1

Невинная Обь несла великие воды в бескрайние дали.

В сети рыбаков, на перетяги с самоловными крючками попадались трупы с пригрузом. Нарымчане их не выпутывали.

Кто с оторопью, кто со страхом осматривали диковинный улов, обрезали сети, лишались многих остро отточенных крючков.

Труп на плаву занесло в густые тальники. Шапка пены прикрыла остаток косоворотки, бессмертный крестик на прочной шёлковой нитке.

Бурение на кости прекратилось: бур перестал натыкаться на останки.

Винты поработали основательно, остолбенелый яр затих в скорбном уединении.

Время в Колпашино раскололось на две глыбины. Одна, опозоренная чекистами в конце тридцатых, была притоплена по макушку, другая, тоже опозоренная органами новой формации, вздыбилась яром, продавленным вглубь городской территории.

Приречные улицы Железного Феликса и Ульянова перекрещивались, будто неумолимый век поставил жирный крест на кровавом событии эпохи.

Без гадалок горожане знали: неподкупная Обь доберётся до имён ярых хозяев красной истории. Дело оставалось за временем и недюжинной силой воды.

В секретные папки легли отчёты об успешно проведённой операции по сокрытию следов давнего преступления.

Новые органы считали: недавнее преступление забудется, зарастёт травой забвения… Поболтает годик-другой беспамятный народишко, заботы о молоке и хлебе насущном вытеснят рассусолы о скопище трупов, спрятанных воровски в матёрый Колпашинский яр.

С мнением народа давно перестали считаться. На фоне грандиозных дел, космических запусков, вскрытия целины, покорения рек невесомые мнения не представляли реальных угроз Отечеству. И Обь покорилась: приняла эстафету яра с молчаливой покорностью.

Раздумывал историк об этой вакханалии в тишине гостиничного номера, даже не удивляясь предприимчивости твердолобых генсеков. Пропаганда отбивала морзянку героическим ключом.

Учёный успел разувериться в кривой линии партии, в театре абсурда, где народу отводилась зачуханная галёрка.

Знал Горелов: неугодных запихивают в психушки, почти на каждого интеллигента в недрах КГБ хранятся тайнички дел — со всеми проколами, прегрешениями, выпадами против правящего сообщества партийцев.

Не однажды фронтовик-штрафбатовец пытался добиться, чтобы его допустили до архивов НКВД, но гриф секретности охранялся будто крылатым хищным падальщиком с одноимённым названием.

Было что подводить под статью секретности.

«Но память мою не засекретить… Все ужасы Ярзоны уложены, как на полки истории… Сплав трупов — продолжение кошмаров…».

Изредка брало сомнение: по той ли стезе направил усилия историка. Сколько можно шляться по смрадным помойкам веков. Возможно, народ и не нуждается в заступничестве, его устраивает положение смиренного раба. Спивается нация, да и чёрт с ней, дураковатой массой, которую ничему не научил сложный исторический путь. Клюнули на обе наживки большевиков — на белую и красную. Рубились друг против друга заклятыми врагами. Ненависть разгоралась сухим хворостом. И разве догадывались — кто поднёс спичку раздора, кто с демоническим хохотом, ядовитым злорадством потирал руки, набивал местечковые сундуки награбленным добром.

Из треклятой жизни перекочевал в сказки спокойный Иванушка-дурачок. Отвели ему роль полоротого победителя, сдобрили легендами — у него от радости рот до ушей. Усыпили твою бдительность, Иванушка, царевну выторговали у истории…

Какие истинные демократические силы были брошены в предыдущих веках на спасение духа народа. Какие яркие имена просверкали в высотах художественной литературы. Художники-обличители на своих полотнах выражали неподдельную любовь к простолюдью. Неужели мимо сердец проплыли не утлые чёлны культуры? Неужели века унижения вживили в сознание рабов истины: из нужды не выломиться… плетью обуха не перешибёшь?..

В продолжении трактата о жертвенном народе историк непременно вставит некрасовское умозаключение:

…Люди холопского звания — Сущие псы иногда. Чем тяжелей наказание — Тем им милей господа…

Вот где таится кручёная плеть для холопа, его житейское понимание о бесспорной мордобойной силе барина.

Стон — не вечная народная песня. Бывший лейтенант государственной безопасности верил в коренной разум нации. В ней на генетическом уровне сияла свобода, с лёгкостью облаков проносились мечты о будущем счастье.

Грозы сеет жадная власть, громы и молнии пожинают холопы.

В гостиничном номере работалось не так продуктивно, как в относительной тишине домашнего кабинета. Там мысли группировались в атакующий строй, не прятались по окопам. Мешала сосредоточиться мадам Лавинская: спусковой крючок её непредвиденности мог опуститься в любую минуту.

Вспомнилась частушка, услышанная на берегу, допрос Авеля Пиоттуха в пытальне. Перед расстрелом на Горелова вешали рифмованную правду о злодеяниях Ярзоны. Разбойник Кудеяр — именно он вклинился в память с тех роковых дней допроса.

Условный стук в дверь вынудил вздрогнуть.

Ухмылка Полины часто выводила из равновесия.

— Не помешала Ломоносову?

— Помешала!

— Фи! Какой неучтивый! Долго будешь держать на пороге?

С ответом медлил. Сглатывая слюну, смачивал словесный гнев.

В номере полячка предприняла попытку обнять своего неласкового Сержа, он сбросил с плеч неуверенные руки.

— Ты чего?

— Надо уезжать отсюда… немедленно…

— Катись колбаской по малой Спасской… У меня ещё дел под завязку.

— Не все склады обобрала?

— Не все… Серёженька, да что сегодня с тобой?

— А то: раздражаешь меня своей бесцеремонностью…

Ей не раз удавалось сломить сопротивление учёного бесстыдным напором чересчур вольных рук. Она не любила проигрыша на поле наигранной страсти и заученной наглости. Обезоруженный противник вскоре тискал доверчивые груди шантажистки, и захваченные врасплох губы втягивали её преданный язык… Теперь она могла отсечь всякое неповиновение. Власть похоти смяла власть сердечных чувств…

Закончилось кипение недавней злости: не оставалось и пузырька на поверхности их сумбурных отношений.

