет шатко-валко – достает из сумки банку с разбавленным скипидаром. За голенищем пима торчит обломок ружейного шомпола с тряпичной намоткой на конце. Пропитает тряпицу скипидаром, поднимет хвост рогатого ленивца, мазнет под репицей. Затрещит ярмо, загудят полозья. Иногда быкам достаточно зычного окрика возчицы:
«Шшеввелись! Сскиппидаррчику ззаххотели?! Жживо прочищщу жж… шшомполом!»
Ведет Марья бычью ораву по ледянке, поглядывает на Пургу, на поводырька. Павлуньку ей жалко до слез. Она с ним по-матерински нежна и заботлива. Обувает утром, носки шерстяные разомнет, валенки проверит – хорошо ли просушились. Вырезала из войлока стельки, положила в пимы. Павлуня принимает женские ласки, извинительно смотрит на деда – родня ведь. Ему не нравится, что возчица осыпает Платошу дерзкими словами, грубит ему. Он вспоминает про Марьину грубость, отдергивает руку, косится на женщину… «Господи, когда мои сынки вырастут вот такими, – размышляет солдатка. – Пока макушками до столешницы достают.
…Гриша-Гришуха, где ты, муженек мой ласковый, любимый?»
Последнее письмецо-треугольник почти два месяца шло. На сгибах измахрилось, карандашные буквы полустерлись. Несколько слов в письме густо замараны похожей на синьку мазаниной. Бывалый солдат Яшка Запрудин объяснил: «Цензура военная расстаралась. Муж, наверно, места боев указал. Запрещено это. Тайна…» Марья отчетливо увидала Гришу посередь избы. Стоит на лунной дорожке в белых подштанниках и поскрипывают под ним сонные половицы. Он пришел с улицы, остыл и не хочет морозить жену – согревается у печки. Марья не спит, дожидается. Уголок одеяла отбросила в сторону, шепчет горячим, прерывистым шепотом: «Дда идди же, идди… дураччок… чего печь подпираешь?»
Поскуливает от счастья Гришуха. Ныряет в перину под такой же перинный бок жены. За окошком их спаленки бесится белая заверть, наращивает суметы, заливает прясла и дороги…
Женщина не хочет вызывать из памяти утешные воспоминания – сами выпирают из глуби сознания, прорисовывают перед глазами брачную житейщину. В сны Гриша почему-то не приходит. Всякая чертовщина снится – русалки, жнейки, кроты-землеройки, медведь, запряженный в телегу. Приснился Яшка Запрудин. Зовет шельмец в овин за снопы. Пошла за ним телочкой на веревочке. Заглянула за овсяную кладь, вместо стахановца стоят стогометные вилы и коза рядом бродит…
«Шшеввелись! Сскиппидаррчику ззаххотели!»
…Два годика с Гришухой дружили. Любовь – не картошка, а тоже не приедалась. Уйдут на Васюган, сядут на мураву у обрыва. Со звезд пример берут – молчат и глазами лучатся. Подъярная вода воспламеняется лунным огнем. Не может вспыхнуть разом по всему плесу, но широкая разбежная дорога горит переливчато и неугасимо.
Помнит Марья все тропинки, засидки, уединенные уголки в Больших Бродах и в окрестностях. Помнит, где стояли, сидели, лежали, барахтались на траве, на сене, в снегу. Самое жгучее воспоминание хранит о своей бане. Ее топили, как водится, по субботам. И в воскресенье не улетучивалось тепло, плавал сладковатый дух березовых веников. Братовья приметили Марьку с ухажером: нырнули в баню и долго не выходят. Дело было перед весенней утиной охотой. Приспичило заядлым охотникам пристреливать ружья именно в светлый воскресный денек, именно в свою банную дверь. Начертили углем круги. Отмерили шагами расстояние. Гришуха хотел пойти в предбанник, набросить на дверь крючок. Девушка повисла на плече, не пустила. «Вдруг они пулей пальнут». – «Дробью», – ответил жених. Убрал с плеча Марькину руку, скорым шагом пересек предбанник. Успел подтянуть дверь, набросить крючок на петлю – один за другим прогремели оглушительные выстрелы. Несколько дробин прошмыгнули в дверную щель, смачно шлепнулись о ребристую поверхность стиральной доски. Ее Гришуха держал перед собой в целях предосторожности. «Теперь до ночи палите». – «Боюсь я, Гришенька. Мои охломоны и до пуль дойдут».
Потянуло запахом дымного пороха. Марька боязливо прижалась к жениху. Колени дрожали не от ружейной пальбы. Передергивало лихорадочно плечи. Глаза горели огнем заждавшейся весны и любви.
Братовья подошли к мишени.
«Кучно хлещет ружьецо», – насмешливо проговорил старшак.
«Мое левит сильно. Всю дробь к косяку отнесло», – тоже ехидно произнес второй пристрельщик.
Влюбленные не желали себя выдавать. Жених поднял Марьку на сильные руки. Покружил, посадил на гладкую скамью возле полка. На каждый выстрел девушка показывала кулак. «Хихикальщики чертовы! Погодите, я у вас чучела и патронташ спрячу!» Сегодня у смелой Марьки язык был ватный, непослушный. Стучали зубы и противный, незнакомый ранее озноб простреливал горячее тело.
После пальбы охотники принесли шилья, принялись выколупывать дробины. Свинец дорог, не оставлять же его в банной двери. За столом едят парни уток и рябчиков – зорко следят. Попадет на зуб дробинка, скорее на ладонь. Для патрона сгодится. Примета верная: дробь, извлеченная из дичи, приносит удачу на новой охоте.
Не хватило терпения у охотников выкурить из бани сестренку с женишком. Сняли ружейную осаду, ушли.
Влюбленным уходить из бани не хочется. Забрались на полок, бросили под головы исхлестанные веники. Полеживают в обнимку, целуются-милуются. Скворцы на огородной изгороди тешат напевками. В мутное оконце бани лучи ломятся.
«Гриш, ты меня сильно-пресильно любишь?»
«Сильнее некуда… Утопиться готов за тебя».
«Светло шибко в бане. Иди окошко занавесь… Охломоны могут заглянуть».
Неохотно сполз с полка, сделал затемнение. Вернулся, в изнеможении прихлынул к Марьке. Вольничал руками, диковато, захватисто тискал упругое дрожащее тело. Девчонка сейчас не противилась. Катала по веникам горячую голову, ловила ускользающие губы ухажера трепетными набухшими губами… Марья даже не могла предположить, что давно влекущее это разрешится ломучей болью и сдавленным криком. Ошеломленный Гришуха шуршал подголовными вениками, глушил всхлипы и выстоны.
«Мууж… моой мууж», – вяло отбубнила Марья и отвернулась к каменке. Сейчас ее тоже обдали кипятком – пышет вся…
Страшила скорая развязка на полке. Овладело грузное, налетное чувство стыда и раскаянья. Запоздало вспомнилось шепотное предостережение матери. Она расчесывала длинные волнистые волосы дочки, любовалась холмистым накатом груди. Говорила за перегородкой: «Берегись, доченька, досвадебной утехи. Большенькой стала. Скоро парни-кобели домогаться начнут. Будут плакать, просить. Ты тоже реви, но не давай. Упустишь честь – до гроба не возвернешь…»
«Гриш, миилыый… Теперь не бросишь?»
Самодовольный парень потянулся, икнул. Вздумал повыкобениться:
«Захочу – брошу. Захочу – нет».
Марья сгребла жениха за шевелюру, спихнула на пол.
«Ты че?! Пошутить нельзя?!»
Шла по деревне, опускала глаза. Чудилось: любой столб, всякое прясло ведает о их тайне. Братовья принялись ехидничать. Окатили на крыльце частушкой: «Целовались с Гришкой в бане, поломали косяки. Неужели их посадят за такие пустяки?» На свадьбе друзья-охотнички были молчаливы, строги. Быстро ухмелели от башколомной самогонки, завалились дрыхать в кладовке на расстеленном тулупе…
«Шшеввелись, миллаи! Сскиппидаррчику ззаххотели!» Быки упираются на ледянке, не могут догнать слепую Пургу. Павлуня ведет ее в поводу, поет о чем-то. До возчицы долетает – ня-я-а-ю-ю. Солдатке захотелось затянуть частушку, прочистить немоту глотки складными словами. Покатилось над белесой равниной:
Быки боятся осипшего голоса погонщицы. Косятся, опускают ниже крутолобые головы.
Если бесится за барачными низкими окнами белая пурга, Пурга серая на вынужденном отстое в конюшне. Овес в нерабочее время берегут, но сена по кормушкам – вволю. Вволюшку и воды. В затяжные снеговеи Павлуня отсыпается на нарах. Дед и Захар гоняют на водопой лошадиные, бычьи тягловые силы. По вешке находят занесенные проруби, разгребают снег. Под теплой укуткой лед промерзает мало. Его можно продолбить торцом сачка, согнутого из черемуховой заготовки.
Тыловики в метели не волынят. Под крытыми навесами стучат топоры: идет производство ружейной болванки. Готовят клепку для бочкотары. Колят дранку. Платоша точит пилы, топоры. Женщины латают одежонку, порванную на делянах. После надсадного лесоповала любое дело – отдых.
Отсмутьянит непогодь – надо завалы-заносы расчищать. Суметы – под обрез барачных крыш. Впрягают попарно лошадей в деревянные плуги-снегопахи. Прочищают ледовую трассу. Проминают зимники и выездные пути на делянах: усы. Таких усов закручено в бору много. Пока разгладишь – сто потов схлынет. Староверец Остах Куцейкин просит бригадира: «Яков, дай на молитве утренней постоять, заступнику нашему помолиться».
«Соснам помолишься. Они тебе сами земной поклон отобьют».
Блестят, переливаются под ливнем лучей матерые снега. Разгульные, вьюжные ветры вместе с колючим снегом соскребли с небес все до единой звездочки. Рассыпали щедро по сугробам. Прыгнет на ветке белка в поисках сушеного грибка, припасенного с осени, обронит из-под когтистых лапок комья. Упадут они беззвучно в подкронный пух, переливчато заструится серебряная кухта, относимая прокаленным воздухом.
По сторонам ледянки почти до самого катища тянется рослый сосняк. На колхозной сходке Марья напустилась на лесообъездчика Бабинцева:
– Почему валим сосняк у черта на куличках? Он у реки рядом. Пили да пихай в воду.
Анисим Иванович поднялся из-за стола. Покосился на низкий потолок клубной сцены: мол, стоит ли расправлять полностью плечистую двухметровую фигуру. Решил: стоит. Стоял в полный распах широкой груди, прямой, решительный.
– По берегам Оби, Чулыма, Кети, Тыма, Васюгана, Вадыльги строевой лес нашей державы. В нем военная промышленность нужду великую имеет. Понятно: идет война, силенки наши фронтовыми наборами урезаны. Вот они перед глазами силы колхозные, артельные: платки, шали вижу. Среди них седые головы дедов…
– …И отводи деляны рядом с катищем! – крикнула на весь клубишко телятница. – Не вреди трудовому народу.
Лесообъездчик с прищуром и осуждающим покачиванием крупной головы посмотрел на крикунью. Недоуменно развел руками.
– Надо знать всем – природа подвержена устойчивым законам. Многие из них люди распознали за века своего тяжелого существования. Вода и лес постоянно живут в братской, тесной взаимосвязи. Они – отличные соседи. Мир-лад между ними природа не нарушает. Считайте их одной дружной семьей. Вода – хозяйка. Лес – хозяин. Люди с пилами и топорами давно расторгают их дружбу. Валят лес-береговик. Посягают на запретную зону воды: она ведь находится под береговой охраной бора. Разве Большие Броды – не поучительный пример для нас? На деревню надвигаются овраги. Скалывается яр. Происходят почти ежегодные оползни. Мелеет река. Песок на перекатах рыскающий: носит его туда-сюда – фарватеру помеха. Поторопились мужики-первопоселенцы, произвели явный убой леса вокруг деревни. Сосны пустили на избы, школу, клуб, возвели другие постройки. Березняк, осинник свалили для банных венцов, сожгли в печах. Оглобли, топорища, дуги, веники – все под боком брали. Осокори с низинной стороны для обласков сгодились. Даже кедры вблизи деревни на бочки и мебель свалили.
В зале слушали, не перебивали. Платоше Запрудину сильно хотелось почесать зудкую поясницу. Крепился, сидел на скамейке не ерзая, не шевелясь. Слишком чиста и броска была правда обвинения большебродских первопоселенцев. Варя плечо в плечо сидела с Захаром. Темновато было в клубе: керосиновые лампы-десятилинейки обливали тусклым светом штукатуренные стены, слабо пробивая полутемноту клубного зала. Захар вплел свои пальцы в мягкие пальцы Вари. Наполненный счастьем такой близости, не сводил с лесообъездчика завороженных глаз.
На сцене стол, покрытый плакатным материалом. На табуретках председатель колхоза Василий Сергеевич Тютюнников и кучерявый мужчина в форменном кителе с большими накладными карманами. На лацкане посверкивал значок «Ворошиловский стрелок». Ходила слава о меткаче: с тридцати шагов всаживал наганную пулю в морковку, поставленную стоймя. Наделенный большими полномочиями по проверке колхозов, артелей, заводиков по производству скипидара, дегтя, пихтового масла, древесного спирта и угля для кузниц, стрелок исколесил Понарымье вдоль и поперек. Деревянные лодки с малосильными моторами, обласки, кошевки, крестьянские дровни, кони под седлом – все годилось для передвижения пробивного уполномоченного. Его кидали туда, где в интересах общенарымского дела требовалось поднять трудовые массы на героизм. Он живо ликвидировал прорывы на севе, сенокосе, уборке хлеба, турнепса, льна. Районных руководителей не интересовало – каким образом достигался нажим сверху. Главное, народные низы после посещения уполномоченного начинали лучше доить коров, больше выжимать из пней и пихтовых лапок смолы, увеличивать улов рыбы, сдачу пушнины, шерсти, масла. Люди ускоряли дело, тянули планы. В отсылаемых сводках звенела крупная цифирь.
Нажимная, пробойная метода стрелка действовала без осечки. Требовалось по ходу дела взять кого-нибудь за грудки – брал без опаски. Поднесет к обвиняемому руководителю рыболовецкой артели щекастое, наодеколоненное лицо, прошипит:
– Понимаешь ты или нет текущий момент партии? Может, хочешь, чтобы нас империализм за глотку взял? Лучше я тебе глотку пережму – план выжму.
Не чичкался стрелок и с председателями колхозов. По молодости лет и первой неопытности номенклатурный чин стучал в конторах кулаком по столу – напрасно козонки отбивал. Позже стал хватать подручные средства – пресс-папье, счеты, пробку от графина. Долбил по зеленому сукну стола, вколачивал в головы подчиненных слова-пули:
– Вы-ло-жишь партийный билет, если завалишь показатели… Мал-чать! У прокурора оправдываться будешь. Рас-споясались совсем! Директивы партии обжалованию не подлежат… Головокружение от успехов надолго затянулось. Надо мозги проветрить…
Выходил председатель колхоза из конторы ошарашенным. Бормотал:
– Какое тут головокружение от успехов? От бедности башка кругом идет… Лучше бы ты, крикун, расколотил счеты об пол: стыдно их в руки брать, доходы подсчитывать. Крестьяне сполна свой труд отдают. Чем я сполна с ними рассчитываться буду? Соломой? Брюквой? Турнепсом? Им хлебушек надо, а его план под метелку вымел…
Из длительного вояжа по нарымским весям стрелок всегда возвращался с пушниной. Он посещал заимки, охотничьи избушки кадровых промысловиков. Заезжал в затерянные в глуши смолокуренные заводишки, бондарные артели. Получал в подарок выделанные собольи, норковые, лисьи, ондатровые шкурки. Изредка покупал меха по мизерной цене. Груз отличный – легкий, места мало занимает – умещается в дорожном саквояже вместе с бритвенным прибором, полотенцем, мылом и кипой инструкций.
Привезенные меха шли в праздничное подношение важным персонам, от кого зависела дальнейшая карьера. Поднося начальству даровую рухлядь, уполномоченный по-лисьи, с подобострастием заглядывал в высокие очи. Читал в них желанное: «Ценю… одобряю… поддержу с любой просьбой… далеко пойдешь…» Угодничество обещало продвижение. Меха выстилали тихий, мягкий путь подъема по номенклатурной некрутой лестнице.
У народа водится свой обряд крещения: побывав в холодной купели, партийный толкач обрел кличку Меховой Угодник.
На колхозной сходке в Больших Бродах ему нравились реплики из зала. Правильно возмущается баба: чего валить сосняк в глубине бора. Надо брать с ладони – у берега. Нечего слушать наивные лесниковские рассусолы о природе, о сторожевой миссии берегового леса. Война все издержки покроет. Можно план с лихвой перекрыть. Председатель колхоза поддержит мое предложение. Куда он – солдат партии – денется? Скажу: вали лес береговой – пикнуть не посмеет… Тютюнников не всегда берет под козырек. Пробует зубаститься со мной. Его за грудки не возьмешь: районное руководство с ним за ручку здоровается…
Усталый Никитка Басалаев подремывал на скамейке. Опускал веки, клонил голову. Спохватывался, вспоминал, где сидит. Резко выпрямлялся, таращил на сцену клейкие глаза. В такой удобный момент ясновидящий Меховой Угодник успевал прожечь глазищами парня. Он хорошо запомнил этого беса. Однажды Басалаев, глядя на чадящую керосиновую лампу в клубе, обмолвился:
– Пока нет у нас лампочки Ильича, пусть светит социализму лампочка Виссарионовича.
Вскоре Меховой Угодник был уведомлен о «дерзкой политической выходке». Уполномоченный прижал паренька к стене – «душевный разговор» происходил в колхозной конторе.
– В нарымских избах коптюшки горят. От лучины недавно отошли. Ты, контра, над лампой керосиновой насмехаешься?!
– Д-да я р-раз-ве…
– Мал-чать!.. Я сейчас говорю… Страна огромная, ее на карте саженью мерить надо. Не всюду лампочки Ильича пришли. Сейчас вождь другой, такой же великий. Он даст все… В твоей родове, Басалаев, белые были? Все знаем. Смотри, доболтаешься. Еще один слух о тебе плохой – на тюремные нары загремишь, мамашу на парашу поменяешь.
Контра перехватил секущий взгляд Мехового Угодника. Дерзкие глаза у власти, сидящей за столом. Никита сам не гнилой дратвой шит. Уперлись очи в очи – парень сворот не хочет делать. Резь пошла по глазам, заслезились от напряжения. Зло зашептал:
– Хренушки! Не уступлю болтуну. Нахлобучку за «лампочку Виссарионовича» давал, тюрьмой пугал. Не посадишь – ишачить некому. Отец мой на войне: одно это на любом суде меня оправдает.
Меховой Угодник проморгался, отступил от контры. Повернулся лицом к лесообъездчику. Анисим Иванович глядел на деревенских дедов. Торчат из зала сивые, белые головы-кочки, присыпанные порошей. На сходку приковыляла богомольная Серафима. Молится всевышнему, сроду не оглянется, хоть медведь за ногу дергай. Варя бабушку любит, прощает безделье возле икон. Чего с нее, старой, возьмешь? С безбожниками она перестала спорить. Посрамили ее комсомольцы, задав каверзный вопрос: «В небесах Илья-пророк на коне катается. Интересно бы узнать, чем там конь питается?»
Телятница Марья ерзает на скамейке, чешет бок под телогрейкой. Не хочет мириться с тем, что деляну опять собираются отвести на материковой гриве. Пока доползешь оттуда до катища – полозья саней задымятся, весь ток из коней и быков выйдет. Вроде все верно говорит лесной ведун Бабинцев, а переложи его слова на бабий ум – новую тяготу сулит.
Анисим Иванович костерит большебродских дедов. Почему допустили ненужную удаль топоров и пил – лес-береговик чиркнули?
От реки до деревни прокосище широкий: все ветры ломятся к избам, дороги снегами забивают.
Третий год приставлен Бабинцев к бору охранником и радетелем. Объезжал на саврасом коне старые выруба – начертыхался. Пни по колено. Вершинник, комли, сучки догнивают в кучах. Подъехал к завалу, вытащил ногу из стремени. Ковырнул носком сапога сухую кору – жирные жуки-древоточцы, пугаясь дневного света, зашевелились, поползли по древесной трухе в норки. На вырубах умирал поврежденный кедровый и сосновый молодняк. Лосиных погрызов соснового подроста оказалось мало. Людские неосторожные следы не поддавались пересчету. В травмированном бору стучали дятлы. Предусмотрительная природа расставила копешки муравейников.
Попадался горелый лес. Низовые пожары испепелили беломошники, верховые вычернили стволы: они и умершие скрипели, давились напрасным криком. Саврасый чихал от мелкой подкопытной сажи, неохотно ступал по горельнику.
Вокруг Тихеевки плешины в бору были еще страшнее. На выгарях самосейно расселился иван-чай. Гудели в сиреневых цветках дикие пчелы, словно вымаливали у природы прощение за людскую измуку леса.
– Мужики, – совестил лесоохранник, – до вас староверы берегли бор. Порубочные отходы убирали.
– У них на то уговор с господом был, – отшучивались тихеевцы. – Нас сюда товарищ Сталин уговорил заехать: не хотите ли тайгу посмотреть да высылку потерпеть. Вот и терпим: мозоли набиваем, бор мнем.
Понимал Анисим Иванович: шумом голоса не переупрямить обиженных мужиков. Несправедливость, обида въелись в их сердца ржавчиной. Собрал тихеевцев посмекалистей, пригласил в избу-читальню. Несколько часов ласковым тоном о лесе говорил. Он и кормилец. Он и защитник от холодов. На медведя раньше с рогатиной ходили. Не на небе ее вырезали – в лес шли. Были прежние несговорчивые полесовщики. Барские леса охраняли. Мужики у барина лыко украдом драли. Поймают полесовщики неудачника-лыкодера – к хозяину волокут. И вот в сарае мужика дерут розгами: кожа лыком свисает.
Ладненько получалось в рассказе: без бора как без рук. Слушали тихеевцы, рты кривили. Чесали затылки. Дед Аггей, одернув рубаху-косоворотку, уставился на Бабинцева пытливыми глазами:
– Скажи, мил-человек, если товарищ Сталин – заступник мужицкий, почему он пустил в разгон пахарские семьи? Коса раскулацкая остра – кулака и середняка заодно валила.
– Мы сейчас о лесе говорим, о сосновом боре. Его вы загадить успели.
– Нашего леса до нового потопа хватит. Чего его жалеть, пеньки замерять да короедов пересчитывать? Нас другое заботит. Допустим, разживемся мы тут, обогатеем лошадьми и коровами. Нас отсюда на Колыму сорвут, золотишко мыть заставят. Мы мужики-хлебники, самородки искать не привыкли. Зерно – вот наше самородное золото. Живем мы в Тихеевке котятами приблудными. До сих пор не знаем – наше, не наше вокруг. Душа кузнечными клещами сжата – нет тяги для сердечного разговора.
– Я, мужики, в вашей судьбе не повинен. Если по уму рассудить – насильничать над людьми не надо. Вырвали вас из одной земли, воткнули в другую. Но поймите: при любой озлобленности сердца и души природа страдать не должна. Не должны мы на ней срывать зло жизни.
– Ладно, Иваныч, наведем в бору порядок. Прослышали мы – рублем нас ущемлять собираешься. Наши денежки черт в кузове нес да по дороге растрес. С каких накоплений штрафы выплачивать? Расчет один – руки…
Больше года тихеевцы сжигали лесное хламье, выпугивали из валежника черных и серых гадюк. Слово «штраф» оказалось безосечным патроном, вложенным в мужичьи головы, как в ствол.
Вокруг Больших Бродов и Тихеевки уменьшилась захламленность. Деляны, отведенные под дровопил, очищались от веток, коры, прелых жердин, подкладываемых под поленницы. На лесоповале стали применять умелую валку деревьев, лелеять хвойный подрост, окорять пни, избавляться от порубочных отходов.
Бабинцев вплетал в разговор с жителями деревень крепкосвитую нить убедительных слов. Говорил о природе, лесах, водах не в глобальном земном масштабе – суживал до пределов родной нарымской стороны. Она – дом. Она – светлая горница. Убирай вовремя сор, не заметай по углам, не плоди плесень. Бор беречь – богатство множить. Не пашет, не сеет человек – готовое берет. Природа вечной данью рассчитывается: орехами, ягодой, пушниной, грибами, боровой дичью. Людям услужить рады реки, озера, морошковые и клюквенные болота, урманы…
Вполслуха слушает лесообъездчика Меховой Угодник. Хмурится, проявляет явное недовольство: развел лесной охранник лекцию-тарабарщину. Телятница Марья дело предлагает: сосняк надо валить возле реки. Не время про муравейники, ягодники и грибочки болтать. Уполномоченный резким голосом перебивает Бабинцева:
– Говори конкретно, где лесничество отводит новые деляны?
– На сухой материковой гриве.
– Расстояние до реки?
– Километра полтора.
– Отменяю! Надо переписать лесобилет. Ты не с большевистских позиций трактуешь. Душком меньшевизма попахивает. О людях, о лошадях подумал?
– Я о лесе думаю…
– О нем есть кому голову ломать… Председатель, валить будешь береговик. Не жалей бор – новый вырастет… Тоже мне – заступник отыскался! Плакала Глаша, как лес вырубали…
– У Некрасова – плакала Саша.
– Глаша, Паша – какая разница. Не время слезы лить. Люди кровь на войне проливают.
– Лесничество исходило не из одних природоохранных соображений. Побережный сосняк на вид крепок, но древесина у него пористая, малосмольная. Места болотистые. Питание деревьев скуднее, чем на сухой, песчаной гриве. Оборонным заводам мы обязаны поставлять древесину прочную, с большим коэффициентом плотности. Именно такие сосны на материковой гриве. Мы провели структурный анализ древесины. Исходя из проверки…
– Долго будешь басни рассказывать?
– Наберитесь такта не перебивать и не давить номенклатурным… грузом. – Анисим Иванович хотел сказать – пузом. Вовремя спохватился. – Сосна сосне – рознь. Это факт, не басни…
Застонал все же приречный сосняк. Его валили не по лесобилету – по указанию сверху. Бабинцев насушил в дорогу сухарей, положил в котомку отфугованные брусочки – образцы древесины. На свой страх и риск поехал в Томск, затем в Новосибирск. Возвращался окрыленный. Лабораторный анализ подтвердил: древесина с песчаного возвышения по всем техническим требованиям выше, чем с болотистой местности. О ней можно было твердо сказать – авиасосна.
Белая плотная бумага, заверенная печатью, теплила грудь. Часто щупал ее Анисим Иванович: цела ли. Не зря размачивал сухарики станционным кипятком, грыз в ожидании поезда. Не напрасно ходил по высоким этажам, стучался в кабинеты, где сидели солидные дяди в военной форме.
Вернулся Бабинцев в Большие Броды, осмотрел начатые лесоразработки. Вымолвил:
– Полное разбоище!
К ходоку подъехал в кошевке председатель колхоза.
– Выездил что-нибудь?
Насупленный лесообъездчик протянул развернутый лист. Подавая, заглянул в него: не скатилась ли из-под машинописного текста круглая печать. На месте. Даже тень от себя пустила – легкий чернильный оттиск наверху фирменного бланка. Славная бумага оказалась под двумя печатями.
Тютюнников вчитывался в текст, радовался результату анализа.
– Мы предвидели это. Ведем просеку к тому сосняку. Прорубили волоки. Привели в порядок дальний барак. Скоро в него будем переселяться.
Анисим Иванович оживился. Расправил плечи – еще подрос на голову. Приветливо протянул председателю руку.
– Здравствуй, Василий Сергеевич! Здравствуй, дорогой! В суете даже с земляком забудешь поздороваться…
Длинна дорога-ледянка, зато укатиста. Возчица Марья успела перебрать в голове много дум. О колхозном собрании, на котором произошла словесная перепалка, о делянах. Думала о муже Григории. О сироте Павлуне. Всплывет перед глазами, утонет в пучине снегов клубный зальчик, освещенный керосиновыми лампами. Возникнут барачные нары, саженный лесообъездчик, фронтовичок Яшка-однокрылый. И снова бычьи зады, плотно лежащие сосны на санях.
– Шшевелись, ддьяволы! Шшомполла ззахотели?! Ввраз прочищщу!
5
Обезбородили староверца Орефия Куцейкина: добрый пучок чесаной кудели сняли. Подставил под стрижанину руки, поймал. Воровато спрятал в карман хлопчатобумажного пиджака с торчащими лацканами, протертым до дыр воротником. Испуганно глянул в мутноватое зеркало: боже, спаси и помилуй! Чужой человечище воззрился из стекла.
Если бы волей Господа Бога творилось сие святотатство, принял бы острижение без душевных мук. Набрасывай на плечи и шею любые вериги, истязай на кресте, всаживай в руки и ноги аршинные гвозди – во имя спасителя все вынесет, все стерпит. Поганое, богомерзкое слово «война» кружилось над ним крупной осой и все же село на широкий затылок. Ползает, готовое укусить, пустить в кровь жало.
Криворотый брадобрей дышал на Орефия зловонным чесночно-табачным перегаром. Перед глазами Куцейкина посверкивала раскрытая опасная бритва. Внятный внутренний голос подстрекал схватить отточенную сталь, чиркнуть под головой брадобрея. Другой голос, более властный, приструнил горячий рассудок: «Завинят, посадят в тюрьму. Расстрелять могут… Послушание – вот твоя щадящая защита… Не убий, Орефий, не убий. Терпи! Явится спасение, и протянет осподь милосердную руку, укажет праведный путь… Проведи меня, осподи, по чистилищу, останови у врат ада…»
Новобранцы жили в палатках за городом. Неподалеку располагалось учебное стрельбище. С утра до вечера раздавалась пальба, слышались зычные армейские команды. Неподвижные и ползущие мишени развернули к песчаному яру: пули взвихривали легкие фонтанчики. Они рассыпались прахом за фанерными разрисованными щитами. Головы, груди фрицев-мишеней, исхлестанные свинцом, подтверждали о меткости сибирских стрелков.
Григорий, муж большебродской телятницы Марьи, попал в один взвод со староверцем. Орефий часто ощупывал карман, где лежала обездоленная борода, бубнил молитвы. Гришка бубнил военный устав.
Однажды Куцейкин, углубленный в чтение молитвенника, вздрогнул от крика:
– Нна крраул!
Соскочил с травы, уставился на одновзводника. Промолчал. Он давно нагнал на себя упорную немоту. Даже на вопросы ротного командира цедил редкие, тягучие слова.
– Солдат Куцейкин, – втолковывал Григорий, – ты на Иисуса надейся – это твое дело. Но по-пластунски ползать на войне тебе придется. Мне надо обучить тебя ползучему искусству.
Орефий закрыл молитвенник, уставился на земляка. Вырванный из тайги мобилизационным призывом, никогда не видевший города, Орефий Куцейкин был ошеломлен, подавлен чудовищем-паровозом, грохотом повозок, громадой кирпичных домов, многолюдьем. Выращенный в ските под молитвенную колыбельщину, он жил по непогрешимому староверческому уставу, подчиняясь неделимой власти святых старцев. Над всеми откольниками простиралась власть божья. Она не чинила препятствий. Не порицала, не давила налогами, не теснила в дальние тайговники. Боги не рыскали, как государственные чиновники, не совали нос в книги, не доискивались сути веры бородачей. Куда бежать от зримых властей? Кривоколенная речка Пельса не бесконечна. Верховье у нее одно. Забрались откольники на самый краешек Понарымья. Глядь, и сюда пожаловали строгие человеки при погонах. Не в землю же провалиться от пригляда властей.
Куцейкин даже своему земляку не рад. Кто такой Гришка? Васюганец-голодранец. Такой же леший таежный, а командует: ползи по-пластунски. Орефий на медведя в полный рост ходил, тут на посмешище солдатской братии на брюхе ползти?! Жваркнуть бы командира по шее, чтобы уши отлепились. Но дозорит кто-то над староверцем. Говорит голосом радетеля: «Смирись. Покорствуй. Скит далеко, но заступная молитва старцев дойдет и досюда».
Одновзводник Заугаров не торопится отдавать повторный приказ. Стоит рядом с простолицым мужиком, который ковыряет пальцем в широкой ноздре, и обидчивым голосом гундосит жеваные слова:
– Руки болят, ноги болят, а на войну взяли. На покосе, бывало, нагрею паклю мочой, прислоню к ладонным тылицам. Чуток отойдут руки – дальше кошу на колхозную скотину. Пальцы пухнут. Мазал их мурашиным маслом. Плечи натирал. Положили в больницу – кашель стал бить. Всех из палаты выжил. После излечения выпил на радостях кружку бражки – ноги разнесло: ни в штаны, ни в кальсоны не впихнешь. Струхнул, лекаря на дом призвал. Дал он какую-то таблетку: опухоль опала, кожа пустой мешковиной висит. Пригрозил лекарь: отрицай, говорит, рюмку, иначе концы отбросишь. Каково, Гриша, жить на белом свете? По всем статьям болен, а меня на войну…
– Не скули!
– Оно так. Все же боли в суставах ломучие. Лекарь покрутил ступни, щелкнул по лодыжке: «До Берлина, говорит, дотопаешь. Рюмку, говорит, напрочь отрицай…»
– Верь. Совет дельный. Фронтовой магарыч мне будешь отдавать. Орефий тоже. Тебе, Данилушка, по нездоровью пить нельзя. Куцейкину по древнему обряду.
– Я пьяный – шибко ерошливый, – сознался крестьянин. – На Пасхе к теще дугу стал примерять. Она меня рассольчиком из ночного горшка окатила.
Орефий был рад мирскому разговору: забыли о нем. Можно снова раскрыть молитвенник, погрузиться в святую книгу, уложить в голову несколько напевных слов.
– Данила, покажи Куцейкину пластунский стиль.
– Сей момент!
Мужик растянулся по земле влежку. Касаясь подбородком истоптанной травы, пополз от палатки крокодильчиком.
Заугарова – рослого парня-васюганца – сделали командиром отделения. Впервые назначенный на должность, ходил среди подчиненных с горделивой осанкой. Среди новобранцев Орефий выделялся шкафной фигурой. Григорий был обязан обучить его пластунскому стилю. Немец такого выцелит в два счета. Староверца надо сровнять с землей, спрятать в окоп, за танк, куда угодно, лишь бы не торчала плечистая мишень, не попала сглупа на мушку. Вера верой, молитвы молитвами, но военный устав тоже вызубрить надо. Заугаров догадывался: хватит мороки со скитским отшельником. Нацелит на командира глазищи: из двустволки пальнет. Минуты три минуло, ослушник не ложится на землю, не выпускает из лап молитвенник. Староверцев по разным ротам распределили. У одного тщедушного на вид мужика бородень была черная. Висела над грудью большой чагой – березовым грибом-наростом. Скосил ее брадобрей – даже не взглянул на прощание. Один Орефий из всех скитников прикарманил куделину. Ощупывает ее часто. Вытащит втихаря, расчешет костяным гребнем, огладит и спрячет в шелковый мешочек: его подарила толстобокая молодайка на городской улице, уставленной старинными домами с резными наличниками и красивыми дымниками. Преподнесли староверцу ненужный кисет для махорки. Куцейкин помолился богу: в руки попала шелковая тара для бороды.
Григорий не совсем вошел в командирскую должность – покрикивать не научился. Терпелив васюганец. Ждет, когда солдат сам заскребет локтями по земле, скопирует ползунское мастерство Данилы-хлебопашца, которому вынесли почти смертный приговор: отрицай рюмку. Выручил крестьянин с Томи-реки. Гаркнул на богомольца:
– Чего рот раззявил?! Я за тебя ползать должен?
Долго опускался староверец на землю. Пригнул колени, медленно оседал возле палатки, не выпуская из руки книжицу, напичканную молитвами. Казалось, что силача неохотно засасывает в себя земля. Орефий с ужасом наблюдал за своими коленями: они вот-вот унизительно коснутся травы. Не на молитву становился он. Не отбивал поясной поклон. Отдавал тело греховному словцу: ползи. Пресмыкался перед молодым, коренастым нарымцем.
Григорий вспомнил наставление ротного командира: «Бери солдат лаской. Тебе с ними в бой идти – не сенокосничать». Размышляет нарымец: «Да, смерть подкосит – не воскреснешь новой травой по весне…»
Уморительно смотреть на Орефия: стоит на четвереньках, озирается на командира. Данила по крестьянской услужливости помогает Заугарову. Считает своим долгом шумнуть на староверца:
– Падай на брюхо, дурья голова!.. Ползи, ползи… Локтями действуй. Представь гусеницу.
Гусеница извивалась почти на месте, не выпуская молитвенник из руки. Данила хотел вырвать куцейкинскую «хрестоматию». Солдат подскочил, отряхнул гимнастерку и отнес молитвенник в палатку. Вернулся, лег на то же место и к удивлению своих инструкторов прытко пополз по земной ложбинке. Обрадованный командир отделения поучал Данилу:
– Видишь – солдат к рельефу местности приспособился: низинкой ползет. Ты пластуна по бугру сделал. Учись.
– Под пулями живо ямки отыщем. В землю даже вползем.
– Страдай на учении, в бою не оплошаешь. Суворов зря говорить не будет. Ты из деревни, смекалистый. Доведется с тобой в разведку пойти, не струсишь?
– Пойду, если воды на пути не будет. Больше огня ее боюсь. В нашей родове утопшие есть. Захожая гадалка предсказала: бойтесь, Воронцовы, смерти через жидкость. Если вода не утопит – водка доконает. В сороковом годе мой братан Лазарь утонул в Томи. Якорями-кошками искали, самоловами. Не нашли. Деревенская богомолица поставила в деревянное корытце черепушку с зажженным ладаном, рядом иконку положила и пустила по речке. Корытце с иконой по ее думе должно над утопленником остановиться, место пометить. И верно. Закрутилось корытце на быстрине у берега. Ладанный дымок верхом пошел. Подъехали к водяной крути на лодке, пошуровали багром по дну, зацепили тяжелое. Вытащили Лазаря. Я ногами обессилел, на колени пал. Пьяных почему-то не раздувает в воде. Братан шибко ухмеленный был в тот день. Достали из глуби – краснота со щек не сошла. Опрокинули на берегу лодку вверх днищем, перегнули утопленника. Щепкой рот разжали. Густо водой мутной сблевал, из носа пузыри попускал, но не ожил. Вот так-то, командир: будет вода, будут и утопленники. Посуху пойду с тобой в разведку, по воде – стушуюсь. Не зря больничный лекарь втолковал: отрицай рюмку. Гадалка то же предсказала… Жидкость – страшная вещь…
– Солдат Куцейкин, отставить, а то до Берлина доползешь. Пластунский стиль у тебя хороший. Продолжай читать «хрестоматию». Может, и молитва будет твоей заступницей… Значит, Данила, воды тушуешься и водки?
– Так точно, товарищ командир. Наша семья всегда с гужа кормилась – обозничала. Деревня у тракта. Ездили в Томск базарничать. Сено продавали. Покупщики на базаре за бастрик тянули, проверяли – тугой ли возок. Мы честное сено сбывали, прелья ни одного пласта вовнутрь не пихали. Возы укладывали крепенькие. Воронцовы всегда честняком жили. Обманешь человека раз-другой, схлестнешься с ложью, в такую быстрину затянет – никакие иконки плавучие место не укажут, где утонул, в каком омуте илом тебя занесло.
– Ты мужик рассудительный, запасливый. Шило, дратву, вар, нож сапожный прихватил. Даже ложки деревянные.
– С немцем гитлеровским долго придется выяснять отношения – все сгодится. Дороги на войне не учтенные, сапоги гореть будут. Каша солдатская не шибко маслом сдобряется. Тугая каша. Пахнет подгаром. Конечно, в солдатском брюхе любая недоваренная допреет. На такой армейской каше шейка литой ложки погнется, быстро сломается. – Данила вытащил из-за голенища деревянную домашнюю ложку. – Моя подружка крепче и губы не обжигает. В вещмешке три запасных имеется. Могу, командир, тебе одну уступить. Ты думаешь, почему рота ротой называется? Очень простой ответ: от слова рот. Сколько ртов, столько и винтовок.
Данила всячески угождал Заугарову. Верил внушению отца, похлебавшего горько-соленой водицы в русско-японскую кампанию: «Держись, сын, на войне поближе к повару и к младшему чину. Пять раз на дню с ними поздоровайся – язык не отвалится. Без подмылки пимов не скатаешь. Ладан годится на чертей, тюрьма на воров, ласковое слово на дружбу…»
Ищет мужик обходительного расположения командира. Маячит перед ним, услужить рад. Замечание: учись у Орефия ползать по-пластунски – мимо ушей пропустил. Чему учиться у богомольца? Сам давно знаю по опыту бедной жизни: тельную вошь бей как угодно. Пусть я деревенщина, букву П по загибу дуги писать учился, но житейской грамотешкой не обижен. Больших грамотеев в отделении нет. Молотобоец, шкипер, портной, скотник – все малоклассные школы прошли. Я свою безграмотность ликвидировал на базарных рядах да по тятькиной науке. Арифметику по гривенникам и наторгованным рублям проходил. Не полоротый: ртом на людей не гляжу – глазами целю…
Через месяц гремучая теплушка везла спешно обученных ратоборцев на закат солнца: там судьба расставила ловежные сети войны, подстерегала новую добычу. К оконцам теплушки липли головы, качались под дробный такт оживленных колес. Молчальник Орефий лежал на соломе, вытверживая про себя наставления из малого керженского уставца. Шептал молитвы. Теплушечный гул солдатских глоток мешал сосредоточиться. Богомольные нашепты староверца прерывались смехом, вскриками, кашлем одноротников. Молитвы приходилось связывать узелками вынужденных речевых остановок. Тошнило, кружило голову от плотного дыма махорщиков. На станциях и полустанках Куцейкин, расталкивая плотные солдатские плечи, торопился первым вывалиться из теплушки на щебеночный скос железной дороги. Был радешенек запахам каменноугольной пыли, креозотных шпал и паровозных дымов. Он считал: творимое насилие над его кержацким духом – проявление злых бесовских сил. Они выдернули за шиворот из скрытого в тайге скита. Они совершили грешный остриг бороды. Они всунули в руки винтовку, заставили палить по фанерным врагам. Бесы окунули в солдатский муравейник на колесах, давят смертным дымом самокруток и дешевых фабричных папирос. Орефия постоянно томило дурное предчувствие: вот-вот свалится паровозик с узких полос. Закувыркается по откосу, сорвется с моста, стукнется лоб в лоб с другим паровым чудовищем.
На деревянной грязной станции перед Казанью Орефий высмотрел сухонькую, изморщиненную старушку. Стояла на перроне и размашисто крестила двуперстием рассыпанную толпу новобранцев, выскочивших размяться, запастись кипятком, скрыться по нужде за черные клетки шпал. Куцейкин принял старушку за родную мать, оставленную в скиту. Подбежал, пошептался с ней, сорвал с головы пилотку. На сивые волосы староверца легла невесомая дрожащая ладонь: старушка благословляла божьего ратника. Он незаметно сунул ей в карман застиранного фартука кусок рафинада.
Из просторной наплечной сумы благословленная мать Руси извлекла стопку чистых, глаженых носовых платков, принялась раздавать новобранцам в обмен на грязные, мятые носовички. Она приходила на станцию почти к каждому армейскому поезду. Производила платочный обмен, выполняя посильную помощь пока необстрелянным бойцам. На последние сбережения покупала у барыг мыло, замачивала платки в корыте, елозила ими по стиральной доске. Утюг у нее был старинный с откидной крышкой и с чугунным нутром для засыпки углей. Качать тяжелый утюг за деревянную ручку сил не хватало. Платочная прачка подвешивала его, как зыбку, и колебала веревку из стороны в сторону. Угли раскалялись, сыпали в боковые окошечки утюга пеплом и искрами.
У Орефия не оказалось носового платка. Он всегда пользовался выбивной способностью пальцев левой руки. Правой – молящейся рукой – сопливых ноздрей касался в редкие минуты забывчивости. Меняя чистый платок на грязный, бабушка не забывала осенять бойца широким оградительным крестом. Ограждала от смерти, от плена, от фашистской лютовщины на допросах. Стопка разноцветных носовичков истаяла на глазах. Басовито взревел паровоз. Рассыпанные солдатики стали вновь ссыпаться в теплушки. В широких проемах дверей мелькали сапоги, полы плохо обмятых шинелей, котелки, протянутые руки. Фронтовая подмога покатилась дальше, навстречу боям, смертям и победам. Старушка стояла на прежнем месте, держа руку на раздутой суме; взяла под охрану новую партию комковатых платков. Рукой, отведенной богом для мольбы, благословляла шинельное братство на ратные дела, отмежевывала древним крестом погибельное поле.
Мужик-смекун Данилка Воронцов за грязный сопливник получил парочку прокаленных утюгом платков. Плотненько слежались они, подслеповатая прачка в перронной суматохе ошиблась числом. Обратно отдавать не хотелось. Сгодятся в дальней дороге. Может, изворотливая судьба так повернет, что придется чистеньким платком не нос утирать – рану перевязывать, унимать кровь тряпичной затычкой.