Некогда было разбираться штрафбатовцу в скорой ломке мужской воли. Из него свили пеньковую верёвку и завязали морской узел…

Частушка о разбойнике Кудеяре заставила Горелова предпринять поиски остальных стихообвинений. Если сорок лет едкая сатира жива, разгуливает по городку — значит, будет легче дойти до её истоков.

Могутный старичина Киприан Сухушин подсказал:

— Толкнись к Анне Колотовкиной — она в годы расстрельщины в газетке местной служила.

Былая красота семидесятилетней северянки лежала на поверхности её миловидного лица, не совсем порабощённого старческими морщинами.

Отложив вязание носка, поднялась с дивана. Встретив гостя роскошной улыбкой, пригасила её, узнав о цели посещения. Насторожилась.

— Вы не из органов?.. Ну, слава Богу… Эти частушки энкавэдэшники искали. Позже кагэбэшники наведывались. Вот до сей поры не знаю, кто сочинитель. По тем временам это был смелый вызов блюстителям порядка… точнее непорядка. Нам так хотелось их в газете пропечатать, чтобы знали земляки всю правдушку о судьбе обречённых, о том позоре, который пережил Колпашинский яр… Видели, что на берегу творилось в эти дни?

— Анна Сергеевна, может, у вас сохранился текст частушек?

— Что вы! Столько лет кануло.

Подозрительность Колотовкиной усилилась.

— Со сцены пелись они?

— Не слышала. Народ-то страху натерпелся… запуган… в открытую на власть не пойдёт даже с рогатиной.

На яру, когда трупы топили, кто-то пропел частушку про разбойника Кудеяра…

— Немало лихих разбойников по Сибири прошлось, — уклончиво ответила Анна Сергеевна. — Сейчас я чаем вас напою… варение малиновое ещё живо в подполе.

— Спасибо. Пойду дальше поиск вести.

Поймав во взгляде старушки с блёклой красотой лучи недоверия, историк отказался от продолжения беседы и покинул избу.

Май набирал силу Солнца, радовался его благодати.

Из всех ликований птиц выделялись звонкие трели наших аборигенок — синиц. Горелов любил их пташью вольницу, весёлый неугомон.

Возле продуктового магазина встретил снайпера.

— Натан, ты ли это?!

— Всей армейской мордой.

— В больницу заглядывал, говорят — выписался…

— Мало сладости на больничной койке.

— Сердце укрепил?

— На двух скрепках держится.

— Рад встрече… сослуживец… Мы с тобой одно жестокое время нюхали…

— И сами занюханными стали… Не обижайся, офицер госбезопасности. Когда в Томск?

— Да хоть завтра… Дельце одно появилось: хочу частушки собрать о ратных делах НКВД.

— В моей памяти осталась какая-то закваска… силюсь вспомнить — не могу продраться сквозь толщу лет… точно муха села на мушку нагана и мешает прицелиться. Сегодня за столом кореш Васька какие-то частушки горланил.

Не помнишь какие?

— Нет. На мой рассудок затмение находило… Ты знаешь, фронтовичок, у меня такое ощущение, точно я по тому свету начинаю бродить. Этот уже не мой, и туда с опаской запускают, чтобы ничего плохого не натворил.

— Не грусти, Натан. Жизнь продолжается… время течёт реальное. В потустороннем мире побывать успеем.

— А пустят туда?

— Без пропуска.

К продмагу матросской походочкой плыл Василий. Завидев знакомца, сбавил качку.

— Натанушка, выручай — душа воспламенилась… даже четушка устроит…

— Вот, Серёжа, мой верный кореш… — Посмотрел в сторону Губошлёпа. — Только тебя вспомнил — нарисовался.

— Мой пейзаж, — обвёл пальцем невинную рожицу, — часто у магазина возникает… цыганю у кого могу, у кого не могу — тоже цыганю.

Понравился Горелову городской тип честного свойства. Сергей Иванович смотрел на него с надеждой: вдруг всплывут частушки, так необходимые для продолжения трактата.

Встречу закрепили силовым рукопожатием. Лапа у Васи была мускулистая, твёрдая.

— Его карасей в гостинице ели, — уточнил Натан Натаныч.

— Крепкие лапти, — похвалил Горелов рыбака.

— Нашенские озёра и не такие плетут, — подстраиваясь под тон шутки, подбодрил разговор измученный винной жаждой нарымчанин. — Один красавец забрёл в сети — ловушку на дно озера осадил… выпутал, положил на лопасть весла — хвостище не уместился…

— Василёк, не сверли меня очами жгучими, — улыбнулся снайпер-разведчик, — будет тебе, телепат, угощение… Он хотел вылечить меня подзатыльником — собирался перевести в голове стрелку в нужном направлении.

В магазинную дверь Губошлёп юркнул с ловкостью опытной лисицы.

— О частушках надо заговорить, — торопил штрафбатовец.

— Не спугнуть бы, — проявил осторожность Воробьёв. — Нарымчане — нация ущемлённая, но хитрая.

Срывая зубами колпачок с «особой Московской», рыбак раскровянил нижнюю губу. Душе было невтерпёж — в магазине успел приложиться. Не навлекая взоры покупателей, сделал глотков пять без бульканья. Он умел шифровать мокрые звуки.

— Натанушка, болезный ты мой, не уезжай… Айда, мужики, на яр — помянем убиенных-утопленных… Я две бутыленции взял. Каюсь — без спроса кредитора… ну и закуси кое-какой…

Униженный Колпашинский яр поугрюмел. Огромная вымоина, похожая на овраг, безнаказанно наползла на материковый берег. На кромках скола свешивались пласты дёрна, плети оборванных корней.

Над поруганным яром кружилось вороньё, заглушая гвалтом шум дизеля теплохода- толкача, везущего в низовье на двух осевших баржах гравий.

— Кыш, падальщики! шумнул на галдёжниц Василий, размахивая энцефалитной курткой.

Расстелил полинявшую одежинку на робкой травке, по-хозяйски сервировал «стол».

Здесь была граница земли не надмогильной — свободной, не опозоренной органами трусливой власти.