Словоохотливый мужик разжился на станции соленым огурцом. Разрезал повдоль сапожным ножом, подал половинку Заугарову.
– Похрумсти, командир, вспомни выпивку. Чай, тебе рюмаху отрицать не придется.
– Если умом и глоткой крепок – чарка не помеха.
– Оно так. Огурчик заставил о деревне вспомнить. Раньше наша Марьевка в славе была. Поставлена при тракте – на самой бойкоте дорожной. Давно наша деревня обубенчена тройками почтовыми. Пропитана скрипом санных полозьев, грохотом телег, звоном копыт. Лихие, неустрашимые конокрады водились у нас. Наученные кистенями, оглоблями, батогами, кнутами и палками, все равно не бросали поганое ремесло. Мужичье из соседних деревень так порой озверится на них, так изметелит вороватую цыганву, что носы посворотит, зубы проредит, оставит ребра с трещинами и переломами. Ничего. Отлежатся, отхаркаются кровью – за старое принимаются. Долго не редело конокрадное племя. Последнего удальца в Томске на лошадином торгу поймали. Напоили напоследок мочой украденного жеребца, привязали голышом к оглобле и распотешились за городом. Пустили коня вскачь по стерне – красная полоса возле скирд протянулась. Оглобля веретеном крутится, на ней конокрад, притороченный вожжами. Люто обошлись с мужиком, но раздумаешься, то правильно. По сибирским меркам только так и надо учить всякую шкодливую погань, всех нечестивцев.
Озлобленный на гиблое подневольное положение, на солдатскую скученность, спертость воздуха и дикую выходку мужиков в услышанном рассказе, Орефий вставил свое умозаключение:
– Человеки, аки зверье лютое, алчное. Забыли вещие заповеди Христа. В них суть всех сутей, правда всех правд. Супротив зла и насилия выставляется новое зло и насилие. Страдания множатся – и нет поворота к большому добру. Не научились человеки жить по Святому Писанию. По лукавым книгам творят беззаконие.
Тугощекий толстяк в очках огладил ладошкой широкую пролысину, перебил:
– Думал, перевелись толстовцы-непротивленцы злу. Оказывается – вот он субчик. На одной соломе с ним едем. Знаешь, великий смиренник, что баронов, графов, князей по щекам не били. Подставлять морду под кулак русскому мужику всегда приходилось. Их, исхлестанных розгами, шпицрутенами, опечатанных барскими зуботычинами, толстовская проповедь о смирении не устраивала. Давно твои человеки живут по переиначенному учению: если тебе припечатали по одной щеке, не подставляй другую. Норови обидчику в рыло заехать да смотри не промажь. Влупи промеж глаз, чтоб из них Млечный Путь высыпался… Конокрада правильно проучили. По слюнтяйским судам ходить – мошной убытиться. Будут год дело вести, и плевым наказанием все кончится. Ежели в судейскую волосатую лапу тысчонка одна-другая ляжет – и наказание минуешь. Денежным кляпом любая пасть затыкается. Сибиряки издавна самосудом расправлялись: жулья меньше было.
– В Библию не заглядываешь. Сказано – отрезано: не убий!
Толстяк оглядел презрительно глыбастого Орефия.
– Хлопцы, смутливый христосик попал в наше воинство. Пусть им особый отдел армии займется. Спешим на защиту Отечества, боговерец сопли по винтовке размазывает. Значит, фашисты нас убий, мы их не убий. Превосходная теория!
– …Прийдет новый потоп, смоет всю скверну с земли…
– Потоп пришел: кровью смываем фашистскую скверну… Хлопцы, кто у него командир отделения?
Заугаров согнал под ремнем к спине гимнастерочные складки, шагнул к толстяку.
– Мы пока не знаем, какой ты защитник земли Русской. Первый бой покажет. Может, кальсоны в луже полоскать придется. Пока протри очки и отстань от моего солдата.
– Ты самогонки не клюкнул?
Васюганец повернулся к очкарику спиной, привстал на цыпочках.
– Подставь лицо пониже – дыхну.
От хохота заколебался табачный дым.
Куцейкин надолго замолчал. Растянулся на соломе, ощупал кисет с бездомной бородой. Ночью ему почудилось: кто-то шарил в кармане, наверно, махорочкой поживиться хотел… За пазуху буду прятать… с этими мирянами будь начеку, не ротозейничай. Отступники от старины, греховодники. Матерь божью по устам оскверненным разнесли… Григорий молодец – заступился, словом защитил…
Перед Москвой состав загнали в тупик. Невдалеке сияла маленьким куполом опрятная церквушка. Колокольня рассыпала по кондовой Руси мелодичный звон. Впускной семафор горел кровавым огнем. Вскоре со стороны растревоженной столицы на станцию вполз санитарный поезд с красным крестом на боковине первого вагона.
Данила всматривался в окна, двери – бросался в глаза зимний цвет бинтов, гипса, простыней, разорванных на перевязочные ленты. На голове рослого парня, обряженного в бушлат и тельняшку, торчала тюрбаном бинтовая намотка. Сквозь нее густо просочилась кровь. Крупное, броское пятно надолго примагнитило многих новобранцев. Перед их взором проплывал устойчивый колер войны. Коротконогий боец с двумя медалями на мятой гимнастерке стоял в проеме раздвижной двери, самозабвенно молился левой рукой на купол и звон голосистого колокола. Правый, пустой рукав гимнастерки приструнил к бедру солдатский ремень. Кто-то тыкал макушкой костыля в сторону сибирских теплушек, перебрасывал через головы раненых хриплые слова:
– Браа-атцы! Не сплоша-айте! Отомстите за крещеную Русь и за мою ногу!
– Что деется?! Что деется?! – вытверживал крепким шепотом Данила Воронцов, чувствуя затрудненное дыхание и сдавленность в груди.
Возле станции прохаживались военные патрули, проверяли у матросов, солдат документы. Мелькали платки, бескозырки, фуражки. Торопились санитары с носилками, костылями. К раненым спешили женщины, протягивали кульки с вареной картошкой, связки калачей, банки с вареньем, пачки папирос. Стонали, охали старушки, всматриваясь в изнуренные войной лица выбитых с фронта ратников. Пышнобровая, розовощекая молодайка протянула красивому солдату белую хризантему. Левая рука бойца покоилась на перевязи. Он обнял девушку свободной рукой. Расправив гусарские усы, нацелился поцеловать дарительницу цветка. Она отшатнулась, помахала рукой и пошла вразвалочку от санитарного состава.
Пристанционные пути были загромождены вагонами, открытыми платформами с каменным углем, заводскими станками, штабелями бревен. На большой площадке, охраняемой двумя часовыми, стояли танки, самоходные орудия, зенитные и прожекторные установки.
Ошеломленный, подавленный впечатлениями, увиденным и услышанным на сборах, в теплушке, староверец с далекой Пельсы готов был зарыться в слежалую солому. Ничего не видеть. Ничего не знать. Не ощущать гнет командирских приказов. Не переносить зубоскальства солдатни. Орефий считал этот затабаченный теплушечный вагон с трехъярусными нарами позорной издевкой, едкой насмешкой над человеческим духом. Приходилось постоянно сдерживать дыхание, усиленно прочищать легкие на станциях и полустанках, в очереди у полевой кухни, на перекличке при общем построении. Куцейкин давненько подумывал сбежать от войсковой принудиловки, ото всего, разрушающего душу и сознание. Командир Заугаров прочел неладное по хмурым глазам. Размолол в порошок тяжелые мысли:
– Не вздумай навлечь позор на себя и на весь Нарымский край. За побег, за уклонение от войны обеспечен расстрел. В лучшем случае загремишь в штрафной батальон. Там в первых шеренгах под пули шагают.
На военной комиссии раздавил на кителе капитана пуговицу со звездой. Сейчас ругал себя. Дурак, зачем выказал силу и злость? Может, оставили бы в лесу в кадровых охотниках. Многие пушнину добывают, рыбу ловят, сосны на землю сшибают. Зачем хвастался тщедушному братцу Остаху: все равно винтовку переломлю через колено, на Пельсу сбегу. Попробуй переломи неотлучную винтовочку – силенки не хватит. Ложе крепчайшее, наверное, из нарымской ружболванки сделано. Сбежать тоже нет мочи: перекличка несколько раз на дню. Сотни глаз на тебя нацелены. Всюду военные патрули шныряют. Сбегать надо было раньше, когда по Васюгану, по Оби везли, когда на берегу Томи по-пластунски ползал. Тут Москва под боком – значит, под боком война. Как там поживает Остах?
«Как там моя Марья, ребятенки? – думал сейчас Григорий Заугаров. – Сыты? Обуты?.. Трудненько им. Но кому нынче легко?..»
Воспоминания о доме, о семье, о Больших Бродах были яркими проблесками света в сгущающихся думах солдата. Ему тоже порядком надоела вонючая казарма на колесах. Скорее бы к месту, к делу.
Санитарный поезд, близость Москвы, гул далеких разрывов, всполошенность сирен воздушной тревоги – все говорило о приближении к черте, за которой начнется то самое. Неутешительные сводки Совинформбюро бередили думы, заставляли рассыпать по адресу паскудной Германии матюки, проклятия и… клятвы.
Ходили упорные слухи, что Верховное Главнокомандование готовит мощное зимнее наступление под Москвой. К столице стягивались войска, техника. Строились прочные оборонительные сооружения. Рылись противотанковые рвы. Вкапывались ежи из рельсов и двутавровых балок. Настороженная Москва трудилась дни и ночи. Возводила оградительные валы. Отражала воздушные атаки. Тушила тысячи зажигательных бомб. Немо и грозно дозорили в небесах московской Руси матерые аэростаты заграждения.
Ставка Верховного Главнокомандования делала верную ставку на дивизии сибиряков, выдубленных калеными морозами, упрочненных жизненной борьбой, пропитанных нешуточной яростью и ненавистью к врагам-вероломщикам.
Отделение Заугарова строило штабные землянки. Григорий всматривался в сосны, приготовленные для потолочного наката, и вроде узнавал свой – васюганский лес. Отдирал от бревен кору, нюхал, шлепал ладошкой по торцу:
– Наши сосны! Ей-богу наши. Может, моя Марья их готовила.
– И мой братец Остах, – вставил Куцейкин, помахивая плотницким топором.
– Берега Томи тоже сосняками богаты, – заметил Данила, сколачивая гвоздями дверные доски. – Сдается мне – наш, марьевский лесок.
Григорий похлопал сосну по комлю:
– Будем считать – общая древесина. Бревнам надо бы в венцы избы лечь, их в накатник поднимаем. Воюй, лес, воюй! Крепким штаб сделаем. Из него, возможно, прозвучит главный сигнал к наступлению.
Куцейкин с наслаждением помахивал топором, сгоняя с боковины бревна ровную длинную щепу. Ему хотелось навсегда променять винтовку на острое древнее орудие труда. Хотелось строить что угодно – бани, сараи, избы, амбары, мельницы. Вечные поклоны топора дереву были сродни его мерным поклонам. Старинный уклад скитской жизни нарушался приездом властей, их бесцеремонным хождением по чистым горницам. После набегов чиновников скитники долго скребли и мыли половицы, протирали смоченной золой дверные ручки, окуривали ладаном жилище.
Топор навел на воспоминания, заставил погоревать об оставленном таежном пристанище. Возникла перед глазами прохладная просторная молельня, плотные ряды древних икон, озаренных сумеречным лампадным светом. На широких пристенных лавках, накрытых самоткаными дорожками, отдыхают преклонные единоверники, сложив в смирении на груди сухие руки, устремив ангельский взор на темные лики икон. Хорошо, покойно, отрадно в скиту. Ветер-верховичок погудит в кронах. Прострекочет сорока на скитской помойке. Обронит сосна обессемяненную шишку. И снова округу объемлет вековая, застойная тишина. Неизвестно – какой век воцарился за прочными воротами скита. Сюда не долетает ни одна радиоволна. Не переползает за сосновый частокол ни одна газетная строчка. Время поднялось колодезным журавлем да и застыло на онемелой ноге. Медленно вращается ручной жернов, давит зерна: оседает прахом на лицо мукомольщика пахучая пыльца. Громоздкий ткацкий станок сбивает нитку к нитке. Побулькивают сливки в кедровой маслобойке. А из молельни внятным эхом доносится извечная просьба смиренников: «Осподи, помилуй, осподи, помилуй, осподи, помиилууй…» В скиту узнавали о событиях с опозданием на несколько лет. Гонение на церковь и попов было встречено с радостью и боязнью. Мозговали скрытники: новая власть и до скитов дойдет, потеснит беспоповщину? Попрятали книги, иконы, лампадки в смолевые колодины. Закутали берестой. Стали ждать первых гонцов нововластья. Никто не являлся, не тревожил застойный уклад. Так же шумели зеленые купола. Зима сорила снегом. Осень листвой и дождями.
В один из погожих дней нагрянули дикой ордой обозленные колчаковцы. Щуплый офицерик подлетел к старцу, схватил за опрятную бороду, сбегающую на грудь водопадной струей.
– Известно нам – красных прячешь под божьим крылышком. Где они?
– Ничего красного кроме собранной клюквы в скиту нет.
– Издеваешься, старче?!
Офицер поджег от лампадки бересту, поднес к мягкой бороде скитника.
– Считаю до трех. Говори – где красная сволочь? Сейчас вспыхнет твоя пушистая роскошь – отче наш не успеешь вымолвить.
Стойкий старик таращил на офицера выпученные глаза. Колчаковец усмехнулся, бросил бересту на пол, затоптал.
– Молодец, старче! Выдержал маленькую проверочку. Не пообидься за испытку. Мы и сами чуем – красным духом у тебя не пахнет. Медовуха есть?..
Загаженный колчаковцами двор, затоптанные комнаты убирали неделю. Набив съестными припасами мешки, пришельцы ушли в урман. Потом их доставили в скит под конвоем четверо дюжих парней. Оружие колчаковцев перешло в их руки.
Орефию тогда шел двенадцатый год. Он не мог разобраться в происходящих, быстро сменяемых событиях. Сумел, однако, приметить суровую решимость на лицах красных отрядников, уводивших из скита обеспогоненную белую контру…
Стучат топоры у штабной землянки. Землекопы углубляют этаж, стесывают лопатами стены. Куцейкин перестает думать о ските. Вспоминает старушку на перроне. Стоит, раздает чистые носовые платки. Вот бы у кого отсидеться в тыловом затишье, переждать фронтовую напасть. И после, благословясь, возвратиться в васюганское диколесье.
Заугаров командирским чутьем распознает настроение солдата.
– Ничего, Орефий, расколотим фрица, вернешься в свой скрыт-скит. Зайдешь в молельню и хоть лоб пополам разнеси о половицы.
К плотникам вальяжной походкой подошел русобровый, пузатенький ефрейтор.
– Братцы, волжские среди вас есть?
– Нет. Одни обские.
– Землячков ищу, с Ветлуги-реки. Слыхали про такую?
– Не доводилось, – признался Григорий. – У России рек, что волос в твоей голове. Попробуй упомни. Вот ты, к примеру, Васюган знаешь?
– В нарымской земле такая река.
– Ух ты! – восхитился Данила. – Баашкаа! Родичей, поди, ссылали туда?
– Нет. Географию в школе преподавал. Все реки страны назубок выучил. Звонкие сосны на землянку пускаете. На Ветлуге такие растут. Точно, нашенские дерева. Свои сосны на ощупь узнаю.
– Сибирские они, браток, сибирские, – заступился за бревна Данила. – Ты на ощупь, мы на понюх свои деревья знаем. Видишь – кора шибкими морозами уплотненная. И пахнет духом спиртовым.
– Воюй, лес, воюй! – вставил прежнее пожелание Заугаров. – Жаль, товарищ ефрейтор, но земляков твоих в моем отделении не водится. Так бы насовсем отдали, хоть самим позарез нужны.
До крепких холодов строили землянки, блиндажи, долговременные огневые точки. Рыли окопы. Вбивали колья и оплетали их колючей проволокой. Прифронтовая авральная горячка красноречивее всяких приказов говорила о скором натиске наших войск. Машины, тракторные тележки, пароконные повозки перевозили ящики с боеприпасами, со взрывчаткой, тюки теплой одежды, связки пимов. Ползли за лошадями новые полевые кухни, тонкодулые орудия. В одном из коней Заугаров чуть не признал взятого на фронт председательского жеребца из своего колхоза. Мастью, статью был он. Приглядевшись к тавру на крупе, Григорий разочаровался: другой буквой была помечена фронтовая лошадиная сила.
Дороги, измочаленные гусеницами, колесами, сапогами, задерживали движение частыми заторами. Повозка с фуражным зерном застряла у обочины: взмыленная лошадь не могла ее сдернуть. Красноносый армеец нахлестывал вожжами, понукал, чмокал губами – коняга шаталась в оглоблях, не в силах преодолеть сопротивление утонувших колес.
– Орефий, подмогни, – попросил Заугаров в полной надежде, что он справится один.
На строительстве землянок командир смог убедиться в силе земляка: комлевую часть бревна поднимал без чьей-либо помощи. На другом конце сосны кряхтели двое-трое плотников.
Куцейкин подошел к задку телеги, поднажал плечом. Почувствовав облегчение, лошадь по инерции дернулась вперед, споткнулась.
Восхищенный Данила, покачав головой, заметил:
– Говорят: не бери дурное в голову, тяжелое в руки. Не к нашему силачу подобные слова относятся. Твоими кулаками, Орефий, подковы ковать.
Телега с фуражом покатилась дальше. Довольный возница часто оборачивался, махал в сторону сибиряков длинной рукой.
Топали по грязи две бабоньки, закутанные платками. В соседнюю деревню брели, громко переговариваясь меж собой. Дородная женщина несла ребенка, завернутого в клетчатое одеяльце. Рассказывала попутчице:
– Время рожать подошло. Думаю: хоть бы квашня в срок поспела… снова боль клонит – на колени упала. Проохалась, встала. Пошуровала печку… ох, опять рези в брюхе… Калачи все же успела испечь. Тут упала на колени вдругорядь и… родила.
Рассказчица остановилась возле плотников, поправила волосы под платком.
– Солдатики, закапывайтесь глубже. У фрица бомбы глубоко достают.
– Куда с дитем по такой грязи? – посочувствовал крестьянин Данила.
– Не куда – откуда. Из церкви. Ходила доченьку крестить. Война войной. Обряд обрядом. Чай, тоже православные, не басурманы какие… Держитесь, ребятушки, за землю русскую. Москве только спины показывайте. Не вздумайте бежать к ней, за Кремлевскими стенами прятаться.
– Будь спокойна, мать, – не повернем к Москве, – заверил Григорий, опершись на топорище.
– Вот-вот! Драпать негоже. Нашу деревню Холминку защитите: она годами ровня столице.
– Не дадим в обиду! Ты не волнуйся, парней делай. Много головушек ляжет. Из земли не добудишься. Солдат рожай.
– Рожать можно – муженька тю-тю. Под Киевом его Гитлер наповал уложил. Почтальонша похоронку припрятала, пугать не хотела. Думала: дите раньше времени скину. Потом боялась, что молоко после родов обсохнет. Четыре месяца тайну стерегла… Да хранит вас Господь!
– Вот наши боги, – Заугаров показал на артиллерийские орудия, идущие следом за колесными тракторами. – У них чем сильнее и метче глотка, тем лучше для бойцов.
– На него тоже надейтесь, – вразумила женщина с малышкой и ткнула рукой в маковку хмурого неба.
За все время разговора попутчица не обронила ни словечка. Она не спускала томного взгляда с грудастой фигуры Орефия. Глаза цвета озерной ряски буравили староверца, не перестающего тюкать топором.
Крещенная на Руси девочка безмятежно посапывала в теплой закутке, не ведая, что рядом по проселочной дороге напористо шагает лютая война.
Временами начинал сеять холодный дождь, затемнял дальнюю деревню, куда побрели женщины с ребенком-грудничком. Исполосованный придорожный дерн щетинился жухлой травой, поблескивал мокрой чернотой развороченной земли. По-прежнему тужились на дорогах лошади. Месили грязь колонны пехотинцев. Тянулись в сторону Москвы беженцы из близлежащих селений.
Проходящие пехотинцы завидовали плотникам, раскатывающим сосновые бревна.
– Топорники, привет! – доносилось из колонн.
– Тульские есть?
– З Полтавщины нема?
– Кто из Суздали?
– Обские мы, томские, – отбояривался командир отделения. – Вон там, – Григорий махнул на запад, – рязанцы и владимирцы переправу наводят через речушку. Слева от нас алтайцы. Справа новосибирцы.
– Плотненько сибиряков поставили! – крикнул из строя запевала и затянул приятным чистым баритоном:
Дюжины четыре истомленных молчанием глоток дружно накатили на слякотную дорогу крутую песенную волну:
Заугаров, будто дирижерской палочкой, взмахнул топором. Все отделение, кроме Орефия, – не знал слов – подхватили на лету знакомый мотив:
Орефий перестал стучать топором. Заинтересованно вслушивался в рокот слаженного распева. Данила подтягивал слова с выхрипом. Командир – вольно, широкоголосо. Не заглушал остальных, но выделялся душевностью голоса и проникновением в звучную песенную суть. Уходили пехотинцы, запевала уводил на поводу удалую песнь о Ермаке. Подхваченная томичами, алтайцами, новосибирцами, она отсекала на время тягучую фронтовую озабоченность, уводила на берега Оби, Томи, Иртыша, Васюгана. Уводила к родным очагам от огромного непотухающего очага войны.
За Москвой эвон какие просторищи – и все наречено Россией. Много земель за столицей-бастионом. Фашисты давно носами водили, принюхивались к чужим далям. Последней далью для них должна стать подмосковная линия обороны. Земля мирная меряется верстами, на войне – пядями. Бойцы зубами вгрызутся, ногтями вцепятся в каждую отбитую пядь полей, долин и лесов. Давно не спит русская земля спокойным богатырским сном. Мучается бессонницей войны. Страдает от увиденного насилия, от варварского разрушения храмов, изб, мостов, заводов. Истоки мук начались у западной границы. Растеклась фашистская зараза до московской земли. Может быть, зима сорок первого года сделает укорот врагам, откроет светлое начало последовательного разгрома и уничтожения.
Смекалистый, наблюдательный Данила до сей поры никуда не выезжал дальше старинного Томска. Теперь с неистощимым крестьянским любопытством всматривался в перелески, пологие холмы Замосковья. Растирал в пальцах землю убранных полей. Старался отыскать на межах, у дорог полоски недокосов – нигде не видел хлебных колосьев. Склонялись пустые волглые стебли: люди, птицы и мыши с предусмотрительной запасливостью собрали все злаки, не дав им сиротеть под грузным, настороженным небом.
В Москве сибиряк пялил глаза на многоэтажные хоромины, высоко задирал начинающую лысеть голову: дважды соскальзывала на мостовую упрямая пилотка. Повод для ротозейства вызывало многое: широкие витрины с наряженными манекенами, строгие регулировщики движения на оживленных перекрестках, шумные вереницы летящих, гудящих машин. Перед русским мужиком лежал великий стольный град, отмеченный великолепием, силой и звонкой славой. Терзаемый огнем многочисленных пожаров, он вставал на пепелище еще краше, искристее от блеска вызолоченных куполов. При виде расписных церквей, сияющих луковиц под миротворными крестами, невольно тянулась ко лбу рука, сложенная в плотное трехперстье.
В растревоженной войной столице Данила вспомнил родную деревеньку при тракте, свой двор, расторопную жену-говорунью, сыновей. Их сызмальства приучал к конному двору, к привычным тяготам зимнего и летнего извоза. Повзрослеют, тоже станут кормиться с гужа, доставлять повозно на городской базар сено, заготовленное на суходолах. «Надо все запомнить про Москву, – внушал себе солдат. – Расскажу в деревне – ухи развесят». Вдруг темная, страшная мысль наплыла грозовой тучей: ведь на войну привезли – не на смотрины Москвы. Мигом померкло сияние куполов, витрин. Привиделась неминучая быль сорок первого года. На Воронцова чуть не наехал грузовик, плотно заставленный ящиками. Шофер гуднул, резко затормозил. Распахнув дверцу, выплюнув окурок, облаял разиню:
– Лапоть! Шары разуй!
Ошпаренный кипятком слов, Данила прыгнул на тротуар, налетел на женщину с авоськой. Извинился и побрел искать скобяной магазин. Приказано купить гвозди, шарниры. Для командира отделения он расстарается, облетит всю Москву, но достанет.
Теперь у штабной землянки охотно сколачивал дверь, метко нанося удары молотком по ребристым шляпкам гвоздей. В западной стороне гудели самолеты. Доносились глухие разрывы бомб и снарядов дальнобойных орудий. Они хлопушечными выстрелами пролетали над сырой землей, без эха обрывались на открытых пространствах.
Нешуточное скопление боевой техники, передвигаемые на позиции толстогорлые орудия, колонны пехотинцев, автоматчиков, саперов, грандиозное приготовление к штурму настраивали солдата на добрый лад. Красная Армия наверняка опрокинет фашистов, разом покончит с навязанной войной. Думки мужичка-гужевичка разделяли другие ратники из отделения Заугарова. На древней московской земле стояли плотно не только сибиряки – встало плечом к плечу славное воинство страны. Новый век на дрожжах капитала произвел на свет новые орды, умело оболваненные нацистской партией. Эти орды рядом. Немало врагов высмотрели из-под широких ладоней три русских богатыря. Эти пологие холмы слышали ржание коней батыйских насильников. Свист стрел, лязг сабель, вой шрапнели. Раздавалась здесь гнусавая речь наполеоновских зашельцев. Угоняли, разбивали врагов и оставляли за собой, за Русью землю, окропленную кровью и потом. Пахари и воины брали попеременно в руки орало и мечи. Бились яро, чтобы свободно пахать. Пахали, сеяли хлеб, чтобы питаться, крепить силы для новых битв с коварными нашественниками. Они приходили с мечом, от него и погибель свою находили. Ложились костьми не на отчине – во чужой земле. Победно гудели на стойких русских колокольнях оповестительные, звонкопевные колокола.
Перестал ныть Данила: руки, ноги болят, а на войну взяли. Забыл о резях в суставах: боль сердца за судьбу Москвы, за участь народа оборола все недомогания. Примешивалась гнетущая тревога за свою жизнь. Саднящая рана навязывала затяжную бессонницу, давила грузными думами. Представлял жуткую картину боя, нацеленные дула автоматов, наползающие на окопы танки и чувствовал в животе расстройство, как от приема слабительного лекарства.
Уходил на войну, успел подготовить к зиме трое саней. Заменил два полоза. Дугу новую из черемухи выгнул, сбрую подновил. Доведется ли еще понужать лошадок, шагать рядом с возом сена, с мешками зерна. Может, случится так, что война самого перемелет зерниной, порвет последний гуж недолгой жизни. Гадалка пророчила: бойтесь, Воронцовы, жидкости – воды и водки. Кровь тоже жидкость. Долго ли ей вытечь из раны ручейком… Круто задумался мужик. Боек молотка вместо гвоздевой шляпки по ногтю угодил. Затряс ладонью, охладил текучим воздухом сильный ушиб, начинающий наливаться бледной синевой. Спешно расстегнул ширинку, залил палец универсальным лекарством. Никто из солдат не видел молотковой осечки, не посочувствовал. Проглотил ком в горле, застучал потише. Проклятая нещада – война не выходила из горячей головы.
Заугаров получил распоряжение командира роты: отделение отдавалось на подмогу строителям моста. Рассудительная женщина с ребенком на руках настроила парня-васюганца оптимистично. Под боком враг, бабонька тащит в церковь крестить дитя. Родила возле русской печки, помолилась Богу, чтоб дал калачи испечь в срок, до действия деревенской повитухи. Обеспокоенная мать отдала воинам строгий приказ:
– Москве только спины показывайте!
Вернее не скажешь. Сосновый накатник толстой заградительной крышей лег на глубокий выкоп. Взяли лопаты – полетела на бревна земля, маскируя штаб под общий тон овражистой местности. Данила напористо швырял землю, горюя, что не разжился в Москве редькой. Так захотелось ее – ломтевой, еще лучше тертой, залитой кислым кваском. Бросишь в миску щепоть соли, размешаешь любимой деревянной ложкой и начинай таскать редьковое хлебово. Размечтался, слюну изо рта выжало. Сразу представил широкий семейный стол без клеенки, ломтями нарезанный хлеб, горсть чесночных зубков возле самодельной солонки. На загнетке русской печи чугун со свежими щами. И говорить нечего – свой хлебушко слаще казенного. Домашняя каша упаристее, щи жирнее.
В лапах староверца Орефия лопата – игрушка. Летят на бревна сырые комья земли, не скатываются – прилипают. Данила не может вызвать на откровенность молчаливого угрюмца. Пробовал лаской брать, сбривал его щетину своей опасной бритвой – лицо оставалось непроницаемой маской. Сядет Куцейкин в уединении, достанет шелковый кисет с униженной бородой и гладит по мягкому голубому бочку. Данила носит нашейный крестик, не прочь иконам помолиться, дальним куполам. Он верит Богу за компанию с другими, не углубляясь в суть темной веры. Относится к Всевышнему просительно: пусть постоянно бдит за ним на небеси, проявляет заступническую миссию. В кержаке-староверце жила иная, укоренелая вера, и солдат Воронцов уважал Орефия, завидовал ему незамутненной завистью.
Перед близкими боями Даниле хотелось в каждом воине найти брата, сочувствующего его душевной боли, знобящим мыслям. Конечно, всех испытает летящий огонь снарядов, осколков, пуль. Но до полосы смерти есть еще полоса жизни. Есть понятые и непонятые одновзводники, стоящие спинами к Москве и лицом к врагу. Затаенность Орефия пугала и настораживала: его глаза винили весь белый свет. Кем околдован он? Кто способен выселить из него скитского беса, вывести за черту отчуждения и недоверия людям-мирянам? Данила упрямо вдалбливал в себя навязчивую мысль: держаться подальше от замкнутого скитника, в бою быть ближе к васюганцу Заугарову, к другим бойцам, не теряющим даже сейчас балагурства и житейского юмора. Не испытанный друг – не отпиленный ствол. Окажется сердцевина с гнильцой – разве пустишь дерево на матицу избы, даже на венец стены? Усмотрев в глазах двуперстного богомольца недобрую затайку, Воронцов стал сторониться его, отводил глаза. Перестал подбирать ключи к хитрому замку.
В бессчетный раз вспомнилось раздосадованному Даниле родное подворье, большой огород, обнесенный осиновым жердняком, баня, амбар, хлев. Середняцким хозяйством правила расторопная, телесатая жена. Под хмельком любила повторять озорную приговорочку: думала, от отца родилась, оказывается – от цыгана. Летал по деревне слушок-пушок: мать в пору неразумной юности путалась с конокрадом. Появился ребенок-наблудыш. Уезжая с обозом на томский базар, возница изводился томящей ревностью за жену – пышноволосую, зоркоглазую, белозубую и ухмылистую. Обратно порожние сани летели сами. Мужик маял обжигающими догадками сердце. Маял лошадей, взмыленных лихорадочной гоньбой.
Видит перед собой Данила-воин разбитную детную женушку, оставленную на долгий срок без мужьего пригляда. Уперлась рукой в крутое бедро, красные колени выставила и хитро подмигивает ему. Живое видение из летнего марева отлито… сжал зубы от одиночества и телесной тоски.
В деревне через три двора от Воронцовых жила многодетная семейка. Муж – маломерок – пригорбленный, с багровым, оспенным лицом – шорничал в колхозе. Жена – грудастая, толстоногая – доила коров. Все в Марьевке дивились мужицкой удаче: что ни год – рождался в семье то Егор, то Федот. Носится по избе голоштанная команда, выхватывает из материнских рук хлебные куски, паренки, кочерыжки, и ничего себе – растут детки, набираются деревенской премудрости. Семь мальчишек, две девчонки на свет появились, жена четным – десятым ребенком ходила. Упрекали языкастые колхозники уловистого шорника:
– Дурень, кончай нищету плодить.
– Мне это заделье нравится, – без смущения отвечал невзрачный мужичок, сплевывая через передние воротца в зубах.
На войну шорника не взяли: кто будет поднимать на ноги целый класс прожорливой ребятни? Данила теперь до головокружения завидовал деревенскому соседу-удачнику. Потешались над ним, зубы скалили. Он знай себе полеживает под теплым боком телесатой крольчихи, о новом заделье помышляет.
Солдат с зуболомной ненавистью пустил по фашистской нечисти хлесткую очередь жгучих слов. Порядком досталось всем нацистским главарям поименно. На букву Г начинаются разные гитлеры, гиммлеры и геббельсы. На букву «г» еще что-то начинается, отчего нос хочется зажать… Погань! Мразь! Политические ублюдки!
На парад сибирскому стрелковому батальону выдали новые маскировочные халаты, лыжи. Подгоняли крепление, чистили оружие, перебинтовывали мозоли на ногах. Никто из отделения Заугарова не был ранее на Красной площади. Даже флегматичный, равнодушный Орефий ненасытным взором оглядывал четкую Спасскую башню с огромными циферблатами часов-курантов. Разинув рот, смотрел на скопление витых куполов храма Василия Блаженного: это был короткий цветной сон. Староверец сбился с маршевого шага, получил сзади пинок по каблуку.
Батальон шел в маскировочных халатах. Покачивались на плечах готовые к скорому снегу лыжи. Все стремились разглядеть на мавзолее Сталина. В глазах рябились расплывчатые лица, пальто и шинели.
Гудела от множества ног булыжная площадь. От охватившего волнения выбивались из груди на волю непослушные сердца. Данила впервые видел такое длинноколонное, широкорядное скопление вооруженных бойцов: теплая радость слитного, непорушного фронтового братства накатила родниковую слезу. Вот она на виду – русская силища! А сколько ее еще там, стоящей лоб в лоб с врагом, растянутой по всей цепи фронтов. Широкий затылок Куцейкина загораживал видимость. Приходилось отклонять голову влево, вправо. Везде блестели беспощадные штыки, колебались загибы пока не опробованных в ходьбе лыж.
Припомнились слова неунывающей матери с крещеной дочуркой на руках:
– Москве только спины показывайте!
Вот, родная, довелось показать Москве, мавзолею и лица солдатские. Сейчас прошагаем строем по Великой площади, по запруженным людьми улицам и с напутственным благословением вождя и Родины уйдем на подмогу товарищам по оружию и судьбе…
Глазастый васюганец Заугаров все же углядел на мавзолейной трибуне Верховного Главнокомандующего. Еле-еле удержался, не гаркнул раскатистое – урра! Нешуточная внутренняя сила искала раскрепощения. Разве мог он предположить, что выпадет такой золотой случай лицезреть самого. От сильного волнения заходили по спине и лопаткам мураши. Ознобно передернулись плечи, огрузнели руки и ноги. Хотелось сию минуту вступить в смертельную схватку с врагом, доказать подвигом полную преданность и крепкую веру олицетворенному божеству. Мельтешащие штыки мешали насладиться дорогим образом. Григорию казалось, что и товарищ Сталин видит его подтянутую фигуру… просто не может не видеть…
Внизу по булыжному дну протекала широкая людская река. Кремлевская стена, мавзолей были ее крутым берегом: с него просматривались неясные контуры победы. Она непременно будет вырвана у фашистов высокой ценой вот этих марширующих масс. Текла река будущей неучтенной крови. Плескалась волнами штыков. Туманилась маскировочными халатами. Сияла пуговицами шинелей, бушлатов, пряжками ремней. Скорее в бой!
Но до крещения первым огнем оставался целый месяц.
6
Низко плавает остылое зимнее солнце. Помаячит над обильными вершинами бора, потужится-потужится и начинает сваливаться на долгий закупольный покой.
Тихеевские лесоповальщики дед Аггей и кума Валерия упорно дожимают твердую дневную норму. Пообедали печеной картошкой, запили холодной простоквашей – прощай, голод. Под вечер приковыляла из Тихеевки остячка Груня. Худую, жилистую бездомницу – избенка сгорела перед войной – приютила Валерия. Укоренелый ревматизм погнул пальцы рук, обложил ноги ломучей суставной болью. Лицо рыбачки в два кулака, табачного цвета, не по годам дряблое и уморщиненное. Нос у Груни пластилиновой нашлепкой. Из приплюснутых ноздрей махорочный дым вырывается лентами. Курит много, в жадную затяжку. Разжеванной махоркой усмиряет зубную боль. Насморк прогоняет тоже табачком, истертым в порошок. На понюшку берет крошечную щепоть: мудрено запихать в прорезь ноздрей большую порцию нюхательной пыльцы.
Ее грудь не вдруг ущупаешь под старой телогрейкой. Глядя на щуплую, плоскогрудую рыбачку, сделаешь нелестное сравнение: иной горбыль выглядит полнее.
На подходе к деляне остячка хриплым, простуженным голосом оповестила бор о своем явлении:
Дед собирался опрокинуть в ту сторону обреченную сосну. Лучковая пила замерла в стволовой щели.
– Э-гей, кикимора! Живо сюда беги!
Груня отворчалась:
– Сам беги. Шибко ноги плохой у Груньки.
Подошла, ощерила в доброй улыбке желтущие мелкие зубы. Сняла заплечную котомку, положила осторожно на снег.
– Вареный налим ести надо. Рыба кровь гонит.
Незаметно для вальщика подмигнула Валерии. Боднув подбородок двумя растопыренными пальцами, шепнула:
– Буль-буль притартала.
Усталая до изнеможения вдова была радешенька приходу постоялки, вареной рыбе в котомке и тайной бражке. Ее надо выпить незаметно от Аггея. Разворчится старый хрен. Возьмет и выльет в снег мутную буль-буль.
Накренилась толстая сосна, съехала скорым юзом с пня и ошарашила округу последним кряком.
– Неизносимый дед, ослобони на чуток. Бабская болезнь приспичила: месячины.
Аггей привык к откровениям кумы. Она не считала его за мужика. Хоть тискает изредка грудь – и то услада короткая. Вальщик шлепнул помощницу по отвислым ватным штанам, уличил во вранье.
– Бо-о-олезнь приспи-и-ичила… Знаю вашу ватную затычку. Сейчас вытащите ее из четверти, разольете буль-буль по своим глоткам. О моей вы конечно забыли впопыхах. Ты, кикимора, шепчешь секрет – ветки качаются. Думаешь – старик-глуховик, уши мхом запыжены. Хороша кума – тихушничаешь, напарника в обман вводишь. Меня по воскресному дню тоже тянет буль-буль глотнуть.
– Вот дед-непосед! Молодчага! Груня, накрывай стол на свежем пне. Выпьем за упокой души васюганской сосны.
– За упокой всегда успеется. – Вальщик прислонил лучок к комлю сваленного дерева. – Есть светлый повод за рождение нашей победы выпить. Добиваем фрица под Москвой.
– Вывернутся гады, – усомнилась Валерия.
– Хренушки! Не смогут. За столицу армия постоит. Эх, давануть бы фрица нашими морозами, чтоб глаза у него навыпучку пошли.
Груня вытащила из котомки четверть. Погладила по стеклянному пузцу, поцеловала пробку в темечко. Посудина встала по центру пня, придавила дном маленькие завитки годовых колец. Выплыла из котомки алюминиевая чашка с вареным налимом, расчлененным на крупные куски. Появились луковицы, ломтики ржаного хлеба, соль, кружки.
Со стороны, где валил сосны Запрудин с сыном, доносились предупредительные крики: ээй, берегиись! Раздавался короткий прибойный шум падающих деревьев.
– Вот стахановец-неугомон! – восхитился Аггей. – Подошел с рассветом к нему, гляжу, упенился весь, и сынок в мыле. Говорит: чтобы приблизить победу, будем с Захаром за две дневных нормы биться. Вот бы, кума, тебе его приручить.
– Не глядит на меня. Ему Марья Заугарова люба.
– Мария мужем повязана. И весь сказ.
– У любви свои сказы и сказки… Грунь, налим вкуснющий.
– Ести рыбку надо, кровь греть. Шибко хороший налим. Грунька знат, где рыбку имать. Грунька тоже человек, не кы-кы-мор.
– Не обижайся на деда, – заступилась Валерия. – Он шуткует. Тебя все любят и ценят. Знатная рыбачка.
Похвальба крепче бражонки подействовала на остячку. Забыла про кы-кы-мор. Закачала головушкой, затянула мычливую, бессловесную песенку: ааююрииллаа.
Валерия бесцеремонно засунула руку в карман телогрейки вальщика. Извлекла кисет. Бумажную закрутку свернула вместительную – табачок ведь чужой. Всыпала почти полгорсти. Вспыхнуло пламя спички. Лицо Груни вмиг посерело, глаза сузились. Перестала мычать нудливую песню. Цвет огня затмил все…
Вспомнился страшный пожар в урмане, за Васюганом. Стояло сухое, малогрибное лето. Хрустели, рассыпались под ногами в порошок белые, кучерявые мхи. Змеи сползались к речкам и ручьям. Держались у болот, искали прохладу под кочками и пнями-выворотнями. По стволам хвойных деревьев сползали смолевые подтеки. Охотники горевали, что по урманам не уродится кедровая шишка, не будет добычливым промысел пушного зверя. Медленно поднимались пойменные и суходольные травы. Их успевала обгонять в росте приречная и приозерная осока.
Рано была взята Груня под молчаливое покровительство нарымской природы. Через черные, узкие, словно припухлые глаза, зорко всматривалась в тайгу, воды, травы, постигая доступные уроки из долгого жития земли и небес. Ее мать утонула на рыбалке. Нашли перевернутый обласок и пеструю косынку, зацепленную над водой за тальниковые ветки. Отца, охотника-пушника, горластая мачеха держала под крепким каблуком. Боялся заступиться за дочку, не желая связываться с гневливой, хайластой женщиной. Она награждала Груню частыми подзатыльниками. Ощерив крысиные зубы, кричала с подвизгом: «Мокрощелка! Уродина остяцкая! Свалилась на мою душу… за какие такие тяжкие согрешения?» Падчерица ругала мачеху по-остяцки. «Мокрая курица» ничего не понимала, таращила зеленые, озлобленные глаза.
В восемь лет Груня умела ставить сети, фитили. Стреляла из ружья, настораживала капканы. Коптила мясо и рыбу. За черемшой, грибами, ягодой мачеха брала ее постоянно. В тот день она шла за черникой вместе с бабьим скопом. К черничному месту добирались по ломким беломошникам. Ягода уродилась мелкая, редкая. Зной, истомная багульниковая духота, прокудливая обильная мошкара мешали сборщицам. Груня нехотя срывала приплюснутые с макушек черничинки, для утоления жажды бросала в рот. «Жри меньше! – напустилась мачеха-злыдня. – Дно ведерка не скрылось, она в рот да в рот. Воткни сучок в зубы, мусоль языком – помогает от жратья». Падчерица хотела отворчаться по-остяцки – жадина, но промолчала. Потянув чутким носом, уловила со стороны сосняка запах дыма: пахло хвойной гарениной. Сизые слоистые дымки начинали потихоньку приползать к сухому болотцу.
Мачеха зашмыгала угреватым носом, завопила: «Ба-бы! Урман горит!»
Сборщицы вскрикнули, заахали, закрутили головами, пытаясь определить чутьем, откуда наползает дым, где главный очаг огня. Неожиданная напасть заставила забыть о ягоде, берестяных кузовах и ведрах. Представили со страхом: огонь с каждой минутой отрезает путь к Тихеевке. Отчего разыгрался пожар? Грозы не было, молнию не завинишь. Лес мог загореться от тлеющего патронного пыжа, но не раздавались выстрелы. Среди ягодниц водились заядлые курильщицы. Смолили дорогой самокрутки. Кто-то швырнул на мох непотушенный окурок, натворил беду. Набросились на табашниц, облили злобой слов. Переполох усиливался. Предлагали отсидеться в болоте… обойти пожар стороной. Где та сторона – никто не знал.
Дымы струились меж стволов, наползали на черничное болотце. Издалека доносился слабый треск, будто в присмирелом бору лопались переспелые стручки гороха. Груняша боязливо жалась к мачехе. Получила толчок в плечо: «Отцепись! Без тебя тошно».
В зимнем лесу огонь зажженной спички высветил далекое былое. Перепуганные сборщицы черники выходили к Пельсе поздно вечером, делая многокилометровый круг в огиб неутихающего пожара. Он летел поверху и понизу, в две могучих тяги тянул всесокрушающий огненный воз. Неожиданно нанесло ветром плотный дым. Стали плохо различимы деревья и люди. Зааукали, застучали по ведрам и стволам – металось в дымном аду игривое эхо, заманивало в разные стороны. Кое-где из едкой тьмы высовывались оранжево-красные дразнящие языки пламени. Груняша не ощутила, когда ее ручонка выскользнула из мачехиной потной руки. Девочка испуганно закружилась на одном месте. С истошным криком побежала на темное пятно. Уткнулась лицом в чей-то разорванный подол. Вцепилась и шла, спотыкаясь, скуля от ушибов.