Подойдя решительными шагами к самой кромке яра, Воробьёв заглянул туда, где недавно была преисподняя. Обь привычно плескалась у подножия песчано-глинистой крути. Она завела свои мутноватые воды в проран: там шевелилась пена, похожая на мозги всех невинно убиенных в безумные годы. Извилины шевелились, сматывались в живые клубки. Всё, что когда-то было сгустками памяти, нервов, живительных импульсов созидания, будто стекло сюда из позорной ямины и пребывало в нерешительности.

Чикист далёкой позорной поры принялся приплясывать у самой обрывистой границы. Твердь не поддавалась обрушению.

— Снайпер, не испытывай судьбу! — крикнул Горелов.

— Серёжа, на хрена мне такая судьба… с мерцающей памятью… Помнишь классика: «Есть упоение в бою, у бездны мрачной на краю…»

— Фаталист, не нырни вослед за трупами.

— А, может, это мой штрафбат… игра в рулетку…

Обь видела человека на границе опасности и… поощряла его.

Ветеран-гвардеец стал подпрыгивать ещё выше под громкие строки:

Край ты мой заброшенный, Край ты мой, пустырь, Сенокос некошеный, Лес да монастырь… Избы забоченились, А и всех-то пять…

— Натан, не дури!

— Тёзка Есенина, не бойся… не здесь моя погибель…

— Болезный, иди к нам. Помянем христианские души.

С походным стаканчиком водки Василий направился к фаталисту.

— Не подходи — опасно… сейчас приду…

— Боишься прыгнуть? Помочь? Сейчас столкну…

— Дуролом! Как со старшими разговариваешь? — напустился Горелов.

— Чё он дрочится? Водка простаивает…

— Подзатыльниками да страхом человека не вылечить…

— Вот и я говорю, Сергей Иванович, особый случай: «особая Московская» в уважении нуждается, а он время в тянучку превратил.

Штрафбатовец недоумевал: почему Губошлёп так развязно ведёт себя.

— Василий, ты чего грубишь ветерану?

— За защитника Отечества выпью, за Нагана Наганыча — нет… В магазине сейчас ткнули носом: «Земляк, ты чё с энкавэдошниками дружбу водишь?.. Один из них фамилию Воробьёв носит…» — Губошлёп нагло уставился в растерянное лицо снайпера. — Ведь Воробьёв ты?.. В НКВД служил?.. Слушай частушку про себя:

Воробьёв — палач плечист. У него наган речист. Только речь произнесёт — Тачка к яме труп везёт.

Насторожился Горелов: частушка из той Ярзоновской эпохи. Спросил:

— Всегда за правду горой?

— Не горой — Колпашинским яром… — хмель высекал искры честного гнева. — Сознавайся, Наган Наганыч, в грехах — может, спишем тебе старый должок.

Снайпер и разведчик давно ждал очистительной клизмы правды. Он не обижался на рыбака… Вот когда припомнилась встреча с комендантом, поручение Перхоти найти сочинителя частушек… Не покаяние — смелый глас народа в лице отъявленного выпивохи поможет очищению заскорузлой души… Напряжённо ждал от Василия продолжения атаки. И она наступила.

— Как ты мог, Наган Наганыч, своих — по черепам? Гестаповец хренов!

— Шерсти его, шерсти!..

— И ты хорош, Сергей Иваныч! В НКВД служил?

Служил.

— Яр трупами заполнял?

— Нет. Как мог, защищал невинных.

— Другой табак… Думали — ссудили на водку, так Васька Глухарь будет вас нежно по волчьей шерсти гладить… Прощу вас за давностью лет — фронтовики всё же… Помянем уплывших на Север… пусть им обская вода пухом будет…

Словесная пощёчина благотворно подействовала на снайпера военных лет. Он сидел и наблюдал за разомлевшей от тепла божьей коровкой. Травинка, на которой сидело существо с точками, была пока слабенькой, прогнулась под легковесным тельцем. И вновь благословенный мир природы предстал перед человеком во всём распахе космического величия. Дела земные, ничтожные, греховодные не уплыли облаками, не растворились в прохладной синеве. Травинки, божья коровка, обвальный небесный свет полонили свой безгрешный мир существования.

Безмятежная Обь задумалась о далёком холодном океане. Её не смущали ни дали, ни тягость преодоления трактового пути.

Реке поручили перехоронить останки, и она в глубинных потоках пронесёт их в низовье без особого желания, но с усердием течения.

Глухарь перестал токовать, виновато глазел на снайпера.

Новых частушек от Губошлёпа ждал штрафбатовец. Чтобы не спугнуть птицу, не напоминал о них.

Водка расходилась вяло, безвкусно. Даже виночерпий потомственной выучки перестал сокращать объём коварной жидкости. Молча подошёл к Нагану Наганычу, осторожно приступил к массажу шейных мышц.

— Не серчай на меня, стрелок! Нашла дерзость — еле остановился.

— Зря остановился… Век ждал осуждения… Я, землячок, не по своей воле пошёл во чикисты… Комендатура принудила…

— Плохо, когда волю гнут в три колена. Меня в тюряге сломить хотели — не поддался. Зэковский главарюга сунул заточку в руки, приказал: пришей вот ту падлу в тельняшке. — «За что?» — «Не твоё дело собачье…» Согнул заточку из гвоздя полукругом, швырнул под ноги пахану… Перед сном избили до полусмерти… подлечился… снова тварь зонная отточенный гвоздище суёт… две секунды на раздумье и острая самоделка в ляжку принудилы вошла… удивился: как в маргарин влетела… В шестёрках в зоне не ходил. Дашь послабление — затюкают… На птицефабриках есть процент списания цыплят по статье расклёв. И людей заклёвывают не хуже, чем в птичнике.

По мере напряжённости повествования пальцы Глухаря перешли почти на садистский массаж. Ветеран терпел, считая физические нагрузки рук дополнением к словам недавнего обличения.

— За что сидел, гусар? — Штрафбатовец тоже перешёл на полугрубый тон.