Выбрели из дыма, скричались, саукались. Груняшиной мачехи не оказалось в кучке переполошенных баб. Долго искали ее, не отходя друг от друга далеко. Охрипли от крика. Опаленный бор не выдавал тайну…
Отец не искал дочке новую мать. Бобыльничал, охотился, старел. С каждым охотничьим сезоном хуже видели его гноящиеся трахомные глаза. Подошло бедовое для таежника время: стал стрелять вместо соболей белок по веткам. Не мог усмотреть летящего по белотропью зайца…
Рыбачка принимает от Валерии толстый окурок, сильно затягивается: вспыхивает газетная закрутка. Аггей постреливает глазами по сторонам: не заметили бы, как бражничает тихеевский спарок. Начальство не будет выяснять – за московскую битву пил или за Христа. По военному времени и со стариков спрос. Праздники урывками достаются. Будить начинают ранние будни позывными крикливых петухов. Только мертвых не поднимут на лесоповал. С живыми справляются живо.
Теплит грудь молодая бражонка, снимает устаток со стариковского тела. Вот выкроили короткое время посидеть у нового пня, разговелись свежей налимчатинкой – и славно. Можно дальше норму ломать, сворачивать ей крутые рога за мерный ржаной паек. Сейчас застучат повеселелые женщины в два топора, примутся отсучковывать литую стволину.
Вороха мерзлой хвои придавливают сушняк, поставленный шалашиком: готов костер для завтрашнего утра. Поднесут пучок бересты, вспыхнет спичка, родит новый светильник. Ранний, досолнечный свет даст пильщикам возможность упариться на валке до восхода. Старик снял с сучкорубовских топоров тонкую фаску, мудрено заострил их: теперь сталь не крошится на сильном морозе.
У пня Валерия не выкроила время для песни. Она подкатывалась к языку, замирала на кончике. Разговоры за кружками, боязнь быть услышанной трудармейцами других бригад мешали озвучить растревоженную душу. Неизвестность об отце, похоронка на мужа, тыловое бремя неубывного труда тяжелым гнетом выжимали из сердца песенную тоску. Найденная отдушина помогала выпускать потихоньку скопленное горе. Наука петь сквозь слезы давалась женщине легко. Под аккомпанемент топоров и лучковой пилы крепкожильного деда Валерия затянула хрипловатым речитативом:
Вальщик расправляет спину, прислоняется к стволу и правит на толстой коре онемелую поясницу.
– Эй, ку-маа, взреви чего-нибудь повесельше.
– Можно и повеселее:
– Груня, пощекочи топором неуговористую куму. Огонь надо водой заливать, кручину вином и ладной песней.
– Ла-а-адной?! Кто их наладил для нас? Из-под кнута живем, пням молимся, родню теряем.
Аггей подошел к женщинам, стал отбрасывать громоздкие ветки от ствола.
– Нынче, кумушка, главное: родину не потерять. На нашу страну враги давно хомут примеряли.
Топоры упорно отсекали сучки и запальчивую стариковскую речь.
Валерия осмысливала суровую правду слов: нынче главное – родину не потерять. Другие слова проносились мимо сознания. Эти затмили все. Заставили со стороны взглянуть на личное горе. Оно растворилось каплей в реченьке слез, о которой недавно пела страдающая душа. Много матерей, жен, сестер бедуют сейчас. Кто-то от кручины оплавляется свечой. Кто-то пытается наложить на себя руки – сокрыться в землю, в воду. Подплывали обжигающие мыслишки и к Валерии. Убрала с глаз долой веревку-копенницу. В дальний угол обжитого тараканами шкафа засунула пузырек с уксусом. Услышала в себе властный голос отца. Корил дочь за хилую волю, приказывал жить и своим чередом дожидаться смертного часа… Пришел ли к тебе, Панкратий, роковой час? Или удается водить за нос изменчивую судьбу? Поплатился за горячность, за хлесткую правду. Деревня потеряла толкового кузнеца. До сих пор промышляют в Тихеевке медведей и лисиц его самоковочными капканами. Не все выкованные Панкратием подковы истерлись на лошадиных копытах. Согнули власти мужика в подковину. Куда заперли-затерли? Где искать ходы-выходы?
Главное, родину не потерять. Конечно, главное. Кто спорит? Но Родина – не просто горы, тайга, реки, города, селения. Родина – живущие и защищающие ее люди. Неужели так незащищен сам человек, что может в любое время по дурной прихоти властей бесследно исчезнуть с лица земли?! Кричи – не докричишься. Стучи – не достучишься. Однорукий фронтовик Запрудин успокаивал Валерию: «Меня тоже по наговорщине брали. Разобрались – отпустили. Тяжело и горько носить незаслуженный ярлык – враг народа…»
Даже после бражонки не поется Валерии весельше. Скачет по сучкам острый топор, не может переплясать бойкий топор рыбачки. Груня со свежими силами. Пусть подсобляет расправляться с железной нормой. Остячка телом хила, окручена болями ревматическими, но рабочие жилы пульсируют в крепкий натяг. Посмотрит Валерия в бане на худенькую приживалку, вышепчет: кошмар. Стесняется ей мочалку в руки сунуть, чтобы спину потерла. Мускулы Груни, наверно, окостенели под сухой, бледной кожей. Однако начнет парить бедную вдову, спину мочалить – кричать от боли охота.
Крепкую пляску вытворяет топор на толстой сосне. Можно подумать: Груня век сучкорубихой вкалывала, не с фитилями, сетешками возилась.
Валерии попеть бы на людях теплое, задушевное, не расстраивающее – настраивающее сердце. Но иные слова носятся по заколдованному кругу, просятся на язык. Женщине тягостно молчание. Надоедлив долгий грубый говор топоров. Поворачивается к Аггею, видит согнутую над лучком спину, горушку опилок возле широко расставленных ног. Хотела спеть нагоняющую тоску частушку: «Я от горя в горенку – оно стучит в оконинку. Думала: к воде сбегу, оно стоит на берегу». Аггей с неистощимым усердием дергал упрямую пилу. Гореванкой овладел стыд за расслабленную душу, за резкие выражения, выпущенные по деду. Зачем она грубит преклонному годами, но непреклонному духом тыловику? Хмурая Валерия поправила волосы под клетчатым платком с кисточками и отмела прочь пришедшие на ум частушечные слова.
День догорал слабым огнем вечерней зари. Густеющая темнота начинала сдваивать, страивать деревья. От снегов еще лилась слабая подсветка, ложилась матовым наплывом на низы стволов. Стали неразличимы купола. Всплывали из верховой пучины нетерпеливые звезды.
Над длинной чистиной дороги-ледянки вечер задержался подольше. Весь необращенный во тьму дневной свет обрушивался на просеку, бесструйно стекал к сплавной реке, к утоптанному катищу. Он торопился к последнему разливу по пойменным лугам, приглушенным рыхлыми снегами. Нарымская скорая ночь настигнет остаток света везде: не укрыться, не отсидеться за сосновыми бревнами, приречными кустами. Месяц-полуночник родит иной свет, угодный ночи: она не проглядит впопыхах свое затурканное васюганское царство.
Усталые на вывозке кони впряжены в сани-розвальни. Тихеевские артельцы попадали на сено. Ожил поддужный колокольчик. Заскрипели гужи, полозья. Желанная дорога-санница напомнила трудармейцам о доме, отдыхе и предночных заботах.
Из бора долетел короткий шум помятого падением купола: бригадир Запрудин с сыном при свете переносного фонаря обрушили последнюю на сегодня сосну. Прибавкой нескольких кубометров оборонной древесины добили две дневных нормы.
Грохот нарымских стволов тоже укорачивает жизнь фашистских дивизий. Когда-нибудь он отзовется эхом победы. Сибиряки – народ терпеливый, сильный, неустрашимый. Они дождутся салютного часа Родины. Он проглядывается в ярких отсветах сталеплавильных печей. В огне деревенских кузнечных горнов. Даже в бледном свете пузатенького фонаря «летучая мышь», который высвечивает обратную дорогу в таежный барак обессиленной бригаде лесоповальщиков.
Скоро время отсчитает еще один день войны и тыла. В ушах неумолчный грохот стволов. Дробный перестук топоров. Шорканье лучков и двуручных пил.
Кума Валерия вяло держит потертые вожжи. Коней подхлестывать не надо. Усталые, но к дому торопятся, предвкушая порционный овес, воду и сено – вволюшку. Вдову клонит в сон. Подремывает ослабелая от тепла Валерия и чует: колокольчик из-под дуги переместился высоко-высоко – на златорогий месяц. Там начинает вызванивать – дзинь-дзень, дзинь-дзень.
Вальщик порядком натрудил тело. Разогнал по жилам стариковскую кровь – надолго отпугнул от себя сон. В постели и то подстораживает бессонница. Не дано знать Аггею, сколько осталось жизненных лет, может, месяцев. Старик, наверное, сам стал дозорить время короткого бытия, пугается затяжных снов: им недолго затянуть в жуткую глубь, оставить человека на вечном дне. Со всеми стрясется беда – старость. Недоумение берет – почему так скоро подкатывает она на вороных. Даже бороденка стала плохо расти. Висит ремками, лицо позорит. И голосище прорезался козлиный, дикий. Запоет Аггей, спящий соскочит и как век не спал.
– К-уумаа, очниись.
– Отстань…
Колокольчик наяривает сбивную звень. Дед пытается подобрать под медную музыку подходящую частушку. Находит ее, зудит потихоньку лошадиному заду:
Коняга крутнула хвостом, шлепнула по ноге.
– Во, пла-дис-мент есть.
Сзади следуют трое розвальней с тихеевскими артельцами. Оттуда доносятся выкрики, смех, прибаутки.
Аггей вспоминает надпись на поддужном колокольчике. Литейных дел мастера оттиснули по медному круговому уширению гремка такое изречение: купишь – денег не жалей, ехать будет веселей. Встречалась деду распространенная отливочная надпись: даръ Валдая. Вертел в руках на томском базаре колокольчики, щупал язычки, пробовал на вызвон. Выговаривал торговцу: «Какой же это дар Валдая, если за него деньгу платят?» Сбытчик колокольчиков подмаргивал хитро, пресекал покупщика: «Задаром, миллай, только сопли звенят в ноздрях».
Сейчас все звенит в прокаленном воздухе: колоколец и тягучая мокреть в стариковском носу. Скапливается на морозе, тянется в две вожжи, надоело пальцы к ноздрям прикладывать. Всякая простуда-остуда еще от окопной житухи привязалась. То нос прыщами обложит, то бока чирьями. Телесное ломотье сбивает бессрочными трудами. Встанет после сна скованный суставной немощью, худые ноги избяным половицам подскрипывают. В ножных чашечках, пальцах и лодыжках треск раздается. Особенно в буранливое время, в затяжное мокропогодье крутит ноги и руки, поясницу щемит. Весь крепеж костей в расшатку идет. Нарым – ноша не по всякому плечу. Здесь пот особенно солкий. Солнце рассыпает и по сибирской земле злато: на его промывку много надо затратить тельной соленой водицы. Тогда с сеном, с картошкой-моркошкой будешь. С леса, болот и воды посильную дань соберешь. Приобской природе солнышко зрячий разум дало. Говорит: подкармливай нарымцев, рассыпай по болотам клюкву, выжимай из земли стебли дикого чеснока-колбы, впускай в озера и реки разнорыбицу, развешивай по кедрам шишки. Захотят нарымцы есть – изловчатся. Все соберут, скосят, обобьют, добудут.
На задних розвальнях аборигенка Груня всхохатывает, визжит от чьей-то каламбурщины. К доброй рыбачке все тихеевцы питают родственные чувства. Выросла полусироткой. Судьба коленце выкинула: погорелицей стала. Снисходительная, безобидная щедрая душа. На подмогу первой откликается. Ни одна побелка в деревне без нее не обходится. Ставится новая изба – стены конопатит, помогает печнику и стекольщику.
До войны без свежей рыбы не заходила к товаркам. Несла икряных карасей, жировых ельцов, щук на котлеты. Много разной белорыбицы роздано по людям, ешьте, помните Груню. Теперь порядки строгие. Главный артельщик готов в рот заглянуть – рыбью кость в зубах усмотреть. Приказ зубастее щуки: все, добытое государственными неводами, сетями, фитилями, самоловами, мордушками, – на сдачу. Хоть пешню вари в рыбацком котле, но всю рыбу похвостно и попудно сдай засольне. Охотники-промысловики не должны утаивать пушнину. Рыбаки – уловы. Вездесущие учетчики следят на ферме, чтобы доярки не отхлебывали из подойников молоко. Соски коровьи проверяют: все ли до единой молочинки попали во фляги. У фронта своя хватка – не вывернешься.
За тихеевскими раскулацкими семейками особый догляд. Не всякое словцо с языка при начальстве сбросишь. Тяжелая любовь слезами улита. Тяжелая жизнь увита трудами, условностями, надзираловкой.
Вдовица Валерия навалилась на старика, сопит в две норки. Клонливая стала на сон. Возьмет Груня в избе костяной гребень, почешет в черных, пышных волосах – хозяйка зажмурится, заклюет носом. Прислониться бы к подушке, уснуть и проспать всю войну. Проснуться с ее кончиной, заняться не таким трудливым делом, изматывающим тело и душу. Мир послабление даст. В лавке появится дешевый хлеб: бери буханку, две, насыть брюхо, натрескайся до икоты, до отрыжки.
Завиднелись бледные огоньки Тихеевки. Аггей принялся нашлепывать лошадь вожжами по закуржавленным бокам. Подсмеивался над крестьянской нуждой потешный колокольчик: купишь – денег не жалей, ехать будет веселей. Веселенькая езда оборвется скоро вместе с дорогой-санницей. Оборвется у конного двора, низенькой хомутовки, жердяного денника, подпертого глыбастыми сугробами.
– Куумаа, очниись. Торможу лаптей – деревня близко. Невпробуд спишь, красавица. В обнимку с морозом что не спать – прижмет и поцелует. Намилуешься с ним – все легче вдовицкую тоску переносить. Верно?
Валерия спала. Заиндевелая лошаденка фыркала. Возница рассуждал сам с собой. Разудалый колокольчик обрадованно оповещал деревенскую поскотину, крайние избы с чубами дымов: е-дем с де-лян, е-дем с де-лян.
Дочь кузнеца Панкратия видела цветной сон. На первых раскорчевках уродился стойкий чистый лен-долгунец. В зеленом обрамлении тайги буйно цветущее поле походило на островок опущенного на землю нежно-голубого неба. Запольная песчаная тропинка шла краем густого сосняка. Сидели на ветках, летали над цветущим льном крупные диковинные бабочки и жар-птицы. Они задевали Валерию разноцветными веерами крыльев и хвостов.
Рядом с полем льна шумело восковыми колосьями хлебное поле: чистое, толстостебельное, без единого сорняка. Невдалеке на ярком изумрудном пригорке красовалась опрятная заимка, дрожала в ливне переливчатого марева.
«Отец, чей это рай? – спросила дочка. – Неужели наше хозяйство?»
«Наше. Родное. С матерью твоей вдвоем поднимали. Нас только гроб с ней развенчает. Смерть, доченька, всегда ближе рубашки. Ты руками своими стремись жить и правдой: шапка на голове будет крепче держаться».
«Кому надо – тот собьет. Мало ли ты страдал за правду. Где наше единоличное подворье?.. Не дадут нам зажиреть в Тихеевке – снова раскулачат».
«Некому кулачить. Все землю пашут, косят сено, хлеб пекут. Один закон на земле установлен – всеобщий труд. Все с сошкой, все с ложкой. Даже штатные голосистые ораторы-зазывалы в скотники-работники подались. Их пустые речи перестали до людей доходить: безработными сделались. Кусок хлеба болтовней не добудешь. Не те времена…»
Бабочки, жар-птицы были ручными. Давали себя погладить, поласкать. Валерия наслаждалась их доверительной близостью. Лепестки льна звенели тихим благостным звоном, и кто-то с середины поля звал девушку странным именем: куумаа…
– Горазда же ты, кума, спать. Чай, узнаешь свою избу? До калитки доставил – вытряхайся. Поеду лошадь распрягу, накормлю. После домашниной займусь.
Вдовица недоуменно таращила клейкие глаза на полузанесенное снегом прясло. Узнавала и не узнавала тесовые воротца, лопаточный прокол в сугробах. Резко потрясла головой, проворчала на Аггея:
– Леший! Такой сон порушил!
Где она, утопающая в мареве сновидения, богатая заимка? Взгляд уперся в неказистый домишко, забураненный по окна. В сознании долго бродило эхо отцовских слов: «Смерть, доченька, всегда ближе рубашки… все с сошкой, все с ложкой…»
Сбросила тулуп, вылезла из розвальней. На онемелых ногах побрела к калитке. У крылечка остановилась, прислушалась: потрескивали от стужи венцы. Настырная ворона без передыху долбила возле стайки окаменелый шевяк.
Уснули под песни вьюг, угрелись в снегах нарымские речки-блудихи. Накручено-наверчено их на протяженной васюганской пойме – не перечтешь. Неуемные ключи-живцы не всегда поддаются морозу. Прорываются они сквозь ледово-снежные протаи, намерзают под берегами волнистыми глыбами.
Весной темная вода точит где хочет. Намывает песчаные острова. Заиливает луговые берега. Подрезает крутоярье. Просачивается сквозь толщу торфяников. Теперь всеми водами правит мороз. Трещит, строжится. Высокие суметы наращивают берега речек: из снега торчат макушки кустов, сухие дудки дягиля, пучки непригнутой ветрами осоки. За Вадыльгой тянется широкий луг, уставленный частыми стогами. Возле них мышкуют осмотрительные лисицы. Забуриваются в снег до старых остожий, принюхиваются к кочкам и натропленным заячьим следам.
Зима утаивает местонахождение речных и озерных вод. Забивает русла снегами. Торопится сровнять с берегами многочисленные водоемы. На узких речках, истоках, озерушках сходит с рук зимы такая проделка. Сейчас Пельсу и месяц не разглядит светлыми очами. Вадыльгу, большие таежные и луговые озера не вдруг упрячешь под белый покров: выдают себя ровными срезами чистых наметов.
Недавно дедушка Платон привез из заречья два воза сена. Он брал с собой Павлуню – внука-приемыша. Пусть смотрит блокадный мальчонок, привыкает к труду селянина. Директор детского дома, отдавая Павлуню на попечительство, советовал пореже оставлять ребенка наедине с самим собой. Просил голоса на сироту не повышать, занять легкой работой. Нашли подходящее дело: ходит по ледянке со слепой Пургой, поводырит. Молчаливый, задумчивый на людях. При кобыле-бедолаге оживает. Разговаривает с ней тоненьким, шепелявым голоском.
Успел Павлуня на возу посидеть, почистить мохнашкой жесткую заиндевелую шерсть на лошадином боку. Пободал с разбегу тугой возок.
– Деда-а?
– А-ась?
– Ты меня обратно в детдом не сдашь?
– Ни за что. Запрудиным вырастешь. Женишься. Род наш длить будешь.
– Не сдавай. В детдоме шумота. Голова там болела. Тут прошла.
– Тут пройде-е-ет. Смотри, какая белая красота кругом. Скоро дни на весну покатятся. Солнышко яри прибавит. Гляди, гляди, вон стайка снегирей полетела.
– Куда?
– Семена для пропитания ищут. Красногрудки пушистые, хорошие. Их природа на житье к нашим снегам определила.
Привезли сено. Павлуня надергал из возка мягкую охапочку. Побежал угощать Пургу. Ее держали в первом от дверей стойле. Мальчик протиснулся к кормушке, положил сверху сенное приношение. Погладил слепую по мягкому храпу.
– Я снегирей видел, – выложил новость поводырь.
Пурга перестала жевать, мотнула головой – сбила с мальчика шапку. Поднял, повертел в руках. Нахлобучил и заторопился к конюху.
– Братец Захар, дай хоть полшапки овсеца. – Павлуня сдернул ушанку.
– Надень, голову застудишь. Я Пурге и так больше меры даю. Возчики ворчат: слепую балуешь, зрячих ущемляешь.
– Ну даай.
– Набей два кармана и ступай, скорми.
Овсинки кололи руку. Обрадованный Павлуня утрамбовывал кулачком в карманах телогрейки добавочный корм.
– Из шапки не угощай. На вот мешок из-под отрубей.
– Спасибо, Захар… ты мой настоящий брат.
– Беги да на ужин не опаздывай. Тетка Марья суп с клецками наварила – слюнки текут.
Артельный любимчик Павлуня и без ведома конюха запускал руки в мешок с овсом. Нашел ржавое, с продавленным дном ведро. Спрятал в кормушке под сеном. Втихаря ссыпал туда краденый корм. Боялся, что кто-нибудь уличит его, надает затрещин. У мешка трясло от испуга, просыпался на пол ценный корм. Для очистки детской совести испрашивал иногда разрешения у братца Захара на полшапочки овса. Конюх знал о простительной хитрости мальчика. Молчал: ведь лишние пригоршни доставались его любимой Пурге, тяжело обиженной лошадиной судьбой.
Опоражнивая карманы с зерном в потайное ведро, Павлуня запальчиво шептал лошади:
– Тише, тишше… не торопись… тебе же принес… какая неттерпеливая…
Колючие овсинки высовывались из карманов телогрейки, выдавали воришку. Яков Запрудин приказал всем молчать, закрывать глаза на детскую безобидную уловку. За последнюю неделю Павлуню дважды били сильные припадки. Закатывались под лоб глазенки, пузырилась у рта пена. Конвульсия передергивала хилое тело. Мальчика подкармливали медвежьим, барсучьим салом. Поили калиновым соком, брусничным морсом. По ночам его одолевал сильный кашель. Тетка Марья поднимала полусонного, выпаивала настой корня болотного аира.
В минуты глубокой детской тоски принимался плакать навзрыд, звать маму, сестренку Гутеньку. На дороге-ледянке возчица Марья строго следила за поводырем: не случились бы припадки на снегу. Обморозится, попадет под лошадь и сани. С него не спускали глаз, тешили лаской и сказкой. Дедушка Платон, к великой радости Павлуни, показывал на барачной стене тенями пальцев зайчика, собачку, сову. Поднесет близко к висячей керосиновой лампе умело сложенные пальцы, начинает шевелить – на бревенчатом экране собачка пасть разевает, гавкает голосом Платоши.
Измотанные ледянкой и соснами быки, коняги давно напоены из речной проруби. Набивают животы сеном, кашляют, фыркают, мычат в бревенчатом засугробленном жилище. Снежные завалинки для тепла подняты почти под крышу. На крыше метровая толща сена, придавленная белыми пластами зимы.
Приземистый барак лесоповальшиков повернут трехоконной стеной к Вадыльге. Из короткой кирпичной трубы вырываются с дымом крупные искры. Они вроде не гаснут – налипают на низкое небо новой россыпью ярких звезд. Нашла себе земля тихое пристанище во вселенной, ходит по заколдованному кругу летящих миров. Природа подчинила ее своим строгим незыблемым законам: меняет времена года, будит и усыпляет воды, родит злаки и травы.
Лесообъездчик Бабинцев стоял завороженный звездами, пораженный их вечной немой тайной. Перед загадочным величием небес, их неизмеримостью вглубь, вширь, охватывала робость. Анисим Иванович часто размышлял о скоротечности человеческой жизни. Если время умеет вводить в обман целые миры, рассыпать их по высям звездной пылью, то что для него чье-то случайное существование на земле? Хаотическое нагромождение былых миллионов и миллиардов лет – плод людского воображения, желание стреножить века путами условного измерения. Времени не существует. Смена дней и ночей, годов и веков – размеренное дыхание вселенной, не более. Исчезнет земля, оборвется внезапно человеческая цивилизация – такой же глубокий, вечный покой объемлет миры. Кто ответит: что было до нашей эры? Вечная, вневременная жизнь неба, наполненная таинством недостижимых миров, волновала Анисима Ивановича со студенческих лет. Учился в городе на Неве в лесотехнической академии и там впервые стал развивать друзьям нестройную теорию о мнимом времени.
Но больше тайны веков его волновала и поражала тайна природы. Ни с чем не мог сравниться ее талант в создании, щедром воспроизводстве лесов. По сути дела человек явился на все готовое. Ему достались чистые воды с обилием рыбы, густые леса с обилием живого мяса зверей и птиц. Съестные припасы пополнялись за счет плодоносящих деревьев и кустарников. Природа платила людям повечную дань, накопленную в себе до появления прожорливых мыслящих существ о двух ногах.
Пожалуй, самым уникальным и ценным кормежным деревом на земле был кедр. Велик ареал его распространения. Природа отмерила матушке Сибири самые большие владения кедровых плантаций.
Слушая лекции в академии, Бабинцев уносился мыслями к нарымским кедровым борам: вечнозеленые нивы абсолютно не требовали затрат людского труда. Дождись порывистых осенних ветров и начинай собирать шишку-паданицу. Милостивая природа произвела щедрый расчет с человеком. Давала возможность насладиться сытым орехом зверям и птицам. Жировались соболи. Спешно производили запасы на долгую зиму белки, бурундуки, мыши. В густой кроне хозяйничали кедровки-трещотки. Медведи устраивали в кедрачах ореховый пир горой. Гудела тайга в горячее шишкопадное время: все торопились на ветровой обмолот.
Из-за болезни сердца, глубоких сабельных ран – отметин Гражданской войны – Бабинцеву пришлось оставить академию. Навсегда перебрался в родные нарымские края.
Зайдя с мороза в барак, Анисим Иванович потер руки, присел на скамейку у стола. Павлуня огрызком карандаша выводил на бересте корявые цифры. Захар не давал ему тяжелые математические задачи. Старался не вводить в них килограммы хлеба, конфет, яблок. Решение таких головоломок давалось мальчику туго. Облизывался, выпускал изо рта слюну, сопел и порывисто вздыхал. Старший братец впускал в несложные задачки килограммы гвоздей, кубометры дров. Встречались жнейки, лошади, бревна, мешки с овсом. Задачи на овес Павлуня решал охотнее всего. Разделит, умножит, сложит и парочку мешков обязательно выделит Пурге.
Бересту со столбиками цифр возчица Марья пускала сперва на растопку. Потом стала складывать берестяную арифметику под подушку. Расправит белую кору на конце столешницы, повертит перед глазами пляшущие цифры – и в темный уголок. На бересте были написаны короткие диктанты. Красовались простенькие рисунки: зайцев, деревьев, лошадок. Возчица внушила себе: с Павлунькиными каракулями, рисунками, цифирью ей крепче спится, хорошо думается о муже Григории.
Дедушка Платон разложил перед собой дратву, сыромятные ремешки, пимные заплатки. Рядышком лежало острое шило с крючком на конце. Починка хомутов, уздечек, валенок доставляла старичку истинное наслаждение. Из непригодных вещи вновь становились нужными, могли служить новый срок в бедное, тыловое время.
Захар сидел рядом, мечтал вслух:
– После войны поеду на учебу в Томск. В фабрично-заводской школе форму дадут: в петлицах молоточки, ремень с блестящей пряжкой.
– Прифраеришься, девки в обморок упадут от зависти, – подкузьмила Марья, боясь встретиться взглядом с одноруким Запрудиным.
– Пусть падают, – не растерялся Захарка, нежно подумав о Варе. Ради нее он сам готов упасть на колени, плакать слезами счастья первой мальчишеской любви.
Платоше жалко расставаться с внуком. Не хочется отпускать в большой город. Считает долгом сделать поучение:
– Для тебя город чужбиной будет. Сторона дальняя, незнакомая. Медведем взревешь. Нам с Зиновией недолго осталось гостевать на земле. Пусть тебя, внучек, жизнь с отцом никогда не разлучает. Где отец, там и дом твой. Гуси долго не улетают на юг, в народе говорят: осень задлится. Никуда не улетай из отчего дома, и задлится твое счастье на земле, не оставленной тобой.
Возчица Заугарова слушает рассудительного старика, кивает почти каждому слову шорника.
– …Мы, Запрудины, харчисто никогда не жили. Зато о душевной чистоте постоянно пеклись. Чистота от поля вспаханного принимается, от трудов праведных, непогрешимых грязной наживой. Ты, Захар, и в деревне сполна пройдешь всю науку жизни. Знавал мужиков – польстились городом, отошли от деревни. Болтаются теперь дерьмом в проруби. Многого хотели, малого добились. Про таких верно говорено: взяли круто, остались тута… Ты, Анисим Иванович, человек грамотный, рассудительный. Скажи: стоит ли мальцу Большие Броды оставлять?
– Горевать не надо. Выучится, ученым человеком в деревню вернется. Иди, Захар, по лесной науке. Заступники и радетели за лес всегда будут нужны. Отпусти мне судьба сто жизней – все сто занимался бы разведением кедровых садов. Кедрачи – клады наземные и ценности неисчислимой. Ни искать, ни копать не надо сокровища, взлелеянные природой.
– Оно так, – соглашается Платоша. – Вот ты, Иваныч, научи парня кедры разводить. Его в город не потянет.
– Научу. Захар сметливый: глазами учит, руками запоминает. Такому стоит рядом со мной повертеться. К делу присмотрится – и мастер готов.
Отозвались о сыне тепло – засияло лицо у Якова Запрудина. Засверкали подвижные глаза. Фронтовик неотрывно глядел на задумчивую Марью. Недоумевал: почему не осчастливит его теплым взглядом? Проворно пришивает верхнюю пуговицу к рубашонке Павлуни, не поднимает глаз от мятого воротника. Звала ведь Якова по молодости на вечерки. В жмурки играли. Визгливо дурачились на васюганском берегу. Даже позволила разок поцеловать за кустами черной смородины. Парнем был в красоте и силе, девки льнули пушинками к смоле. Сидит теперь осрамленный войной – однорукий, с исковыренным осколками лицом. Кому нужен такой? Сдавила обида тугой капканной пружиной. Ведь сердце осталось то же. На месте отзывчивая душа. Не выдавила ее война. Не лопнула она мыльным пузырем от увиденного и пережитого на фронте.
Сознавал солдат: незачем глядеть замужней бабе на неказистого вдовца. Не подступайся к ней. Застолблена мужем. Страшится нарушить железный закон супружества. Отец упрекает: «Не гляди на Марью маслеными глазками. Она не из тех, про кого говорят: муж уехал по дрова – жена осталась вдова. Заугарова – солдатка неуступная. Шашни крутить ни с кем не будет. Гришку с войны дожидается. Отступись от бабы…»
Легко сказать: отступись. Давний поцелуй за смородиной до сей поры опаляет губы, вселяет надежду о сладкой утехе. Конечно, Марья не крученая бабенка, на всю деревню общей женой не будет.
Любил Яша раньше игру в жмурки. Крутится с завязанными глазами, норовит незаметно спихнуть косынку, скрученную жгутом, высмотреть среди разбежавшихся девчонок Марьку-хохотунью. Кружится, растопырив руки, притворно натыкается на деревья, кусты. Сам все ближе, ближе подкрадывается к зажигательной девахе. Грабастал ее всегда неожиданно. Даже теперь ощущает под пальцами гуттаперчевый курганчик – теплый, пружинистый, желанный.
Крушит Яков сосны на деляне, справляет нудную двухнормовую поденщину ради победы и ради несговорчивой Марьи. Его фамилия выведена крупно мелом на крашеной фанере. Мелькает в газетных столбцах. Неужели тыловое отличие – для женщины пустой звук?
Пуговица пришита. Наклонилась женщина к воротнику рубашки, намереваясь откусить нитку под корень. Ухватила ноздрями чуть терпковатый запах детского пота. Уткнулась в поношенную ткань, задышала пеленочным духом: стосковалось сердце по дому, по ребятишкам, по немудреному хозяйству, оставленному на материнские руки.
Платоша сидит в рубахе-беспояске, деловито подшивает валенок с разношенным махристым голенищем. Дратвенный прошив ровный, крепкий. Шило в пимный материал идет легко. Натертая варом нитка скоренько цепляется шильным крючком, втягивается в черную заплатку. Захар успевает следить за Павлунькиной арифметикой и целит глаз на руки мастеровитого деда. Дивится внук: старику смерть на запятки наступает, годов висит на нем, как репья на собаке, а он всегда бодр, деловит, работящ.
Иногда парню не хочется никуда уезжать из Больших Бродов. Тут Варенька. Васюган. Тайга. Болота. Летние станы покосников. Соровые озера с перекликом гусей и уток. Благоговейные белые ночи, начинающие с мая завораживать землю и небеса таинственной немотой лунного свечения. Что, если взаправду постичь у Анисима Ивановича науку разведения кедров? Маленькие деревца такие красивые, пушистые, беззащитные. Слышал Захар от лесообъездчика трудное слово – само-возобнов-ление. Попросил растолковать. Теперь понятно. Сама природа плодит и нянчит кедерки, сосенки, другие деревца. Прорастают орехи, оброненные кедровками, белками, спрятанные бурундуками в тайнички. Человек может значительно ускорить воспроизводство кедров, помочь природе в медленной, кропотливой деятельности.
Запрудин-младший представил неоглядную нивушку хвойных исполинов. Добежала она до Оби. Покатилась дальше по материковому берегу к большим сибирским городам. Вокруг Томска, Новосибирска, Барнаула, Кемерова – сплошные кедровые сады. Золотой дождь масляничных орехов обернется по осени для государственной казны золотом монет. В кедровых борах будут держаться звери, птицы, манить к себе охотников-промысловиков.
Рассказывал Бабинцев и о будущем массовом пчеловодстве. В Понарымье множество не только заливных, но и суходольных лугов, богатых растениями-цветоносами. Грибы, ягода, лекарственное сырье… Фантазия будущего лесного благоденствия не могла оборваться, она постоянно слетала с уст человека, всецело влюбленного в природу, думающего о не взятых у нее богатствах.
В барачные стены и окна ломился мороз. С треском вгрызался в бревна, в двери, обитые по косякам и порогу соломенными жгутами для сохранности печного тепла. Лампы-керосинки обливали барак мертвенным, дрожащим светом. Павлуня справился с заданием по арифметике. Отвечал Захару урок по литературе. Стоя возле нар, опустив руки вдоль худеньких бедер, звонкоголосо читал стихи:
Захар не удержался от смеха. Мгновенный переход от летнего зноя, сбора грибов к матерому морозу произошел по воле декламатора незаметно. Удивленный учитель закатил под лоб веселые глаза.
– Дружок, ты какое стихотворение читаешь?
– Слушать надо ухом, а не брюхом. Некрасова читаю, про лес.
– Ставь давай пятерку. Я тебе стих точно отзубарил. Учил, о Пурге думал: тащит воз, фыркает и хлебца моего хочет.
– При чем здесь грибы в первой строчке?
– Не в бараке же им расти. Мох в лесу, грибы в лесу.
Блестящая рассудительность мальчика окончательно склонила Захара в пользу хорошей отметки.
Не заглянуть темноте снаружи в барачные окна: толста на стеклах матовая наморозь. Застывшими миражами проступают в рамах пышные джунглевые растения, замысловатые неземные цветы. На нарах храпят сморенные усталостью и теплом возчики, накатчики бревен. По стенам, на вешалах за печкой сушатся телогрейки, портянки, рукавицы. На деревянные штыри надеты валенки. Притерпелись носы к тяжелому запаху общежития. Зайдешь с мороза, окатывает тебя спертый воздух: дыхание придерживаешь. Вскоре становится почти неуловим дух конской упряжи, махры, портянок и стелек.
Зажав между колен прямослойное, сухое полено, Яков Запрудин отщипывает тонкие лучины на растопку. Он любит заготавливать лучины впрок, привычно орудуя охотничьим широколезвенным ножом. После лесоповала, переступив порог барака, Яков перво-наперво сбрасывал фуфайку, стягивал фланелевую рубаху и желанно освобождал культю от надоедливого мягкого чулка. Проделывал операцию за печкой в стороне от посторонних глаз. Шевелил багровым обрубком, приятно ощущая на нем текучий прохладный воздух.
Лучины откалывались от соснового полена с тихим музыкальным шорохом. Подошел Павлуня. Взяв ровную отщепину, подбежал к тетке Марье, замахал сосновой саблей.
– Сдаешься?
– Сам сдавайся – поднимай руки.
Портниха подтолкнула к себе лучинного воина, надела рубашку, застегнула пуговицы.
– Не пора ли, Павлик, саблю в ножны и спать?
– Не хочу… боюсь засыпать.
– Почему?
– Вдруг усну и не проснусь. Кто Пургу водить будет?
Молчали рабочие. Трещали поленья в печи, словно на непонятном языке старались разубедить мальчика, погасить его больное воображение.
Марья думала о маме, о братьях, воюющих на Ленинградском фронте. Вспомнила их пристрелку ружей по банной двери. Сейчас у них одна пристрелочная цель: фашисты. Бить по ним надо долго, прицельно.
Мама Марии долго жила по людям. У томского купца домработницей служила. Боясь проспать раннее утро, ложилась на лавку под часы-ходики: опустится на цепочке гирька, стукнет по голове – значит, приспела пора вставать, самовар ставить, печи топить. Однажды уснула от устали возле самовара, распаяла дорогую тульскую посудину. Купчиха была толста – ног своих из-за брюха не видела. Поворчала на прислугу, но не прогнала. Ценили няньку, доверяли ей. Попервости для испытки ее честности деньги на пол роняли. Находила, отдавала. Сахаринку без спроса не возьмет, пуговкой не попользуется. У купецких детишек учитель наемный был. Вразумляет ребят, домработница уши топориком: хочется ей знать и про страны заморские, и про силу пара. Заглядывает из-за спины учителя, буковки, на бумаге написанные, запоминает. Нашла дощечку, угольком стала закорючины на ней выводить. Заметил старание купец, принес тетрадку и карандаш.
Подшив валенок, Платон уложил в фанерный ящичек дратву, шило, кусочек вара.
– Платон, ты замучил работу. Дай хоть ей отдохнуть от тебя.
– Она, Марья, наотдыхается опосля. Сложу руки – и ей не будет заботушки.
– Деда, сказку обещал мне? – пристал приемыш.
– Можно и сказку-побаску. Перед сном любая годится. В народе много живет всяких придумок. Вот слушай. Жила-была горбатая старуха. Древняя, скажу тебе, старушенция: на голове мох рос. В деревне все ее боялись. Порчу наводила, ведьминым делом занималась. Оборачивалась сорокой, свиньей, тележным колесом. Залетела однажды птица-стрекотуха в окно к вопленице Ефросинье. Жила баба на задворках, избенка была – курьи ножки не выдержат. Не растерялась хозяйка, схватила кочергу, успела сороку стукнуть. Прокаргычила длиннохвостая, подскочила к окну и на улку выпорхнула.
Ефросинью догадка ожгла. Дай, думает, схожу к колдунихе, посмотрю, чем занимается. И прихватила ее на кровати с перевязанной ногой. Вопленица обо всем догадалась, плюнула через порог, высморкалась в сенках и отшептала заклинание. Идет по улице, рассуждает вслух: «Погоди, подохнешь – слезинки не пролью, словечка не выплачу».
И собралась колдуниха помирать. Наверно, кочерга ей шибкое навреждение сделала.
Павлуня, раскрыв рот, слушает стариковскую сказку-побаску.
– Деда, старуха такая большая, сорока такая маленькая. Как она ужалась?
– Ведьмы все могут. К одной бабе в деревне залетела порану в хлев сойка. Стала корову доить. Хозяйка заметила, кышкнула. Глядь: никого нет, а молочные струйки из вымени сами по себе бегут. Баба к корове. Кто-то стульчик опрокинул и дверью хлопнул. Вот какие чудеса приходят.
Жмется Павлуня к тетке Марье. Она поглаживает мягкие, пушистые волосы, ворчит на старика:
– Не напускай на мальца страхи перед сном.
– Пусть-пусть… ин-нтер-ресно.
– …Значит, приспичило ведьме в загробный мир отходить. Умереть хочется, но не можется. Доску-потолочину выламывали над кроватью, рамы в избе выставляли, подполье день и ночь открытым держали – не прибирала смерть старую грешницу. Под ночь взмолилась оборотница: черти, хоть вы придите на подмогу, сделайте что-нибудь для быстрой смерти. Сбежались ночью обрадованные черти, кричат, пляшут, копытцами стучат. Старший черт говорит старухе: «Придумай нам такую работенку, чтобы мы ее никогда не могли переделать. Иначе не явится к тебе последний час. В муках вечных жить будешь». Пересилила себя колдунья, встала с постели. Повела бесей к озеру, покрытому тиной. Вбила возле осошного берега осиновый кол, предлагает: «Лейте, черти, на кол воду, пока макушка не скроется». Запрыгали, заликовали рогатые и хвостатые бесы: «Ай, да ведьма! Перехитрила нас!»
В ту же ночь похоронили черти старуху с почестями. Вот и сказке конец.
Запустив под рубаху пятерню, Платоша желанно почесал пузо. Неожиданно его передернуло от внутренней боли.
– Нынче так: один бок заболит, другой поддакивает. Язви, стрельнуло так, будто картечью по ребрам осыпало. Ну, ладно, братцы-артельцы, пора и глаза зажмурить. Ложка к обеду, слава ко времени, присказулька ко сну. Пойдем, Павлуня, нары давить.
7
В другом таежном бараке долго не ложились спать. Председатель Тютюнников, разложив на столе сводки, ведомости, списки колхозников, подсчитывал на потертых счетах трудодни, кубометры, центнеры, рубли, литры молока. Помогал счетовод Гаврилин. Итожили труд, подбивали колхозные бабки. На мятых серых бумажках покоились фамилии, цифры, центнеры турнепса, картошки, гороха, овса, ячменя. Легли сюда кубометры дров и кубометры древесины. Обведены красным карандашом сданные шкуры. Трещала колхозная шкура, растягивалась, делалась тугой от всевозможных поставок и срочных заказов.
Дети председателя – издерганный, гомонливый Васька и спокойная, рассудительная Варенька – играли в самодельные шашки: от тонкого сучка напилили кругляшек, половину из них начернили сажей. Доской служило сидение табуретки. Карандаш разграфил доску на клеточки, каждую вторую запятнал той же сажной краской. Сестра на поле пешечного боя чаще прорывалась к дамке. Васька злился, щелкал победительницу по лбу.
– Сын, готовься ответить мне по двигателям внутреннего сгорания.
– Ну их эти движки! Пилой надвигаешься – никакие моторы в башку не лезут. Скорее бы весна. На косачиные игрища не терпится сходить… П-а-ап, если нашить на узду полоску шкурки барсука – лошадь колики не возьмут?
– Ты мне зубы не заговаривай – не болят. Бросай шашки, берись за учебник. Вырастешь дураком, тобой каждый помыкать станет. Ничем не будешь отличаться от любой из пешек, передвигаемых на табуретке. Войне вечно не быть. Кончится, снова за парты сядете. Мощь родины всегда крепилась всеобщим трудом и всеобщим умом. Страна останется на русской земле и на карте мира. С лица планеты ее никакие гитлеры не сотрут.
Из дальнего угла барака доносился шепот молитв старовера Остаха Куцейкина:
– …Осподи, ослобони от лесной тяготы… благословен смиренный… Заступник, обитаемый в звездах…
На нарах, поджав голые, грязные ноги, Фросюшка-Подайте Ниточку мастерила тряпичный коврик. Высунув от усердия кончик языка, мычала бессловесную песенку.
Чадили лампы-керосинки, чернили вздутия и горловины ламповых стекол. Шевелились языки пламени: тужились что-то вышептать и не могли осилить устойчивую немоту.
Зоркий, требовательный взгляд Сталина с портрета на бревенчатой стене даже при бледном свете лампочек Виссарионовича долетал до каждого, кто поднимал глаза и хоть на секунду примагничивал их к властному лику. Фросюшка-Подайте Ниточку сидела к портрету затылком, но даже им ощущала прожигающий взгляд молчаливого соглядатая тыловиков, их лесных и барачных дел.
– …Сохрани, осподи, братцев Орефия и Онуфрия… иноверцы повинны… два перста вознесутся высоко…
– …Сжатые газы действуют на цилиндр…
– …Надо немного денег дать колхозникам на трудодни.
Счетовод Гаврилин нахмурился, потер переносицу.
– С каких барышей рублями швыряться? Всю колхозную кассу тройка блох в одной упряжке утащит.
– Давай помозгуем.
– Мозгуй не мозгуй, все равно произведем расчет турнепсом, горохом, жмыхом. На премии вырешим по гребенке и по два метра марли. Сам знаешь, Василий Сергеич, и до войны кряхтел наш колхозик под тяжким бременем безотлагательных поставок. Были в кармане вошь на аркане да блоха на цепи. Трудились колхозники – в нитку вытягивались. Трудоднями-палочками фамилии были как частоколом огорожены. За этим плетнем долго еще сидеть крестьянам.
– При мне, Гаврилин, ты можешь все болтать – могила. При других не вздумай. Особенно бойся Мехового Угодника: лиса и волк в одной шкуре. У тебя дома что-нибудь из дорогих вещей осталось?
– Изба, но ее ведь в фонд обороны не сдашь, не свезешь на томскую барахолку.
– Вот и у меня – шаром покати. В прошлый расчет с колхозниками два ковра китайских продал, деньжат выручил. Нынче не знаю что делать.