— За групповое убийство врага народа… Когда вскрыли язву культа личности, мы в городке вычислили орла с когтями мокрой курицы: Орлов. Докопались до настоящей фамилии: Пиоттух… В НКВД зверствовал Авель — смерть — Борисович… Прихватили на рыбалке, ерша в задний проход запустили: хлебнул сибирской коренной казни… После такой рыбной операции не выживают…

— Столяр пятого разряда, а ты, оказывается, герой! — восхитился Горелов. — Выходит, и за меня отомстил… Пиоттух на допросах статью под моё дело подобрал… страшная статья — высшая мера… так вот вышло — не расстреляли, десятью годами тюрьмы заменили…

— Дорогуша, Сергей свет Иваныч, да мы, оказывается, одного поля колоски.

— Одного поля… оба у межи росли…

— И вот этот василёк рядом. — Губошлёп изо всей силы сдавил шейные позвонки мастера снайперских дел. — Он по черепам дубасил… я трупы топить отказался…

— Связь времён, — перебил героя Сергей Иванович. — Не суди человека, которого жизнь протащила по ухабам… Путь судьбы самый извилистый…

2

Иногда приближение обморока Натан Натанович чувствовал за версту. Сознание гасилось медленно, реальность куталась в дымку.

Недавно в толще могучего обского яра была свалка бывших существ, отведавших и его смертельных пуль… Колпашинская драма, в которой никудышный актёришка Воробьёв сыграл не второстепенную роль.

Слова обличителя Глухаря доносились из гнусной захлорированной преисподней. Её сейчас не существовало, она уплыла через береговой проран вместе с обитателями. Но толща земли дышала смертью… яр вроде очистился, оставив для чикиста бессмертный призрак сжатого кулака. Не его ли ожившие пальцы злорадно мяли шею, продавливали вершину позвоночника?

Одолевало похожее на сон ломучее состояние… мозговые извилины сплетались в змеиный клубок.

Потянуло к обрезной черте яра. С земли поднимался медленно, с задышкой. Лунатично побрёл в сторону Оби. Горелову померещилось: даль ужалась, в страхе отодвинулся синеющий, выгнутый полукружьем горизонт.

Влекли уплывшие трупы… берег расчёта не представлял опасности, не грозил вечным укором.

За секунду до рокового шага штрафбатовец ухватился за воротник плаща, но резко не дёрнул. Он развернул фронтовика лицом к жизни, схватил в объятия и дружески отвёл от песчаной вертикали.

Губошлёпу желалось другого исхода. Привыкший не доверять своей судьбе, он и на чужие смотрел с опаской и недоверием. В начальную фазу момента Глухарю не терпелось схватить чикиста за руку, подвести к смертной крути. Созрела мысль столкнуть в Обь нерешительного фаталиста. Где ему набраться сухого пороха, чтобы решительно шагнуть в бессмертную стихию воды?

— Наган Наганыч, пойдём, повторим подвиг, — встретил ехидством невменяемого гвардейца наследственный алкаш.

— В тебе жизнь борется со злыдней-смертью: дай ей потачку, уважь…

— Замолчи! — оборвал Сергей Иванович бестактного говоруна.

Слушаюсь! Замолкаю.

— Иди, вызови «Скорую».

— Есть!

— Мы потихоньку пойдём к больнице… ты — мигом!

Сунув в карман энцефалитки початую бутылку водки, ломтики колбасы и сыра, Глухарь враскачку полетел в городок.

Отрешенный взор, дрожащее обмякшее тело пугало сослуживца комендатуры и Ярзоны.

Горелов поддерживал:

— Крепись, Натан, крепись! Фронт вспомни, окопы…

— Ко-ман-дир… за-да-ние выпол-нил…

— Молодец!

— Ты кто?

— Штрафбатовец Горелов.

— Ообь зоовёёт…

— Забудь… нас жизнь зовёт…

Всё тяжелее становилось быть подпоркой малоподвижному телу. Присели на пятачке прогретого песка. Отсюда не виделся даже краешек могучего плёса, зато небеса раздвинули границы, притягивали к себе: синий магнетизм ощутил даже больной:

— Таамхоороошоо… — в поблёкших глазах Воробьёва оттиснулся свет зовущих высот.

— Там, Натанушка, лучше, чем на земле, — заговаривал сердечника историк, — там непогрешимая свобода… воля вольная…

В вялом разговоре больной прикусил язык, струйка крови с пеной скапливалась в устье губ.

Промокнув носовым платком розовое скопление, Сергей Иванович слегка потормошил товарища. Потрогав руки, ощутил проникший в них коварный холодок.

— Снайпер, держииись!

Массажировал островок тела над сердцем по часовой стрелке, чтобы продлить часы и дни жизни: они тоже текут в одном направлении. Погладывал на дорогу — скоро ли покажется «неотложка».

О попытке добровольного полёта к Оби и горизонту учёный не стал рассказывать врачам. Психическое расстройство переживал и сам. Историку представлялось: нет на Советской земле человека из низов, который бы сберёг своё сердце от продуманного насилия властей, от общегосударственного психоза. Адская машина управления массами, давления на умы работала от политической смазки, строгого контроля над паствой.

Разуверился в истории. Разуверился в тягомотине времени. Паразитический класс управленческой элиты решил обессмертить себя и семейные кланы.

Часто историк обтачивал в мыслях вывод веков: «В России было две напасти: сперва власть тьмы, теперь тьма власти…» И народ пребывает во тьме, и знать расплодилась тьмою ночной. Какую может иметь власть безгласная тьма? Разве устоит она против сплочённых сил тьмы власти?

И новое историческое полотно оказалось прелым. Партия помыкает людишками… даже трупам нет защиты, покоя в земле. Отказ от перезахоронения невинно убиенных не прибавит уважения и славы правящей верхушке, её многочисленной прожорливой свите.

Нынешнее состояние нации можно назвать затяжной апатией. От безразличия к серой жизни и лозунговой напасти у народа оставался старый проверенный способ сошествия с ума — питие. Учёный, путешествуя по городам и весям многострадальной Родины, видел: народ спивается. До коммунизма, вроде, рукой подать, отсветы рая долетают из будущего, а глупый народишко хочет обезуметь, забыться, уйти в новую тьму существования.

Давно уяснил Горелов: на историю брюзжать не надо. Хотелось бы видеть её не зигзагообразной, не кровавой, не хищной. Такой не будет. За власть бьются не ради процветания народов — ради сохранения правящего класса, мечтающего о баснословной наживе. Чернь на полях, у станков, в шахтах, на стройках. Знать сколачивает капиталы…

Азбучные истины лезли в голову в гостиничном номере. Вековое бессилие и бесправие народа представилось его расплатой за безразличие к собственной воле и свободе. Людишек несло в мутном потоке истории брошенным щепьём. Они тащили необременительное ярмо дураков. У власти ума оказалось на полушку больше, это дало право быть вечными погонялами.

Чувство ревности Сергей Иванович научился отгонять порывами сильной воли. Загостилась где-то мадам Лавинская — пусть. После проверок, ревизий застолье — обычное дело. Но сегодня провидение бесновалось, выставляя картинки напоказ: Полина с кем-то в постели… проявляет свой безудержный бабий пыл… самец намного моложе дорожного любовника… усердствует на пышке…

«Расстанусь с ней в Томске без сожаления…».

Стал припоминать изречение какого-то зарубежного писателя о таких вот любвеобильных особах: «Добродетель, которую надо стеречь, не стоит того, чтобы её стеречь…»

«Действительно, не стоит. Кто она мне? Полужена? Полулюбовница? Держит на привязи, и верёвочка не рвётся… Где-то терзается муж… разводись скорее с пугалом…».

Вчера полячка-гордячка потешила слух бравой частушкой:

Эй, подружка, не зевай, Кто попросит — всем давай, Не фарфоровая чашечка — Не выломится край.

«Мера её испорченности даже мне не известна. Вроде не чужая душа, а потёмки непроглядные…».

Она ввалилась в номер пьяной.

— Ссерж, вот и я… прости… потасканная…

— Вижу.

— Козёл! Видит он!..

— Молчи и… присядь…

— Мне прилечь надо… с тобой…

— Полина Юрьевна, я провожу в ваш номер.

— Мои номера везде… даже… хочешь, срифмую?

Большого труда стоило историку угомонить бунтаря в юбке. Пришлось включить радио почти на полную катушку, чтобы заглушить местное би-би-си.

Такой развязной, изрядно выпившей любовницу раньше слышать и видеть не приходилось. Боялся одного: не появилась бы дежурная, не увидела Лавинскую в состоянии постельного режима. В свой номер идти отказалась наотрез… Проводил часа через три, пока не выклянчила беглой, безвкусной встречи…

Медики Колпашинской больницы настаивали на долгом лечении фронтовика Воробьёва, но он через три дня сбежал в больничном халате. Глухарь сходил к главврачу, принёс халат, письменный отказ от лечения, забрал одежду боевого снайпера.

На Губошлёпа находили волны озлобления. Его почти на каждом шагу попрекали знакомством с бывшими энкавэдошниками.

— Фронтовики они, — отбояривался Васька, — вас, дураков, спасли от чумы фашистской.

Он бесцеремонно брал из бумажника Натана Натаныча по пятёрочке да по десяточке, радуясь тому, что у пенсионера их почти что не убывает.

Когда квартирант ввалился под вечер в больничном халате, стоптанных тапочках — удивилась не одна хозяйка. Напуганный кот Дымок, выгнув спину, попятился к порогу.

— Туда ли я попал?.. Изба, вроде, знакомая… Варвара тут…

Напряжённо всматривалась Октябрина в измождённую фигуру, в землистое лицо. Раскрытый рот, испуганные глаза, дураковатый вид привели хозяйку в недоумение и налётный испуг.

— Натаныч?!

— Наганыч… Не ошиблась, Варвара…

«Неужели так люди сходят с ума?»

Октябрина проводила больного к постели, с трудом убедила прилечь.

— Отдохни, дорогой, дома… больница хоть кого сомнёт.

«Навязала на мою головушку постояльца… о Варваре бредит… пусть приезжает, забирает героя… умрёт — с похоронами возись…».

Участковый кот обходил кровать стороной. Его лечебная миссия закончилась. Дальше пациента брали на поруки иные силы. Дымок чуял веяние наступающей погибели.

За глубокими провалами памяти наступали минуты и часы прозрения. Рождался совсем другой человек с осмысленным взглядом, связной речью. Ветеран стоял на пограничной черте между миром реальным и давящим — потусторонним. Его кто-то перетягивал туда-сюда через линию неравной борьбы.

Красный Октябрь с улицы Железного Феликса тоже подвергалась обстрелу земляков:

— Хорош у тебя квартирант… палач — одним словом…

— Вовремя появился — своими жертвами полюбовался…

— Расстрельщик!

— Гони его в шею!..

Заступалась опешившая Октябрина:

— Его война простила… изранен весь… Сам маршал Жуков снайпером восхищался…

Нюра — вдова расстрелянного Каллистрата, отважилась плюнуть в Красного Октября:

— Приду с кочергой — пристукну твово гада…

Взвешивала пожилуха Октябрина все «за» и «против» — выходило по-народному: напрасно она до сих пор не отказала в жилье сомнительной личности… Но как прогонишь — увечный войной и памятью человек…

Глухарь по-прежнему выуживал из бумажника ветерана водочные… Не стеснялся снайпера:

— Не горюй. Отработаю на побегушках.

— Вася, ты меня не бросай… я тебе машину-инвалидку по завещанию отпишу.

— Не надо, Натаныч, мне позорную машинёшку. Порадовали фронтовиков чудо-техникой. Сами тыловые засранцы на членовозах разъезжают, а вам — инвалидки. Я подкоплю деньжат — новую дюральку куплю. На той, с которой трупы топили, ездить не могу. Шагну в лодку — хруст черепов слышу.

— Помогу дюралевую лодку купить с самым сильным подвесным мотором. В Томске на сберкнижке деньги есть.

— Тогда я за тебя, Наган… Натан Натаныч, век молиться буду.

— Не надо… Ты своди меня к Прасковье Саиспаевой.

— К гулёне городской? Зачем она тебе? На ней только ленивый не валялся. Но Глухаря брезг берёт. Я — пас.

— Поменьше болтай, гусарик!

Двор полуостячки Праски оказался запущенным. На чурке у рассыпанной поленницы щучьи головы. Со сломанной изгороди взлетели две вороны, рассерженные приходом нежданных гостей.