– …Явится Спаситель, осрамит нечестивцев… Святое Писание – книга книг божьих…
Председатель из-под ладони пристально посмотрел в темный угол барака – там тесной кучкой сидели скитские братья. Произнесенное Остахом слово – спаситель – заставило перебить ход прежних мыслей. Тютюнников подозвал тщедушного Остаха, подставил табурет.
– Садись, гостем будешь. Давай, Куцейкин, вместе думу думати. Ты вот о небесном спасителе печешься. Мы сообща о земной спасительнице думаем – о победе нашей.
– Все в воле божьей.
– Остах, все в воле и силе людской. На фронте братаны твои бьются. Должны мы крепить Красную Армию? Обязательно. Крепим мы ее крестьянским трудом. К концу года надо колхозникам денег на трудодни дать – пуста касса. Мы знаем – скит ваш богатый. Прижимистый вы народ, накопительный. Денег, золотишка у вас может не быть – пушнины много. Лежит в тайниках, толченым багульником пересыпана, дымком окурена от всякой порчи. Пусть скит внесет пушнину в колхоз. Мы выручим за нее деньги. После войны разбогатеем, рассчитаемся.
– Ни о каком кладе знать не знаю, ведать не ведаю. Таить можно только любовь к Спасителю. Таить богатство – грех.
– Врать – тоже грех.
– Мы живем не мирской правдой. У нас правда всевышняя, непогрешимая. Она постами и молитвами освящена.
– Сейчас, Остах, одна общая правда на всех: война. Освещается она огнем.
– На делянах тоже своя правда: труд рабский.
– Бойцам под пулями каково? Выручите колхоз. Советская власть вас не забудет.
– Лучше бы совсем забыла, оставила скит в покое. Ваша власть кровью добыта. Над нами владетель мирный, вечный. Сами молимся, сами кормимся. Староверы ленью не мечены. У нас мухи во рту не спят.
– На себя вы народец трудолюбный. В тайге кубометры тылу недодаете.
– Мы хлебные пайки от мирян не отрываем. Вера не велит на подачках властей жить. Ваш вождек отрезал церковь. Верующие сами по себе живут.
– Набаты церквей за Русь гудят. Храмы вносят пожертвования в оборонный фонд. Отечество в страшной опасности, вы пушнину в колодинах таите. Взять бы ее у вас на правах войны, не упрашивать, не кланяться.
– Идите ищите. Колчаковцы тоже искали, армию свою соболями крепить хотели.
– Белой армии нет: по земле молочным туманом развеяна. Есть единая Красная Армия – надежда и защита Отечества. Становись завтра, Остах, на лыжи и жми во все лопатки в скит. Передай старцу Елиферию: пусть вытащит из тайников пушнину. Сдадим ее, деньги получим. Вам охотничьего провианта дадим. Дробь, пули вы сами льете. Порох и капсюли не производите.
Углубленный в бумаги Гаврилин не вмешивался в разговор. Выманить у скитников пушнину – пустая затея. Постукивал на счетах костяшками. Отполированные кругляшки на блестящих, горбатеньких дужках катались легко, без шороха. Расшатанные в гнездах металлические прутики с нанизанными кружочками изредка притискивались к другому рядку. Счетовод отколупывал пальцами запавшую дужку, выравнивал по правильному курсу, не переставая бубнить под нос цифры годового отчета.
Куцейкин насупленно молчал, уперев взгляд в широкие доски барачного пола.
Председатель колхоза пытался уяснить: дошла ли его короткая проповедь до сознания скитника. Сын Василий набыченно уставился в учебник, тупо разглядывал карбюратор. Паренек слышал каждое слово разговора отца и Остаха. Злился, тихонько ворчал:
– Тихушник старозаветный! Взять бы твой скит осадой, сундуки вытряхнуть.
Куцейкин радовался случаю побывать в верховьях Пельсы. Ежедневное изнурение на деляне, костолом от тылового труда часто порождали мыслишку сбежать в скит, упасть в ноги старцу Елиферию, испросить совета. Возможно, найдет избавление от тягомотного артельного дела.
Над тайгой занимался беззвучный, морозный день. Меж осыпанных снегом куполов даже не струилась серебряная кухта. Слабый рассвет с потугами выкарабкивался из-за хвойных вершин. Что было в ледяном мире божьего и что земного – Остах не знал. Он веровал во всевластность сотворителя небес, урманов, вод, но вечно скрытая жизнь Господа отзывалась в душе загадочной настороженностью. Гонение на скитников, их попранная воля, тяжелая мытарская борьба за существование расшатывали веру сердца, вселяли сомнение: все ли в воле божьей? Ведь над каждой душой висит кнут, больно сечет верующих и безбожников.
Тужились разрозненные мысли в голове староверца. Предстало мудрое, древнее лицо Елиферия. Поставит скоро старец Остаха на выстойку, упрется прожигающим взглядом, оглушит вопросом: «Кто проболтался мирянам о пушнине? У кого язык оказался длиннее бороды?» Куцейкин промолчит, разведет руками: он не виноват.
Скитник торопливо шел по рыхлому снегу, легко давалось ему прочтение всяких следов. Охоту, тайгу Остах любил сильнее упрямой, въедливой веры. Она навязывалась ему бородачами, как заповедный устав стойкой старообрядчины. Промысловую охоту, природу навязывала душа. Он с молчаливой радостью отдавался во власть ружья, живоловящих, щемящих, давящих самоловов. Любил петельный, капканный лов зайцев, медведей, лисиц. Умел пользоваться щемихой-ловушкой из бревен, которая обрывала свободу косолапых скитальцев по тайге. Настораживал кулемки на белку и соболя. Ладил слопцы на глухарей. Применял черканы для замана и поимки колонка и горностая.
Его старая, глухая вера была сама поймана в бревенчатую ловушку скита. Мерцающие лампадки, книги в кожаных переплетах с рисунчатыми застежками, распятия, иконы – свидетельницы постоянных кочевий – тоже были пленены крепкими стенами. Остах охотно покидал привычную обитель, отдавался во власть чернотропья, белых разгонистых верст. Бродил с ружьем, подкрадывался по кочкастому приозерью к уткам. Куцейкин имел в ружейных стволах пороховую силу, подчиненную только ему. Посредником между ним и летящим огнем были курки. И они подчинялись воле охотника, страждущего добычи для пропитания скитских едоков.
Ружьем, ловушками, капканами Остах восполнял то, чего недоставало его малосильному, сухогрудому телу. Он брал зверя, птицу силой пороха, петель и пружин. Не последнее место в промысловом деле играла сила опыта.
Белое наслеженное писание тайги было больше и толще всех скитских книг, уцелевших от далеких смут, пожаров, обысков и перекочевок. Кривопись всевозможных следов легко давалась прочтению. Давней молитвой охотника служили просительные слова: осподи, дай удачу! Всевышний был благосклонен к Остаху, его братьям, бравшим медведей на крепкую рогатину. Братец-слабачок мог только дивиться храбрости и природной силе Орефия и Онуфрия. Ему ли идти один на один без ружья на косолапого, схватываться с рычащим зверем?! Разденется тонконогий, костистый Остах – напоминает рогатину. Не угадаешь – в кого уродился куцебородый хилячок. Отец пальцами переламывал точильный брусок. По шесть пудов лосятины с болота выносил. Толстомясая, рукастая мать чихнет, бывало, в молельне – иконы готовы попадать, пламя от зажженной лампадки дрожит.
Вся остаховская надежда в урманах на туго запыженные патроны, счастливый случай и хитрые ловушки. Берегла изменчивая судьба Куцейкина от звериных когтей, клыков, лосиных копыт и рогов. Два года назад выдался сухой светоносный сентябрь. Осень долго не заливала рябиновые огни. Трубные клики возбужденных самцов будоражили лосих. Отошло время гона. Землю осыпало холодными, разгонными дождями. Повалили снега, завораживая урманы песенным настроем предзимья. Восьмигодовалого лося Остах смертельно ранил последним пулевым патроном. В бешеной агонии матерый зверь срезал копытами подростковый сосняк. Задел толстый обессмоленный пень: от него полетели щепки. Охотник привязал нож к концу сухостоины, принялся колоть жертву под крутую лопатку. У сохатого срывалась с губы кровавая пена. У Остаха катилась изо рта тошнотворная зеленая слизь. В последнем рывке вознес зверь над землей шаткое тело. Прыгнув к человеку, боднул обессиленными рогами и рухнул у ног Куцейкина; из горла вылетел длинный, предсмертный хрип. Литые развилины рогов едва не зацепили лихорадочно дрожащего человека.
Во имя живота своего и дружных братьев по скиту добывалось насущное пропитание. Природа существовала до появления всяких властей. Ее давняя ничейность позволяла заготавливать к столу в неограниченном количестве мясо, рыбу, орехи, мед, дикий чеснок. Запасали впрок, опасаясь будущих неурожаев ягоды, грибов, кедровых шишек. Утаенная пушнина, приготовленная на черный день, служила спасением от непредвиденных случаев жизни. Меха позволяли отовариться мукой, сахаром, крупами, одеждой, охотничьим провиантом, мылом, вплоть до топоров и иголок.
Обособленность удаленного скитского мирка, подобострастное исполнение постов, обетов, уживчивость выстраданных молитв были для Остаха неотъемлемой частью подзвездного существования. По ясному убеждению скитника, природа являлась порождением Господней воли, его волшебства и чародейства. Чудодейственность помыслов и дел возносила спасителя высоко. Куцейкин стремился жить слитно с природой, не попадать под ослушание Господа, звезд, вод, лугов и тайги.
В сиянии снегов и зелени сосен завиднелся укромный скит. Остах сдернул с парной головы старенькую ондатровую шапчонку. Ткнув в потный лоб сдвоенными перстами, машинально коснулся ими острых плеч и великоватой телогрейки. Лыжи сами бежали к высоким воротам. Вся худая фигура, чуть не падая, подалась вперед в необоримом желании скорее оборвать долгий, нудный путь, окунуться в благоговейную тишину скита. Пахнуло запахом жилища и дымка. Теплые слезинки размыли очертания стволов и убегающей к Пельсе дороги-санницы.
У широких дощатых ворот мальчуганы пилили на козлах еловую сушину. Заметив путника, бросились к нему наперегонки, путаясь в длинных полах распахнутых шубеек. Закричали враз:
– Дядя Остах, старец помирает…
– Не ест, не пьет…
– На иконы глядит…
– Ши-и-ибко худо-о-ой ста-а-ал…
Елиферия трудно было узнать. В жарко натопленной комнате на толстоногой деревянной кровати поверх лоскутного одеяла лежал грубый слепок с человека. Тускло светились утопленные во впадины глаза. Иссохлая кожа пожелтела, натянулась, разгладив рубчики морщин. Старец соблюдал суровый обряд смерти – последний бесконечный пост после короткой благости жизни. Перед ним стояли, бесшумно передвигались сгорбленные старицы. Они походили на пришельцев из загробного мира: явились по душу, готовы вскоре увести Елиферия в иную обитель смирения и покоя.
Это был почти покойник. Он всматривался в лицо Остаха и не узнавал его. Острый, в угрях и синих прожилках нос Елиферия изредка вздрагивал вместе с кудлатой головой. Старца беспощадно добивал паралич, пуская по телу редкие, но тряские содрогания.
Куцейкин опустился на колени перед скитским повелителем, еле сдерживая в себе давящее, бесслезное рыдание. Из смежной полутемной комнаты вкатывалось нарастающее шипение бесконечных молитв.
Смерть стояла у изголовья в раздумье: в какой удобный миг потушить для Елиферия белый свет, погрузив в черноту и немоту земли. Всесильная смерть продлевала время своего злорадного мщения, наслаждаясь страданиями умирающего, пугливостью таежных затворников.
– Елиферий, власти требуют меха, – сбивчиво зашептал Куцейкин. – Услышь. Вразуми. Повелевай.
Из скованных уст не вылетело слабого намека на слово. Правую половину распластанного тела ожгло крупным, резким вздрогом.
Мальчонки, закончив распиловку дровишек, топтались у печки, уминая пышные пресные лепешки.
– …Возьму меха, отнесу… власти не отстанут… с обыском нагрянут… Осподь послушание оценит. Возвернет отданное…
Умирающий шевельнул пальцем.
Изо рта, покрытого жидкими сивыми волосами, выпорхнул приглушенный стон.
Задавлена Тихеевка тугими сугробами. Выползают из труб ленивые дымки, меркнут на фоне тягучих сумерек. Черными культями торчат из снегов колья жердяных изгородей. На них отдыхает горластое сорочье и воронье, устав от усиленного поиска корма. Поджарые, голодные собаки готовы перегрызть друг дружке глотки из-за обглоданного мосла. Со злобным ворчанием таскают они его из конуры в конуру, дробят клыками прочную кость, режут губы и десна о бритвенные грани.
От недоедания, переутомления крутится в крестьянских головах белый свет. На каждого грузно насел несползающий тыл. Не предвиделось скорой развязки с врагом. Не предвиделось близкого облегчения от давящей ежедневной артельщины.
Сваленная ломучим гриппом лежит вдовица Валерия на широкозадой печи, слушает свирканье, чиликанье блажных сверчков. Забудется в коротком, горячем сне – заползают в голову кошмарные видения, обливающие тело потом неотлучного страха.
Приживалка остячка Груня раным-рано ушла на подледный лов рыбы. Ее престарелый, подслеповатый отец отправился с дробовичком в лес, захватив петли на зайцев. Матушка Валерии на ферме выцеживает из артельных жилистых буренок молочко, слушает рев скученного стада. Тихеевские малоудоистые коровы в предпосевную пору пашут и боронят – силенку теряют. Тыловое тягло и на них взвалено. Глядишь – какая-нибудь бабонька на сносях плетется по рыхлой земле, погаркивает на стельную коровенку. Качаются два грузных пуза над небороненным полем: пыхтит рогатая скотинка, кряхтит угрюмая крестьянка, ведя в поводу вынужденную коровью подмогу.
Мороз за оледенелыми оконцами избы под сорок. Жар в больном теле вдовицы тоже под сорок. Потемну заехал за помощницей дед Аггей. Услыхала Валерия знакомый колокольчик, с трудом оделась, вышла на крыльцо. С ночи пересиливала недомогание. На улице голову обнесло резкой болью. Подкосились ноги. Не грохнулась о ступеньки – поддержал верный Аггеюшка, завел в избу. При свете переносного фонаря разглядел бескровное лицо. Помог стянуть с Валерии телогрейку, пимы, взобраться на русскую печь.
Удалялся унылый колокольчик… замер совсем. В голове простуженной женщины долго бродило сбивное эхо. Опустела крестьянская изба. Остались Валерия, теленок-поеныш в углу на соломе да запечные сверчки, посылающие неизводимые, распевные мелодии.
На тонких шатких ногах поднялся пестренький телок, шарахнулся об стену. Устоял и зашумел в слежалую солому верткой струей.
Разомлела вдовица Валерия от подспинного тепла. Дремлет и чует глухой, остуженный голос отца Панкратия: «Есть кто дома?» Хочет дочь открыть рот: набит гусиным пухом. Вздрогнула, открыла глаза. Сон не сон: стоит у печки родной тятенька. Небритый, скуластый, с непогашенным огнем в цыганских дерзких глазах. Сколько раз пытала Валерия карты, просила сказать всю правду. Выпала наконец правда судьбы.
– Жи-и-и-во-о-ой?!
– Сам живой. Душа в могилу уложена. Ну, здравствуй!
Валерия разглядывала отца, терзаясь недоступностью многих ранее незнакомых черт. Годы несуразной разлуки набросили на лицо паучью клейкую сеть глубоких, кривых вдавлин. Потускнели карие глаза. Исчезла в них налетная зеркальность. Раньше редко подергивались на скулах желваки. Теперь они ходили под сухой кожей небольшими взлобками. Покачивалась на худой шее черноволосая голова, будто Панкратий начисто отрицал чьи-то неправильные доводы и обвинения.
– Болеешь, дочка? На тебе лица нет.
– С ночи неможется. Испростыла на деляне.
Во дворе послышалось разливистое ржание.
– В Томске себе подарок сделал: огневого коня купил. Не конь – жар-птица.
– Разбогател?
– Цыганское богатство – темная ночь да узда нескрипучая.
Прошелся по половицам, стараясь скрыть от дочери сильную хромоту. Справа от двери на гвозде висел хозяйский кнут: к нему никто не притрагивался со времени внезапного исчезновения кузнеца. Снял с гвоздя аккуратно свитую плетевину, поцеловал березовое кнутовище. Резким щелканьем-салютом возвестил о возвращении на принудительное подворье.
Развязав вещевой мешок, Панкратий задорно крикнул:
– Глянь, дочь, какие сапожки тебе привез. А шаль, а платье шелковое!
Не утерпев, Валерия сползла с печи, ахнула при виде неслыханных подарков.
– Все мне?!
– И матери есть что подарить… Дедушке Аггею кальсоны. Рыбачке Груне кофта. Ее отцу привез очки в золотой оправе. С немецкого убитого офицера снял: ему теперь никогда не придется нашу землю разглядывать.
– Тты нна ввойне ббыл?
– Везде побывал: в тюрьме, в батальоне штрафников, в госпитале. Повидал чужие сторонушки. Дюже мытарили меня, мозги выколачивали, как табак из трубки. Запихали в штрафбат. Говорят: смывай позор цыганской кровью. Отвечаю: за мной позора не значится. За родину биться без ваших понуканий пойду.
Напился Панкратий чайку, заваренного мелко нарезанной сушеной морковкой, похромал к кузнице. Чумазая дверь на самоковочных петлях открылась с заполошным визгом. Знакомый запах горна, окалины, копотных бревенчатых стен заставил припомнить далекое, былое время радостного труда на алтайщине. Качнул ручку – мехи давно потухшего горна пфыкнули, подняли из-под древесных углей фонтанчик пепла. Мужик был сейчас сам погашен несправедливостью жизни, как этот холодный горн. Будто не из-под углей вылетел серый пепел – выпорхнул прахом из ознобной, затаенной души. Насилие, свершаемое над Панкратием долгие годы, в артельной неказистой кузнице отозвалось резкой, сжимающей болью. Почему попирались его раскованный труд, воля, время, свобода? Он бросил табор, променял укоренелое цыганское кочевье на оседлость, кибитку на дом. Зажил налаженным, крепким хозяйством. Мужика ни за что ни про что сселили с обжитой земли, приставили над ним государственных надзирателей. Эти бездельники наблюдали за устройством сосланного люда, следили за его трудом. Они вслушивались в разговоры, выявляли крамольные мысли. Стоило заступиться Панкратию за честь дочери, отхлестать комендатурного охальника шипастым веничком – появилось дело о сопротивлении властям.
На земле главенствовал труд. Все, что было поставлено не рядом с ним, а над ним, являлось досадным грузом.
Панкратий был готов снова влиться в шумную таборную жизнь вольных соплеменников. Разбивать на берегах рек, у опушек подержанные, исколоченные дождями шатры. Трястись в погромыхивающей кибитке по кривунам российских дорог. Ничего кроме озлобления, желания мести он не получил взамен оставленной кочевой жизни. Табор тоже был гоним. Его торопились выпроводить из одной деревни в другую. Гнали из района в район. Из области в область. Кражи в магазинах, ларьках, пропажа коней, кур, тряпья с бельевых веревок иногда понапрасну списывались на цыган. Территориальное избавление от нежелательных таборов считалось делом узаконенным и правым.
Зачем потребовалось территориальное избавление от середняцких семей – кузнец не знал. Даже вбитый тополевый кол обрастает со временем ветками. Хозяина сорвали с земли, не дали укорениться.
Покосилась громоздкая наковальня в кузнице. Растрескалась под ней толстая чурка, испятнанная искрами. Инвалид поднял с земляного пола бракованную подкову. Кто-то учился ковать. Расплющив неказистую загогулину, отшвырнул к чану.
Не хотелось бывшему кузнецу принудительной артели разжигать горн, брать в руки молот, клещи, пробойник. Апатия ко всему сжала мужика посильнее клещей, пристукнула покрепче увесистого молота. Укороченная после операции нога отпихнула в угол уродливую подкову.
Возвращение отца исцелило Валерию. К обеду натопила баню. Дождалась исчезновения с углей угарной синевы, закрыла трубу. Отпущенный по инвалидности солдат потел на полке, с наслаждением чесал пятерней бока, грудь, забивая под ногти застарелую грязь. На дверь узкого предбанника набросил крючок: стеснялся, чтобы кто-нибудь из мужиков не зашел, не увидал изуродованное тело. Самые глубокие рубцы и воронки шрамов находились на правой ноге. Плечи, лопатки, руки выше локтевых суставов, икры ног были осыпаны крупными и мелкими ранами: пулевыми, осколочными, зарубцеванными, незатянутыми гнойными. Багровые, бурые, синеватые углубления и вздутия делали тело похожим на мишень, которую изрядно полили свинцом войны. Госпитальный хирург, извлекающий расплющенный зазубренный металл, разжимал над эмалированной ванночкой вымазанный кровью пинцет: шрапнельное крошево капля за каплей срывалось и шлепалось о гладкое дно. Военврач, страдающий одышкой, шутил: «Нашпиговали тебя, братец, металлоломом фрицы – стальной стал. Тебя легче на переплавку в мартен отдать…»
Помнился Панкратию последний бой. Штрафники бежали рассыпанной массой, затопляя поле сражения матерками, диким, разлаженным – уурраа! Воинственный крик распахнул настежь солдатские рты. Слева от цыгана месил сапогами осеннюю грязь тугощекий латыш. Обессиленная дальним полетом шальная пуля угодила ему в зубы. Боец выплюнул кровавые крошки, выпихнул языком мертвую пулю. Не сбавил бег, не разомкнул цепь обреченных пехотинцев. По русским беспощадным штыкам начала скатываться неприятельская кровь. Увядали налитые страхом глаза. Под ногами гремели сбитые с голов каски.
Панкратий, озверелый от смертельной схватки, дробил прикладом черепа и ключицы, всаживал в животы штык почти по самый обрез винтовочного ствола. Сам по-звериному ловко увертывался от чужой стали. Подбегал на помощь к робким штрафникам. На долю секунды перехватывал занесенные над чьей-то жизнью немецкие штыки. Орущие глотки вышвыривали матерки, нечленораздельные звуки. В удобный момент Панкратий выхватил из-за голенища сапога неразлучный нож, всадил в бок носатому капралу. Тот обмяк, выронил из рук оружие и стал нехотя оседать на истоптанную кровавую землю. Давясь незнакомыми словами, усмиренный вояка вытянул вперед правую руку в последнем приветствии обожествленного фюрера.
Штрафбатовцы бились насмерть. За кем и числилась вина – все смывалось дерзкой отвагой, жестокой, неравной битвой. К старым пулевым и осколочным ранениям бой приращивал свежие. Судьба не дала и на сей раз попасть кузнецу в объятия смерти. Штыки задевали его вскользь. Гимнастерка, брюки были липкими от крови. Во вражьей темной силе стали появляться заметные просветы. Но из-за крутого холма взбурунилась свежими штыками новая мощная волна. С флангов по нашей пехоте поливали мотострелки. Заметно поределые ряды штрафбатовцев принимали на себя огонь и славу.
Не сразу сообразил Панкратий – почему его обгоняют одноротники. Простреленную ногу он волочил вгорячах по скользкой земле, пропахивая носком сапога кривую борозденку. До неба долетел крутой трехслойный матерок. Остановился боец, заголил просеченную штанину. Автоматные пули раздробили даже рукоятку ножа. Напористые струи крови сгоняли за кирзовое голенище мелкие крошки подколенной кости.
«Чего хайло разинул – беги!» – рявкнул сзади пузатенький ефрейтор, стукнув в спину ободранным прикладом.
«Ходулю перебили».
Ефрейтор убедился в значительности раны, стал присматривать за другими штрафниками…
На банном полке криво сращенную ходулю Панкратий нахлестывал березовым веником. Омертвелая нога, словно деревяшка протеза, порой не ощущала прикосновения распаренных листьев. Грудь, бока, руки, ноги гудели от ран: парильщик угадывал в теле еще много неизвлеченных осколков.
– Хирург прав, – вслух раздумывал кузнец, – в мартен меня надо сунуть… Неет, голубушка-жизнь, шалишь! Рано на переплавку. Подержу еще в руках небитую карту…
Трижды приходил к кузнецу председатель, упрашивал оживить горн. На делянах много лопнуло лучковых пил. Никто кроме Панкратия не мог паять полотна.
– Не пойду, – отбояривался мужик. – Я по всему телу инвалид. Списан подчистую. Сам Сталин в кузню не запихнет.
Злоба, обида, досада жгли нестерпимо. Хотелось зажечь паклю, подпалить проклятую Тихеевку, поставленную принудительным трудом алтайских сосланцев.
– Возле меня смерть рядышком ходила да не наткнулась. Изувеченный, но живой. На нашу паскудную артель наишачился задарма – капец! Ступай, ищи нового кузнеца.
– Мил-человек, где они – новые?
– Ничего не знаю. Были мы конями резвыми. Спутали нас. В путах спим. В путах живем.
– Иди в кузницу, сена артельного твоему коню дам.
– Овса достану.
– На какие шиши купишь? Овес нынче ценой кусуч.
– Не твое дело, – открыто зубатился инвалид и шел со скребницей к вороному, крепконогому жеребцу. Был он чернее ночи. Ладен статью, горяч под седлом. Заржет раскатисто – заморенные тихеевские клячи уши настораживают, головы задирают, пытаясь высмотреть голосистого незнакомца.
Забывал Панкратий умываться, не всегда соскабливал с ладоней и пальцев следы вара и дегтя. Зато часто чистил и холил жеребчика, расчесывал длинную, шелковистую гриву.
Наведался в Тихеевку вездесущий уполномоченный. Меховой Угодник остановился у свояка – мастера-краснодеревщика. Своячок был мужичок ушастый, глазастый. Знатный подхалим и доносчик. Районное начальство, комендатурных служак постоянно держал в курсе всех тихеевских дел. Валил тихомолком могутные кедры, в бору раскряжевывал их со своим братаном. Там же, в кедровнике, распиливали ценную древесину на доски маховой пилой. Сушили заготовки дома, делали красивые комоды, буфеты, кровати, стеллажи. Мастерили игрушки для деток руководящих особ. Краснодеревщика прозвали в деревне Политурой. Сияла мебель лаком. Процветала в Тихеевке частная лавочка с поощрения и попустительства малых властей.
Политура скоренько уведомил Мехового Угодника: «Возвернулся неугомонный цыган. Работать на артель не хочет. Где-то сконокрадил отличного жеребца…»
Уполномоченный подкатил к избе инвалида в расписной кошевке. Сытая, справная лошадь била копытом утрамбованный снег. Приезжий не спешил вылазить из теплой собачьей дохи. Запашистое сено в просторной разъездной кошевочке похрустывало под грузным телом. Желание посмотреть вороного коня пересилило лень. Сбросил с плеч доху, вошел в калитку. Увидев стоящего под попоной доброго жеребца – присвистнул от зависти. На крыльце появился хозяин с плеткой в руке.
– Здорово, солдат!
– Привет, начальничек!
– Конек – заглядение. Говори честно – краденый?
Усмехнулся язвительно инвалид, вытянул хромую ногу.
– Кладеный конь, давно кладеный…
– Хмм… Почему в кузницу не выходишь? Пилы надо паять. Подковы кончились. Полозья у саней стираются.
– Полный инвалид. Кавалер всех ран. Потому дома сижу.
– Запрудин тоже инвалид. Стахановец. По две нормы валит. Дед Аггей и тот у смерти отгул попросил. Напарничает с твоей дочерью, оборону крепит. Вот что: коня твоего именем тыла поставим на вывозку древесины.
У бывшего артельного кузнеца часто задвигались тугие желваки. Допросы, тюрьма, унизительное положение штрафбатовца не разрушили неуступчивость характера, не потушили горячность и дерзкость. Они всколыхнулись крутой волной. Припомнились издевательства на допросах. Тушили окурки о нос «врага народа». Поливали канцелярским клеем черные, кучерявые волосы. Напяливали на голову заплеванную урну с окурками. Подсовывали спящему под бок колючую проволоку. Обливали ледяной водой из пожарного брандспойта и примораживали к нарам. Но это были цветочки по сравнению с ягодками. Обернутый в войлок чугунный пестик от ступки, гирьки в пиме выколачивали признания из слабосильных, трусливых, но не из Панкратия.
Перед ним маячила сытая рожа тыловой крысы. Кто для него цыган Панкратий – бывший кулак, ослушник, тюремщик, штрафбатовец. Разве раны сердца, души, всего тела тронут Мехового Угодника? Хочет израненного человека поставить у наковальни, отобрать коня. Не выйдет.
– …Завтра отдашь жеребца в распоряжение бригадира Запрудина. Понял?
– Нет, не понял, чем дед бабку донял…
Говорили с глазу на глаз у крыльца избы. Гнев хлестанул наружу.
– Коня захотел, сука?! Я все фронтовое сбережение на него потратил. Уу-у, мурло поганое! Набил в кабинете мозоль на сраку! Ступай на войну – понюхай пороху, потом со мной говорить будешь. Тебе свояк Политура мебель из ворованного кедра делает. Напишу в область – прижмут хвостище. Канай отсюда и дух вонючий уноси!
Плетка в руке взвинченного фронтовика извивалась змеей. Из-за голенища фетрового валенка торчала костяная рукоять ножа. Близость плетки и ножа, нервозное состояние хозяина погасили пыл Мехового Угодника.
Вышла из дома Валерия, остановилась на крыльце. Сияли черным лаком подаренные сапожки. Картинно подбоченясь, покачивая бедрами и плечами, стала наступать на нежданного гостя.
– Э-э-эй, бррриллиантовый! Шуруй отсюдова! Видали мы таких тыловых пузанов!
– Наверно, забыло цыганское отродье, кто я и кто вы?!
Фронтовик едко усмехнулся, намеренно громко отсморкался под ноги уполномоченного.
– Мы – народ. Ты – не знаем кто. Указчиков развелось – волос в конском хвосте меньше.
– Нну, лладно! – пробурчал районщик и громыхнул калиткой.
Панкратий с дочерью подошли к жеребцу, жующему сено. Воронко поднял голову, преданными глазами уставился на хозяина.
– Вот, конек мой, какие дела: не дают мужику разжиться на земле. Нажитое добро в любой момент цап-сцарапать могут. Появится на столе крестьянина мясо и масло, орут: шибко зажиточный. Зажрался, подходишь под статью кулака. Кому-то очень хочется, чтобы русский мужик вечно тюрю хлебал, редьку кваском запивал, да трусливо современным барам в рот заглядывал… Сведу тебя, Воронко, в скит. Похарчись до весны у старца Елиферия. Овса и сена у староверов много.
– И там найдут.
– Нам, дочка, без коня нельзя. Работник я теперь плевый. В тюрьме, на допросах нутро отбили. Шрамами опутан.
– Давай сбежим отсюда. В любой табор примут.
– Без паспортов везде изловят. При царях у цыганов медведей ручных отбирали. При Сталине землю и лошадей забрали. Искали волюшку – получили дулю. Ничего. Не зря цыганов судьба под ночь красит. Выкрутимся.
Полдня оттаивал горестный Остах могильную мерзлоту. Обрядно, свято препоручили земле и Господу сухонькое, почти детское тело, чистую душу старца Елиферия.
Котомка с пушниной теплила шагающему на лыжах Куцейкину узкую спину. Почти неделю пробыл он в ските: отдохнул, намолился, наплакался по умерцу Елиферию – мудрому, кроткому владыке нарымского скита. Простится Куцейкину долгая отлучка. Вытряхнет в бараке на стол из плотной котомки соболей, лисиц, белок – изрядно удивит председателя и счетовода. Скатит небрежно с ладони семь крупных золотых монет – повергнет колхозную верхушку в новое удивление, неожиданное замешательство. Не хотел Остах вскрывать давний тайник – не удержался. На войне братовья Орефий и Онуфрий. Меха, золото – подсоба крепкая. Пусть не болтают: божьи скитские людишки не крепят оборону.
Монеты оттягивали карман нательной рубахи – холодили грудь. Не раз чей-то странный, невнятный глас внушал скитнику: «…Забрось в болотную топь золотое зло. Деньги – привада для убивцев…» Назойливое наущение смущало душу. Подходил к трясине, зажав в кулаке красивые кружочки… не решался расстаться.
Давно это было: изловленных в тайге колчаковских офицеров проводили мимо скита. Остах случайно подсмотрел из-за куста калины: черноусый, франтоватый молодчик, сев переобуться возле пня, что-то тайком сунул под корни, прикрыл мохом. Белых офицеров увели по тропе к речке, посадили в лодки. Прошло четыре дня. Любопытство толкало мальчика к пню. Сбросил мох, запустил под корни руку. Нащупал сверточек. Ни братовьям, никому из скитников до сей поры не открывал глухой тайны о перепрятанных монетах.
Обратно по своей лыжне шагалось легче. Залепленные снегом стволы, пушистые напластования на ветках, пнях рождали заманчивые видения зимы. Захотелось взбодриться чайком. Наломал сушняка, запалил костер. Сбив валенком с пня белый чурбан, сел на срез, достал из-за пазухи сверток. Пока в котелке ужимался, шипел набитый снег, Остах с ребячьей радостью принялся пересыпать монеты с ладони на ладонь. В тишине тайги заплескался мелодичный звон. Близко наклонив ухо к золотому каскадику, путник наслаждался веселым, убаюкивающим переливом звуков. От стволов, котелка, веток, лыжни понеслось по урману звонкое, раскатистое эхо, привлекающее зверюшек и птиц.
Врожденным чутьем промысловика уловил Куцейкин близость человека. Спину, лопатки ошпарило жаром внезапного испуга. Инстинкт подсказал: из-за густой, длиннолапчатой ели нацелены не два – три глаза. Над страшным третьим торчит всего лишь одна черная ресничка – ружейная мушка. Скитник не раз слышал в бараке разговоры лесоповальщиков о беглых с войны солдатах, не придавая этому значения. Урманов, болот, буревальников в Понарымье полно. Хватает места для медведей-шатунов и для шатунов-людей. Косолапых беспокоят промысловики, лесоповальщики. Трусливых бойцов страшит война. Ленивых гнетет трудовая повинность. Рыскают по урманам голодные, оборванные дезертиры с фронта и тыла. Не брезгуют заплесневелыми сухарями в заброшенных охотничьих избушках. Едят мясо убитых лаек, далеко убежавших от хозяина-добытчика, увлеченных погоней соболя или лося. Наведывались беглые и в скит. Под дулами винтовок, обрезов нагребли крупы, убили две овечки, прихватили ведерный туес меда.
Ружье лежало на котомке с пушниной. Невозможно дотянуться до него. Надо встать, сделать шага три. Лихорадочно соображал Остах – что предпринять. Прогудел в голове далекий, правдивый глас: «…Забрось в болотную топь золотое зло. Деньги – привада для убивцев…» Прижал монеты в потной ладони, зашептал огню: «Осподи, не дай свершиться беде… влей в человека разум…»
Громыхнул короткий зимний гром. Остах успел разжать тяжелый кулак, ненавистно полыхнул меркнущим взглядом по золотой приваде и свалился с пня.
8
Война отодвинулась по времени и по пространству: решительный разгром фашистских полчищ под Москвой вернул Родине не пяди – километры истерзанной, окопной, ощеренной воронками и траншеями земли. Разбросанные взрывами бревна, доски блиндажей, наблюдательных пунктов, мотки колючей проволоки на кольях. Раздавленные патронные ящики, гильзы снарядов. Искореженные артиллерийские орудия, пароконные повозки. Распластанные гусеницы танков, остовы сгоревших машин… Все недвижимое имущество недавнего поля боя являло убийственную кладбищенскую картину великого земного разорения. Поникли орудийные стволы: на них, еще теплых, грелись раскормленные кониной и человечиной осоловелые вороны. Почти не оставалось снега, имеющего родной цвет. Он был черным, красным, пепельным, бурым.
Пехотинцам запретили что-либо трогать в отбитых немецких окопах и землянках. Наши бойцы не раз попадались впросак: подрывались на минах-ловушках, погибали от отравленных консервов, колбасы, шнапса.
Данила Воронцов – сибирец из-под Томска – успел приглядеться к смерти. Его давно не сташнивало на шинели и сапоги впереди бегущих одноротников. После боев не испытывал отвращения к пище. Наоборот, подступающий, сосущий голод заставлял зыркасто высматривать в отдалении полевую кухню. Сладко мечталось о порции разваренной солдатской пшенки.
После боев под Москвой Григория Заугарова поставили командовать взводом. Его бойцы показывали столице только спины. Даже староверец Орефий Куцейкин уложил на покой шесть фрицев и метким выстрелом снял спрятанного на дубе снайпера. Предпринятые психические атаки не дали врагу перевеса над отчаянными сибирскими подразделениями. За солдатами светлой надеждой на победу лежала неповерженная Москва. Близко был локоть. Клятва фюрера укусить его осталась пустым звуком, позорным обещанием.
Орефий не стремился понять, уяснить быстро сменяемые события фронтовых будней. Оставался таким же малоразговорчивым, нелюдимым, погруженным в глубину молитв и старой веры. Бойцы перестали подтрунивать над ним. Взводный командир считал долгом делать иногда свои нравоучения:
– Ты, браток, хоть на кого уповай, да в бою не трусь. Что не в силах сделать бог, то переходит в веденье человека. Вот и выходит: весь груз войны на наших плечах держится.
– Меня осподь хранит…
Борода, снятая военкоматовской машинкой, свалялась в шелковом кисете, утратила былую пышность. Реже доставал ее староверец, расчесывал костяным гребнем.
Данила перестал сторониться угрюмого скитника. В боях держался поближе к нему: верзила в штыковой атаке расшвыривал фрицев, как снопы из суслона. Оба не притрагивались к фронтовой порционной водке. Одному не позволяла вера. Другому строгий наказ врачей: хочешь жить – отрицай рюмку. Жить Воронцову хотелось. Сядет в землянке на шинельную скатку, тупо уставится на земляной срез. Подойдет взводный, хлопнет по плечу.
– Чего, землячок, нос повесил?
– Родная сторона на ум пала.
– У кого ее нет – родной сторонки?!
– Моя – особая. Сосны – свечи, вода в колодце – медовая. Земли гулящей – бросовой нет. Затоплю, бывало, баньку у огорода – дымок с запахом картофельной ботвы мешается. Известно: баня без пара, что щи без мяса. Парюсь березовым веником – полок и тот кряхтит подо мной. Мой батя верно сказывал: когда паришься, в тот день не старишься.
Многие в землянке зачесали животы, спины.
– Данила, не дразни хлопцев, – шепнул взводный.
– Командир, скажи: скоро мы по немской стороне пошагаем?
– На пути Сталинград. За свой город вождь постоит. Ожидается крепкая буча. Московской не уступит. Задлится, землячок, война.
– На годик-другой?
– Не знаю. Истинный крест – не знаю.
– Если бы нас германцы врасполох не застали да патронов отпускали не поштучным счетом – давно можно было до Берлина дойти… Командир, испробую разок водочный пай? Душу встряхнуть хочется.
– Не нарушай зарок. Медики ведь сказали: рюмка – погибель.
– Пуля – погибель. Чарка – погибель. Разве это жизнь? Почему я к водочке приважен? Говорил тебе: деревня наша вдоль тракта растянулась. Место ладное: лес, поля, сенокосы. Томск недалече. Раньше за право осесть в нашей деревне надо было новопоселенцам по два ведра водки миру выставить. Питьво делили подворно на взрослые рты. Миром усопших хоронили. Миром избы рубили. После помочей известное дело – застолье… Похороны. Девятины. Сороковины. Помолвки. Свадьбы. Отсевки. Отжинки… Праздники, беды сообща отводили. Обожжешь рот одной рюмахой – вторая, седьмая сами катятся. При колхозе брагу в бочках ставили. Перепадала и водочка. Любил я на выспор бутылки выколачивать. Однажды подзуживаю мужичков: поспоримте, что рассмешу колхозный сход двумя-тремя словами. Засомневались. Ударили по рукам. Выждал я, когда сходка к концу подошла. Торопливым шагом зашел в клуб и в президиум громко рубанул: «Извините за опоздание». Человек сто разом во смех вогнал. Выспорил бутылку. Золотое времечко. Сейчас что за жизнь – к ней жмешься, она корчится.
Заугаров положил на плечо бойца тяжелую руку.
– Не стони, земляк. Родину из беды вызволяем. Разве может быть выше жизнь и честь? Добудем победу – вволю попируем.
– Будет рожь – будет и мера, – поддакнул Воронцов, растирая в пальцах и нюхая кусочек поволжской земли.
На западе погромыхивали разрывы. Слыша орудийные громы, Данила спервоначала задирал голову, высматривая на небе грозовые тучи. Страшной тучей была война: из нее выпадали дожди пуль, осколков. С воем летели бомбы и насылались снаряды.
Над дымной степью высоко отпрянуло мутное сентябрьское небо: нарочно удалилось от земли, не желая созерцать ее непрекращающихся мук. Вторая осень войны наводила бойцов на невеселые раздумья о близких холодах… Опять распутица. Бездорожье… Заминированные поля. Обстрел позиций. Бомбежки. Штыковые атаки.
Орефия преследовала мысль – каким образом уцелеть в этой мерзкой вакханалии, в дикой пляске жизни со смертью. Ему не нужен красный нарукавный крест санитаров. Не нужен деревянный крест над его могилой вдали от скита, от Пельсы, кедрово-соснового бора. Убьют – поставят простой крест – не восьмиконечный, старообрядческий. Да поставят ли вообще?
В землянке душно. Длинный кадыкастый боец сидит на патронном ящике, делится с товарищами тонкостями своей профессии. В рыбацкой артели Обского понизовья он мастерил лодки, неводники, обласки.
– …На кокоры пускаю корневища хвойных деревьев. В верхние борта лодки врезаю для скрепа и упора беть. Еловые доски быстро трескаются, гнуть их хуже. Пихта воду сильно берет. Сосновые тяжелые. Всех лучше красноватый кедр: гнется отлично… У сосны корень, как у редьки, – вниз. У кедра и ели – поверху… А гвоздей кованых идет на лодку штук четыреста…
– С гвоздями дурак сделает, – перебивает рассказ крупноносый солдат с вологодчины. – Ты умудрись церкву без единой скобы и единого гвоздя взнебить. Про Кижи слыхивал?
– Нет.
– То-то. За погляд полжизни отдашь – не крякнешь…
– …Одни к одному богу преклонились, другие к другому, – произносит возле Орефия рыжеусый хлопец, желая разговорить молчальника. – На земле всех вер семьдесят пять.
Молчит Куцейкин. Ни кокоры лодок, ни купола церквей в Кижах, ни другие веры нисколько не трогают. Его стародавняя вера самая главная на земле. Не пущала идти в колхоз – не шел. Накладывала запрет на получение от разных властей, контор денег, еды, одежды – ничего не брал. На себя, на скитскую коммуну надеялся. Орефий знает свою веру. Наплевать ему на семьдесят пять других.
Возле мастера-лодочника, ангельски сложив на груди дюжие руки, сидит жидковолосый пехотинец. Скорбным голосом рассказывает об отце:
– Желудком сильно мучился. Нутро пищу отвергало. В шахте без еды быстро загнешься. Потрясет тебя отбойный молоток в забое – на земле кровь в теле продолжает плескаться. По себе знаю. Оставили отца в трудармии. Наелся картошки, нажаренной на машинном масле, и умер…
– …Наша алтайская земля гораздо хлебнее, – доносится из другого угла. – Зазолотится в степи пшеничка – без умильных слез невозможно смотреть на нее…
– …На Оби аршинные стерляди ловятся. Взвалишь такую на разделочный стол – замрешь. Страшно к брюху с ножом подступиться…
– …Срубил избу – жди артель тараканью. Братцы-тараканцы дружненько живут. Правит ими главный верховод. Поймай его, протащи на ниточке к другой избе – все по следу выметутся…
– …На смолокуренном заводе робил. Поехал в колхоз коровенку сторговать. Справная попалась, брюхо до земли. Хозяин мне: «Покупай, покупай – стельная». Купил. Жду-пожду. Коровенка продолжает молоко давать. К маю жениха запросила. Старая оказалась буренушка, распертая.
– К преклонности и тебя разопрет…
Мирные, житейские разговоры бойцов нравились взводному командиру. У каждого был далекий от войны уголок. Услужливая память налаживала туда мостки. Вызывала в землянке видения бревенчатых изб, конопляников, речек, колодцев, полей, тропок, городских улиц, лотошниц, торгующих мороженым. Память оживляла лица родни, закадычных дружков, девчонок и женщин, с кем удалось познать прелесть уединения и с кем внезапно оборвались намечаемые связи. Война оборвала все ниточки мирских надежд и неосуществленных встреч. Сват-автомат да сваха-винтовка всецело завладели временем, душой разноземельных солдат.