Давняя любовь чикиста Воробьёва валялась на кровати в грязном мятом платье.

Сердце Натана Натаныча ёкнуло и сжалось от боли.

— Здравствуй, Прасковья!

Расширила затуманенные глаза, медленно потянулась за полотенцем. Швырнула его в бывшего полумужа:

— Изыди, призрак! Чё припёрся?

Сама приглашала.

— Когда это?

— В больнице.

— Ааа…

Глухарь направил в Саиспаиху стеклянный оружейный ствол: бутылка водки подействовала ударом гаубицы.

— Поставь гостинец на стол и… сматывайтесь оба… Уходи, стрелок, уходи… Какую стыдобу от людей наслушалась! С того и запила… Несчастье ты мне принёс… В ворота не выходите, огородами проберитесь… Марш!

— Вот так встреча! — развёл руками Губошлёп. — Водку зря оставили.

— Мы куда сейчас заходили?

— К твоей Праске, — уточнил Василий.

— К Варваре?

— Далась тебе эта томская Варвара… Остячку по молодости топтал?

— Не помню.

— В НКВД служил?

На лице снайпера выступили пятна, похожие на сыпь. Налитые испугом и недоумением глаза округлились: озеринки наполнились слезами. Даже подсознание было оглоушено таким резким анкетным вопросом.

Плач навзрыд тронул не совсем затянутую ряской душу Глухаря.

У ворот обиженные гости остановились. Васька посчитал унижением воровски пробираться огородами. Пусть ветеран порыдает не на улице — у шаткого воротного столба. Если жизнь получилась кривая, расшатанная судьбой — можно её оплакать на грязном дворе Саиспаихи. Ведьма! Так позорно изгнать из грязной халупы… водки зря лишились…

— Натаныч, успокойся. Пускай весь городок восстанет против тебя, проклянёт за старые грехи — я тебя не предам… Прости меня, дурня, за грубые штучки на яру… Васька Глухарь — не совсем конченный алкаш… мы с тобой — божьи коровки, испятнанные точками…

Словесный поток самозваного ординарца приглушил рыдание гвардейца. Вскоре иссяк поток слёз.

Покинули неуютный двор Саиспаихи. Шагали медленно, ни от кого не таясь, никого не боясь.

— Мы где?

— Идём по улице Железного Феликса, — уточнил маршрут ординарец, — чтоб она под яр провалилась… именами отъявленных палачей сотни улиц в стране названы… мавзолеи… памятники… Твой грех, Натаныч, — ничто по сравнению с массовиками-затейниками, потопившими страну в народной кровушке… Понимаешь меня, снайпер, обласканный маршалом Жуковым?

Ответа не было.

Урывками историк Горелов записывал в дневнике разрозненные мысли. В городке образца семьдесят девятого года работалось хуже, чем в тридцать седьмом — тридцать восьмом годах. Причину сбоя в труде он видел в Полине Юрьевне: добродетель успела наследить в спокойной душе учёного. Её отлучки по делам затягивались до полночи.

Временами Сергей Иванович представлял историю Руси Великой огромной свалкой, куда набросали за века массу хлама. Он — старьевщик — роется в полуистлевших армяках, зипунах, кафтанах, мундирах. Покрылись ржавчиной короны, ордена, сабли, пики… хронология событий превратилась в расшатанный частокол.

«Бреду по этой свалке всю сознательную жизнь, стараюсь кристаллизовать чистую правду. Я — алхимик веков — оплакиваю жертвы, осуждаю палачей. Есть жертвы — найдутся виселицы и гильотины. Сыщутся палачи.

Что делают правители, если жертва — весь народ? Они усиливают полицейский режим, готовят карателей специального назначения. Отсюда тюрьмы, концлагеря, такие вот Ярзоны, куда падалью сброшены сотни трупов в расстрельные годы и отправлены в глубины Оби в новое равнодушное время…

Докторскую диссертацию мне не защитить. Не пропустят новейшие воззрения на продажную власть, на партию-колосса: на глиняных ногах, но стоит на подпорках услужливой пропаганды… Без всеобщего покаяния клан коммунистов долго не продержится. Но он и не думает признавать промахи, допущенные даже в новейшей истории. Пример тому — предание воде трупов совсем не врагов народа. Правители той эпохи без зазрения совести перевели предательскую стрелку на белых, пропитав их не только кровью, но и ненавистью оглуплённых масс… Революции, сотворённые ядовитыми умами махровых властолюбцев, услужливыми руками недальновидного простолюдья, не принесли ни свободы, ни земли, ни полноценной радости труда. Одна формация рабства перетекла в другую — изощрённо хитрую, скрытую во лжи, похожей на правду… Власть — от дьявола… Солнцем предоставлена свобода задолго до богов. В его благотворных лучах сосредоточена истинная суть правления миром… Человек вторгся в пределы света со своим непродуманным уставом, приняв Вселенную за тихий заброшенный монастырь…».

За дверью номера гудел пылесос, мешая сосредоточиться на главной мысли трактата.

«…История равна отпущенному времени на производство войн, лет мира… Греховное человечество развивается по чьей-то навязанной спирали. Если так, то цари, короли, шахи, рабы — простые марионетки веков. Немногие дорвались до сладкой жизни, большинство горбатятся на прохиндеев в коронах и мантиях… Существует одна защита от навязанных идей — слитая воля миллионов. Вот с этим водоёмом землянам не повезло. Разброд в умах — колоссальный. Государства — вотчины. В каждом — свой удельный князёк и масса прикормленных холуев, сторожей заведённого порядка. Полиции, тюрьмы, суды, чиновничество — класс, который никогда не будет раскулачен… Ненавижу жадную свору притеснителей, обирал народа. Помыкают чернью во имя личных дворцов, не хилых окладов, жирных пенсий…

Не даёт покоя Колпашинский многострадальный яр. Трупы вопиют. Не души ли казнённых засветились ритуальными огнями во время размыва берега? Последний всплеск траурного света… Прощание с землянами перед уходом в придонные струи Оби…».

Настойчивый стук в дверь привёл историка к тихому матерку.