Жила во взводе голосистая гармошка. Кто-то нарисовал спереди на мехах уморительную рожицу – ушастую, круглую, большеротую. Растягивались мехи – надувались щеки, расползался до ушей малиновый рот. Гармошка знала хозяина – коренастого, сбитого токаря из Тобольска. Пользовались выносливой тульской вещью все, кто умел играть, просто пиликать. Горланили под удальскую музыку частушки, не выбрасывая из четырехстрочных обойм запыженные матом словечки. Импровизированный концерт в землянке мог начаться в любой момент. Лопался и сшивался ремень на гармошке. Западали и сами по себе выныривали блестящие кнопки. Появлялась одышка и хрипота в сырую погоду. Проходила в ведренную. Ничему не удивлялись одновзводники, по-родственному обращаясь с верной фронтовой подругой.
Запевала-томич до войны был мастером производственного обучения в фабрично-заводском училище. Глаза имел с веселинкой, светлые, словно успел незаметно переселить с гармошки парочку перламутровых кнопок и умастить рядом с пышными темными бровями, крепко сидящими под высоким, гладким лбом.
Согнав под ремень гимнастерочные складки, запевала начинал усмешным голосом:
– Сейчас будет исполнена известная песня: русская, народная, блатная, хороводная – не одна я в поле кувыркалась, не одной мне ветер в энно место дул…
Исполнялась русская-народная. Выброси из нее корневищные смолевые слова – останется пустая оболочка.
Гармонист из Тобольска знал много частушек. Запоет – белозубый рот на мехах торопится поддержать парня:
Голова набок, волосинки пышного чуба прилипли к потному лбу.
Подпевают басы на все голоса.
Куцейкин не вникал и в песенно-частушечный мир. Далече его корневые, тайные думы. Видится скит, упрятанный в глухом нарымском урмане. Представляется прохладная молельня. Глядят на него всеведущие лики святых. Беззвучно ходит по широким, гладким плахам пола почитаемый старец Елиферий. На нем меховые тапочки, мягко скользящие войлочными подошвами по нескрипучим половицам. Благость, одна долгая благость разлита в непорушном ските… Замахивались на старую веру, пытались истребить многовековую память, отлучить от спасителя и книг. Не вышло.
Орефий считал идущую войну порождением и наказанием Господним. Грешничество. Вероотступничество. Поругание всеземной правды. Черная корысть. Черная зависть. Властолюбство. Бесцерковность. Безверие. Разъедаемый распрями дух народов. Где тут быть миру, безоружной жизни на земле?! Много Господней паствы живет в бедности да в чести. Над паствой воцарились словоблудцы. Руки их в покое – ни хлеб, ни семя льняное не добывают они. Опутали народ паутиной указов, приказов. У пахаря одна приказчица – весна. Плуги, бороны указы сами сделают. И так и этак вертят мужиком-лапотником. По скитской вере – сам трудись, сам кормись. Указчиков, советчиков, попов-объедал не надо. Старообрядчество поддерживает многовековую линию труда, самовыживания. Преследуют власти староверщину. Чем же их мирщина лучше? Корыстолюбцы. Воры. Растратчики казны. Виношники-табашники. Прелюбодеи. Не дано им услышать слово божье – забиты уши мякиной трескучих фраз.
К чему лабиринт из семидесяти пяти вер? Есть завещание Господнее – кормись трудом рук своих. Напрасно перекраивают старую заповедь на новый лад.
Разделен Орефий с братьями. На каком фронте Онуфрий? Жив ли? Остах лесом спасен будет. За всех молится по ночам староверец. Пусть заглушаются молитвы храпом, вскриками, стоном: Господь услышит его, сделает должное вспоможение… Наяривает гармошка. Растянутые мехи корчат уморительную рожу – рот нараспашку. Насупленный большерукий боец с прииртышского колхоза пришивает к гимнастерке пуговицу. Громко рассказывает товарищам:
– Моего отца в тридцать седьмом годе за частушку в тобольской тюрьме держали.
– Не может быть!
– Э-э-э, приятель… не на всякой кобыле судьбу объедешь.
– Что за частушка была?
– Безобидная, вождей не трогающая:
Ничего особенного, но подвох нашли. Если думу раскинуть – в городах всякой лодырной шантрапы действительно хватает. Многие привыкли тащить в рот по три куска.
– Верно. Кто мозоли на руках набивал, того и под пули поставили. Что за война? Во всем недохват – в патронах, гранатах, танках. Фрицы на все гвозди подкованы.
– Заначка, поди, и у нас есть. Погоди, заговорят «катюши» – немцам несдобровать.
По приволжским степям гуляли напористые суховеи. Над выжженными травами носились продымленные ветры. В горьковатом воздухе кружились опушенные семена растений, серебристые ковылинки, пожухлая листва. По неприютным равнинам путаными путями катились сиротливые клубки перекати-поля. Ослабевали порывы – колючие шары спотыкались; ветер нарочно останавливал их для короткой передышки и выбора новых маршрутов.
В степной дали, там, где в огне и руинах продолжал испытывать горькую судьбу Сталинград, горизонт был заткан дымом. По ночам вскидывалось широкое накальное зарево. Орефий ходил по территории расположения пехотной части, не замечая ни часовых, ни поваров у походной кухни, ни проходящих мимо одноротников. Он чувствовал себя таким же неприкаянным перекати-полем, какие во множестве перегоняло по степи сухими ветрами. Оторвали от тайги, скита, перекатили в воинском эшелоне через всю страну. Скоро покатят дальше по большакам и проселкам войны. До этого дня Господь хранил его, попечительствовал над ним. Пули в боях не меняли мотив – насвистывали рядом тягучую, заунывную песню. Лишь одна прошила пилотку над звездочкой. Накрутила клочок волос и полетела над цепью пехотинцев угасать, терять остатнюю силу. Взлети пуля не наискосок – параллельно ревущей земле, не приминал бы теперь Орефий сапогами степную хрусткую траву.
Несколько раз просовывал Куцейкин в дырочку на пилотке кончик мизинца. Как игрушечный китайский болванчик покачивал раздумчивой головой. Вытверживал благодарственные молитвы Спасителю: его воля и власть простирались дальше и выше людского разумения. Поступки, думы вседержителя были достойны восхваления и почитания. На каждодневную исповедь к нему выходил Орефий под мутные звезды. Стоял, ждал особого гласа. Ноющая, вопиющая душа приневоленного солдата ожидала спасительного внушения: беги из ада войны, сокройся во лесах. Замаливай грехи за сотворенные убийства.
Оборет ли Георгий-победоносец фашистского змия? Или наползет страшилище на русскую рать, полыхнет огнем из многих разверстых пастей?
Взводный командир предупредил земляка Данилу: следи за староверцем. Слишком долгими стали отлучки из землянки. Чего бродит в темноте, стоит истуканом возле распряженных лошадей. Из взвода, роты пока никто не сбежал, не покрыл соединение несмываемым позором. Сидит Данила у землянки, ковыряет сапогом землю.
– Э-э-эй, Орефьюшка?
– Чего тебе?
– Подь сюда. Историю расскажу.
– Знаю твои истории. Дай степью подышать.
Ночи стояли без тишины и покоя. Пользуясь темнотой, передвигалось, меняло позиции приволжское воинство. Просекали дерн гусеницы танков. Выплывали туши самоходных орудий. Тягач тащил к близлежащему полевому аэродрому поврежденный штурмовик ИЛ-2. Нестройной колонной топали саперы, негромко переговариваясь меж собой. Данила уловил язвительный вопрос:
– Серго, не обзавелся еще походной женой?
– Успели расхватать.
– Плохо дело…
Кто-то спал на ходу, всхрапывая под шарканье тяжелых сапог. Надвигалась новая ночь войны. Никто из людей не замечал апатичных звезд, природы к происходящему вокруг. Земля, небо давно открестились ото всего, творимого людьми, огнем и металлом. Приволжские степи устали от стона и содрогания, желанно погружаясь в забытье душных ночей.
Услыхав разговор о походной жене, Данила облизнулся, до хруста костей уперся руками в напружиненные колени. Усмехнулся, почесал за ухом.
– Ишь чего захотели – санитарочек. Воткните… по патрону в ствол и скажите – спасибо… Орефьюшка-а-а? Иди, посидим вместе.
– Смола ты, обозник.
– Браток, ты людей не сторонись. Камыш и тот голову друг к другу клонит. Солдаты на войне – пальцы в кулаке. В спайке быть должны.
Мутная, отчужденная луна делилась со степью скупым, рассеивающим светом. Данила сделал несколько шагов от землянки. Внезапно остановился, услышав под ногами пронзительный мышиный писк. Отдернул сапог, наклонился и разглядел раздавленную полевку.
– Дура! Сама виновата. Не бегай где не надо. Хотя что я говорю? Степь – вся твоя.
Возле Орефия ползали по траве пушистые комочки. Задевали сапоги. Становились столбиком. Попискивали, неслись вприпрыжку к другим землянкам. Охотник Куцейкин вспомнил таежные тропы, ловушки, мышкующих лисиц.
Полевок прибавлялось. Мыши держались одного направления: бежали с запада на восток.
– Данила, мыши бегут.
– Вижу. От войны откочевывают.
Кто-то истошно завизжал в землянке, выскочил под звезды.
– Гадина! За палец укусила! – пожаловался Воронцову боец. – Наклонился пешку поднять, шарю рукой по полу, ну и нашарил крысу.
– Мышка-полевка.
– Мы-ы-ышка?! Зубы – шилья.
– Выдави кровь, прижги мочой.
– Не учи.
Такое нашествие, великое переселение полевок никому не приходилось видеть. Они бежали ночью и днем. Останавливались в землянках, окопах, капонирах, блиндажах. Шныряли в поисках съестных припасов. Оккупировали продовольственные склады, полевые кухни, повозки с фуражом. Бойцам приходилось вытряхивать полевок из сапог, рукавов шинелей, котелков и касок. У Данилы мыши обкусали деревянную ложку, пропитанную запахом каши и капустных щей. Оголодалые грызуны кусали у спящих уши, икры ног, кончики пальцев. Участились случаи заболевания туляремией.
Для быстроты передвижения полевки пользовались даровыми услугами ветра и перекати-поля. Они набивались в кочующий шар во множестве. Подгонит ветер перекатный домик к повозке или колесу пушки, стукнет о твердь – мохнатые путешественницы врассыпную.
Гонцы от пехотных, танковых, саперных, артиллерийских частей носились по деревням и хуторам в спешных поисках кошек.
Орефий мастерил мышеловки, земляные углубления – ловушки. Охота на полевок доставляла ему истинное удовольствие. Недосыпал, настораживал по ночам щелкающие устройства. Успеет вытащить убитую мышь, поднять пружину в боевое положение, вскоре раздается новый резкий хлопок: западня придавила еще одну жертву.
Вездесущие лапчатые вампирчики умудрялись залазить в самолеты. Лакомясь казеиновым клеем, перегрызали проводку. У летчиков и стрелков в воздушных боях отказывали отдельные приборы, не срабатывали пулеметы.
Воронцов и Куцейкин получили необычное задание: где угодно раздобыть для землянок полдюжины кошек. Студебеккер с проломанным бортом попылил по степи в тыловую сторону.
Несколько раз машину останавливали для проверки. Воронцов совал патрулям и регулировщикам отпускную бумагу. Паролем произносил затверженные слова:
– Едем по кошек. Полевки зажрали.
– Зря горючку жгете. Танкисты и летчики опередили вас.
– Неужто ни одну мурлыку не сыщем?
– Попытайте счастье.
Колеса студебеккера накручивали желанные километры в сторону от войны. Орефий готов был катиться на машине без сна и еды до самой Сибири. Во все стороны света лежала пустая, непонятная степь с далекими пятнами перелесков, кустов и черных заброшенных хат. Попадались поломанные загоны для скота, прелые остожья, облыселые шины, брошенные у дорог. Промчится в стороне одинокий танк, отмаячат в небе редкие самолеты, мелькнут мутным силуэтом стволы орудий – и снова кругом травяная пустошь, утопающая в слоистой, омертвелой дымке.
С громом подкатили к небольшому хутору. Остановились у проломанного плетня. Данила заглянул в дыру, увидал сидящую на крылечке оборванную женщину, баюкающую прутяную корзину.
– Ма-а-ать, кошки есть?
– Приносила вам похоронки… больше их нет… – визгливым голосом завопила напуганная раскосмаченная хуторянка.
Из-за старой яблони высунул голову настороженный мальчонок. Пригрозив кулаком, крикнул воинственно:
– Дядьки, не троньте Дуську!
– Подойди к нам. – Данила держал перед собой галетину.
– Улепетывайте отседова! Фрицы переодетые!
– Свои мы. Свои.
– Побожись.
– Честное пионерское.
Мальчик показал из-за яблони плечо.
– Чкалова знаешь? Кто он?
– Знаменитый летчик.
Постреленок раздвинул ветки, по пояс высунулся наружу.
– Город Омск где стоит?
– В Сибири.
– Ока куда впадает?
Воронцов захлопал глазами: тужился преодолеть слабые познания по географии. Пришел на подмогу водитель студебеккера:
– В Волгу, в великую русскую реку Волгу Ока впадает. Доволен, перехватчик шпионов?
От яблони герой сделал два шага в сторону, остановился в нерешительности. Босоногий, в солдатской гимнастерке, свисающей с плеч, в порванных на коленях штанишках экзаменатор смотрел исподлобья на незнакомых дядек и чесал под мышкой.
– Последний вопрос: Петр I кого у Кремля казнил?
Тут и Куцейкин не подкачал:
– Стрельцы жизни лишились, которые супротив царя бунтарили. Правильно делали: Петр немчуру привечал, бороды стриг… На лобном месте и распотешились палачи над стрельцами.
– Теперь видно – свои, – облегченно вымолвил мальчуган и смело подошел к бойцам.
– Ты ушлый, грамотный! – похвалил Данила.
– По географии, истории из пятерок не вылазил, – пояснил польщенный хлопец.
Щека у него была расцарапана, руки и ноги оплетены трещинками давношних цыпок.
– Где лицо окровянил?
– Последнюю одичалую кошку в хуторе ловлю – не могу поймать. Она на дерево, я за ней. Сорвался. Тут танкисты недавно были. Мне шлем давали поносить – тяяжееелыый! Двух котов им отдал. У одного ухи обморожены и брюхо в репьях.
– Где кошка-дикарка?
– Везде. То по Дуськиному двору носится. То из нашего слухового окна глядит.
– Скажи нам имя свое, ушлячок?
– Иванка я. Кем же еще мне быть?
– Поймай нам, Иванка, кошку – кусок сахара получишь и горсть галет. – Данила для пробы протянул сухой желтоватый квадратик.
Неторопливо, с достоинством принял юный хуторянин галетину из руки, сощурил глаза, обмозговывая предложение.
– Ну, поймаешь или нет?
– Кусок сахара большой? Покажите.
Воронцов развязал вещмешок, извлек из тряпицы сладкое богатство войны. Кусок рафинада был с детский кулачок.
Вялым языком мальчонок облизал засохшие губы, деловито произнес:
– Согласный.
Тетка Дуся продолжала громко баюкать старую корзину.
– Малыша укачивает что ли? – спросил водитель.
Иванка сморщил нос, махнул рукой.
– Да-а не-е-ет. В корзинке самоварная труба. Дуся на три деревни письма носила. Похоронка за похоронкой шли… вот и рехнулась. Фрицы ее малютку под танк бросили. Сидит часами, баюкает трубу. Вопить примется. Волосы на себе рвет. Хожу ее проведать, помогаю. Сейчас за водой сбегаю.
– Поймаешь дикарку – никому не отдавай. Ладно?
– Честное пионерское – никому… Дядя, дай лизнуть сахар.
Воронцов извлек из кармана складной нож, отсек от рафинада кусочек. Пока расчленял сахар, Иванка стоял перед ним с поднятым подолом гимнастерки, улавливал крошки.
– Вот тебе сладкий задаточек. Нравишься ты нам – практичный мужик!
Мужик слюнил палец и приклеивал сахаринки, рассыпанные по грязной бледно-зеленой материи.
Староверцу хотелось остаться в хуторе, поохотиться на одичалую кошку, а главное – побыть одному.
– Данилушка, поезжай с богом дальше. Я с отроком побуду. На возвратном пути заедете. Кошка нашей будет.
– Ой ли?
– Право, Данилушка, изловим.
Вспомнил сибирец наказ взводного командира: гляди в оба за богомольцем… Да черт с ним. Куда убежит?
– Оставайся. Попозже чаек вскипяти. Прошу тебя: разживись редькой. И кваском, если сможешь.
Студебеккер упылил по большаку.
Иванка с прищуром глядел на солдата, извлекающего из вещевого мешка пузатую книжку и кусок колбасы.
– Возьми, отрок, на такую приманку любую кошку поймаешь. Сейчас ступай.
Орефий блаженно развалился у плетня, погрузился в чтение молитвенника.
– Слава тебе, осподи. Выпало уединение, короткая свобода. Ни мышей, ни землянки, ни табачного дыма, ни совиных глаз взводного надзирателя.
Вернулся Иванка к плетню – солдата не оказалось на месте. На примятой траве валялась матерчатая закладка от молитвенника. Мальчонок пролез в пролом плетня, подбежал к тете Дусе.
– Солдата не видала?
– Нету, нету похоронок… все раздала… отстаньте, – пробубнила сумасшедшая письмоносица, продолжая убаюкивать погнутую самоварную трубу.
9
Нарымская наседливая зима привыкла испытывать долготерпение твердокаменной земли. Светлели деньки: солнце торопилось помочь блуждающей где-то весне отыскать верный свороток к васюганским урманам и промороженным топям.
Изрядно проредили артельные лесоповальщики Сухую Гриву. Не с овчинку кажутся теперь небеса над головой – распахнуты синей ширью, предвещающей близкое окончание трудармейской зимней маеты, короткую передышку перед колготливым сплавом. Все будут начеку: люди, лесовозные баржи, лодки, багры. Вослед за тихим ледогоном сплавщики торопливо спихнут в воду богатство урманов. Растянутые бревна-боны – сторожевые псы затопленных берегов – денно и нощно станут стеречь правильный ход деловой древесины. Не выпустят из общего протяженного гурта.
Статные сосны продолжают шумно взмахивать хвойными крыльями, доказывая недолгим парением бесстрашие и нетерпение. Они торопятся попасть на сани, выехать по волокам на дорогу-ледянку. Вадыльга заждалась неторопкой весны, веселых ледоходных деньков и плотоспуска.
Единственная ладонь бригадира Запрудина лоснится от лучковой пилы. Давно перестали бугриться под скрюченными пальцами свежие мозоли, взмыленная работа утопила их. Растеклись по всей ладони упругими, затверделыми шишками, не причиняя руке боли и помех. Пилит Яков в долгий нагиб спины – колеблется маятником культя в рукаве хлопчатобумажного пиджака, дразнит неповергнутый ствол. Угрюм стахановец: трудармейцев отрывают на поиски банды, слитой из дезертиров. Убийство Остаха, идущего из скита с пушниной для колхоза, поджог трех стогов сена за Вадыльгой заставили шевелиться районную милицию. Рыскали по тайге. Проверяли охотничьи избушки, заимки. Осмотрели скит. На следы бандитов не удалось наткнуться.
Меховой Угодник надоумил службистов сделать обыск у Панкратия. Обшарили кладовку, погреб, сеновал. Запускали руки в сапоги и фетровые валенки. Опрокинули бочку с приготовленной для огорода золой. Пушнину не обнаружили.
– Жеребца куда спрятал? – выпытывал старший из сыскной группы.
– На ледянке бревна таскает.
– Кто подтвердит?
– Сам Воронко: ржание за версту слыхать.
Два дня назад под ночь явился к цыгану Запрудин.
– Здорово, фронтовичок! Извини за поздний час – утро, день и вечер лес забирает. Как в бою: по тревоге живу. Тревога одна – всю кубатуру до скорой распутицы вывезти надо. Панкратий, ты тоже войной меченный. Считай – братовья мы с тобой. Темнить не буду: дай коня на вывозку. Христом-богом прошу. Выручи.
– Какой разговор – дам конечно. Вот ты по-людски просишь: выручи, дай, браток. Меховой Угодник недавно хай поднял на моем дворе: заберем жеребца именем тыла. Да попроси он именем простой человеческой доброты – кто откажет. Разучился с народом говорить. Одно слышишь: прриказзываю… трреббую… моллччать! Не ддавал слова! А ты, гад властолюбивый, дай мужикам слово молвить. Пяток добрых словечек сто твоих пустобрехских заменят. Найди нужные слова – люди жилы наизнанку вывернут, всем планам башку свернут. Не прав я разве, Яша?
– Полняком прав. На этого пса в галифе я дюже зол. На фронт его турнуть надо. На лесоповал поставить. Приедет в кошевочке на деляну – мука. Стою у сосны, потом обливаюсь. Угодник очередной циркуляр на меня выплескивает: бригада обязана… бригада должна… план районом сверстан… Да нешто не знаю, что война от бригады хочет. Окатит словесным поносом – зубы от злости чакать начинают, обрубок руки дергается от нервов.
– На меня обыск навел. За что про что? Легавые все углы обнюхали.
– Ордер на обыск предъявляли?
– С поднадзорным цыганом не считаются. Поговаривают: Орефий в тайге скрывается.
– Слышал краем уха. Он в банду не войдет. За брата мстить будет…
– Яша, пусть моя дочь за конем присматривает. Поставь ее возчицей.
– Обещаю.
– Спасибо, браток…
Воронко, сливаясь с потемками раннего утра, увозил на розвальнях вдовицу Валерию. На первых санях ехал вальщик Аггей. Поддужный колокольчик, отдохнув за короткую ночь, пытался развеселить деда, тихеевских трудармейцев: дед-ки трез-вы, баб-ки пья-ны, е-дем, е-дем на де-ля-ны.
Большие костры сучкожегов палили сушняк, хвою и тьму: метались багровые великаны, падали на примятые снега, заползали за бревна и пни.
Ощеренные многозубные пилы нарушали вековое родство сосен. Терпеливо, настырно ужевывали смолистую твердь. Взметывались под звезды, разлетались по Сухой Гриве знакомые крики:
– Берреггись! Паддаиит!..
Твердоколейная дорога-ледянка охотно принимала с кривых волоков груженые сани с коротышками подсанками. Безотказные, употелые лошади разбивали на корневищах и пнях копыта, теряли подковы, сбивали с ног кожу и потихоньку лишались силы, отпущенной для тыловой колготы.
Разбитная, языкастая Марья Заугарова тем же зычным, хриплым голосом пугала мордастых сопливых быков:
– Сккиппидаррчику ззаххотели?!
Артельный сын, запрудинский приемыш Павлуня вышагивал впереди слепой Пурги, нащупывая за пазухой лепешку-преснуху. Отламывал кусочек, всовывал в скользкие губы кобылы: пальцы ощущали прикосновение шершавого языка. Повод ослабевал. Поводырь замедлял движение. Запинался о шевяки, впаянные морозом по всему протяженному ступняку.
Придет ли на смену зимнему владычеству воцарение весны и тепла? Снега. Темь. Звезды. Загибистое отрожье оледенелого месяца. Стволы. Пни. Хвойные копны сложенных сучков. Ископыченные волока. Рассеянные по материковой гриве вальщики, огребщики, сучкорубы. Поздний вечер подытожит сваленные стволы – уснет в бригадирской тетради хилая галочка нового тылового дня. Слей все древокубометры, взгромозди в пирамиду труда – можно дотянуться до звезд. В райцентрах, в больших городах ведут пересчет общей кубатуры, взятой с боем по сибирским урманам, глушнякам, в поречье и в приболотье.
Шустрая остячка Груня до полного рассвета успела вытряхнуть из фитилей налимов, сдать приемщику. Торопится на деляну к деду Аггею. Топор в ее руках выписывает над сучками замысловатые крендели. Вальщик шутливо погаркивает на рыбачку:
– Кы-кы-мора, стучи потише – оглушила.
– Га-ни план, га-ни паек! Мой курсак пустой. – Груня тычет кулаком в плоский живот. – Хлеб про-сит.
По длинному узкому волоку на пустых санях подъезжает Валерия. Разворачивает за стволами Воронко: полозья приминают ветки, повизгивают на пнях. Останавливается возле голой туши сосны. Втроем заваливают ее по каткам измахренными на концах березовыми вагами. От натуги кум Аггей без сдержанности и стеснения выпускает из отвислых стеженых штанов глухой громоток.
Из рук кумы выскальзывает вага.
– Ну, ты! Потише греми! Меня напугал. Коня оконфузил.
Аггей не смущен. Завалил на передок саней толстый комель, помог женщинам справиться с зауженным концом бревна.
– Нечего лупить замечанием. Придет к тебе старчество – тоже брюхом ослабеешь.
– Извиняй, кум. Следующий раз дернешь, скажу: будь здоров!
Валерия заправски запускает руку в карман телогрейки вальщика, достает кисет. Аггей вырывает.
– Зачем порядок рушишь?
Сворачивает козью ножку. Протягивает махорку куме. После нескольких жадных затяжек ее опьяняет никотиновая дурь.
– Дед, после победы тебя в тайгу хрен загонишь?
– Скоро смерть в гроб запихнет, ты о тайге говоришь.
– На твой гроб еще и дерево не выросло. Буйвол! Откуль силы берутся?
– Давал зарок – до глухой старости не брать посох. Вот и держусь.
– Германец в плену терзал.
– Знать, не все вытерзал. Обо мне, кума, Всевышний словечко смерти замолвил. Попросил косую попозже прийти.
– Мой бриллиантовый, за что в милость к нему попал?
– За дело доброе. В двадцать четвертом годе рушили косомольцы церковь. Иконы для костра кучей свалили. Ухитрился, выкрал всех двенадцать апостолов. Поклал их в мешок ликом к лику и деру. Косомол за мной. Весна успела речку теплом растревожить. Лед посинел. Заберегов много. Я с апостолами на лед прыгнул. Парни орут, за мной козлами скачут. На счастье, треск по льду пошел, река двинулась. Расколола нас трещина на два мира: похититель апостолов на одной крупной льдине, хайластые преследователи на другой. Их синий плот вскоре к берегу притерло. Мой плывет-плывет и не трескается. Вынесло меня к другой набережной церкви… Отыскал попа-батюшку, он сверженный оказался. В избе-читальне вместо закона божьего пла-не-тарию юнцам вдалбливал. Спрашивают его: скажи честно – есть ли по ту сторону мир? Хихикает: мира по эту сторону не стало, в загробной жизни кости да черви водятся.
Обменял неустойчивый попик рясу на телогрейку, подсвечником гвозди в стену забивал. В кадиле дымокур от комаров возжег. Выучился кино крутить в клубе.
Втолковываю отступленцу от бога:
«Батюшка, грешно апостолов в мешке держать. Стену бы им найти, повесить…»
«Их на виселицу вздернуть надо! С ними новой мороки не оберешься».
«Бурсак! Чему тебя в семинарии учили?!»
«Поговори еще – сдам чекистам…»
По глубокой распутице на попутных подводах добрался до своего села. Заношу мешок с апостолами в клуб. Косо-мольцы гудят – мировую революцию пророчат. Увидали меня, обнимать кинулись. Вытаскивают из дерюги иконы, рукавами лики протирают.
«Хвала тебе, Аггей! От огня ценность народную спас. Нас в районе за сожжение икон ругали. Апостолов в музей сдадим…»
«Зачем вы, шельмы слепые, купол церковный снесли? – наступаю на них. – Зачем колокол с колокольни обрушили?!»
«Он к богу взывал…»
«И правильно делал… Колоколам за правду языки вырывали, ссылали их…»
Стоят косомольцы, лупят глазами да иконы от пыли протирают. Вот и выходит, кума, я у Господа на доброй заметке.
– Зачем на тонкий лед поперся? Утонуть мог.
– Бог не выдал – вода не съела… Валерия, ты деньги на танковую колонну все внесла? Взнос понародный, я все до копеечки выложил.
– У тебя гроши, у нас, бриллиантовый, нет их.
– Не прибедняйся. Отец забогател. Такого удалого жеребца сторговал… Может, он его… того…
– Отцепись, старый пердун!
Поглаживает вдовица крутой круп Воронко, хвалит про себя удачливого отца. Плевать на то – сконокрадил аль купил черную силушку. Привалило Панкратию счастье. Не конь – сокровище. Тянет по ледянке распластанные над санями бревна – пар из ноздрей вразлет. Не поймешь – бревна тащит, кладь снопов? Пофыркивает, ушами прядет, режет долгий ступняк уцепистыми копытами. Поют полозья. Возчица успевает отвезти кубатуристые сосны к плотбищу, лихо промчаться порожняком по накатанному зимнику, погрузить приготовленные к отправке стволы и догнать Марью Заугарову с ее уросливым, бычьим тяглом.
Валерия завидует Заугарихе – побила красотой и судьбой. Муж Григорий живехонек, командир на войне. Успела с ним мальчишек-погодков завести. Даже однокрылый Запрудин к ней льнет, не ожигает черноглазую цыганочку любовным взглядом. Зашел в избу коня просить, словцом со вдовой не обмолвился. Вымыла посуду, с обиды чашкой брякнула по столу. Приживалке Груне полотенце швырнула: на, вытирай!.. Неужели грязное пятно – раскулачники затмило глаза фронтовичку? Да, наехал закон тяжелой телегой, раздавил подворье, прорезал новую колею до Тихеевки. Ну и что? Где найдешь защиту? Кому поплачешься? Горюй не горюй об оставленном таборе, о порушенном хозяйстве – теперь не поможешь. Судьба аршинными гвоздями приколочена. Беспаспортный человек – слепец. Куда не пихнешься – везде лютое начальство. Для цыганского отродья отведено одно глухое местечко – Тихеевка. Нишкни, сиди там! Ковыряй землю. Вали стволы. Тереби молоко у коров. Расти телят… Валерии хочется детишек растить. Мужа нового иметь хочется. Где взять? Нагадаешь в карты, предскажешь по ладони, обманешься во сне. Но кто нагаданного, предсказанного, увиденного во сне обратит в живую плоть, в постель рядышком положит?
Прошлой осенью, перед самой шугой, прикатил на моторке бывший конвойник, сопровождающий на барже раскулаченные семьи. Шестисильный движок за версту распугал тихеевских свиней и кур. С прибрежного леса в сторону сельбища летели опрометью встревоженные вороны, кедровки. По пням, валежнику прыгали белки, бурундуки. Мотор, дважды чихнув, заглох. Грузная обрушилась тишина.
Отыскав Валерию на ферме, конвойник повинился перед ней в грехах… Прости… насильничал… отца-кузнеца на поругание отдал… Ухожу скоро на войну… душу хочу очистить…
Лепетал, заикался, выпихивал из себя черствые, заплесневелые слова.
Еле сдерживая гнев, вдовица ни на минуту не бросала работу: вилами сгребала в кучу навоз… Ишь заявился… очищения хочет… перепрел душой… в тощую грудь кулаком тычешь… прощения просишь. Не получишь его. Уходи на войну с моим проклятием… Исковеркать отцу жизнь, с открытым бесстыдством заявиться к дочери, врать о любви. Да пусть я засохну гороховым стручком, проживу до гробовой доски безмужней, постылой жизнью, но не допущу осквернения тела…
Подмывало подойти к лепечущему сморчку в галифе, поддеть вилами и швырнуть в навозную кучу.
Конвойник стоял в проходе коровника и осыпал Валерию вымученными, никчемными словами. Припомнились его издевательства, приставания, больные щипки… Встрепенулась, знобко передернула плечами. Поддев с макушки навозной кучи навильник коровьего добра, ненавистно швырнула на оторопелого грешника. Отскочил с опозданием. Поскользнулся на щелястом, заляпанном полу и опрокинулся навзничь. С кучерявой головы слетела фуражка без звездочки, закатилась в сточный желоб. Недавний каяльщик привычным ловким движением отбросил правую руку к месту кобуры. Сжались и разжались машинально пальцы над боковым вздутием суконного галифе.
– Цыганская сука! Твое счастье, что нагана нет.
– Даже кобура не болтается, – безбоязненно усмехнулась доярка, держа перед собой готовые на все вилы.
Снял испачканную кожаную тужурку, вывернул подкладом вверх. Спрятал в нее поднятую мокрую фуражку. Одернув беспетличную гимнастерку, отомщенный служака остервенело пнул вымя стоящей рядом пестрой коровы. Задами убранных огородов выбрался за Тихеевку. Недавние ливни заполнили придорожные канавы и ямы на дороге, ведущей к Пельсе. Лужи отблескивали тусклой сталью низких небес. Долго отмывал холодной, мутной водой лицо, шею. Выколупывал из ушей навозные крошки. Брезгливо отдирал со щек прилипшие вонючие сенинки. На берегу речки основательно вычистил тужурку, фуражку, галифе.
Такая дикая, неожиданная развязка унизила, опозорила недавнего стража тихеевских сосланцев. Не терпелось отомкнуть висячий замок и достать из носовой части мотолодки дробовик. Курок на взвод, щелчок – и ко всем чертям такая паскудная жизнь. Разве кто из высокоранговых чинух комиссариата внутренних дел знает, что творится внутри бывшего подвластника кровавых тайных дел?! Нагляделся на эти дела. Настрожился. Намахался наганом и кулаком… Сдали нервы. Затряслись руки. Расширились устрашенные глаза… Уволили. Личное дело сдали в архив. Личное тело скоро отправят на фронт. Комиссариату нужны не сбитые на псих подчиненцы. Нужны люди, бесстрашно глядящие в глаза всех репрессированных мучеников. Кулак, умеющий дробить череп, вышибать разом полдюжины зубов, бить под дых с силой пушечного ядра, способен пробить и карьеру, расчистить путь среди слаборуких служак.
Дичайшим взревом мотор-шестисилка встряхнул мозги, обрушил на перепонки летящую пучками картечь. Пельса охотно выпроваживала по течению гремучую лодку. Волны шлепали по бортам, по рулю, угоняя прочь малосильную тихоходку. Порывы ветра в ожидании ледостава борзо развеивали над тяжелой водой вонючий бензиновый чад. Желанно заметала след рассерженная Пельса…
Не подгоняет Валерия сказочного коня. По бригадирскому списку Воронко помечен одной лошадиной силой. Откормленный, неизработанный битюг растаптывает эту условность. Он вполне сойдет за полтабуна артельных, спотычливых лошадок. Волосатые, мускулистые ноги – крепежные стойки. Шатунами пароходной машины ходят над оглоблями выпираемые ляжки. На крутой гладной спине мчись сто верст без седла – задницу не намозолишь. Хвост пышный, укороченный умелой подстрижкой. Капелькам смолы не всегда удается склеить упрямые волосы, годные на отличные силки.
Возчица остановила коня. Пусть Марьины быки проковыляют вперед, сократят путь к катищу. Блажит, строжится Заугариха на рогатых подневольников.
Поводырь Павлуня не знает горя с Пургой. Из всех остатних силенок упирается кобыла на ледянке, режет копытами хрусткий снег ступняка. Страдалица с завидным послушанием, упорством отрабатывает лошадиный харч и лишние пригоршни овса, утаенного мальчонкой от общеартельного фуража.
Незаметно, бесшумно подступила календарная весна. Крепкие, ухватистые морозы не переставали усиленно оборонять свои снежные и ледовые подступы. К полудню на солнечных пригревах слюдянисто сверкали сугробы. На выруба забегали чуткие к шорохам зайцы, грелись в затишке под крепнущими лучами. Нетерпеливые дятлы, выбрав сухие расщепистые сучки, пускали по лесу призывные любовные трели. Клювы со скоростью отбойных молотков высекали трещоточные звуки: природа подстегивала соперников к ежегодному весеннему состязанию в птичьем исполнительстве и мастерстве.
Васюганская природа жила в томительном ожидании зримых перемен, уповая на чудодействие воскресающего солнца. Оно постепенно сбрасывало с себя тяжесть небесной ноши, словно вытаивало из посинелых ледовых высот. Солнце лишалось вялости, оторопелости. Бойчее пошевеливало лучами-щупальцами, радостно избавляясь от затяжного онемения.
Лесообъездчик Бабинцев научился зримо видеть в родной природе изначальные пути ко всему, что щедро населяет подлунный и зазвездный мир. На счастливую долю людей выпала великая благость, несоизмеримая ни с чем: выйти из чрева на лоно природы, подняться на ноги, обрести дар речи. Сравнительно за короткий срок человек проходил сжатый путь, на преодоление которого вся эволюционная эпоха затратила миллионы и миллиарды лет. Какая завидная доля: родиться и получить разом все: мать, отца, солнце, землю, звезды и главное – отечество в далеких пределах ее всесветных границ.
Четкая пересменка времен года наводила Анисима Ивановича на долгие размышления. Если материя вечна, значит, вечно и время. Нечего подвергать его разграничениям на месяцы и века. Пройден заколдованный земной круг. Пройдена чья-то жизнь. Все отплескалось в бездонном океане Времени, оборвалось легким вздохом мироздания.
Чем выше уносились мысли в ледяные миры звезд, тем сильнее брала оторопь перед таинством влекущих высей. Вселенная поднималась молчаливой загадкой. Земля лежала правильной отгадкой природы и жизни. Сильная боль от сабельных ран не могла оборвать восторг при виде солнца, леса, живой, неизменчивой воды. Становилось понятным превосходство природы над непонятным существованием созвездий и скрытых планет.
Заметное усердие солнца, приближение снеготайной и ледоломной поры, перестук дятлов, первые звонкие запевки синиц наполняли душу светоносным чувством. Каждая почка готовилась пережить радость обновления и рождения листа. В приречье, сырых низинах расплодился стойкий вербняк. Обманутые теплом затяжной осени, нечастыми зимними оттепелями, кое-где на ветках слишком рано проклюнулись вербочки. Крошечные пуховички глядели боязливо из хрупких, темных оболочек. Лесообъездчик подошел на лыжах к вербе, погладил запеленатые мохнатенькие головки.
– Ах вы, вербнятушки, поторопились белый свет посмотреть. Вот и мерзнете почти нагишом. Ничего. Скоро вам солнышко пушок расправит.
Появление листочков-первенцев было для природы и лесного охранника истинным праздником. Прошлогодние травы еще не скоро станут прахом, из-под них земля торопится нацелить на солнце новые изумрудные лучики. Бабинцев ждал обновления земли и вод. Ежегодно справляемый карнавал весеннего леса, болот и рек был созвучен его душе, впитывающей таинства времен года.
Больные ноги ощущали тяжесть широких лыж. Шагал тихо, вслушиваясь в хрустальный звон урманной мартовской тишины. Чуткий слух уловил шорох работающей маховой пилы: она делает на бревне рез, проносясь сверху вниз, издавая короткий нарастающий звук. Ни тонкополотный лучок, ни простая пила-подергушка не повторят подобный голос.
– Вот и славно, – произнес вслух лесообъездчик. – Прихвачу пильщиков на месте.
Столяр-краснодеревщик Политура с косеньким братом бондарем валили кедры на клепку. Под шумок тайги делали именитым районщикам мебель. Меховой Угодник защищал свояка. Раскулацкая Тихеевка была сдавлена его сильным кулаком. Но не всем удавалось затыкать рты кляпом грубых слов: мол-чать! сгною в тайге! по тебе тюрьма плачет!.. Панкратий и Валерия языки на привязи не держали. Кузнецу терять нечего: свободу терял, кровь на войне тоже. У дочери фронт мужа прибрал, бабья сила давно тылом вычерпана. Несколько раз она стыдила Мехового Угодника:
– Что, стрелок брриллиантовый, много мехов подстрелил без ружейного выстрела? Шкурки сами в саквояж падают. Ты – двойной грешник: обкрадываешь народ и правду дегтем мажешь…
Политура возвышался на брусовой эстакаде, широко расставив над убитым кедром длинные, пружинистые ноги. Рывком поднимал за верхнюю ручку маховую, тяжелую пилу, рывком давал ей прогонку вниз. Пучки опилок сыпались в яму, где стоял низовой пильщик – пригорбленный, хилоплечий мужичонка. Верховщик заметно выделялся на фоне куполов габаритной фигурой: такому после смерти потребуется огромная домовина.
Несколько минут простоял возле ямы лесообъездчик – братаны продолжали распиловку кедра на толстые доски. Маховая пила злее забегала в щели, расширенной длинным, зауженным клином. Анисим Иванович прошелся по территории лесопильни, осмотрел крепкий дом для жилья, штабеля широких плах, теса, горбыльника. Клетками уложена клепка, ружейная болванка. Красовались под навесом новые бочки, выставив гладкие, опоясанные обручами пуза. От наклоненных сосновых лежаков для закатки кедровых бревен тянулась в урман разбитая санная дорога, осыпанная корой и хвоей. Везде царил порядок, как на подворье рачительного хозяина.
Свысока позыркивал Политура на нежданного гостя, не теряя из виду черту на бревне: ровная, черная, нанесенная мерным шнуром, она змеей заползала под ноги краснодеревщика. Головешка, которой натирался шнур, тоже маячила перед ним на чурке, стоящей у ямы… Черные думы. Черная черта. Черная головешка… Приперся пронырливый лесовщик, сейчас начнет выговаривать за лишние сваленные кедры. Пусть, не испугаюсь. Нервы ежиком не поднимутся, не сдадут. Есть надежная защита – мебель. Она начальству на заказ сделана. Не ухватишь, Бабинцев, голыми руками…
Черные, кустистые брови Политуры, кажется, тоже натерты головешкой: щелкни по ним – сажа посыплется. Вскинул лохматую черноту под обрез шапки – мысли мрачные сбросил. Пилит, выказывает спокойствие и выдержку. Недаром набирался Политура мудрости от покойного отца. Башковитостью, крепостью нервишек даже его превзошел. Тятенька после раскулачивания сивухой утолял горе. Пил до мокроты брюк. Допился до смерти. Несколько раз самогонка тело чернила: смерть роковое предупреждение делала. Не унимался… третий годок пошел, как навсегда унялся… Вспомнилось сейчас почернелое лицо опрокинутого навзничь отца-сивушника. Задумался пильщик-верховщик: почему все черное продолжает лезть в глаза? А-а-а, гостенек пожаловал, дымной копоти подбросил. Ходит у штабелей теса, высматривает, подсчитывает.
В глубокой обиде Политура на жизнь, на власть, костерит законы строгие. Они – травы докучливые: осот, молочайник, репей, чертополох. Гоньбой гонишь, рвешь-сечешь всякие сорняки – головы сызнова прирастают. Травы – тиранки… Тиранили Политуру законы. Мечталось выломиться из-под них, найти послабление у начальства. Нашел. Руки золотые выручили да тихое наушничество. Время подкатило строгое: шепнешь про кого-нибудь несколько веских словечек, тот на допросах криком изойдется.
Знает Политура свое дело досконально. Ценят его доносы, ценят прочную, ладную мебель, скрепленную осетровым клеем. За один погляд сияющих лакированных гарнитуров надо бы мастеру плату брать. Штучные поделки не уступят музейным экспонатам. Одно обижало умельца: низкой ценой расплачивался с ним Меховой Угодник. Знать, по ценнику жизни выкладывал плату. Спасибо – от лесоповальной каторги освободил, поставил с братаном на товарный промысел. Бондарничать, тесать ружболванку легче и проще. Просит артель коромысла, ложки-поварешки, толкушки, доски разделочные – получайте. Вырежет Политура гладенькую ложку – сухая, без масла рот драть не будет. На сколоченную табуретку слона сади – не раздавит. Пазы в мебели подгоняет – тончайший щуп не просунешь в древесную спайку.
Знает краснодеревщик – сейчас лесник начнет давить штрафом. Давно тихеевских мужиков благословляет на порядок в лесном деле, просвещает о природе в избе-читальне. Политура скривил в едкой улыбке рот: мы вот тоже лес просвещаем – просветов в кедраче много стало. Районщик-уполномоченный разрешение на разбой дал: вали, сват, дерева на выбор. Ни хрена тайге не сделается. Самосевом новая вырастет.
Хрупает маховая пила. Щурит в яме косые глаза меньшой братан. Под ногами у него опилковая перина, сам осыпан кедровым пахучим пушком. Хруп-хруп… хруп-хруп…
Длиннее щель на бревне. Короче шнуровая отметина. Мало на лесопильне бочек, ружейной болванки, клепки. Зато разномерных досок – четыре штабеля. Злит и возмущает это Анисима Ивановича. Произносит вслух:
– Этак вы, стервецы, кедрач вырежете. Староверы пуще глаза берегли кормежные деревья. В редких случаях на поделки валили.
Знает лесник о заступничестве Мехового Угодника. Говорят: веник – царь в бане, в избе – прислужник. Так и он: царек в деревнях, на смолокуренных заводиках. В районе, области – прислужник чинухам.
Замолкла разгоряченная пила. Пальцы Политуры выпустили залосненную ручку. Совсем разогнуться не смогли: свело их судорогой ухватистого жима. Пильщик-верховщик не спешит опускаться на грешную землю, подходить к Бабинцеву. Ему на эстакаде хорошо – рыцарственно, грозно смотрится с возвышения. Отсюда двухметровая фигура лесника-проныры укорочена оптическим обманом – небольшая ужатость доставляла краснодеревщику удовольствие. Политура развязно помахал рукой, крикнул хрипливо:
– Лесному царю – привет!