Лавинская пропустила вперёд капитана, он с заискивающей улыбкой протянул учёному пухлую руку.

— Сергиенко Вадим… а вы знаменитый Горелов, труды которого мы изучали в благословенных стенах КГБ… Рад, весьма рад познакомиться с боевым сотрудником органов госбезопасности.

От капитана попахивало коньяком и трубочным табачком.

Победно посматривала Полина на растерянного борца за народ.

Сражённый бесцеремонностью, даже наглостью надоедливой любовницы, Сергей Иванович в первую минуту растерялся. Он осматривал ладную фигуру молодого офицера со всей тщательностью постельного соперника.

«Чтобы моя золотая стерва да не переспала с этим усачом… домогался её на катере связи… не получилось на водомёте — дожал бабу на суше…».

— Серж, Вадиму очень хотелось познакомиться с легендарной личностью…

— Да, да, — запальчиво подтвердил капитан. — Только героическая личность могла в расстрельные годы бросить вызов НКВД.

— Почему же грозный КГБ не бросил вызов нынешней системе?.. Топить трупы на глазах встревоженных горожан.

— Сергей Иванович, НКВД чикал, нам досталось разгребать завалы…

— Чисто разгребли?

— Обь разберётся, — ушёл от честного ответа капитан. — А вы — молодчага! Настоящий чекист!

— Я — учёный, разгребающий завалы истории.

— Интересно будет почитать ваши новые труды, — искренне пожелал капитан современной госбезопасности и так же искренне водрузил на стол бутылку армянского коньяка.

Не успел защелкнуть на замочки дорогой портфель из чистой кожи, услышал резкое:

— Вон из моего номера, доблестный сотрудник! Убирайтесь вместе с этой шлюхой!

— Не понял, — вздрогнул от неожиданной развязки усач.

— И никогда не поймёшь резкой правды.

— Что взять со штрафбатовца?! — заступилась Полина Юрьевна. — Сделаем поправку и скидку на его психическое состояние… контузии, ранения…

— Непредсказуем учёный народец, — вымолвил офицер, опуская коньяк в нутро коричневого портфеля…

3

Белые ночи были на ближних подступах к Оби, яру, игрушечному городку.

Блаженный матовый свет дольше обычного задерживался в поднебесье, прилипал к разгонистому плёсу, крышам, тихо оседал на улицы и переулки.

Городок Колпапшно можно было отнести к столице Нарымского края. Трудная судьба передёрнула карту времени, вручив ему две эры: первую — до обрушения яра, вторую — после страшного берегового позора.

Обь и раньше точила земную твердь. Ни природа, ни люди никогда не таили обиды на недюжинную силушку реки — великанши.

Властители выдували из народа священный национальный дух, гнули в бараний рог коренную волю. Скрипело высушенное ярмо веков.

Даже вольных гордых сибиряков сломила коварная власть, привыкшая черпать из родникового труда людей золото и уголь, железную руду и зерно. К тронам правителей ползли прихлебатели, увивались возле доходных, кормёжных мест. В головах — крупные оклады, награды, пышные мундиры.

Города Глуповы были в Щедринские времена, хватало их в Сталинские, Хрущёвские, Брежневские.

Уютненький город Колпашино глупостью не отличался. Северный форпост труда поставлял стране лес и рыбу, меха и богатый опыт по селекции картофеля. Город содержал в безопасности воздушные ворота Нарыма: к самолётно-вертолётному гулу здесь привыкли так же давно, словно к музыкальному погуживанию комарья.

Ни к лику святых, ни к лику грешных нельзя было причислить горожан после болевого майского события семьдесят девятого года.

Никто не взял на себя смелость перезахоронения обнаруженных останков. Обь предъявила их людям в доказательство своей преданности к истине бытия. Но солюдие прищурилось от позора и страха, дало добро на недоброе дело.

Винить ли горожан, не отстоявших вековую честь яра?

Выгнанный из номера капитан КГБ являлся мелкой сошкой. За него решили в верхах. Ему оставалось одно — разъезжать на водомёте, осматривать широкую панораму обнажения яра, следить за правилом затопления трупов.

После изгнания из гостиничного номера снюхавшейся парочки, Горелов испытал солоноватое чувство: правильно поступил? Не оскорбил офицера?.. Разве капитан не опозорил коренного любовника, не вторгся нагло в чужую область?! И полячка хороша! Заявиться с наглецом, прихватив для примирения армянского пойла.

«Может быть, к лучшему… К границам сердца приближен разрыв отношений… В Томск улетаю один… без этой обременительной связки ворованных ключей…»

В детстве Сергей любил смотреть в широкий окуляр бинокля: даль была беспредельная, предметы лилипутскими.

Подумав о годах адской работы в комендатуре, о Ярзоне, Горелов увидел даль лет в тот самый окуляр удаления, ощутил призрачность прожитого времени. Он дрался за вверенную судьбу до крови, до томительной свободы. Что вышло?

После часовой прогулки по городу захотелось доверить дневнику новые записи. Он прятал общую тетрадь для исповедей под матрасом, в ногах. Не обнаружив на прежнем месте, испытал головокружение. Перерыл постель — доверительная толстушка в коленкоре исчезла.

Номер пока не убирали, с горничной спроса нет.

Дежурная посмотрела на кандидата исторических наук с нескрываемой презрительностью.

— У нас вещи из номеров не пропадают… обслуга честная… К вам дама частенько похаживает — подшутила, поди…

В доказательство своей невиновности Лавинская неумело перекрестилась.

— Вот те крест, Серж, не брала твои записи. К чему они мне?!

— Капитану служишь? Мстите за выдворение из номера?

— Фи! Опупел совсем.

— В дневнике — моя жизнь, мои сокровенные труды… Полина, именем Бога прошу — верните тетрадь.

По хитрым, затуманенным ложью глазам Горелов догадался: нудная любовница причастна к исчезновению выстраданных записей.

Заявилась без стука администратор гостиницы, огорошила:

— С двенадцати часов дня освободите номер… общее решение администрации…

— Похоже на ультиматум! — возмутился учёный.

— Решение! У нас порядочный отель, не ночлежный дом.

— Прикуси язык! — заступилась Полина Юрьевна. — Не дадим вторгаться в нашу частную жизнь.