Вместо ответного приветствия Анисим Иванович без тени иронии пророкотал:
– Вались в ноги, холоп, вымаливай прощение за вредительство лесу.
– Зря тебя, Иваныч, в цари произвел.
– Оплошал – поторопился. Буду на тебя особый указ писать. Ты сколько кедров повалил?
– Не считал… с арифметикой туго.
– Помогу тебе произвести учет пней. Бочек – кот наплакал. Заготовок для мебели – гора.
– Иваныч, уймись! «Катюшами» врага давим.
Из ямы выбрался тщедушный братень. Укорно покосился на лесника, принялся натирать разметочный шнур головешкой: на утоптанный снег полетела черная пыльца. Туго натянут повдоль бревна начерненную веревочку, приподнимут посередине, смачно хлопнут – отобьют для маховой пилы прямую черту. Строго будет следить за нею пильщик-верховщик, направляя правильный бег крупных зубьев.
Сбавив воинственный пыл, Политура спрыгнул на землю.
– Иваныч, ты наш гость. Пойдем до избушки. Утречком язык бычий сварили, поедим с горчичкой.
– Брезгую до отвращения.
– Чего так?
– Не догадываешься?
– Нет.
– Бык у коров под хвостом лижет. Медом смажь – есть такой продукт не буду… Ты со своим тайным мебельным производством в ловушку угодил.
– В какую ловушку?
– Валишь кедры без разрешения. На сторону сбываешь комоды, буфеты.
– Так ведь упал-намоченный разрешил. Начальство все же.
Краснодеревщик нарочито развязно произнес ранг районного заступника.
– Твоего доброхота никто не уполномачивал распоряжаться государственным добром. Нынче за килограмм украденного зерна к ответу привлекают. Тут на многие тысячи рублей пиломатериалов. Воровство сильнее трясины засасывает. Украдешь иголку, потянет на нитку. Там и на тюрьме узелок завяжешь.
– Мы и так властями пужаные. Не добивай совсем. – Вдруг Политура гордо вскинул голову, нахально посмотрел на лесника. – Гляжу и думаю: смелый ты мужик. По тайге бандюги рыскают, ты один с ружьецом погуливаешь.
– Кстати, заметишь подозрительных людей – знать дай. Сюда могут пожаловать. Местечко выбрал тайное… Составлю акт на кедры, на пиловочник… Подпишешь, никуда не денешься. Законы у нас пока не обессилели.
Лыжня уводила лесника в обратный путь.
Хруп-хруп… хруп-хруп – долетали с лесопильни настырные звуки. Они просачивались меж стволов, прятались за валежником, ныряли в снежные завалы. Анисим Иванович медленно переставлял охотничьи лыжи, делился с деревьями и сугробами грустными мыслями:
– Все получается в жизни, как по закону природы: гнилой человек упал-намоченный – и тут сразу короеды завелись – разные приспособленцы-политуры… Ничего, тайга, мы найдем крепкоклювого дятла на жуков-древоточцев, ползунов-короедов…
Полдневное солнце воспламеняло снега, растекалось по броской зелени куполов. Вдоль лыжных продавлин красовались деревца-подростыши, прислушиваясь к зову доступных лучей.
Дед Аггей положил перед Панкратием лопнувшее полотно лучковой пилы, словно порванную тесемчатую ленточку.
– Косточки мои дюжат – сталь рвется.
– Не мылься – не пойду в кузню! – отрубил цыган. – Молот, артельчество руки отшибли.
Однако протянул к скамейке руку, взял полотно. Приставив порванные концы, прищурно поглядел на тонкий зазор.
Валерия хитро подмигнула из-за спины отца. Показала деду сложенные калачиком два пальца: мол, дай срок – все будет в порядке.
Повертев сияющую, истоньшенную полоску стали, ощупав пальцами, Панкратий изрек:
– Кости, говоришь, дюжат?
– Куда они денутся, Панкратушка? Если и лопнет какая костина, так из подаренных тобой кальсон не выпадет.
Хмыкнул кузнец, хлопнул полотном по ладони.
– Ладно… запаяю…
Вновь всплыли утомленные глаза госпитального хирурга. Зазвенело в ушах веселое изречение: «Тебя, солдат, легче в мартен на переплавку отправить…» Подумал печально: «Смерть скоро переплавит… эта печь жрет всех без разбору… Что дочке в наследство оставлю? Воронко, плетку, нож заголяшный…»
Неожиданно вспыхнул перед ним шумоватый огонь кузнечного горна. Замаячила наковальня. Запрыгал молот. Открыли и закрыли пасть расшатанные на скрепе длинные клещи. Панкратий схватил полотно, швырнул дочери телогрейку.
– Живо собирайся!
– Куда на ночь глядя?
– В мой цех.
Летела над дорогой «летучая мышь», билась светлыми крыльями по оседающим сугробам, избяным стенам и пряслам. Торопился кузнец, подскакивала хромая нога. Неужто завтра будет поздно распалить горн, отзвенеть по наковальне подсобным молоточком? Хромал кузнец в свой цех, просительно втолковывал Валерии:
– Что буду сейчас делать – все запоминай. Какой я жилец – сама видишь. Изба завалится. Воронко сдохнет. Руки при тебе будут до могилы. На ферме вонью дышишь. Постигнешь кузнечество – верный кусок хлеба.
– Сулишь не женское дело.
– Ты из любого мужика узел завяжешь. Молотобойца подберешь. Пока боронные зубья ковать будешь, подковы, гайки. Научу сращивать полотна.
– Ухайдакалась на деляне. Спать хочу.
– Еще слово – пристукну! Власть мою знаешь…
И раньше переступала Валерия порожек артельной кривостенной кузни. Качала чумазую ручку, оживляла еще более чумазые мехи: летела с них сажная осыпь, раздавалось утробное пфыканье. Под горушку древесных углей нагнетался воздух. Деловито, сосредоточенно надевал отец грубый, прорезиненный фартук: его прихватил с алтайской земли вместе с немногим скарбом, разрешенным на вывоз семье спецпереселенца. Снизу, исподтишка угли напитывались жгучей краснотой, переходящей в ослепительную белизну, словно под закопченным кожухом томилось угнетенное солнце, рвалось покинуть тесные пределы. В жар и ярь новоиспеченного солнца отец умащивал железную заготовку. Вытащенная раскаленная будущая подкова привораживала Валерию. Лихо отплясывал бойкий молоток, гнул и плющил металл на толсторогой наковальне.
По истертой подковине кузнец мастерил новую. Заглядывали в кузню мужики-артельцы, курили у дверного проема. Покачивали в восхищении кудлатыми головами. Отец незлобиво кричал на них:
– Мне дверь стеклить не надо! Не застите, черти, небесный свет.
Не успеют черти досмолить самокрутки, цыган начинает долбить пробойником отверстия под самоковочные гвозди. Вот услужливые клещи утопили свеженькую подкову в бочке с мутной водой. Раздается злое шипение, бульканье. Выметывается серый пар.
Дочери и в голову не приходило, что отец готовит в наследство кузнечное дело, наковальню и фартук. Такая выдумка сбивала с толку.
За полночь на краешке темной Тихеевки встрепенулась от долгого сна артельная кузница. Наковальня, махристый от копоти потолок, усыпанный окалиной земляной пол, допотопный инструмент по черным стенам – все, что совсем недавно вызывало в инвалиде злобу, раздражение, досаду, сейчас зазвенело, отозвалось тугой тягой стосковавшихся рук. Давнишнее озаренное чувство труда, омраченное и задавленное принудительным переселением, тюрьмой, штрафным батальоном, втиснутым в тело вражьим металлом, вновь заогнилось искрами, высекающимися расплющенным бойком молотка. Привычная работа брала верх над нудной тягомотиной артельной будничной жизни. Вспомнилась вольная таборная перекочевка. Привиделись расшатанные кибитки с поднятыми оглоблями. Ночные бодрые костры. Непробиваемая звездами темнота – сподручница рисковых конокрадных делишек…
Искусно владел Панкратий молчаливой, забитой женой, удалыми конями, кузнечным инструментом, ременной плеткой и заголяшным ножом. Долго берег, преданно любил последнее острое перышко, сделанное из прочной подшипниковой стали. Верные кореша перебросили нож через тюремную стену. Сохранил его за решеткой. Берег до последнего рукопашного боя, пока не опоганил сталь о фашистскую нечисть. Чистил окопным песком, смыл с ручки кровь бензином, но не вложил друга в красивые ножны. Похоронил нож на госпитальном дворе под старой яблоней.
Многое в жизни умел Панкратий. Сапоги тачает – заглядение. Коня подкует, словно разудалым голосом молотка заговорит от дорожной спотычки. Плетью обуха не перешибал, но не раз выбивал ею топор и финку из занесенной над ним коварной руки.
Гремела и звенела в нарымской ночи напрочь разбуженная кузня.
Заворочалась в крайней избенке старуха, толкнула в костлявый бок спящего Аггея.
– Слышь-ка, че хромой леший вытворяет? До зари вся ночь, он нагремывает.
Прислушался Аггей, крякнул и даже не ругнулся на ворчунью жену, что порушила крепкий сон. Лежал, думал: «Правильно, что потянул Панкратий в свой цех и дочь. Правеж отцовый верный – пусть глаза мозолит, перенимает дело из рук в руки. Цыган пулями, осколками околупан. Не долго молотком погремит…»
– Че, сопишь, ответа мне не дашь?
– Спи, спи. Я послушаю. Самая ладная музыка – звон колокольный да наковальный.
Председатель артели не ложился спать. Услышав чистые, мерные удары, перестал подшивать валенок, расплылся в довольной улыбке. Почерк Панкратия узнал сразу. В его отсутствие были разные кузнецы. Кое-как выходили из положения: ремонтировали сельхозинвентарь, ковали коней, паяли ведра и кастрюли. Потерю цыгана оплакивали долго. И вот чудо: наковальня дождалась мастеровитого человека. Не верится – кузня заговорила в ночь. Не терпелось накинуть фуфайку, побежать, обнять кузнеца, наговорить кучу приятных слов. Подумал, прошептал: «Нет, не пойду. Спугну ненароком… Какой звон! Какой звон!»
Под укороченную ногу мастер подсунул обрезок войлока. Выровняв крен тела, слил его с полом. Ощутил прежнюю устойчивость возле массивной вкопанной чурки. В первую очередь запаял полотно лучковой пилы. После короткого сна безотказный Аггеюшка под звон поддужного колокольчика покатит на деляну с боевым полотном пилы. Наклонит лучок, продолжит сиротить Сухую Гриву.
Молоток выгибал подкову. Из всех кузнечных работ руки неизменно любили подковную. Обувать коней Панкратий научился с таборных кочевий. Валерия пока не знала толком – пригодится ли отцовская железная наука. Все же с особым напряжением глаз, запоминающе следила за каждым движением проворных рук. Вспомнился цветной сон в розвальнях. Голубое облачко цветущего льна. Сказочная заимка на косогоре. Звучали слова отца: «Смерть всегда ближе рубашки… Все с сошкой, все с ложкой…»
В левой руке дрожали клещи: раны противоборствовали работе, вызывали болезненное напряжение мышц. Дочь взяла клещи с поковкой, молоток. Легонько отстранила мастера от наковальни. Металл успел остыть, плохо мягчился: в нем прибавилось звона. Дочь заправски сунула его в угли, взбодрила снулые мехи. Кузнец обрадовался понятливости ученицы: она безошибочно определила температурную грань, когда поковку необходимо напитать новым огнем. Стоя рядом с Валерией, внушал:
– Запомни: колода карт в руках цыганки – хлеб временный, ненадежный. Предсказывая чужую судьбу по линиям жизни, многие второпях проглядывают свою. Работа самая мудрая гадальщица. Всегда безошибочно определит твою судьбу. Много людей из нашего вольного племени поплатились за воровство, конокрадство, шулерство. Кормиться, дочка, надо не гаданием. Простая, верная разгадка всей жизни – труд.
– За наш потливый, единоличный труд мы успели поплатиться – раскулачили.
– Придет время, с многих глаз слепоту снимет. Не будут вечно давить крестьян ограничениями, налогами, сселением с насиженных мест, ложью. Да, вырвали нас, как здоровые зубы с корнями. Покровоточат оставленные земли, дерном затянутся. Подождем от новых властей воли. Крик народа – не глас вопиющего в пустыне. Докричимся все равно до большой правды. Меня недавно Меховой Угодник словами пытал: «Тебе хромота и ранения помешали в банду влиться?» Ответил ему прямиком, как гвоздь в копыто вбил: «Пошел бы с радостью в атаманы разбойничьей шайки, чтобы таких подлецов, как ты, на большой дороге ловить да к стенке становить. Ты смотришь в глаза народа и не видишь его. По твоему убеждению люди не из плоти состоят – из планов, выработок, мозолей и пота. Наковырять бы из моего тела осколков, всыпать в патрон да по тебе жахнуть…»
Мягкая неморозная ночь чутким слухом звезд и тонкорогого месяца долго ловила понятные звуки, летящие из тихеевской осевшей в землю кузницы.
10
Солнце – волшебная лампа небес – с каждым днем сильнее выкручивало ослепительно горящий фитиль. Оплавлялись отглянцованные сугробы, сиял ломкий наст. На речных ярках тепло решетило повислые снега.
Природа начинала увереннее дышать размеренным дыханием окрепнувшей весны. При чистых звуках капели, голосистых птичьих спевках не так ощущалось трудармейцами затяжное тыловое изнурение. Дорога-ледянка, кривоколенные волоки все неохотнее подставляли рыхлые колеи, будто и им осточертели бредущие вперевалочку быки, грузные сани, хриплые матерки возчиков. Вальщики часто садились на свежие пни, поваленные сосны, рассуждали о близком сплаве, о короткой передышке перед посевной. Захар Запрудин ловил круглым зеркальцем обрушной свет, посылал Вареньке игривый солнечный зайчик. Каторжный труд на лесных делянах не смог огрубить ни лица, ни плавных, красивых движений председательской дочки. Она расцветала с весной и солнцем, не успев поразиться молодостью и зримой красотой. Светлый зайчик метался меж стволов, весело скользил по веткам, коре, выискивая дорожку к милому лицу. Варя крутила головой, стремясь поймать глазами посылаемый для нее свет.
Павлуня дулся на брата, следил за ним. Ревнивым, насупленным взглядом отгонял девчонку от родни. Не раз показывал ей язык, приставленные к носу растопыренные пальцы. Пел переиначенную дразнилку: «Тили-тили тесто, не нужна невеста».
– Мы с Варей дружим, – внушал брат. – Не смей дразнить и обезьянничать.
Тянул плаксиво:
– Да-а-а, а я-я?!
– Что ты?
– За-а-абы-ы-ытый…
– Нет-нет, – торопился успокоить братец. – Мы все любим Павлика.
У барака, подкараулив Захара, хлопец дергал его за палец.
– Дай овса Пурге. Она совсем отощала.
– Нагреби… незаметно.
Летел вприпрыжку к складу, где хранился фураж.
Тяжело переносил дедушка Платон нашествие зрелой весны. Подолгу отлеживался на барачных нарах, ощущая в сердце глухие, перебойные толчки. Подкормив Пургу выпрошенным овсом, Павлуня на цыпочках подходил к деду, гладил сухую, жесткую руку. Блокадный мальчик быстро перенял сибирское чоканье, занозистые приговорки.
– Де-е-еда, че плохо тебе?
– Годы, внучек, гнут, их груз долго таскаю.
– Почесать тебе спину?
– Уважь старика – почеши. В земле такой лафы не будет.
– Ты давай не помирай. На рыбалку обещал взять.
– Укреплюсь – не умру. На окуней полосатых с тобой поохотимся.
– Порыбачим.
– Все едино – охота.
Бодрится Платоша, не показывает слабость. Не падать духом – тоже наука. Пусть мальчонок перенимает ее.
Сосульки на барачной крыше, на конюшне к ночи превращались в истуканчиков. С пригревом солнышка ледяные часы весны тикали звонкой капелью, отсчитывали секунды недолгого бытия.
Старший Запрудин полководческим взором осматривал на берегу Вадыльги немалое скопление авиасосен. Удовлетворенно потирал руку о заросший затылок. Нащупал склеенные смолой волосы, выдрал клок, не ощутив боли: ее пересилила радость от увиденных золотых запасов. Незаметно появился Павлуня. Ухватился за полу телогрейки обретенного отца и глядел туда же – на заваленное бревнами отлогое приречье. Яков игриво потеребил Павлуню за кончик носа, потер худенькую щеку:
– Смотри, паря, что мы наворочили!
Подстраиваясь под лад и ход мыслей отца, сынишка хлопнул его по спине, поддержал радость:
– Да, паря, славно работнули!
– Напластали сосен с лихвой. Считай – в одну зиму за полторы управились.
– Хорошо управились! – поддакнул самый юный трудармеец.
Просторное плотбище со штабелями прямых чистых сосен напоминало крепко спящий густой бор. Переместили его лесоповальщики на изогнутый берег сплавной реки, убаюкали до ледоломной поры. На материковой гриве деревья долго находились на выстойке, отцентровала их разумная природа ровно по макушке небес. Сейчас они лежали, плотно прислоненные друг к другу. Для братской обнимки им недоставало сучков. Кора к коре – тело к телу прижались лесные молчальники. Коротали тихое времечко перед близкой водной дорогой. По годовым кольцам продолжали ползти стойкие смолы, застывали на гладких макушках: древесные густые соки подстерегал ровный срез-тупик. Не знали оборонные стволы, но знали люди: для авиасосен наступил не конец жизни – громкое, боевое начало.
– Папа, тепло скоро?
– Скоро, сынок, скоро. Вадыльга лед скинет. Гуси-лебеди прилетят. Баржи сюда причалят. Погрузка начнется… Жарко будет…
Разлепешились лесовозные дороги. Из-под копыт и полозьев брызгала снежная кашица. К полудню в разрушенных колеях ледянки скапливалась вода, желтоватая от примеси мочи артельных тягловиков. Победным салютом гремели на Сухой Гриве последние стволы, недостающие до полутора планов. Утренние хваткие заморозки позволяли протащить груженые сани по кривунам волоков и оседающей ломкой ледянке. На вывозке остались самые выносливые кони. Среди них Воронко.
На оживленном катище лошади, быки подтаскивали волоком бревна: их увязывали в крепкие пучки. Пурга была освобождена от береговых работ. Стояла в деннике и нехотя ужевывала колкое осошное сено.
Слепая кобыла не знала – ради чего ей выпало послабление. Сводили к проруби на водопой, не обделили сеном и оставили в тихом деннике: ни быков, ни лошадей. Раззвенелись синицы, расчирикались воробьи. Смело садились птички на Пургу, теребили клочковатую шерсть, припасали для гнезд. Зудится лошадиное тело, просит скребницу. Корябнут птахи лапками бок – и то приятно. Кобыла развернулась головой к солнышку, ловила прямые, непромашные лучи. Она не разучилась видеть небесный согревающий шар, перехватывать приятное, расслабляющее тепло.
Из барака вышел дедушка Платон, тоже уперся головой в солнце – защекотало в ноздрях. Чихнув, почувствовал резкую боль в висках. На слабых ногах приковылял к изгороди денника, облокотился на теплую жердину. Пурга перестала жевать. Сенной затычкой торчал из губ пучок осошных стеблей. В них попала тоненькая дудочка дягиля. Шорник дотянулся до нее, вырвал и отбросил в сторону.
– Потерпи, родная, до свежей травушки. Мне ее, Пурженька, видно, не придется косить. Отпокосничал. Ломота одолела. Движок барахлит: на старой крови работать не хочет. Где ее, новую, возьмешь?
Унылый монолог старика звучал громко. Марья слышала его с крыльца барака. Вытащила проветрить, прожарить на даровом огоньке одеяло, подушку. Крикнула на подходе к городьбе:
– Платон, че кобыле плачешься, настроение портишь? Она и так судьбой обижена, ты свои болячки на нее валишь.
– Смотай язык в трубочку. Вечно он у тебя лентой висит.
– Сейчас вижу – точно больной ты. Раньше на псих реже сбивался.
– С тобой собьешься. Обед вари да поменьше балаболь.
– Не знаешь – че твой однокрылый свататься ко мне перестал?.. Зря. С весной даже щепка щепку давит.
– Не стыдно, дылда?!
– Стыд не копоть.
– Непритрогу из себя корчила.
– Такая и есть. Просто забавно на страдающего мужика глядеть.
Водрузила на колья изгороди подушку. Встряхнула несколько раз одеяло, повесила на жерди денника. Поразмыслила – сняла.
– Еще бычины соплями измажут.
Набросила одеяло на козлы, стоящие возле горки сухих сосновых хлыстов. Прогарцевала мимо старика в игривую раскачку, бросила на ходу:
– Скажи фронтовичку: пусть подъезжает ко мне… причал надежный… заякорю.
Хохотнула, стукнула ладонью по жерди. Идя к бараку, пропела озорно, рассыпчато: «Я стояла на мосту, о перила терлась. Подмигнула одному – семеро приперлось».
– Не слушай, Пурженька, балаболку, – вразумил кобылу Платон и пошагал к плотбищу.
Марья осталась в бараке одна. На плите булькотила похлебка, потрескивали поленья. В углу с потолка срывались крупные капли, смачно шлепались о голые нары. Дальнобойное солнце пробивало барачные окна: в столбах золотого огня плясала неистребимая пыль скученного жилища.
Весна ворвалась в пределы земли и в пределы женского сердца. Скупое апрельское тепло расшевеливало помаленьку снега и приводило в бурливое движение мысли Марьи, брошенной в омут одиночества распроклятой войной. В незапретных думах она не раз впадала в короткий грех с одноруким фронтовиком. Даже краснела за несовершенную измену мужу, стыдливо отводила от людей виноватые глаза. Часто окатывало знобящей тайной – сможет ли устоять перед натиском мужской наступательной силы. Новая весна произвела мешанину разрозненных дум. Солдатка терзалась от путаницы и новизны одолевающих чувств.
Изредка в беспамятство сновидений являлись соблазнители. Приходилось тешиться с ними, отбросив стыдливость и долг замужней женщины. Сперва страшилась таких раскованных снов, умело обрывала их. Со временем сладострастные обманные встречи стали доставлять наслаждение. Но мираж бесовских тайных вожделений исчезал быстро. Явь рабочего утра ломала снам неокрепшие крылья.
Заугарова сидела на нарах, беспечно болтала ногами. Млела от тепла гудящей печки. Засунув руку под вырез заношенного платья, оттянула тугой лифчик, поцарапала седловину груди. Скоро заявится с плотбища голодная орава, застучит чашками, ложками. Среди них Яков Запрудин. В последнее время злоглазым стал, так и стружит взглядом. Захар вымоет с мылом руку отца, вытрет насухо серой тряпицей. Работящая семейка усядется за стол на свои застолбленные места: Платоша рядом с сыном. Павлуня с Захаром. Яков перестал с нежностью глядеть на Марью. Уставится в алюминиевую чашку и неводит в супе овощную гущу. Пережег сердце знатный стахановец, внял наставлениям отца: отступись от замужней бабы. Заугаровой не по себе – глядел орлом, теперь вороньим пугалом.
На плотбище царит предобеденное оживление. Бригадир руководит раскаткой, сортировкой бревен. Самые статные, гулкие пойдут для баржевой погрузки. Поплоше пустят по Вадыльге до сплоточной запани. Река легко перенесет вынужденное бурлачество, без натуги справится с плавежной древесиной. Гремучие, изнуренные на прежнем сплаве катера с лесовозными баржонками придут по первой напористой воде. Навстречу им будут плыть разрозненные льдины, не успевшие скатиться в низовье с общим колким гуртом.
Председатель большебродского колхоза Тютюнников, счетовод Гаврилин, лесообъездчик Бабинцев ладят ручные лебедки. Подростки оттаивают землю кострами, готовятся долбить ямы под бревна-мертвяки.
На трехъярусном заякоренном плоту приготовлены тросы, толстые веревки, острые багры, плотно насаженные на новые багровища. Поблескивают щеками лесорубовские топоры. Широкой берестой прикрыт сверху бочонок солидола для смазки лебедочных металлических блоков. Под листом старой жести стопки брезентовых рукавичек-верхонок.
По всему необъятному Понарымью даже в невоенное время лесосплав всегда встречался во всеоружии. Ремонтировались надежно катера, конопатились, смолились лодки. В нужном количестве готовились необходимые подручные средства. Проверялась надежность обоновки – укрепленной линии бревен, предотвращающей разбежку сплавляемого леса за пределы реки. На протяженном затапливаемом низкобережье встречаются протоки, умершие и возрожденные водопольем старые русла, близлежащие озерушки, соединенные с общей водной равниной. Вот и надо отгородиться охранительными бонами, не допустить потери дорогостоящих кубометров леса. Поплывет молем – побревенно деловая древесина, станет биться о боны, искать лазейки в затопленных берегах. Какие-нибудь бревна-блудяги осядут на мелководье, зацепятся за ивняк, улизнут в тихие заводи. Вослед бегущей воде станут спускаться на лодках сплавщики, стаскивать прибитые течением бревна загогулинами багров, выпихивать их на речную стрежь. От майского въедливого солнца побронзовеют лица молевщиков, сделаются похожими на сосновую шелушащуюся кору, что посверкивает над струями Вадыльги, опупевшей от воли и многоводья.
Бойкие нарымские бабоньки по силе и сплавному мастерству не уступают мужикам-молевщикам. В лодках стоят устойчиво, будто на земле, привычно и шустро орудуют баграми. Успевают гортанным ором зубатиться с ехидными говорунами, лихо отсмаркиваться и отплевываться в мутную забортную воду. Все это придет в черед майского шебутного лесосплава. Настороженная перед ледогоном Вадыльга кое-где успела сточить береговой припай льда: свежо, искристо сияли под солнцем продолговатые чистины-забереги. Упрямая вода острила боковую кромку ледового щита реки. Успевала слизывать плотный песок, нанесенный под кусты волчьей ягоды с прошлого половодья.
Артельный любимец Павлуня, укрепив на дощечке берестяной парус, доверил кораблик сильным струям и ветру. Блестящими, счастливыми глазами мальчик следил за веселым бегом парусника. Глаза артельцев присматривали за юным капитаном. Долгий, иногда горький опыт приреченских жителей убеждал яснее ясного: вода шутить не любит.
К оживленному плотбищу по расквашенной дороге спускались на конях три всадника. Тютюнников сразу узнал милицейский наряд. Облокотясь на ошкуренный стояк лебедки, поджидал гостей. За всех поздоровался с артельцами старший – неуклюжий наездник с роскошным сизым носом и красными приплюснутыми ушами. Казалось, под шапкой прижались не уши – пришиты лишние милицейские лычки. Чуть склонившись с седла, спросил:
– Василь Сергеич, дезертиров не слышно?
– Пока спокойно. Откуда путь держите?
– Из Больших Бродов. Всем привет от колхозниц. Надои хорошие. Падеж стороной обошел.
– За добрую весть – спасибо. Можно считать – перебедовали зимушку.
– Отсюда до скита можно окоротить дорогу?
– Не суйтесь – вся засугроблена. Кони по насту ноги изрежут. Отдохните. Скоро у нас обед, артельного супа отведаете.
– Не откажемся. Сухоядение осточертело.
Разливая по мятым чашкам нежирную похлебку, Марья улыбчиво поглядывала на черноусого, ладного парня из милицейской троицы. К его волевому, гладкощекому лицу, статной фигуре очень шла новая, добротно подогнанная форма. Открытый, влекущий взгляд, красивая поза, с какой сидел на барачной лавке, простые манеры в обращении с рабочими, Павлуней – все нравилось Марии, охваченной смутной тревогой и робостью.
Сизоносый возглавленец сыскной группы открыто, бесстыдно разглядывал голые колени поварихи, скользил масляными глазками по красивым покатостям бедер. Он раздевал взглядом прилюдно: понятливая солдатка успела возненавидеть самодовольного, сытого служаку.
– Мы, пожалуй, заночуем у вас, Василь Сергеич, – изъявил неоспоримое желание сержант. – Утречком двинемся в скит.
– Оставайтесь. Нары не пролежите.
Обрадованная Марья, боясь выдать волнение, отвернулась к печке, облизнулась, словно кошка на молоко.
За столом слышалось сопение, покашливание, стукоток ложек. Повариха оглядела семейку, увеличенную на три лишних едока, выпалила тоном приказа:
– После еды всем на плотбище. Кое-кому даже очень не мешает жирок растрясти.
– Намек понятен, – ухмыльнулся сержант. – Поможем, чем можем. – Он наивно верил: улыбки солдатки предназначаются ему. Повеселев, вздумал позабавить трудармейцев неправдоподобным рассказом. – В обской деревне Дегтяревке под Ильин день парня-гармониста громом стукнуло. Забросали его песком, думали отойдет. Дудки! Пульс не бился. Похоронили колхозничка без медицинского освидетельствования. В новый суконный костюм обрядили. Положили в гроб гармошку-неразлучницу. Дорогой костюм натолкнул пастухов на мысль раскопать могилу, стянуть с покойника одежу. Кладбище в сосняке было. Работали лопатами, обливаясь потом. Вот и гроб. Отодрали крышку. Шевельнулся покойник, чихнул от подземельной сырости и встал. Воры – не к столу будь сказано – шибко затяжелели от страха. Пустились наутек – в сапогах захлюпало. Не добитый громом удалец заявился с гармошкой в клуб. Девки и парни вальс под патефон танцевали. И вдруг знакомая гармонь «Барыню» заиграла. Воскресший гармонист задрал башку и отчитал опешивших колхозничков: «Не отгулял, не отпил свое, а вы меня отпеть поторопились… Эх вы!»
Рассказчик ожидал одобрительные смешки, но был ошарашен занозистым вопросом поварихи:
– Служивый, че у тебя уши вареные?
Насупился, засопел.
Первым из-за стола вылез обескураженный низкорослый сержант. Икнул, рассупонил круглое пузо сразу на две дырки широкого ремня. Походил он на пресс-папье.
– Супец у вас вкусный. Спасибо за обед.
– …Что наелся дармоед, – подхватила Марья и расхохоталась на весь барак. Построжела, безнадежно махнула рукой. – Кормить вас, соколиков, не надо. Шатаетесь по тайге впустую, не можете убийцу изловить.
– Прыткая какая! – напустился сержант. – Излови, коли опыт имеешь.
– Снимай наган, а ты бревна катать будешь. По снегам не можете бандитов настичь. По чернотропу подавно не найдете.
– Найдем!
– Бабка надвое сказала.
– Злыдня же ты.
Артельцы молчали, не ввязывались в перебранку. Знали – тронь Заугарову – неделю не отмоешься.
– …Ищите-ищите врагов! – ворчала солдатка. – Тихонький богомолец Остах нес колхозу пушнину. Мы бы кое-какие деньги на трудодни получили. Кошелек без денег – кожа. У артели нищеты навалом. Купили бы сообща вола, да задница гола. Дадут муки на трудодень – хватит раз галушки сварить, поесть от пуза.
Легковесный ломтик хлеба, похожего на оконную замазку, так и остался лежать на столе перед молодым усатым милиционером. Укор поварихи помешал съесть частичку чьей-то пайки.
Насупленный сержант находился в глубоком раздумье: оставить группу на барачный постой или засветло добраться до скита? Ясно: от языкастой бабенки ему ничего не отломится. Отчего такая гордая и смелая? Наверно, с председателем водит лесную любовь. Припомнилась сержанту нарымская частушка. Прокрутил в голове, поглядывая искоса на суетливую повариху: «Эх, милка моя, шевелилка моя. Сама ходит – шевелит, а мне пощупать не велит». Сейчас одно мое слово – и по коням!
Не торопился отдавать приказ. Дорога под вечер, дальняя, опасная. Можно напороться на засаду. Вспомнил: на последних учебных стрельбах выбил всего шестьдесят два очка из ста. Некоторые пули не в очко – в молочко ушли… Решено: остаемся. Солдатка помогла укрепиться в выборе:
– Ну, чего рты раззявили?! Марш на берег!
До плотных сумерек долетали с катища крики, мычание быков, дробный стук топоров, удары кувалды, забивающей в сваи соединительные скобы. Их саморучно отковала Валерия. У отца от сильного мышечного напряжения в кузнице лопнул на лопатке шов, вскрылась рана. Дед Аггей пропитал тряпицу пихтовым маслом, наложил на кроваво-гнойный рубец.
Прибавка артельной силы на три случайных работника радовала председателя. Думал: «Скорее бы отмучиться с лесосплавом, отправить водным путем вызволенные из тайги сосны… Впереди новая мука – сев… Там подкатит сенокос… Хлеба запросятся на жатву. Опять почти все зерно попадет не в колхозный амбар – подметет его подчистую колючая метла безоговорочной хлебопоставки… Уберем турнепс, лен, картошку – снова обрушатся долгие снега. Зима покажет медвежью хватку. Придется опять объявлять безропотным тыловикам знакомый клич: на лесоповал!.. Когда разорвется это выкованное стальное кольцо – война – тыл – война?»
Перед ужином мужики сидели на лавках, нарах, курили, вели негромкие разговоры. Павлуня сходил к Пурге, подбросил в кормушку сена. Сержант чистил наган. Завороженные парни не сводили глаз с личного оружия. Осторожно притрагивались к потертой кобуре.
Вечер еще сохранил в пределах земли остатки нехотя убывающего света. Задумчивая Марья без разрешения гостей запрягала в водовозку гнедого сытого жеребца. Упрямился, не становился в оглобли. Задирая голову, норовил цапнуть за плечо.
– Тпру, скотинка! Не изработалась! Жваркну промеж ушей – до срока полиняешь.
Повариха ждала появления черноусого. Верила: выйдет. Ведь, покидая барак, примагнитила его открытым, зовущим взглядом. Марья выискивала в парне черты, схожие с Григорием Заугаровым: ростом вышел в него, усы, правда, погуще… нижняя губа такая же розоватая и немного отвислая.
И он вышел. Одернув под зеленым бушлатом гимнастерку, потянулся с легким покрякиванием, пошагал к водовозке. Потрогал старую шаткую бочку.
– Не свалится?
– Вода придавит, – ответила с ухмылочкой солдатка. – Ведро держать не разучился?.. Тогда пойдем, поможешь начерпать.
От приречного барака Марья уводила свою злую судьбу, давно задуманную войной и тылом, подстроенную обманными, томительными сновидениями. Шла близко от хлопца, задевала бедром и плечом. Он смело, уверенно вложил тонкие, холеные пальцы в ее грубые, натруженные. Они враз соединились в крепкий желанный спай.
Развернув возле Вадыльги уросливого коня, Марья держала его за холодное кольцо истертых удил. Помощник опрокидывал полные ведра в квадратный зев неустойчивой бочки. Руки дрожали: побрякивала дужка порожнего ведра в просторных дырках измятых ушков.
Кольцо удил быстро нагрелось от горячих пальцев возчицы.
– Давно вырядился в форму?
– Первый год ношу. Не нравится?
– Она тебе идет, как корове седло. Шучу. Подходящая одежа. На пузане плохо сидит.
Марья пыталась играть роль разбитной бабенки, с каждой минутой ощущая скованность голоса. Даже в наступившей темноте она физически ощущала удавий, завораживающий взгляд водоноса. Приятным голосом он сообщил:
– У военкома на фронт трижды просился… Вот в органы угодил.
– Ну и служи.
– Тты… ззамужем?
Солдатка пропихнула воздушный комок в горле. Оглянувшись назад, на взвоз, проговорила заговорщицки:
– Не имеет значения…
На непослушных ногах направилась навстречу оробелому парню.
Вечер был расслабляюще-теплый, малозвездный. От вороха пихтового лапника, заготовленного на веники, сочился смолистый аромат.
Из предночной густеющей синевы нахально воззрилась и подмигивала крупная лукавая звезда…
После ухода на войну Онуфрий часто впадал в тяжелые раздумья. Неужели навсегда покинул тихий благостный мир нарымского скита? Неужели не суждено будет вернуться живым-здоровым? Оторвали от икон и лампадок. Насильно разлучили с родичами. Охальничают над свободой. Когда наступит конец роковому гонению?
Не зря запасался впрок кремневым терпением. В окопах, землянках ратоборцам отвечал сквозь зубы, отделывался кивком, хмыканьем, вялыми жестами. Явь войны предстала жутью артобстрелов, громом танковых колонн, заполошным ревом самолетов. Онуфрий желал скорейшего замирения противостоящих армий, избавления от кровопролития. Тогда сможет отшвырнуть вверенную винтовку, возвратиться на Пельсу. Грезился вожделенный мир и покой земли.
В прифронтовой полосе шла напряженная подготовка. Подтягивались самоходные орудия. За крутыми холмами под маскировочными сетками таились до поры до времени танки. Непрерывными потоками шли пехотинцы, саперы, санбатовцы. Солдат с содроганием рисовал в воображении черную картину первого боя. Скоро предстоит стрелять во врага, колоть штыком, охаживать прикладом. Вокруг идут разговоры: германские чужеземцы первыми напали на нас. В это верится. По твердому убеждению старовера, нет на свете никого миролюбивее россиян. Скитники принадлежали к этой великой спокойной нации. Куцейкин только недоумевал: почему под родными небесами Руси свершается насилие над духом, свободой и верой. Легче, отраднее жилось под покровительством Всевышнего, чем под надзором пронырливых чиновников. Они проявляли главную заботу не о душах – о подушных налогах. Забирали мед, меха, орехи, ягоду, масло. Тяжкой податью обкладывали обитель. Староверцы говорили: можете забрать все, но что в нас, то останется с нами навечно.
Любовь и благоговение к отцу небесному возгорались все ярче. Онуфрий не ведал, что на его земле давно наречен свой отец народов. Солдаты и командиры постоянно упоминали звучное библейское имя. Куцейкину ясно предстала страница зачитанного Бытия, имена двенадцати сыновей Иакова, рожденных в Месопотамии. Среди них – Иосиф, Иуда, Иссахар. Приходилось слышать от старцев: русской землей правит Иосиф-грозный, властный, мстительный самозванец. Настоящего, Богом посаженного царя, давно гнусно предали, расстреляли со всей семьей. Разбойничий захват престола, свершение дикого насилия над самодержцем давали полное право презирать Иосифа – на крови. Таежные затворники не упоминали его в молитвах и проповедях во здравие.
По своему стойкому разумению Онуфрий считал: все войны первыми начинают цари, затем втравляют в них неповинный честной народ. Под внешним смирением солдат испытывал негодование к московскому правителю – главному виновнику того положения, в каком оказался угнетенный скитник с речки Пельсы.
С газетных полос, листовок глядел насупленный вождь. На многих фотографиях во рту торчала неразлучная трубка. Онуфрий стал питать к табашнику еще большую неприязнь.
Закрывал глаза, отсекал видения войны. Вставали иные желанные картины: таежное разнотропье, болотья, усыпанные ядреной клюквой, глухариные, тетеревиные токовища, кедры в два обхвата… Вот идут по охотничьей тропе братья. Худенький Остах замыкает шествие. Первым пробирается сквозь чащу Орефий: чуток и осторожен… Зачем разлучили с ним на сборном пункте? Терзайся теперь за упрямого старшего братца. Убежденно шептал при разлуке, словно твердил давно заученную молитву: «Все равно сбегу из ада. И ты, Онуфрюшка, беги при первой возможности. Нет страшнее грехопадения, чем умерщвление друг друга…»
Куда сейчас сокроешься от взаимного убиения? До передовой рукой подать. Сбежал ли братец? Пугают командиры страшным военно-полевым судом, скорой расправой за неповиновение и дезертирство. Неужели неуемного Орефия клюнет в лоб своя пуля?.. Храни тебя Господь, брат мой, веры единой, сбереженной веками.
Для Онуфрия дорога к войне была железной. Щелястую теплушку трясло, шатало. Спотыкались на стыках колеса. Листая от скуки иллюстрированный журнал, купленный кем-то на уральской станции, скитник так и впился глазами в репродукцию с картины «Боярыня Морозова». Сначала заворожила не главная фигура, а сидящий на снегу нищий с массивным литым крестом на груди, с головой, повязанной платком. Поднятые на уровне лица два перста красноречивее слов говорили о принадлежности к древней вере. На широких розвальнях восседала гордая женщина, закутанная в черное одеяние. Страдалица с цепью на руках вровень с толпой зевак вознесла два пальца – символ приверженности к гонимой, старообрядческой пастве. «Наша», – вымолвил тихо Онуфрий, погладил ноги боярыни, слежалую солому, торчащую над полозьями саней. В знак полной поддержки отверженной мученицы скитник двуперстием поддержал увозимую куда-то особу.
Новобранцы бесцеремонно отрывали от журнала полоски на самокрутки. В теплушке не выветривался стойкий махорочный чад. Куцейкину приходилось держать нос у щели над нарами: в нее струились запахи жнивья, дыма, палой листвы, смоченной затяжными дождями.
Табашники могли изорвать на «козьи ножки» несломленную единоверицу. Онуфрий незаметно вырвал из журнала цветную картинку, спрятал за пазуху.
С таким охранным листом окопная жизнь не казалась докучливой, нудной и беспросветной. Извлекал нагретую телом бумажную иконку, подолгу глядел на закованную в цепь таинственную боярыню. Привычные к постоянной мольбе пальцы сливались воедино. Гонимая на расправу женщина и гонимый войной солдат искренне благословляли друг друга на стойкую непорушную веру, адское терпение и святое подвижничество.
Было время убедиться: между мирской и скитской жизнью глубокая пропасть. Вслушивался в росказни, байки, анекдоты, дивился людскому безверью, озлобленности и равнодушию. Бога поминали, конфузя и унижая. Неужто миряне совсем отбросили стыд, боязнь, почитание своего заступника? Чем живы они? Почему, принимая хлеб насущный, не помянут добрым словом того, кто дал пищу и свет, кто утоляет жажду тела и души? Ведь с такими вероотступниками предстоит идти в бой.
Сводки приносили безрадостные вести. Пехотинцы бодрились, балагурили. Некоторые сидели угрюмые, насупленные, словно недавно оплакали на похоронах родственников.
На стрельбище под Томском братья Куцейкины удивляли командиров высокой точностью выстрелов. Им пророчили снайперское подразделение. Но и кроме староверов было достаточно сибиряков, кто метко решетил фанерных фрицев.
К охотничьему ружью, провианту Онуфрий относился заботливо, бережно и любовно. С боевой винтовкой-заступницей подружиться заставила судьба. Поглаживал приклад, вороненый ствол. До блеска вычистил затвор. Частенько трогал пальцем мушку, словно проверял – крепко ли она посажена на обрезе ствола.
Идя заламывать медвежью берлогу, он не испытывал такого сердцебиения, такой накатной тревоги, какую ощущал перед опасностью первого боя. Удручало и другое: слишком мало выдали каждому пехотинцу патронов.
В ясное морозное утро началось невообразимое: с нашей стороны открылась упреждающая артподготовка. Вой снарядов, гвалт орудийных глоток сливались в крутую волну. В хаосе звуков тонули матерки, одобрительные крики бойцов. Вместе с другими кричал и Куцейкин, поднимая кулаки, грозя в сторону затаенного врага. Казалось, после такого шквала огня, такой дружной молотьбы вряд ли останутся боеспособными укрытые силы противника. Канонада длилась долго. К Онуфрию стал даже подкрадываться сон. Мягким и теплым заволакивало память, но руки находились в дозоре и крепко сжимали винтовку за холодный затвор.
Орудия смолкли. Над скованной землей несколько мгновений постояла переливчатая тишина. Из передних окопов покатилось дружное, громкораскатное ур-р-ра. Земля проросла серыми ростками пехотинцев. За первыми всходами появились другие. Холмистая Среднерусская равнина отдала себя во власть бегущих защитников. За спинами остались насиженные окопы. С Куцейкина мигом слетела сонливость, улетучилась оторопь. Хайластый клич одноротников торопил вперед. Рябоватый безусый боец в пылу наступления задевал бок староверца отомкнутым штыком. Пришлось отшатнуться вправо, обогнать хиленького рядового. Каска с его головы съезжала набок. Выравнивал и подтягивал дрожащими пальцами непослушный ремешок.
Впереди с обоих флангов вспарывали землю наши танки. Завиднелись силуэты вражеских бронированных машин. В дымной пелене замаячили пятна мотоциклов: из некоторых пулеметчики открыли по нашим бойцам секущий огонь.
Земля терпеливо сносила взрывы снарядов, мин, взметывалась уродливыми фонтанами.
В глубину ушных раковин Куцейкину нашептывали свыше: доверься моей воле… пройди сквозь вражий строй, аки через сухостойник на болоте… Кругом ложило наземь одноротников. В бегущих рядах образовывалась заметная брешь.
Недавно выбежали из окопов разорванными звеньями длинной цепи. По мере наступления солдат невольно сливало в кучки: включалась в действие магнитная сила притяжения, спайки, взаимовыручки. Стремились почерпнуть друг в друге обменный заряд мужества, отваги, уверенности в благополучном исходе сражения.
Танки били прямой наводкой. Беспощадная дуэль была особенно захватывающей на левом фланге. Онуфрий видел: наш горящий танк повернул на скопление фашистов, произвел заметную прогалину. На полной скорости гонялся и давил врага до тех пор, пока объемное пламя не охватило всю броню и не раздался глухой взрыв.
Подвиг танкистов заставил содрогнуться сердце. Огонь взрыва ослепил дотоле не виденным ярчайшим светом. Мгновенно оборвались чьи-то геройские жизни… за свой народ, за землю, за Москву… за далекий скит в заснеженном Понарымье.
Падали пехотинцы, подкошенные пулями, осколками и судьбой. Куцейкин не зря расслышал глас небесный: заговоренный от вражьего металла и огня продолжал бежать, приглядываться к спешащему навстречу врагу. В неразберихе боя велась беспрерывная стрельба, взрывались гранаты. Впереди разгорались ярые рукопашные схватки.
Мотострелки поливали из пулеметов шквальным огнем. Припав для устойчивости на правое колено, Онуфрий выцелил водителя мотоцикла. Винтовочная мушка прыгала, не желая сливаться с прорезью прицела. Сделав глубокий успокаивающий вдох, медленно выпустил горячий воздух.
Мотоциклет прыгал по исполосованной танками земле. Дюжий широкогрудый фашист лихо вел низкопузую машину. Куцейкин ловил на мушку грудь. Представил на миг: целится под лопатку матерого лося – и медленно нажал на спуск. Зверь сник. Несколько секунд мотоцикл удерживался бессознательной силой. Грузная фигура водителя свалилась влево. Колесо коляски, утратив прямизну пути, повисло в воздухе. Вращалось по инерции, сбрасывая с шины куски грязи. Стрелок пытался вернуть машине боевое положение. Вторая, такая же уверенная пуля Онуфрия вмиг уложила пулеметчика.
«Осподи, прости согрешения невольные…» – бормотал вгорячах боец, вытаскивая из подсумка свежий патрон. За пазухой в тепле хранилась закованная в цепь двуперстница. Старовер приписал свою первую удачу боярыне и гласу, долетевшему с небес.
Пехотинцы мигом завладели трофеем, превратив в свою огневую точку: безотказный пулемет щедро валил набегающего врага.
После выигранного боя рота недосчиталась многих. Проходя мимо мертвецов, Куцейкин крестился, шептал обрывки молитв. Недавно опрятная холмистая равнина была завалена грудой раскореженной техники, покрыта трупами, касками, осколками, гильзами, щепой от разнесенных взрывами повозок. Всматриваясь в лица убитых фашистов, солдат с Пельсы не мог найти в них особых отличительных черт. Другая форма. Другие каски. Другое оружие. Вот и все. Скрюченными, распластанными, изуродованными лежали простые смертные простой безгрешной земли. Грехи творили люди. Земля сносила пытки и муки. Она сейчас переживала трагедию битвы, видела самое постыдное человеческое падение.
Староверец вопрошал небеса, посылал туда неистовые слова покаяния: «Осподи, зачем завлек меня в ад – в дикое мерзкое побоище? В чем вина моя? Никогда не был твоим ослушником. Никогда не примыкал к стану неверушей… Готов принять любую кару, вымолить прощение за принудительный грех. Творю невольное злодейство по указу новоявленного насильника Иосифа… Прости меня, осподи, прости ради войны, падшей на русскую землю…»
От подбитого танка со свастикой несло текучим теплом и смрадом. Из распахнутого люка обгоревшими головешками торчали руки. Левую гусеницу разворотило снарядом. Валялись по сторонам покрытые копотью траки. Онуфрий пристально смотрел на странный клюкообразный знак. Оплавленная краска делала крест еще более непонятным и безобразным.
Заметили меткое попадание Куцейкина в пулеметчика и водителя мотоциклета. Удачно захваченный трофей уложил на русской равнине много врагов. Командир роты похвалил снайпера.
– Грех большой на душу принял, – ответил на благодарность солдат. – Мне ведь только сохатых и медведей мертвить приходилось. Крупнее зверя не знал.
– Греши и дальше отлично, – разрешил командир. – Этих зверей на твою душеньку еще хватит. Все наши большие и малые грехи победа подчистую спишет.
Линия обороны продвинулась далеко вперед. Бойцы обживали захваченные землянки, блиндажи. Приноравливались к трофейным орудиям, оставленным впопыхах при отступлении. Удивлялись крепости и надежности долговременных огневых точек. На этом сражении наша армия поставила крупную точку.
На воюющие армии русская зима надвигалась не короткими перебежками. В пробном облете закружились нетерпеливые хлопья снега. Лыжные батальоны сибиряков и уральцев томились ожиданием первопутка, сигнала к наступлению. Здоровяк Куцейкин с двумя хантами-зверовщиками вернулись из ночной разведки с важным языком. Полученные от него ценные сведения помогли узнать обстановку в стане врага: с запада подтягивались свежие танковые и стрелковые дивизии, готовилось решительное наступление. Во время разведывательной операции не обошлось без перестрелки. Коренастого охотника-промысловика сильно ранило в локтевой сустав. Плотная ткань необношенного маскировочного халата даже в ночи затемнела кровавым пятном. Уйти от погони помогла группа прикрытия.
Понемногу в Онуфрии пробуждалось чувство фронтового братства. На передовой постоянно проповедовалась военная стойкая вера – в разгром врага, в неизбежную победу. С непогрешимой верой в бога легко уживалась многогрешная вера, сеющая несчастья и смерть. Порушен недолговечный мир, покой нарымского скита. Разлучен с братьями, родителями, тайгой. И староверцев достала когтистая лапа войны, вырвала из укромного угла, перенесла в надземное адище.
Приходилось приноравливаться к шумному братству пехотинцев, к непривычной обстановке неустроенного солдатского существования. Отовсюду выпирало суровое Бытие Войны. Были свои апостолы-командиры, безоговорочный армейский устав: он не мог заменить молитвенник.
В землянке Онуфрий выбрал местечко поближе к двери. Холоднее, зато не так разило спертым табачно-портяночным духом. Шумные солдатские тары-бары, лешачий хохот заглушали гудение печурки и скрип дверных шарниров. С бревенчатого накатника осыпались крошки земли, отслаивалась от тепла кора, шлепалась на устланные соломой лежанки. Ночами в промежутках сопения и храпа доносился шорох жуков-древоедов. В землянке мечталось об охотничьей избушке. Захотелось туда, на топчанок, покрытый духмяным пихтовым лапником. Загудела бы весело печурка, радуясь возвращению опытного соболятника и медвежатника. Все прекрасно в том скрытом таежно-болотном мире – лосиные углубные тропы, успокаивающий шум хвойных куполов, перестук дятлов, чистый след за охотничьими лыжами, глухарино-тетеревиные токовища, бордовый разлив брусники по вырубам.
От далеких предков сохранилось предание: род Куцейкиных начался на Соловецких островах. Гонители веры не давали покоя. Сокрылись во лесах псковских. И оттуда встревожили власти. Примкнули к какой-то переселенческой ватаге, захоронились в ските за Уральским хребтом. Принудительно кочующей братии не давали житья и в загорье. Подыскивали новую глухомань, куда бы не добрались любые ищейки. Понарымье оказалось пригодным краем. Добровольная ссылка в последнее прибежище оказалась самой продолжительной, но и сюда – в далекую, холодную, комариную окраину – нагрянули сперва миряне-простолюдины, затем упитанные законохранители при наганах и погонах. Власть от бога староверцы признавали в обязательном порядке. Власть от черта признавать не хотелось. Надоедливая власть попирала свободу, дух и веру. Что ей нужно было от горемычных старообрядцев? Кроме владыки бога ими издавна управлял господарь-труд. Они были привержены к нему крепче пронесенной сквозь века веры. Руки запросили дела раньше, чем душа молитвы. Они учились усердию у пчел, издавна почитали старательных божьих птичек. Бортничество всегда было для скитников самым излюбленным занятием…
О многом думалось Онуфрию во временном скученном жилище.
Никто не ожидал ошеломляющего налета вражеской авиации. Слитным строем эскадрильи тянулись к столице. Несмотря на интенсивный заградительный огонь зенитных батарей, бомбардировщики прорывались в московское небо. Эти самолеты, выполнив хитрый обходной маневр, развернулись и обрушили яростный груз на наши позиции.
Еще не спустилась вечерняя темь. Первые звезды успели заявить о себе скромным переливчатым светом.
Неподалеку от землянки шарахнулась бомба. Тугой, обрушной волной обдало дверь, с треском вдавило вовнутрь. Зашевелился накатник. Густо посыпалась земля. Загремели поверху куски мерзлой земли и осколки бомбы. В зияющий пролом двери потянуло гарью и снежной пылью. Куцейкин отвернулся к земляной стенке, перекрестился. Смельчаки выбежали из землянки разведать обстановку. Наши истребители вели воздушный бой. Чья-то обреченная машина падала наклонно в сторону Волоколамского шоссе: даже в сумерках виднелся клубящийся дымовой шлейф.
В землянке не паниковали. Вновь зажгли потушенную взрывом коптюшку. Допивали чай. Обминали высохшие портянки. Поругивались на самолетную облаву. Верили: пронесет и эту напасть, не случится прямого попадания в землянку.
От проема тянуло холодом. Куцейкин натянул сапоги, пошел наладить дверь. Выправил торцом саперной лопатки погнутые шарниры. Вой самолетов и грохот бомбежки не ослабевали. Пехотинец вышел под звезды, завернул на минутку за земляную насыпь. Ее изрядно разворотило взрывом, торчали измахренные торцы соснового накатника.
В небе творилось светопреставление. Казалось, рушилась вся вселенная и смиренная земля принимала на себя страшную ношу глобального разрушения.
Невдалече – вроде за самой спиной – полыхнул огнем и смрадом новый разрыв: ловко и скоро увернулась из-под ног земля. Куцейкин шлепнулся ничком в бугристый снег. Сдирая ногти, пополз к узкому зеву землянки. Град осколков лихо вспарывал рядом твердый суглинок. Близость смерти заставила в полный притиск прижаться к земле-спасительнице.
В затылок ударила опаляющая боль: ее нельзя было перемочь. Огарком свечи погасло сознание. Отключились от движения ноги. Но скрюченные пальцы рук продолжали цепляться за родную, теперь безучастную земную твердь.
Медсанбатовцы не надеялись вдохнуть жизнь в смертельно раненного бойца. Глубоко проникающее осколочное ранение в затылок не сулило возврата в реальный мир. Спасла дьявольская живучесть сибиряка, его толстая черепная кость. Сутулый рукастый хирург не встречал в личной обширной практике подобного уникума.
Осколок проломил кость и смял, ополовинил память. В госпитальной палате Онуфрий непонимающе таращил на всех блуждающие глаза, силился восстановить в сознании происшедшее. Наплывали туманные, разрозненные видения. Адская боль в голове не позволяла сосредоточиться. Но по памяти веры двуперстник не забывал накладывать на себя оградительные кресты. Иногда его Спаситель вырастал в могучего исполина, подпирающего головой маковку небесного свода. Куцейкин не мог бросить даже тени обиды на него. Тяжело ранило – значит, так было угодно ему и судьбе. Остался жив, идет на поправку. Врачи втолковали сразу: отвоевал.
Однажды вспыхнула мысль о боярыне Морозовой. Ощупывал потную застиранную рубашку, мычал, показывая на грудь. Хирург успокаивал: ничего, контузия постепенно пройдет, не будешь бредить.
Долечивался в Томском госпитале. Понемногу возвращалась память. Начал говорить картаво, сбивчиво, но понятно. Не унывал от вынужденного безделья. Из собачины сшил медсестре ладную шапку. Починял растоптанные тапочки. Точил кухонные ножи. Перестелил пол в кастелянной. Подолгу тюкал в столярной мастерской топором, шуршал рубанком: ремонтировал табуретки, прикроватные тумбочки.
Из других палат тянулись любопытные поглазеть на диковинное дупло в затылке. Бесцеремонно шастали возле крепкоголового мужика. Соседи по палате подговорили Онуфрия брать с ротозеев за погляд ранения табачку на закрутку. Фронтовик, не терпящий куряк, согласился: коечное братство было сродни скитскому. Тоже отличалось сплоченностью, единоверием в добро и счастливый случай.
Война слегка пошатнула старую веру.
Мирская суетная жизнь теперь не казалась напрочь отверженной, гнилой и порочной. Иная вера нахлынула с самого ухода на фронт, прокрутилась перед глазами назойливыми видениями, обдала стойким духом словоблудной мирщины. Стало закрадываться сомнение в непогрешимую власть Спасителя небесного. Не жаловал Господь свою бессчетную паству. Ее зарывали в братских и одиночных могилах. Она тонула на речных переправах. Горела в танках и самолетах. Ее заживо душили в газовых камерах. Да и тут, в палатах, беспрерывно маячили броские язвы войны. Лежали безрукие, безногие. Обезображенные пулевыми и осколочными ранениями. Слепые, обожженные, контуженные, хватившие крупозное воспаление легких.
Не сразу открылись глаза на неисчислимые страдания земли и беззащитных мирян. Неужели Вседержитель безучастен и холоден к людям и за хлопотами небесными не торопится снизойти до забот земных.
После тяжелого ранения накатывалось тупое безразличие к происходящему вокруг. По госпитальным коридорам ходил вразвалочку, задевал ногами чьи-то костыли. В столовой вяло ковырялся ложкой в нежирной каше. С пуза скатывались широкие пижамные брюки, края штанин волочились по полу. Из пролома черепа торчал хохолком клочок слежалой ваты.
Стали раздражать смешки, кашель, стук костылей, смачные удары доминошных костяшек. Не выносил мычливых, бессловесных песен, особенно стонов. Глотал на ночь снотворные порошки, но все равно подолгу не приходило желаемое забытье. Сон все же одолевал истерзанного душой и телом человека. Нередко являлись мутными наплывами братья Остах и Орефий. Виделся обжитый мирный скит, старец-долгожитель и лесные тропы. Часто вспоминал бойцов-одноротников и случай, когда впервые пришлось опалить рот водочным питьвом. После рукопашного боя поминали убиенных. На ужине в легкие помятые кружки разлили поминальный пай, положили по дольке хлеба. Не было рядом многих защитников, обреченных на вечный покой. Стояли недвижно широкодонные кружки с водкой и хлебом. Слегка подрагивали кружки в руках пехотинцев. Подчиняясь общему солдатскому порыву, единству и долгу, помимо воли своей неторопко опрокинул в рот огнистый напиток. По горлу будто протянули ежиком для чистки ламповых стекол. Стерпел, задушил кашель пропущенной слюной. Ослушник не казнил себя. Слишком острой была грань между жизнью и смертью. Хотелось хоть немного сточить ее поминальной водкой, погоревать за оконченную судьбу одноротников.
Из скитского захолустья Онуфрий окунулся в кипящий мир. Впервые увидел мосты, паровозы, высокие дома, скопище людей. Гром войны потряс и оглушил. Во взводе внушали: твоя вера, братец, малопригодна для современной житухи. Уповать на небесные силы – значит быть разбитым в пух и прах.
– Бог тоже помогает разить врага, защищать землю русскую, – добавлял Куцейкин. – Осподь ведет незримую битву за нас, дух поддерживает. Если останусь жить – буду предковую веру блюсти да предковое дело длить…
После смерти святого старца Елиферия обитатели скита осиротели. Убийство ангелоподобного Остаха внесло новую тяжелую смуту. Незадолго после ухода скитника сорвалась и разбилась в молельне лампадка из зеленого стекла. Предзнаменование ожидаемой беды свершилось. Маячили по выстуженным комнатам неприкаянные старушки, шамкали беззубыми ртами. Таращили на иконы плохо видящие, слезящиеся глаза. Шепотили несуразицу молитвенных слов: меркла память, не удерживала когда-то знаемые назубок страницы староверческих книг.
Светлоголовые отроки в длинных холщовых рубахах прогуливали стариц, боязливо держась за ледяные костлявые руки.
Большим хозяйством правил одноглазый послушник. Помогали отроки да Фросюшка-Подайте Ниточку, взятая на попечение в скит.
После полуден она увидела за воротами странного путника в мятой длиннополой шинели. Пугаясь всех начальников, милиционеров и военных, Фросюшка грохнулась оземь, задрыгала ногами. Онуфрий узнал в Больших Бродах о новой обитательнице скита.
– Поднимись, милая… аль Куцейкина не признала?
– О-нуф-ря, ето ты?
– Ну да. Скричи всех – встречайте бойца.
Онуфрий помог встать. Ухватилась за полу шинели, заплакала с подвывом. Так и зашли в скитский мирок вместе: плаксивая тощая баба и списанный с войны по тяжелому ранению солдат.
Во весь пылающий глаз старался разглядеть пришельца обрадованный послушник. От усиленного напряженного взгляда расщеливался поврежденный глаз, обнажая красную, мясистую полоску.
– Осподи! Благость-то какая свалилась! Невмоготу править хозяйством. Помощник явился… У нас горе за горем. Старец Елиферий почил. Братец твой убиенный в землице сырой.
– Знаю. В Больших Бродах поведали.
Сник, поугрюмел солдат. Его даже качнуло от вновь услышанной вести, будто резко бросили на плечи тяжелую ношу.
– За что осподь ниспосылает страдания?
– Про Орефия ничего не слыхивал?
Одноглазый посветлел лицом, наклонился к самому уху солдата. Обдавая крутым запахом редьки и чеснока, прошипел:
– Ту-та он, ту-та. В избушке на Медвежьей гари сокрыт.
Витающий в райцентре слух подтвердился. Загорячило в груди от приятной вести. Не одинок Онуфрий, остался старший брат. Хитрость таежника, охотника помогла сбежать с фронта, миновать военные комендатуры, патрулей. Удалось обойти глазастые власти.
Никого не посвящал одноглазый в глухую тайну о беглом Орефии. Пусть будет неведомо Фросюшке-сиротке и отрокам о ночном посещении скита мучеником войны. Теперь он отсиживается, отлеживается в надежном местечке. Люто возненавидев людскую бойню, бьет тайком лосей, подкармливает отощалую скитскую братию. Является и уходит в буранливое время: мягкий, колдующий снег хоронит лыжню. Не раз милицейский сыскной наряд кружился вокруг скита, стремясь подрезать следы. Вокруг лежала ровная пышная бель, испятнанная лапами лисиц, зайцев, соболей. Растекалась меж стволов чистина на множество исхоженных верст. Снега не метили тайну. Скоро Господь поддернет повыше солнышко, оно расплавит сугробы, сольет в Пельсу, Вадыльгу, напитает озера и мшистые топи. Не выдали беглеца снега, черные тропы не выдадут и подавно.
Не узнавая Онуфрия, беспамятные старицы глядели на него сощуренными, предмогильными глазами. Отроки, вытерев пальцы подолами рубах, по очереди щупали на затылке солдата глубокую рану. Ввел в нее палец и одноглазый послушник. Вокруг вмятины волосы не росли: она смотрелась небольшим птичьим дуплом.
– Нутро головы знобит, – делился плачевным положением Онуфрий, – так я прострел пробочкой затыкаю.
На столе лежала бутылочная пористая пробка и лента противогазной резины, поддерживающая затычку.
Сбереженный судьбой и молитвами боец развязал потертую котомку, высыпал на толстую столешницу дорожные гостинцы. Брякнулись консервные банки, куски рафинада. Выпали новые стельки, мотки ниток, сухари. Сверху лег сложенный рулончиком отрез парашютного шелка. Сияющая полоумка схватила материю. Намотав вокруг себя, закружилась, запрыгала по комнате. Мальцы лизали рафинад, ревниво поглядывая – чей кусочек больше. Скитский батрачок таращил въедливый глаз на красивую банку трофейной тушенки: с броского рисунка умильно улыбался розовый, толстобокий поросенок.
После смотрин затылка и содержимого котомки Онуфрий ловко вдавил пробку в дуплецо, натянул противогазную резину. Из кармана шинели достал немецкую зажигалку в форме солдатского сапога, высек пламя. Одноглазый перекрестил себя. Отроки отпрянули и отгородились руками. Фросюшка-Подайте Ниточку захлопала в ладоши. Только раскосмаченные старицы-истуканши стояли недвижно, неморгающе смотрели на какую-то новую незнакомую лампадку. Остальных скитян огонь поразил мгновенностью появления из ничего. Сверкающей крышечкой Онуфрий потушил бескопотное пламя. Протянул волшебный сапожок одноокому староверцу.
– Возьми – дарю. Спички заменяет.
Работник отказался от дьявольской игрушки.
На зажигалке искусный гравер нанес аккуратной вязью необычный наказ. Дав перевести текст командиру роты, сносно говорящему по-немецки, хозяин трофея узнал суть надписи: Отто, подпали Сталину усы. Не удалось Отто воспользоваться огоньком чьего-то подарка. Лежал у лафета изуродованного взрывом орудия, вокруг валялись фотокарточки голых фрау и блестела среди пустых снарядных гильз эта зажигалка-сапог. Из безобразной раны на виске вражеского артиллериста толчками шла кровь, вздымались и лопались крупные багровые пузыри.
Пугающей могильной немотой веяло от продымленных стен укромной обители. Боец успел отвыкнуть от толстопузых книг, превосходящих давностью петровскую эпоху, от молельни, где каждая вышарканная половица лоснилась даже при сумеречном свете полуживых лампадок, от тесной галереи икон под высоким потолком из колотых прямослойных досок. Возвращение из ада войны не наполнило душу обновляющим светом, словно там истлел ненужным огнем последний фитилек. Пробковая затычка не могла заменить черепную кость и ткань головы: временами обрушивались давящие боли, просекающие все мозговые извилины, туманящие рассудок. Приходилось сдавливать виски, заглушать ладонями лязг и грохот в раненой голове. Война, страдания, госпиталь, мирская поучительная явь помаленьку отлучали от веры, от пользы молитв. Осподь все же незаметно терял владычество над телом и духом. Смутная заповедь: не убий – заволакивалась туманом отмщения и расправы над врагом. Онуфрий и не заметил, когда сгорел, развеялся прахом на полях сражений соломенный град надежд на упование всевышнего. Изнанка дичайшей войны научила иной заповеди: уповай на себя, на бегущих рядом друзей. Уповай на руки, держащие оружие, на ноги, переставляющие по беспощадным дорогам грузные от грязи сапоги.
Даже не поев с дороги, солдат завалился на ту кровать, где провел последние предсмертные дни старец Елиферий, и заснул глубоким, провальным сном.
Под старость лет Аггей поднаторел в нарымской бойкой словесности. Буквопись учил по ликбезу. Расписывался крупно: фамилия занимала бумажное пространство размером с гороховый стручок. Читал мычливо, медленно – такая тягомотина сердила старуху-спорщицу. Обида накапливалась в Аггее долго, как в бочке вода от сеногнойного дождика. Разрывалась бомба почти всегда от одного и того же запала. За обедом, чаще за ужином, хозяин, смочив языком деревянную ложку, бухал бабку по лбу и выносил давношнее обвинение:
– У-ух, стерва, как вспомню, что не девкой досталась – аппетит рушится.
– Дурень! – давала отпор жена, – нашел время память истязать. Хвачу поварешкой по плешивой башке – забудешь молодость.
– Нетушки, не забуду. С кем в овине щупалась, а-а?.. Молчишь. Нечем крыть.
Аггей садился на массивный, окованный по углам сундук. Раскрывал на заветной странице церковный устав Ярославов. Возглашал серьезным поповским голосом:
– Слушай, старуха, главу из строгого устава. Называется она «О блядни». Аще кум с кумою блуд творит – митрополиту двенадцать гривен… Аще жидовин или бесерменин будет с русскою – митрополиту пятьдесят гривен… Аще кто назовет чужу жену блядию, а будет боярская жена – пять гривен злата, аще отец с дщерью падется – митрополиту сорок гривен… Кто с животною блуд сотворит – двенадцать гривен…
– Бесстыдник! – ополчилась старуха. – Мусолишь одно и то же… Молись, что живу с тобой. Я вожусь, подштанники полощу… Возьми, дубина, прялку почини, чем язык чесать. Экая невидаль – не девкой ему досталась. Весь скус, когда лопнет мак, из головки семян натрясешь.
Медленно, деловито читал Аггей ценник взымаемых штрафов за разный блуд. Дочитав до конца, положил на нужной странице матерчатую закладку. Закрыл церковный устав, погладил кожаный золотистый переплет. Встав с сундука, почесав козлиную бородку, забазлал заливисто и самозабвенно: «Меня сватали за целку добрые родители. В эту целку входит церковь и попы-грабители».
– Мало тебя на делянах изводили. Еще одну крутую зиму надо напустить на мово паршивца.
– Погодь чуток. Скоро крутая смерть даванет – места мокрого не останется.
– Об одном прошу заступника: мне бы поперед тебя в землю уйти.
– Не он очередностью правит.
– Наказываю, старик: пусть цыганка Валерия не обмывает. Глаз у бабы дурной. И на мертвую порчу наведет.
– Болтай! Кума хоть и нерусь, но ты ее не забижай. В кузне кует – железо пищит.
– Вот-вот: бабское ли дело подковы, скобы гнуть? Нечистая сила подсобляет.
– Откуда в кузнице чистой силе взяться? Копоть, сажа, окалина. Пойду Панкратия проведаю – плох мужик.
В избе кузнеца гвалт, смех, дым коромыслом, хоть ведра вешай. В простенке висит керосиновая лампа, поливает горницу смурным, дрожащим светом. Сидят за столом в обнимку три фронтовика: цыган, однорукий Запрудин и Онуфрий. У староверца помимо прочих наград тускло поблескивает медаль «За отвагу». Хмельные мужики потягивают бражонку.
– Мы лесу мно-о-ого сокрушили! – гордится бригадир-стахановец. – На, цыган, мой кулак единственный. Попробуй, разожми… Валяй-валяй! Да ты не стесняйся, через колено ломай… Ага, пот прошиб.
– От ран слабота в руках.
– Теперь ты, Онуфрий – древняя душа. Жми!
Могутный староверец без натуги разжимает кулак Якова, сует в ладонь луковицу на закуску.
– Вот черт! – сокрушается Запрудин. – Вытекла сила на делянах.
Приходу Аггея рады. На лавке находится местечко возле хозяина. Кума Валерия, остячка Груня услужливо пододвигают капустку, картошку в мундирах. Ставят полнехонькую кружку процеженной бражки.
– Под ночь и на гульбу попал. Какой праздник седня?
– …Лесу-лесу скоолькоо сокрушили! – тянет знакомую арию Запрудин.
– Онуфрий по ранению вернулся, – дополняет хозяин. – Браток, покажи деду ямку… Во, видал какая дырень фрицем просверлена. Кость у тебя, божий человек, лосиная… иначе каюк.
Осоловелый староверец вертел в пальцах пробку со следом штопора. Рассказывал застольникам о первом согрешении на войне:
– Разлил старшина водку по братской норме, приказал: пей! Ослушником быть плохо. Зажмурился, выпил. Сгорчило во рту. Под пупом вскоре зажгло. В голове туманец пополз… Хорошо стало.
– Еще бы! – подзадоривал Панкратий. – Самый ажур после бутылки наступает. Ты и курить стал после фронта?
– Упаси, осподь. Табашную каторгу обошел.
– Заткни затылок – сквозняк в отдушину напустишь.
Онуфрий никак не мог попасть пробкой в пролом – тыкал в мочку уха. Внезапно, швырнув затычку в керосиновую лампу, вылез грузно из-за стола. Заграбастав растерянную приживалку Груню, закружился по горнице. Вскрикивал под топот и ладошечные хлопки:
– Мир-р-ряне! Братики фронтовые! У вас не хуже, чем в скиту.
– Луч-ша! – стараясь переорать скитника, блажил Аггей.
– …Полтора планчика махнули за зиму! Это каково?!
Рыбачка пищала в объятиях крепкорукого верзилы. Прильнув щекой к холодным медалям, ощущала сильные толчки стесненного под гимнастеркой сердца.
Онуфрий Куцейкин давненько метался между верой в Господа и мирской верой – разрушительной, полной соблазнов и зловещих тайн. Одной из них была тайна убийства брата Остаха. Опьяненный брагой и местью, староверец оттолкнул испуганную остячку. Вскинув к потолку пудовые кулаки, испустил дикий вопль.
Со слабым рассветом Онуфрий был в пути к Медвежьей гари. Он знал туда тайный, кружной путь.
Ночной заморозок сковал наст. Лыжи почти не продавливали шероховатую корку. Подойдя к оползневому берегу Вадыльги, постоял, полюбовался раскатистой поймой заречья, утыканного кустами, молодым осинником и вздутиями кочек, вытаянных из-под синеватого снега. После вчерашнего застолья голова не гудела, но по-прежнему знобило затылок стойким, текучим холодком. Пробка торчала в укромном гнезде. Ее отыскала на полу и вставила спящему Груня.
Списанному с войны Онуфрию думалось, что он проживает на страшной земле третью по счету жизнь. Первой были отведены тихие, скитские годы. Вторую заполнило нашествие войны. Атаки, отступление, окопы, перебазировки, тупой страх перед близко летающей смертью. С возвращения в Понарымье началась иная быль, иной отсчет бескалендарных дней. Забыл, когда последний раз крестился, творил молитвы, соблюдал пост. Сердце томилось болью суровой мирской правды. Строевые солдаты были убивцами общего врага. Онуфрий не избежал уставной участи. Помимо церковного, обительского устава существовал, оказывается, строгий армейский. В приказном порядке требовалось колоть штыком, бить прикладом, стрелять, забрасывать гранатами, сечь пулеметными очередями, давить противника бомбами. Уставное убий перешибало силой библейское не убий.
Кончилась кошмарная вторая жизнь. Началась третья. Но и тут нет заведенного порядка и покоя. И тут правит наседливый закон – смерть. Почему смиренный братец Остах до срока лежит в тяжелой тьме неподалеку от старца Елиферия?
Дымчатое заречье не давало ответа на мучительные вопросы. Природа просто подтверждала доброе, миротворное отношение ко всему, что растворено в ней каплями кочек, сугробами, кустами, человеческим телом, чернеющим возле крутого яра. Стояла знакомая с детства благостная тишина земли. Словно подневольные, заторопились ко лбу слитые пальцы. Пока они поднимались, левая рука солдата спешно сорвала шапку и сжала железной хваткой всей пятерни.
В некоторых местах лед на Вадыльге взбугрился, лопнул на синеватых вспучинах. С низинной стороны легким скоком бежали к материковому берегу два зайца. Заблаговременно улепетывали с затопляемой поймы, где будет повсюду рыскать выпущенная на волю вода. Настойчивые дятлы, оседлав сухие сучки, наперебой рассыпали по лесу призывные трели большой весны. Онуфрий тосковал на войне по этой светлой поре всеобщего пробуждения нарымской природы. Все нравилось ему – резкие ветродуи, затяжное мокропогодье, первые плотные туманы над ливами, возвращение птиц. Война перекалила душу в огне, не позволив ей надломиться. Снилась в землянках, виделась в долгих марш-бросках природа оставленного края. И вот она вновь перед утомленными глазами: живая, царственная, доступная сердцу.
Под вечер второго дня показалась на взгорье Медвежья гарь. Никто, кроме скитян, не знал о далеком зимовье. Летал зимой над урманами юркий самолетик под цвет кузнечика, дважды проревел мотором над кедровым островом, укромной избушкой – не обнаружил никаких следов жилья.
Росомахой крался Онуфрий между матерых стволов, густого повальника и зарослей одичалой малины. Боясь нечаянного выстрела, крикнул на подходе к зимовью:
– Бра-ат Орефий, встре-е-чай го-остя-я!
Никто не отозвался. Прыгал по куполам шаловливый ветер, изредка ронял кедровые плоды, не слетевшие во время массового осеннего шишкопада.
Дверь плоскокрышей избушки отозвалась плачевным скрипом, могущим разжалобить и черта.
Беглый брат с ружьем наизготовку стоял за толстым кедром и зорко следил за пришельцем. По голосу он не признал Онуфрия. По фигуре тоже. Несладкая доля дезертира приучила к дьявольской осторожности. Минуту назад отшельник за избушкой ощипывал глухаря, ловил все звуки чутьем озверелого человека. Слова в убийственной глуши прозвучали неожиданно и дико: от сильного вздрога выронил из рук тяжелую дичину. Никто еще так не пугал с самого бегства с приволжского хутора. Бежали тогда мыши-полевки, искали не тряской от взрывов земли и пропитания. Драпанул и Орефий, уподобился трусливой мыши. Представился отличный случай улизнуть с фронта… Поездка за кошками для землянок стала последним заданием пехотинца Куцейкина.
Вялая краснобровая голова глухаря растянулась на снегу. Из клюва сочилась тонкая струйка крови. Мысли дезертира путались. Дышалось часто и тяжело.
«Неужели выследили меня здесь и где-то на гари притаилась засада?.. Голос вроде братов… шаги вроде его – ноги немного колесом… Затаюсь, подожду. Лицо бы увидеть…»
Опасливо заглянув в зимовье, Онуфрий втянул застойный, прокисший воздух, облегченно вышептал: живой! Прикрыл дверь, повернулся к избушке спиной. Сняв шапку, благоговейно помолился на сумрачные стволы. Узрев росчерк двуперстной мольбы, Орефий прислонил ружье к кедру, вышел из укрытия. Сутулый, оборванный, окосмаченный новой бородой, он посверкивал недоверчивыми глазами. С каждым шагом признавал в Онуфрии забытые родные черты.
Тиская друг друга в объятиях, наперебой осыпали междометиями, путаницей радостных слов. Ненасытно уставились в лица, признавая за временем и войной неоспоримое право старить и нагонять неизбывную тоску. Онуфрий заметил над бровью брата ползущую вшину. Поморщился, отошел на шаг, будто со стороны старался разглядеть неуклюжего оборванца и отсидника в недоступном зимовье.
С неповоротливого языка Орефия сорвался мучительный вопрос:
– Войну… тоже сам бросил?
– Она меня, брат, самолично бросила. – Повернулся затылком, сдернул шапку вместе с тугой резиной. Ткнув пальцем в пробку, пояснил: осколок по мозгам жваркнул. Списали с фронта.
Таежный отсидник виновато отвел глаза от глубокой раны.
– Об Остахе знаешь?
– Наплакался на могиле. Кто его?
– Давно убивца ищу. Из банды он, по прозвищу Беспалый. Пушнину нашу на обском селе сбывал.
– Приметы есть?
– На левой руке мизинца недостает. Сталин во всю грудь наколот. Отыщем Беспалого, прибьем, раздавим тварюгу.
– Передадим властям. Пусть закон осудит.
– Братец, осподь с тобой! Своим судилищем обойдемся. Мирщина, война, душегубцы глаза-то раскрыли. Помню, на фронт ехали. В теплушке занудный мужик Данилка Воронцов рассказывал о деревенском конокраде. Изловили его на Томском базаре, приговорили к самосуду. Привязали голого к оглобле, скачущего коня по стерне и кустам пустили. Таскал он вора до тех пор, пока кожа клочьями не повисла. Сперва я возмущался дикостью мести: люди, аки звери рычащие, сострадать разучились. Ныне говорю: праведное судилище устроили. Око за око. Зуб за зуб.
Зашли в тесное зимовье. На узких нарах слежалый пихтовый лапник. На печурке закопченное ведро без дужки: торчит из него толстая лосиная кость. В углу над нарами теплится лампадка, бросает ломкие блики на задумчивое лицо Спасителя. К стене на крепких укосинах приколочен столик. Из пазов сосновых нетолстых бревен куцыми бородами свешивался сухой мох. На полочке зачитанный молитвенник и шелковый, изрядно потертый кисет с довоенной ошельмованной бородой. Не предал ее. Не оставил на грязном полу армейской цирюльни. Пронес через бои и удачное бегство с фронта. Если не погиб, не поймали до сих пор разные выслеживатели – значит, хранит и спасает неразлучная борода. И в мертвые волосы проникли назойливые вши, и в живых поседелых космах копошатся. Экая беда. Главное – ходи во все стороны света тайги, промышляй соболей, белок, лисиц. Заваливай одной меткой пулей лося, подкармливай отощалых скитян. Рад беглый Орефий: упрятан и надежно защищен от посторонних глаз.
– Ты меня, брат Онуфрий, не казнишь за побег с проклятой войны?
– Тебе не дано повелевать поступками. Есть кому думать о нас, править и возглашать слово рекомое. Оставил адище, значит, был тебе глас свыше.
Тихое, вразумительное истолкование и оправдание побега окончательно прояснили мысли Орефия. Стоял, чесал изъеденное паразитами тело, ловил всепрощающий взгляд насупленного Спасителя.
– Истину, брат, глаголешь: был глас из-под звезды. Стоял в степи волжской, внимал ему. Повелевалось бежать в сторону востока, к Пельсе, к скиту… Сейчас, брат, глухаря будем варить. Крупного певуна на рассвете свалил. Ты огибным путем ко мне шел?
– Огибным. Крюк дал немалый. В скиту тебя караулят. Не ходи туда.
– Не пойду. Мясо ты отнесешь. Убьем Беспалого, дальше в тайгу скитян уведем. Новую молельню поставим.
– Тайга, что жизнь, тоже конец имеет. Власти не успокоятся, пока беглецов не переловят.
– Осподи, осподи, почему мы такие гонимцы?
11
Холодной, ветробойной ночью была подвижка льда. С рассветом повели коней, быков на водопой – не обнаружили широких промоин на Вадыльге. Напористый лед поглотил забереги, взбугрил песок у кустов.
Ночью у Анисима Ивановича ломило ноги, покрытые рубцами сабельных рассечин. Лежал у барачной стены с полуоткрытыми глазами, поневоле вслушивался в назойливую работенку жуков, хрумкающих древесную плоть. К постоянной боли ног и сердца привык. В груди угнездилась иная, более жгучая, томящая боль за судьбу сынишек-огольцов. Меньшому пятый годик, первенцу восемь. Жена Ариша часто болеет – легкие сильно застужены. Зайдется адским надсадным кашлем – слезы наворачиваются от жалости. Раньше мужики-нарымцы завистливо говорили о кряжистом Анисиме Бабинцеве: «Такого ни стужа, ни нужа не берет…» При крепком здоровье любую нужу-нужду одолеешь, мороз и подавно. Чуял лесообъездчик – не окольными путями крадется к нему смерть. Сабельные отметины Гражданской войны, пожалуй, до старости можно носить. Ноют в непогодь ноги, разведрится – тишеет боль. Подсобляют баня, мурашиные укусы и скипидар, втираемый в колени и лодыжки. Сложнее с болью сердца.
Нередко лесообъездчик укладывался спать с гнетущей мыслью, что наутро не наступит пробуждение. По молодости не задумывался о судьбе. Отмерялись годы жизни, просверкивали весны. Неубывающая энергия сулила в будущем лучезарные дни. Посулы были напрасными. Зримая судьба торопилась произвести поспешный расчет. Человек не мог воспрепятствовать ее грубому, насильственному вторжению. Играя, разговаривая с детьми, отец пытливо всматривался в подростышей, думал о их будущем. Он торопился с врожденной щедростью перелить в них энергию мыслей и духа. Сынишки останутся одни с больной матерью. Их надо поставить на землю с двойным запасом прочности. Лес нашептывал мальчикам древние бессловесные сказки. Смышленыши внимали сладкопевному хвойно-лиственному говору, напитывали души небесным светом солнца и звезд, земным светом окружающей природы. Отец, подметив за ними дорогое свойство, радовался счастливой удаче, что сумел заронить в братьев искры любви к миру леса и вод. Это было его духовным завещанием детям. Всего движимого и недвижимого богатства природы отпускалось им с лихвой на все годы отпущенного бытия. Стоящая на бдительном дозоре судьба торопила отца пройти с сыновьями краткий курс науки о глубокой приверженности к лесу…
Не спалось больному человеку. Казалось, жуки-древогрызы вместо бревен начинают точить саднящие ноги. Гневился за бараком ветер, прогонял нарымскую неторопкую весну. Она – царица природы – явилась в новой короне солнца, уселась уверенно на нешаткий трон земли. Свергнуть ее могло только лето.
Бабинцев встал, оделся. Перешагивая за порог, легонько толкнул податливую дверь. Раннее утро пробивалось в заречье слабыми ростками света. Ветер с реки сек лицо стремительными струями, плющил неприкаянные купола, поднимал и кружил обронки сена.
Ходьбой Анисим Иванович разминал одеревенелые ноги. Жалким, никчемным мог показаться затерянный тыловой мирок под безупречным небом, если бы мысли постоянно не просекало огнистое слово – война. Все, подчиненное ее власти и силе, крутилось металлообрабатывающими станками на оборонных заводах, гремело отбойными молотками в шахтах, бренькало молочными струями на фермах, шипело паровозами на выносливых магистралях страны. От таежного клоповного барака на Вадыльге до стойкого, недремлющего Кремля столицы растекалось тайгой, степями, горами, реками пространство, заставленное тысячами городов, поселков, деревень, хуторков и заимок. Тяжеленный, с трудом раскрученный маховик тыла денно и нощно вращался от приводного ремня войны. Со светлой гордостью думалось Анисиму Бабинцеву о дюжем, жертвенном народе страны, о трудармейцах холодного Понарымья.
Вездесущий ветер словно разметывал темноту. Поднебесные темно-зеленые купола хвойников соскребали шаткие звезды. Взору открылась настороженная Вадыльга. Исполосованная трещинами, испятнанная синими льдинами река подготовила дерзкую воду для захвата лугов, закустаренного низкобережья. За ночь на всем пологом загибе произошла отпайка льда от берегов. Вадыльге пока не хватало силы справиться с неимоверным грузом зимы. Разбежке мешали заторы и сдерживающие берега. В нешироких проломах между скрипящих глыбин гудела рассерженная вода, скручивала в воронки торопливые струи.
– Поднатужься, реченька, – подбадривал лесообъездчик, – не оплошай. Тебе солнышко силы подбросит.
На бугристом месте просторного катища приготовлены к отправке увязанные пучки ружейной болванки, новенькие бочки, сбондаренные Политурой и его братаном. За самовольную валку лишних кедров лесничество составило акт. Крупный штраф предстоит выплатить самовольщикам.
Со дня на день ждали ледохода.
Марья похорошела лицом. Легкая синева под глазами, вздернутые брови, задумчивость прибавляли красоты. Солдатка часто гуляла по берегу с Павлуней. Перебирая мягкие волосенки над ушами, курлыкала нежные песенки. Недавно ходила пешком в Большие Броды. Попроведала деток, мать. Ждало письмецо с фронта. Григорий писал: жив-здоров, долго сидеть в окопах не приходится – гоним врага… Читала весточку в бане, уединясь. Наревелась до глазной рези. Гладила банный полок: на нем испытана с Гришухой боль и сладость любви. Хлюпала носом, роняла слезины на доски полка, пропитанные березовым, устойчивым духом. Заведомо вымаливала прощение у мужа: «Гриш… что было, то было… лупцуй вожжами, колоти поленом – оправдание есть: бабская зудиха одолела, хоть топись…»
Поплакала, повинилась сквозь тыловые и фронтовые версты – на душеньке полегчало.
Красота на берегу. Река огрузнела, вот-вот разродится ледяными близнецами. Лопочет вербняк под ярким невнятным языком весны и ветра. Дерзкая, безудержная веселость одолела Марьей. Тормошила Павлуню, целовала в лоб, щеки. Запустив под рубашонку шершавые пальцы, теребила животик, щекотала пуп. Артельный сын взвизгивал, льнул к большой, сильной тете. Матерью, нянькой, врачевательницей души была она для общего любимца.
Под дымчатым низинным берегом переливчатым серебром посверкивали разводья. Слева от изволока в смородиннике и кустах волчьей ягоды перезвенькивались неутомимые синицы. По стволу корявой, безжизненной ели ошалело носились возбужденные белки, воинственно распушив поднятые хвосты. Сталкивались, вытесняли друг друга с дерева: шуршали никлые ветки, осыпалась хлипкая кора.
– Тетя, чего они разодрались?
– Весна… гон идет. Вот и гоняются… Тепло, любовь беличья подошла. Бурундуков насмотришься. Они тоже чудники. Иной раз распотешатся – в кино не надо ходить.
Солдатка улыбисто посмотрела на памятный, примятый лапник, наломанный парильщиками с густой пихты. Потянула в приятной затяжной зевоте пухлогубый рот.
Бригадир Запрудин с недавних пор разглядывал повариху и возчицу с ехидным прищуром. Дед Платоша вместо «здравствуй» выпускал бурчливое словечко, похожее на «дратву». Марью забавляла их отчужденность. Ворчала с наигранной беспечностью: «Ну вас к лешему… одна я ответчица перед мужем…»
Лед тронулся под вечер. Делал напрасную попытку зацепиться за берега, прикорнуть на песочке. Страждущая воли Вадыльга упрямо выламывалась из тяжелой решетки зимы. Артельцы гурьбой высыпали на берег. Завороженные захватывающим зрелищем, молча любовались недюжиной силой воды. Содеянная природой живая картина панорамно просверкивала в серой рамке набыченных берегов.
Взволнованный Платоша переминался нетерпеливо на сыром песке: подошвы растоптанных чирков прилипали и чавкали. Близехонько проносились сверкающие глыбины, позванивая, издавая приятный шорох. В руках, протянутых к Вадыльге, старик держал расшитое полотенце: на нем лежал тонюсенький ломтик хлеба. Лед шел у берега плотным гуртом. Не находилось пока водной чистинки, чтобы бросить в нее артельный поминальный хлебец. Вот речная стрежь стала отторгать от загибистого обережья напирающие льдины. На одной из них старательная ворона выдалбливала что-то напористым клювом: разлетались сверкающими светлячками крошки.
На пенистой быстрине свивались гнезда воронок. Дед выследил островок незанятой воды. Ритуально поклонившись работающей реке, стряхнул с полотенца хлебное приношение. Старинным обрядом честно поминали всех утопленников, кого оборола в поединках Вадыльга, кто добровольно ушел на жительство в ее придонную глубину. Ржаную паечку немного пронесло вдоль песка, затянуло в воронку: вода охотно и благодарно приняла скромное поминальное приношение.
Поодаль от старика Запрудина дымил цигаркой молчаливый Аггей. Выжидательно наблюдал за руками Платоши. Только хлебец спорхнул с полотенца в воду, вальщик-тихеевец поспешно вырвал табачную закрутку изо рта. Шумно выдохнув через плечо остатки густого дыма, самозабвенно помолился на неторопливый ледоход. При последнем невезучем царе у Аггея утонула в Катуни сестра. Он слал ей через многие годы с белого света в черный давно припасенный горестный вздох.
Обычно приход долгожданного половодья Анисим Иванович встречал желанно, с ощущением славного праздника в растревоженной душе. Медленно проплывало ледовое убранство реки. Слегка кружилась голова от невольного ощущения, что и ты подхвачен весенней силой, движешься вместе с берегом, упорной водой. Май остудил чувства. Не таким блеском горели усталые глаза. Не так трепетало сердце. Но сквозь длинную вереницу темных набежных дум прорывались сверкающие мысли о неостановимости жизни, о приходе на землю новых поколений людей. Их появление обуславливалось зримым ходом природы, прямым соучастием неизменно великого солнца… Отмирают микроскопические клетки. Обновляется листва и хвоя. Твердеют и расплавляются воды. Из глухоты миров летят и тают звезды… Загадка земной жизни и недостижимых миров ждала новых истолкователей и провидцев.
Лед тянуло в низовье к другой тиховодной реке пошире и подлиннее, чем Вадыльга. Где-нибудь слабым отголоском зимы торкнется в берег ледовый отколыш, истечет холодными каплями. Природа переведет незримые стрелки, пустит по испытанной колее лето.
Понятна была Анисиму Бабинцеву строгая закономерность, обрывающая сроки весен и зим. Но малопонятным оставалось ломаное очертание судьбы, ее хитросплетенные сети, отлавливающие жизнь.
Вадыльга, тучнеющая с каждым часом, заговорила с берегами на ты. По дерзкой воде бежали потерянные льдины, чешуйчато посверкивая под крепнущими лучами. Луга за рекой успели стать дном. Утром там долго держались курчавые туманы. Из дальних отлетов возвращались утки. Опускались на ливы, озерки, хоронились для отдыха в укромных заводях. Снижаясь с высот над поречьем, радостно узнавая его, с нарымской родиной приятным гоготком здоровались гуси…
Земля и небеса жили необманным предчувствием близких белых ночей. Тепло раскрывало упругую чешую на еловых шишках: в воздухе кружились семена, наделенные полупрозрачным, легчайшим крылышком.
К плотбищу по грязному, ископыченному изволоку медленно спускалась телега. Рядом, похлестывая вожжами, вышагивал Политура. Клешнястой пятерней поддерживал сверкающий комод и привязанные к нему два кресла. Столяр-краснодеревщик упрел от гиблой, тряской дороги. Мука мученская добираться в распутицу от Тихеевки до сплавной реки. Пока тележные колеса пересчитают колдобины, узластые корневища дерев, кочки, пока перещупают лужи, выбоины, заполненные торфяной кашей, – лошадь сделается мылкой. Санной дорогой, загодя, Политура побоялся завозить мебель. Злы на него артельцы, пожалуй, изломают нарочно, с зависти похерят долгий домашний труд. В полированном комоде всяких выточек-финтифлюшек дюжины две наберется. Кресла с красивыми выгибными подлокотниками, с резными спинками. Любому начальничку лестно опробовать такой трон, поставленный руками и старанием знатного тихеевского мебельщика.
Сгрузил Политура столярный груз на возвышении возле пучков ружболванки и опрятных дородных бочек. Натянул сверху полинялый брезент от дождя и снега. Скоро катер притащит лесовозную баржу. Найдется на ней местечко для заказных поделок из кедра. Глядя на чистую безледную реку, тихонько рассуждал:
– Если дала мне жизнь кормовое дельце – грешно бросать его. Отвезу заказ в райцентр, мой знакомец-краснобай отблагодарит. Шельмец, однако, знатный этот Меховой Угодник! Ущемляет при расчете. Да за такие вещицы в городе можно озолотиться.
Погладив полировку комода, восхитился:
– Спелой вишенкой цвет сочится!
Черный кособокий катер-буксир, вконец изнуренный былыми навигациями, чудом держался на плаву. Льдины, неприкаянные коряги, встречные-поперечные бревна изрядно помяли бока, скособочили широкий нос. Грязная труба катера выпекала синеватые крендели. Пышные, кольчатые дымки перекашивало, разрывало, уносило за низкую корму, заваленную канатами, пустыми крапивными кулями и поплавками сетей. В неглубоких недрах широкодонной сплавной лайбы грохотал гром – старенький натруженный дизель гремел всеми чугунными и стальными суставами. Запуганная невообразимым шумом плоскопалубная баржа, вихляя из стороны в сторону, пробовала оборвать трос, улизнуть от грохота и вони, распускаемой буксиром перед самым носом.
Незамедлительно началась погрузка. Скрипели блоки самодельного бревноподъемника. Пошатывались врытые столбы. Напрягаясь жилами и ногами, взад-вперед ходили по берегу кони: их силой, тросами и канатами поднимались ровнехонькие авиасосны, укладывались на эстакаду. По наклонным лежакам бревна скатывались на палубу. Мелькали на барже багры: откатчицы Марья, Валерия, приживалка Груня составляли одну упряжку. Багровища заменяли оглобли, которые напрягались в гужах их хватких рук.
Прибывший с буксиром Меховой Угодник козырем ходил по берегу, посверкивая задком синих суконных галифе, отполированных до блеска. Похлопывая по торцам заштабелеванных бревен, гнусаво нудил:
– Бригадир Запрудин, следи за правильной укладкой на барже… Надо больше впихнуть леса… План… Военный завод ждет… Сосны мокра избегут, сухонькими прибудут… Бригадир, почему вот это бревно скверно откомлевано? Убрать, убрать гнильцу. И немедленно!
– На торце не гниль – крошево коры прилипло.
– Ну да, ну да…
«Ах ты, зануда», – еле сдерживая гнев, пробормотал Яков, всей силой руки упираясь в поднятое бревно и отводя его к эстакаде. В другой край упирался председатель Тютюнников.
Не зная, к чему придраться, уполномоченный опять защебетал про план, инструкции, нажимал на быстрейшую отгрузку спецзаказа.
– Стоп! Вот это точно гниль!
Стахановец смахнул с торца налет опилок, язвительно глянул на районщика.
– Лети отсюда, шершень партейный! Не мешай грузить!..
За долгую лесоповальную зимушку накопилась в бригадире мутная злоба на указчика.
– …До коих пор труд наш народный надзирать будешь? Сухотка ты канцелярская! Вошь тельная!..
– Так его, разэтак! – подсобляла с баржи Марья Заугарова. – Хватай, барин, багор! Катай лес!
Побагровел налитым лицом Меховой Угодник. Так позорно, принародно его никто никогда не отчитывал. В душе – на самом ее донышке – районщик чувствовал правоту тыловиков. Однако въедливое комчванство, выпирающая спесь заставили вскипеть, запузыриться, прорваться бурливым словоизлиянием:
– Запрудин, и ты… как тебя на барже… я вас упеку за оскорбление должностного лица… Вы у меня запоете лазаря… Я вам покажу кузькину мать… Отведете лесосплав и марш в район… на суд…
Не переставая принимать сброшенные с эстакады бревна, с напарницами откатывать к стойкам у борта, Марья возликовала:
– В район?! На суд?! Да с великой охотой! В кутузке хоть отоспимся по-людски… да ежели рядом с Яшкой… Эй, галифэшник! Лови!
Заугарова с силой швырнула в уполномоченного запасной багор.
Должностное лицо отскочило в сторону. Поправив авторучку в накладном кармане кителя, поливая берег едким бурчанием, разобиженный страж торопливо пошагал к бараку.
Прибывала вода, подбиралась к лесу, приготовленному для молевого сплава.
Захар Запрудин и Варенька водили под уздцы Пургу и Воронко. Лошади соблюдали дистанцию, одновременность хода. Через систему блоков без перекоса поднимались отгружаемые сосны. Павлуня ходил неподалеку под ярком, любовался золотыми головками расцветающей мать-и-мачехи.
Еще не окрепший здоровьем Платоша, пользуясь солнечным припеком, сидел на принесенном чурбачке, починял хомут. Следил за любимцем-внуком, за спешной, ладной погрузкой. Горько сожалел, что убывающие силы не позволяют вписаться в картину общего артельного труда.
Отбрив уполномоченного, Яков на весь день испортил настроение. Культя вздрагивала в мягком закутке. Тоже нервной стала, не отстает по характеру от живой руки. Не понять бригадиру – отчего трясет ее иногда: от перенапряжения мышц, от смутного возбуждения души? Отчитал вослед чинуху:
– Чего ты норовишь указующим перстом в рабочего тыкать? Нравится ездить верхом на циркулярах – гоняй версты! Сиди на бумагах, если заднице мягко. За полтора плана в ноги нам поклониться надо – ты судом грозишь… Вот тебе! – Сжал до посинения, послал вдогонку шишкастый, намозоленный кулак.
Откатчица Марья после перебранки даже повеселела. Письмо с фронта, солнце, недавнее бабье разговение с черноусым милиционером придали солдатке задора, бесшабашности и энергии. Сильно пульсирующее сердце частыми разрядами пробивало и опаляло грудь. Снимет брезентовые рукавички-верхонки, отсморкается – и снова поблескивает металлическая насадка на багровище. Багор на конце напоминает двупалую кисть: палец-крюк согнут, другой, похожий на указательный, нацелен на бревно заостренным и грозным жалом.
Остячка Груня – верткая, хваткая и услужливая – норовит зацепить бревно с комля. Марья и Валерия отгоняют. За ускоренную погрузку баржи ждет полуторная пайка хлеба. Поэтому кости трещат, жилы пищат, блоки скрипят, кони упираются. Привязанные к хомутам канаты натягиваются туго: на них при желании можно подтянуться. Груня заражается веселостью солнца и солдатки, кричит любимую присказульку:
– Га-ни план! Га-ни паек! Курсак пустой, ись просит.
Порхает над соснами ее легкий багор. Поблескивает под лучами деготь, густо намазанный на старые чирки. Голяшки удобной нарымской обуви в крупную морщину приспущены гармошкой. Носки с завертом, словно черевички.
На Заугаровой грубые, растоптанные ботинки. От давности носки кожа растрескалась, сделалась хлипкой. Деготь просачивается, пачкает носки-самовязки.
Зазевалась солдатка, поздно отдернула ногу: Грунин багор, проткнув ботинок и толстый носок, впился в мякоть, скользом задел кость.
Над безразличной рекой прокатился визг.
– Чухонка узкоглазая! Куда… глядела?!
– Прости, милая… нечаянно, – залепетала подруга.
Заугарова занесла кулак, ойкнула от боли и обессиленно опустила.
Валерия сходила на буксир, принесла йод, бинт. Перевязала глубокую рану. Яков участливо посмотрел на солдатку, разрешил по-бригадирски:
– Ступай в барак, отлежись.
– Еще чего?! – криво улыбнулась откатчица, натягивая верхонки. – Как это ки-ки-мора говорит: «Га-ни план! Га-ни паек!» У меня дома три крепких хлебожуя – мать да голопузики. И о личном рте – моя заботушка.
На пятке поковыляла к бревну, опираясь на багор-посох. Груня, закрыв лицо руками, плакала возле шкиперской каморки.
– Эй, товарка! Брось мочу через глаза цедить! Подсобляй!
Взяв у деда починенный хомут, надев на голову шорника, внучок озорно кричал:
– Нно, конька!
– Иг-го-го! – заржал повеселевший Платоша.
Крепко держась за гужи, Павлуня пропел песенку, не раз слышанную от тетки Марьи:
– Дадут! – твердо пообещал дедушка, стаскивая с головы затрепанный хомут. – По окончании сплава артельная застолица. Самая пышная лепешка – тебе.
– Не врешь, паря?
– Крест во все пузо! – не серчая на постреленка, подтвердил Платоша.
– С Пургой поделюсь, – расщедрился поводырь, поглядывая на растопыренные пальцы, видя в них обещанную лепешку.
Игривый внук повалил деда на прогретый песок, заголил длиннополую серую рубаху-самотканку. Погладив желтоватый вдавленный живот, проиграл на нем ладошками звонкий марш: «Барабан не нужен, бубен – мы играть на пузе будем. Пузо лопнет – наплевать, под рубашкой не видать».
– Ох-хохошеньки… научил тебя песенке на свое горе, – незлобиво сокрушался Платоша. – Все кишки взбулькал.
– Я же тихонько.
– За зиму силенкой-то обзавелся. Пожалуй, Илью Муромца оборешь.
– Иди ты! – разулыбался польщенный барабанщик.
– Верненько. Хлебушко да тишь тыловая укрепили тебя. Почеши-ка спину… лопатки-лопаточки задень – там вся зудь скопилась… потише, потише ногтями гвозди – экая силища в руки впиталась… Скоро, чай, с девками щупаться станешь…
– Иди ты! – ухмыльнулся довольнющий Павлуня, усердно царапая сморщенную, рыхлую спину, острые крыльца.
– Я уйду, ты останешься. Вспоминать-то будешь? Или сразу забудешь хрыча?
– Не говори так, дедушка, – заплачу.
Мимо них осторожно вышагивали Политура с братаном. Несли громоздкий комод. Солнце ударялось в застекленные дверцы, прыгало зайчиком по угору. Поодаль с генеральской важностью следовал уполномоченный, читая на ходу какую-то, видать, нужную бумагу. И великолепный сияющий комод, и простынной белизны стандартный канцелярский лист на фоне штабелей трудного леса, ископыченного изволока представлялись лишней обузой земли. Каким ветром занесло их в накаленную обстановку натужного артельного труда?
Речники услужливо сбросили с кормы баржи широкий трап. Помогли принять на борт почетный груз, умастить возле облезлой помпы для откачки трюмной воды.
Откатчица Марья Заугарова, кривясь лицом, презрительно смотрела на мебель, на рабскую позу Политуры, униженно стоящего перед крутогрудым начальничком. Послала в их сторону громкий, смачный плевок, замеченный набыченным районщиком. Сделав мертвую стойку кобры, он мгновенно пригвоздил солдатку острым взглядом, вколотив его по самые шляпки стальных неподвижных глаз. Марья какое-то время находилась под странным гипнозом этого застывшего взгляда. Затем уверенно двинулась к Меховому Угоднику, не выпуская из утомленных рук посверкивающий багор. Покалеченная, пылающая нога мешала передвижению по бревнам. Приковыляла, подперла бок свободной рукой. Ошпарила должностное лицо крутым кипятком вопроса:
– Чего шары таращишь?
Начальник вздрогнул от неожиданной грубости: возле накладного кармана качнулся подвешенный на цепочке значок. Поборов смущение, рявкнул:
– Ттввоя ффаммилья?!
– Манда кобылья!.. Затащили сюда полированный гроб, – Марья ненавистно воткнула багор в дверцу комода – брызнули стекла, – ружболванку некуда будет грузить… Не теши меня глазами – нисколько не боюсь. Мужики в окопах, в трудармии, ты квартирки мебелью обставляешь, районным мадамам меха преподносишь… Мал-чать! Не перебивай ранетую бабу. Гляди – вон кобыла слепая вместо крана подъемного ломит. Ты – кобель зрячий – багром покрутить не изволишь. Как же! Ваше бумажное благородие оскорбится от мужичьего труда. Милиция и то бревна здесь катала. Паек у тебя, надо полагать, не весовой. Всякие дорожные-блудежные получаешь…
– Уматывай с баржи, калека! Не гневи меня!
Меховой Угодник стоял на краю борта, не выпуская из рук белый циркуляр. Солдатка сжалась тигрицей перед прыжком на жертву. Крякнув, резким взмахом багровища смела галифэшника в воду. Следом полетело мягкое кресло.
– Огрех плешивый! Садись поудобнее, правь рекой!
Помощница Валерия, задрав подол, звучно шлепала ладошкой по передку и взвизгивала рьяно от обуявшего безрассудства:
– Э-гей, брриллиантовый! Хватайся за ботву, тяни-тяни репку!
Приживалка Груня вовремя вспомнила доброе обхождение уполномоченного. Посетил на рыбалке, был приветлив, ласков и охотно взял предложенную рыбачкой крупную икряную щуку. Остячка швырнула забортнику спасательный круг.
Покрашенный киноварью круг накрыл мелованный циркуляр, который плыл следом за барахтающимся человеком. Бумага имела вес и силу на суше, но для Вадыльги ровным счетом ничего не значила. Вода перечеркивала все знаки внимания к инструкциям и решениям. Бумага не хотела спасения, разбухала, тяжелела и желанно уходила ко дну.
Страшась, что разгневанная баба зашвырнет за борт второе кресло, Политура отчаянно загородил его саженной спиной. Заугарова поднесла к носу мебельщика крепкую фигу, посверлила грязным отросшим ногтем…
Поздним вечером, лежа на нарах, Марья боялась шевельнуть распухшей ногой. Бригадир, отвернув в сторону культю, сидел бочком возле солдатки, гладил ее теплые пальцы.
– Все, Яшенька, отпрыгалась. Вишь, ступню разбарабанило – даже лодыжки утонули. Заражение скоренько тело съедает.
– Не хнычь. Сама виновата. Паек, паек…
– Ты что ли моих зубатиков кормить будешь?
– Не обделили бы тебя хлебом. Завтра с баржой и лесом в больницу поедешь. Врачи ногу чин-чинарём поправят.
– Прости меня, фронтовичок, ежели че… Грубой была… за нос водила… Думала, любовь наизнанку не выверну… да, видно, нечистый душеньку попутал… Прими совет, не побрезгуй: сосватай тихеевскую Валерию. Баба в соку, не закисла еще. Чего одному нары давить.
Построжел Запрудин, легонько щелкнул советчицу в горячий лоб.
– Без сопливых обойдемся!
Ушли в низовье груженые баржи.
Разгонистая Вадыльга скоренько прибрала к рукам-струям лежачий артельный лес. Дозорили за ним молевщики на обласках, весельных лодках, шпыняли баграми ленивые сосны. Нигде не разорвалась оградительная обоновка. Нигде плавежный гурт не отклонился от выдержанного курса быстрой воды.
Залитое по взгорье плотбище плескалось на резком ветру гребешками темных волн.
Назавтра намечался отъезд в Большие Броды. Павлуня вывел Пургу на мелкую свежую травку. Отощалая кобыла хватала сослепу и пожухлые прошлогодние стебли, утоляя накопленную жажду по корму вольных выпасов. Из сырой низинки тянуло запахом разомлевшего багульника и черемши. Поводырь вслушивался в неумолчную трескотню дроздов-рябинников. Поблизости раздался громовой выстрел. Павлуня от страха и резкой боли в ушах присел на мох. Схватился за голову, не выпуская пучок мягонькой травы: ее собирался скормить лошадке.
Мальчик оглянулся: Пурга лежала на боку. Судорожно вздрагивали мослатые ноги. Подбежал к слепой, упал на колени. В самое ухо кобылы летел горячий лепет детской мольбы:
– Пурженька, вставай! Чего ты?! Ну, вставай же.
Стал поднимать лошадь за голову. Повернутый к солнцу радужный глаз смаргивал часто-часто. Из-под вялого уха нехотя вытекала светлая кровь, словно она давно, с начала колхозного тяглового срока, разбавлялась потом непрерывного труда. Углядев этот тихий жуткий ручеек, Павлуня в припадке повалился на теплую шерсть. Руки судорожно цеплялись за косматую гриву мертвой Пурги.
Поводырь пришел в сознание на барачных нарах. Рядом сидели Захар и Варенька. Мальчик неузнавающе смотрел на них, пошевеливая распухшими, искусанными губами.
– Пур-га… Пур-га…
Захар стиснул зубы, еле сдерживаясь от давящих слез.
– Не волнуйся, Павлик. Пургу отправили на неводнике в район. Рана не смертельная.
Юноша искоса наблюдал за мальцом: верит ли простительной выдумке? Поверил. Засветились глазенки. Встрепенулся, приподнялся на локтях.
– Братец… родненький… Будет жить Пурга?
– Обязательно, – подтвердила Варя и отвернулась к двери.
Кобылу обдирали ночью, когда ее поводырь спал неспокойным сном, часто вздрагивая, взбрыкивая длинными ногами. Охотничий нож легко подрезал сухие жилы, похожие на истлевшие, сыромятные ремешки. Мясо тайком от Павлуни раздали артельцам в погашение нескольких трудодней. Шкуру оприходовала заготовительная контора. Требуху закопали на песчаной круче, откуда далеко просматривался темный плес сплавной реки.
Опустели, обезлюдели бараки. По голым нарам, по щербатому полу носились осмелевшие крысы. Подбирали крошки, грызли картофельные очистки, кусочки оброненного жмыха. За долгую лесоповальную зиму от дыма печи, чада керосиновых ламп подернулся копотью забытый портрет Сталина. Укоризненные глаза потускнели, прищурились: не было перед ними верных подданных нарымского тыла, не за кем было дозорить неусыпным взглядом. Жоркие древесные жуки хрустко протачивали осиротелые стены.
К Беспалому в банде относились настороженно: частенько бредил по ночам, отчетливо выбалтывал спросонья фамилии дезертиров. Убив староверца Остаха, отдав связку беличьих шкурок, – золотые монеты и ценные меха утаил – Беспалый не стал ближе к верховодам разношерстной шайки. За выстрел в артельную лошадь над ним стали даже насмехаться, презрительно дразнить кобылятником. Нутром предчувствуя скорую расправу одичалых, завшивленных оборванцев, трусоватый мазурик сбежал. Навертывались мыслишки явиться в органы с повинной, выдать поголовно ораву крохоборов, бездельников, спасающих шкуры под сенью всезащитной тайги.
В октябре сорок первого, попав в окружение врага, пехотинец Бзыкин незаметно улизнул из роты. Надеялся: одному будет легче избежать плена. Не давала покоя наколка на груди: лицо нового вождя занимало место широко – не под всякое сито спрячешь. В Красную Армию просачивались жуткие слухи: с убитых и плененных бойцов, татуированных ликом Сталина, Ленина, сдирается кожа и подвергается обработке опытными германскими мастерами по дублению. Выделанные кожи-портреты сшиваются в толстые альбомы. Якобы такие подарочные фолианты-коллекции успели преподнести Гитлеру и Гиммлеру. Теперь набирались разрисованные кожи остальным «Г» из свастиковой вертушки – Геббельсу и Герингу.
С содроганием и ужасом представлял Бзыкин картину жестокой казни: с него заживо сдирают вместе с мясом синюшную от туши голову отца родного. Ее нанес на грудь перед самой войной опытный накольщик, затребовав за художество треть заводской получки. Пехотинцу в полном смысле приходилось дрожать за свою татуированную шкуру. Такой дельный портрет наверняка привлечет внимание немецких кожедеров: под пышными усами красивая трубка, подбородок литой, шевелюра густая, взгляд этакого всеобщего добрячка.
Окруженец пробирался к своим. Убегал от погони, имея в стволе винтовки последний патрон. Добежав до безымянной речки, забрел по пояс, жадно хватал пригоршнями холодную, замутненную дождями воду.
За густым дубнячком раздался шорох. Резко обернулся. На солдата в стремительном прыжке летела черная поджарая овчарка. Блестели оскаленные клыки. Бзыкин успел отшатнуться – рядом взметнулся фонтан крупных брызг. Стукнув прикладом по рычащему зверю, ухватился за густую шерсть на горле, окунул пса. Он и под водой яро грыз руки, царапал когтями тело. Солдат волок овчарку по броду: она захлебывалась и теряла силу. На поверхности неглубокой речки лопались красные пузыри.
Схватив проплывающий мимо сучок, пехотинец приподнял над водой песью башку, остервенело вдавил утолщенный конец глубоко в пасть. Затащив полуживую жертву в камышовые заросли, Бзыкин распластался над шаткими кочками и замер. Ему для спасения нужны были тихие, нешевелящиеся камыши.
На противоположном берегу послышались крики. Кто-то из немецкого оцепления звал сиплым запыханным голосом: «Бэрлин! Бэрлин!»
Длинная автоматная очередь срезала над притаившимся солдатом кучу камышовых дудок. Берлин хрипел у ног красноармейца. Потихоньку вдавил окровавленную морду кобеля в густую тину. Посмотрев на искусанные руки, пощупав разодранный когтями бок, Бзыкин поморщился, сжал винтовочный ствол. На тонкой кожице левой кисти болтался мизинец. Машинально приставив к красному гнезду уже охолоделый обкусок, окруженец выматерился про себя и, стиснув зубы, оторвал его.
В камышах отсиживался до темноты. Берлин с сучком в горле сдох, осел в вонючую жижу.
Беспалый на третьи сутки вышел из окружения. Подлечив в госпитале располосованный бок, искусанные руки, он прямо с бинтовыми намотками оттыловался на восток. Подвергать ценную шкуру новым страхам Бзыкин не хотел.
Отсиживался и отлеживался в городских трущобах, добывая пропитание грабежом. В северное потаежье дезертир попал через полтора года, надеясь основательно упрятаться в глуши, прохарчиться охотой и рыбалкой. Золотые монеты убитого старовера прибавили духу. Спрятал их под замшелый выворотень на берегу Вадыльги. Сбежав из банды, пробирался к золоту. Весна торопила. Выберется в древний город на Томи-реке, обзаведется подложными документами и… вольный казак, поминай как звали.
Выворотень широко разбросил в стороны сухие корни, словно собрался заграбастать беглого армейца. Остановился у потайного места, тревожно огляделся. Засунул в дыру руку, нащупал заветный узелок. Екнуло сердце. Потянув клад, взвизгнул, отшатнулся: не менее напуганный бурундук пушистым снарядом вылетел из тайной отсидки, с писком шлепнулся на влажный мох.
– Тварина! Напугал до смерти!
В трясущейся руке подпрыгивал узелок, брякали монеты. Недалеко находилось токовище. Обалделые от возбуждения тетерева исповедовались весне и жизни страстной скороговоркой.
Всего боялся Беспалый: покинутой банды, рыскающей по тайге милиции, сурового возмездия за убийство Остаха и артельной клячи. До сих пор не знает – зачем истратил заряд. Желания разрядить ствол и гадкую, заплесневелую душонку слились тогда в одну омерзительную потребность. Она заставила взвести и опустить курок. Дымный порох образовал тучу, она скрыла мальчика и лошадь. Удирал, даже не оглянулся.
Бзыкина постоянно преследовала неотвратимость расплаты. Такой впрыскиваемый в сознание яд медленно отравлял его, хмелил башку до дурноты, толкал к необдуманным, глупым действиям. Таежная свобода была для него потяжелее передовой и любой тюремной решетки. Отверженный землей и людьми, петлял трусливым зайцем, побывавшим в лапах лисицы и чудом выскользнувшим из них. Пугался рук бандитского отребья, позорного клейма тыловиков, пули милицейского нагана.
Оживленный тетеревиный ток раздражал Беспалого. Не мог прослушивать лес всеохватно, ловить посторонние звуки. Развязал сырую тряпицу, вывалил на ладонь золотишко. Вертел перед глазами монету, прищурно разглядывая лик какого-то царя. Двуглавый орел на другой стороне охранял золотой покой державного владыки. Пересыпал с руки на руку тяжелые кругляши. Желтый звон не взбодрил, не разметал гнетущие мысли. Точно так же переливал когда-то монеты Остах Куцейкин, вслушиваясь в говорок золотого ручейка. Бзыкин вспомнил тот роковой выстрел, тряхнул обросшей башкой – отогнал гадкое видение. Побрел к сплавной реке, слыша за спиной бесперебойное бульбуканье косачей, истомленных жаждой пробужденной любви.
Семь тягучих нарымских зим удалось отберложить густошерстному нарымскому медведю. Вольготно жилось ему на клюквенных болотах, на светлых вырубах, в кедровниках и малинниках, у озер и речек, изобилующих рыбой. Владения простирались до облюбованных пределов. Высокие отметины крупных когтей на деревьях настораживали лохматых соседей, заставляли с почтением и боязнью огибать занятую территорию.
Долгая берложья спячка изрядно истощила подкожный жировой запас. Приходилось довольствоваться любым, самым скромным подношением весны – слизняками, личинками под приречными колодинами, муравьиными яйцами у разворошенных кишащих холмиков. В пасть натекала слюна, скапливалась под языком. По забывчивости, давнему инстинкту утолял голод лапой, посасывая, причмокивая на коротких привалах. Затяжное зимнее бескормье гнало вперед. Поворошив неплохую медвежью память, припомнил лакомое болотце: на нем с прошлой осени в плотную лежку ушла под снег крепкая кислая ягода. До клюквенной базы было недалеко. Слабые, нестойкие ноги слушались плохо. Иногда подушки лап, к стыду и страху таежного блудяги, нечаянно ломали сухие ветки. По урману летели нежелательные звуки.
Опустив черный влажный нос до самого моха, владыка приречья легонько посапывал, вдыхая позабытые запахи багульника, папоротника, коры и хвои. Примятые тяжелыми лапами стебли черемши из-за терпкой пахучести мешали обонянию. Задирал голову, продувал маленькие ноздри влажным чистым воздухом.
В редком сосняке верхним чутьем подсек приятный душок: его тянуло от берега знакомой извилистой реки. За годы медвежьего блуждания по застолбленной земле случалось много раз выбредать на продуваемое место, спасаться от дьявольского гнуса.
Обнаруженный запах тухлятины дразнил, заставлял живее переставлять одеревенелые от долгой лежки ноги. Остановился неподалеку от кромки леса, поднялся черным кряжем, утопив в мох задние лапы. Через макушки подростковых сосен осмотрел тихую округу. Постоял, побрел дальше. Наслеженные людьми тропы, свежий раскоп песка на берегу, брошенная на белый мох махорочная пачка насторожили, остопорили. Но бьющий в нос плотный запах чего-то мясного, упрятанного от глаз, неутоленный голод заглушали страх и толкали к берегу. Сделав круг, по кромке яра осторожно прикосолапил к яме. Жадно втянул из подземелья туманящий голову дух. Потрогав лапой сырой песок, пугливо отдернул ногу. Принялся раскапывать найденный клад, не сводя вертких глаз с низкорослого сосняка, чутко прислушиваясь к общей тишине земли. Доносились приятные звуки слаженных птичьих хоров. У приболотья тараторили тетерева.
Медведь успел вытянуть из песка скользкую кишку и уловил шаги. Они раздавались по беломошнику. Приготовился рявкнуть, отпугнуть человека, мешающего завладеть обнаруженным кормом, честно отпировать над речной высотой. Отнятые зимней голодовкой силы напомнили о том, что бегство – не худший способ спасения. Заторопился наискосок от ямы, грубо нарушив правило: выходи по старым, проверенным следам.
Вдруг взорвался мох и мгновенно закрылась страшная пасть дюжего двухпружинного капкана. Передняя лапа словно угодила в котел с кипящей смолой. Со всей медвежьей хваткой дернул ногу, вызволил адскую штуковину вместе с цепью и потаском – колодой-тормозом. Взреветь помешал все тот же животный страх перед двуногим врагом, который редко ходит по тайге без грозной палки, полыхающей коротким огнем. За годы медвежьего жития палка дважды высекала видимое пламя и низовым раскатистым громом повергала в бегство и трепет. После вздрагивал даже от небесных громов и отводил глаза от кривоколенных ослепительных молний.
Застигнутый бедой пленник попытался всадить острые клыки в распроклятую пружину. Раздался скрежет, челюсти свело от резкой, давящей боли. Толстая цепь задевала за полуторапудовый зубастый капкан, гремела. Зверь затаился, лег брюхом на дернину, усыпанную сосновыми шишками и рыжей хвоей. Надо выждать. Пусть замрут шаги в сосняке. Тогда без опасения можно разделаться с грубой, мерзкой ловушкой, перехватившей ногу.
Утомленный переходом, Беспалый вразвалку выбрел из леска, безнадежно уставился на дымчатое заречье. Все – лежащее впереди небо, река, залитая лива, широкая пойма – обладало вечной свободой жизни. И только он, сутулый, взъерошенный Бзыкин – жалкий узник земли, – был придавлен гнетом неотвратимых мук и страхов. Он, словно заочно приговоренный к казни, не знал – зачем существовал, дышал, думал, давил изодранными сапогами покорные мхи и мочажины. Острое, верное чутье давно подсказывало, сердце не раз предрекало: никогда теперь не выбраться из гибельных нарымских мест. Кольцо судьбы сжималось с каждым днем и часом. С самого первого дня бегства из пехотной роты бзыкинская душонка была отправлена на вечное поселение в край страха и дикого отчаяния. То было начало беспощадного судного дня.
Разливная Вадыльга, занимаясь тихим извечным делом, легко несла поднятые воды, довольствуясь приверженностью к изгибистым берегам.
Переведя тусклый, рассеянный взгляд в сторону, Беспалый вскрикнул, подбросив руки, пытаясь защититься от наваждения. Но перед ним стояла явь тайги: живая, шерстистая глыба о четырех ногах. Обнаруженный зверь вскочил на дыбы с заякоренным капканом, выдав безвыходное состояние железного плена.
– Эг-ге! Вляпался, голубчик! – возликовал дезертир, ощущая противную сухость во рту, спазмы в горле.
Двигался вдоль обрыва с опаской, точно по минному полю, держа наизготовку взведенную плохонькую курковушку. Не осталось ни одного пулевого патрона.
– Ни хрена, – успокаивал себя Беспалый, – картечь тоже уложит… Куда бы ему ловчее шарахнуть? В башку? Под лопатку?
Довольный выгодным превосходством ситуации, Бзыкин осклабился, открыто наслаждаясь страданием хищника. Облизал запекшиеся губы. Нестерпимо хотелось пить. Близость холодной речной водицы невольно заставляла сглатывать густую слюну.
В нос ударил резкий запах душины. Растерянно остановился, впился недоуменным взглядом в свежий раскоп. Медведь взрычал во всю разверстую пасть. Побелев лицом, Беспалый отпрыгнул назад. Смирив противное колотье сердца, выдавил незнакомым, хрипящим голосом:
– Ти-ша, падла! Ти-ша!.. Бог припас мяса на дорогу… ты бунтуешь… Зря! Подкопчу окорок – до Томска хватит грызть…
В потных руках дрожало ружье, мелким бесом прыгала мушка. Жертва остервенело рыла дерн. Под яр летели ошметки, песок, сосновые шишки.
– Ти-ша, миша, ти-ша!
Пленник ревел, крутился вокруг цепи: волочился тяжелый потаск, вспарывал торцом ярный песок. Беспалый прицелился в голову. Почуяв смертный миг, бедолага юльнул, развернулся спиной, приподняв над землей грузный капканище.
– Сука! Посиди спокойно! По бегущим целям я на войне настрелялся.
Сдвинув на затылок ондатровую шапку, снятую с убитого староверца, Бзыкин стоял в раздумье, соображая, с какой стороны подступиться. Сделав от яра несколько крупных шагов, он внезапно продавил ногой податливую землю. Взметнулся дерн. Внизу клацнула могучая челюсть. Ногу ожгло огнем дикой боли. Будто сквозь жуткий сон услышал над головой грохот выстрела.
«Мина… мина… – бормотал в обмороке Беспалый, оседая расслабленным телом на капканий горб. – Мина… подорвался… все… конец…»
Перед вытаращенными глазами, заведенными под лоб, дробились радужные круги, мельтешил близкий лесок, куда неторопко уплывала вонючая, пороховая гарь.
Придя в сознание, ужаснулся. Рядом, возле искусанного потаска, распластался медведь и торопливо зализывал перебитую ногу, поднимая языком содранную до мяса кожу. К большим дугам капкана налипла клочьями шерсть, пропитанная запекшейся кровью.
Поискав глазами ружье, дезертир страшно удивился, увидев его метрах в трех от себя. Рядом валялась скомканная шапка. Правая нога утонула в яме. Ее невозможно было пошевелить в надежно сомкнутой пасти второго капкана.
– Осел! Выблядок! – обрушил на себя гнев Беспалый. – Ведь знал: на медведя ставят по два-три капкана… треугольником… один возле падали, другие подальше. Вот и сиди, кукуй, падаль, нос к носу со зверюгой.
Нарочно сбивался на горловой крик, шумом устрашая лохматого соседа. Показалось, что он подползает ближе и ближе.
Нога в металлических зубьях омертвела. Она будто была отъята от туловища и заживо похоронена в сыром песке.
Шансы двух зверей уравнялись. Видя поверженного врага, медведь вел себя спокойно, продолжая слизывать выступающую из ноги кровь.
Гадливо, обозленно Бзыкин ухватился за сомкнутые дуги капкана, потянул вверх вместе с ногой. Раздробленная зубьями кость затрещала в голенище кирзового сапога. Полетел такой жалостливый, сильный стон, что даже первый пленник прекратил зализывать рану и недоуменно посмотрел на страдальца.
– Вот, мишенька, и окорок поспел… вдоволь накушался…
Силы рук не хватило утопить одновременно тугие пружины, разжать крутые дуги: их хватка была мертвой. Пристроился к левой пружине коленкой здоровой ноги. Ладонями надавил противоположную изогнутую полосу. Самоковочный капкан стал слабеть пастью, дуги слегка расщелились, но хилая коленка соскользнула с покатой пружины. Зажатую ногу окатило новой резучей болью.
Опасная близость к медведю поднимала на голове Беспалого жидкие, рыжие волосы, морозила спину. С оглядкой, боком пополз к ружью, волоча капкан, гремучую цепь и колодину. Сметливый сосед, заметив маневр, поднялся на три дюжих лапы, рыкнул, показав плотные, окровавленные клыки.
– Гад! Да ты стережешь меня!…
Списанный солдат Онуфрий уговорил кузнеца Панкратия поставить возле зарытой требухи Пурги медвежьи капканы. Фронтовики сдружились, частенько бражничали, вспоминая эпизоды жутких боев. Валерия упрямо сватала приживалку Груню. Уверяла: живя со староверцем, она не будет знать горюшка и заботы.
Охотники заглубили два капкана, искусно упрятали под тонким слоем дерна. Поверху набросали сосновых шишек, осыпали хвоей и палыми листьями. Даже вблизи не обнаруживались следы умелой маскировки колодин, цепей и двухпружинных зубастых насторожек.
Фронтовики-охотники надеялись: миша обязательно заявится на запах привады. Харч в берлоге известный – лапа. Отощаешь с долгой пососки, захочется по весне иного лакомства.
Панкратия ежедневно допекали раны. Все чаще повторял дочери и жене старую присказку: смерть всегда ближе рубашки. Не смог пойти к месту привады, проверить стальные ловушки, откованные еще до тюрьмы. По чернотропью, прямиком Онуфрий сбегал к брату-отсиднику. Уговорил вместе сходить на знакомый яр, осмотреть ловище. С отъездом сыскного милицейского наряда, лесоповальщиков Орефий осмелел. Шатался по тайге везде, куда тянули не знающие устали ноги. Не раз навещал скит, приносил боровую дичь, лосятину, кузова дикого чеснока.
Старший брат нередко ругал возвращенного войной Онуфрия: он незаметно пристрастился к мирскому чернокнижью. Греха было немного: кузнец дал почитать затрепанный букварь.
Они шли к Вадыльге по сухому болотцу, вслушиваясь в знакомые песни весны. Со старых вырубов, где всегда плодилась обильная брусника, долетал далекий зов токующего глухаря. Слева и справа от тропы почти без передышки подсобляли косачи. Поречье жило обособленным недремным птичьим миром.
Здоровяки подходили к открытому ловищу. Орефий первым заметил добычу, взъерошенного мужичка. Протер глаза, встряхнул головой. Перекрестился.
– Осподи! Человече в капкане!
Увидав людей, Беспалый вознес к ним руки, заплакал от радости. Скорбным голосом запричитал:
– Милые мои, да родные… убейте его скорее, вызволите меня.
Медведь вскочил на дыбы, хищно оскалился и взревел. Цепь стукалась о громоздкий капкан. С лапы на песок срывались темные капли крови. В безнадежном реве обреченного зверя прорывались жалостливые стенания. Онуфрий приготовился оборвать жуткий, назойливый плач.
– Кореша! Спасители мои! Выручайте! – Бзыкин рванул исжульканную рубаху, обнажил веснушчатую грудь. – Вы, родненькие, не меня одного освободите – Сталина тоже.
Остолбенелый Орефий разинул рот, вытаращил диковатые глаза.
– Да не Беспалый ли ты?
– Верна! Он самый. Во – немецкая овчарка оттяпала. – Дезертир, будто гордясь обкуском мизинца, высоко задрал растопыренные пальцы. – Под самый корень псина откусила… Разжимайте живее капкан! Чего медлите?!
Старший Куцейкин, ехидно скривив губы, злобно сверкнул ненавидящими глазами.
– Брат Онуфрий, ведь сподобил осподь послать крепкую удачу. На ловца матерый волчина прибежал. Что, попался убивец Остаха?!
– Ты что?! Ты что?! Никого я не убивал.
Хмурый Онуфрий благоговейно поднял с земли старенькую ондатровую шапку, прижал к груди и выдавил глубокий стон. Сразу по покрою узнал ладную работу старца Елиферия. Лучше него никто в скиту не шил меховые ушанки. Стоял, бормотал запальчиво:
– Остах, единоверец наш меньшой. Мы отыскали убивца… настал судный день…
– Братики! Родненькие! Не убивал!.. Это не я…
– Молись, антихрист, своему богу, если он у тебя есть.
– В вождя верую. Кровь за него проливал. Сталина пощадите!.. Весь мой грех – деньгам поклонялся. – Беспалый с горячей надеждой вспомнил о золотых монетах. Торопливо полез за пазуху. – Вот они, большие денежки… все ваши… Берите!
На капкан брызнул короткий золотой дождь.
Староверцы презрительно посмотрели на отзвеневшие капли. Золоту – алчному богу наживы – они не молились никогда.
– Набей себе этими железками зоб, покормись перед смертью.
Дезертир Орефий возвышался кряжистой фигурой перед дезертиром Бзыкиным и гневно смотрел на открытую татуировку. Все, что с начала проклятой войны накапливалось обидного, злого, ненужного, ущемляющего затаенную душу и ранее безгневное сердце, сейчас ужалось до ненавистного плевка: он пулей полетел в самодовольный татуированный лик.
– Вонючая борода! Ты ответишь за это издевательство! – Беспалый запахнул рваную пропотелую рубаху.
Онуфрий вскинул ружье, прицелился в убивца.
– Побереги, браток, порох. Хватай за потаск. Отнесем сатану на расправу михайле. Пусть потешится перед гибелью. – Он яро заграбастал легковесного мужичонку вместе с капканом.
Насупленный Онуфрий подхватил колоду. Силачи двинулись к медведю. Два диких рева неслись в небеса, катились за Вадыльгу и лес. Бзыкин отбивался. Закрутили за спину руки, сунули в рот ухо шапки: меховой кляп сократил оглашенный рев.
Дезертиру удалось освободить руку. Снова распахнул рубаху. Мыча, тыкал пальцами в усы и глаза Сталина, призывая синюю голову во свидетели столь дикой расправы.
Раскачав двуногого зверя, швырнули четвероногому. Медведь испуганно шарахнулся в сторону, не пожелав исполнить позорную роль палача.
– Брезгует! – Старший Куцейкин укоризненно покачал головой. – Уложи, брат Онуфрий, ревуна. Надоел.
За коротким накатным громом наступила тишина, нарушаемая утробным мычанием убивца, бренчанием капканной цепи. Орефию хотелось полного успокоения сердца. Махом подхватил Бзыкина, потащил к обрыву.
– Орефьюшка… братик разумный… отступись! Бог покарал его.
– Наша кара особая.
Пропасть обрывалась через шаг.
– Да будут прощены грехи наши…
Под яр загремел весь живой и мертвый груз.
Куцейкины размашисто перекрестились на голубое заречье. Высокая вода, подтопив берег, слизывала с крути белый песок. Братья отрешенно глянули вниз: поплавок-потаск перестал кивать Вадыльге, мирно плыл в крепкую обнимку с темными струями.
Забросали сушняком желтые монеты. Запалили ярый огонь.
На косачиных токовищах в полную страсть бурлил дерзкий, захлебистый клёкот.