— Частной жизнью занимайтесь в Томске, здесь общественная, на виду всех проживающих… К вам, чиновница-инспектор, такое же требование: освободите номер к полудню… заселяем других. Не советуем поднимать шум — очень сильно отразится на карьере… аморалка сейчас карается строго…

Подскочила разгневанная Полина Юрьевна, еле сдержалась, чтобы не надавать пощёчин наглой администраторше.

— Подавай заявление по собственному желанию, работать в гостинице не будешь.

— Коренная нарымчанка — не из пугливых… Удержись сама за тёпленькое местечко в Томске.

— Ах ты, дрянь, запугивать вздумала.

— От дряни слышу..

— Хватит ругани! — оборвал историк. — Убирайтесь обе.

Ошеломляющие, лавинообразные обстоятельства обрушились с утра: они не предвещали покоя мыслей.

«Капитанишка мстит… они из органов все с гонором… с генеральскими заскоками… Табак „Золотое руно“ покуривает… помню аромат трубочного зелья… сам баловался трубкой, вырезанной из корня вереска… У офицеров могут быть одни пристрастия, но шкурничество — беда индивидуальная… Если бы собрал частушки времён действия НКВД — хоть сейчас на самолёт… Давно тяготит красноцветное время мая. Давно выталкивает меня городок, Обь поглядывает недружелюбно. Яр наэлектризован, исходит по ночам свечением загубленных душ… Прочь отсюда… Ночи две переночую у Киприана Сухушина… старичина добрый — не откажет…».

Вспоминал последнюю запись в дневнике: «Народ до сих пор не научился распознавать врагов внутренних. Они существуют, притом изощрённее, коварнее внешних супостатов…».

Пропажу дневника переживал до обмороков сердца. Временами оно переходило на полумёртвый режим. Пробовал прощупать пульс — он не подавал признаков биения. Участились головные боли. Нудной дрожью затряслись руки. Ладони покрывались липким потом… Не так часто историк, штрафбатовец Горелов чувствовал свой возраст. После кражи дневника грузно навалилась старость. Заныли раны тела и души. Время начинало обретать тяготы бессмысленности. Обесцвечивалось бытие. Кто-то с высот звёзд подавал сигналы никчемной вечности…

Долго не могла заснуть Октябрина с улицы Железного Феликса. Тяготил болезный фронтовичок, стонущий на перине. Учёный кот Дымок давно перестал общаться с недугами квартиранта, хотя докторская деликатесная колбаса доставлялась Васькой Глухарём с завидным постоянством.

Натану Натанычу снился странный сон: кудлатый бог обжигал горшки. Он заправски ставил большой горшок на широкую деревянную лопату и отправлял поделку в огромную русскую печь.

«Отче наш, дай помогу, — услужливо предложил снайпер военных времён, — смотреть больно на хилую твою фигуру..».

Охотно передал лопату бледнолицый бородач.

В руках нового мастера горшки странным образом превращались в оскаленные черепа и не хотели лезть даже в устье пышущей жаром печи.

Больной застонал.

Вдруг из нутра кирпичной махины показался огненный кулак и подлетел к лицу ветерана. Вспыхнули ресницы, брови. Оранжевое полымя втягивало голову в жерло огромного кулака — предвестника страшной беды.

Попав под гипноз обрушительного огня, сердечник со стажем стал дожидаться спасительной кончины. Она походила на вхождение в ад и вполне устраивала раскаявшегося грешника… Усилился нудный, затяжной стон.

Встала хозяйка, потрясла за плечо.

Квартирант лежал на спине, глаза светились страшным фосфорическим огнём.

Долго не мог прийти в себя человек с больным сердцем, травмированной душой. Сегодня сон не выпускал из огненной тайны.

Напуганная Октябрина зажгла свет.

— Натаныч… проснись… сон дурной прогони…

— Зачем разбудила? — осерчал сновидец… мир иной был так близок…

— Не долечился, соколик. Зря сбежал из больницы…

Когда подбелённая светом ночь полностью окунулась в темь, снайпер вышел на крыльцо и попал под гипноз живого огонька лампады. Успокоительное пламя посылало золотистые лучики.

Человек медленно побрёл на новый свет.

Зрение фронтового снайпера не совсем осеклось от времени мира: в центре двора различил табуретку, дымокурный череп на ней. Лампадка стояла рядом, бросая нежные отсветы на опозоренную кость.

Сознание работало без сбоя.

Поставив доверчивый огонёк на донышко черепа, ветеран побрёл к калитке. Она не скрипнула в ночи, пугаясь лишнего шума.

Пространство улицы, носящей имя грозного поляка, уходило в перспективу ночи. Жидкий свет уличных фонарей не позволял Железному Феликсу скатиться в сплошную темноту.

Из черепа выбивался лунный свет.

Во дворе Красного Октября явилась спасительная мысль пройти с лампадкой мимо окон, совершить ночное запоздалое покаяние.

— Простите, люди, добрые… простите великого грешника Руси…

Держа череп, как драгоценный сосуд, Воробьёв обходил дом за домом, вымаливая прощение за себя, за равнодушную власть, за прикормленные государством органы внутренних дел.

Не тявкнула ни одна собака. Не встретилось ни одного запозднившегося выпивохи.

С Оби налетел порывистый ветер, обрадовался огоньку лампады, словам покаяния.

Неожиданно под ногами качнулась земля. Натан Натаныч мгновенно припомнил сторожевую вышку Ярзоны. Вот так же происходило лёгкое землетрясение и тогда, только ночь была морозной и долгой, как вечность.

— Сползёшь в священную Обь и ты, Железный Феликс.

Слова были произнесены взволнованно и громко, даже пламя лампадки ощутило волнение ночного каяльщика.

Красный Октябрь шла по пятам. Она, ночь, избы, ветер с реки могли подтвердить на исповеди праведные слова покаяния.

Чудаковатый Васька Глухарь в благодарность за водку-хлеб-соль выставил лампадку у черепа в надежде на помощь святого огонька. Если Дымок перестал врачевать сердечника — навыки лекаря должны перейти к кадровому алкашу.

Утром с радостью узнал о покаянии полуночника.

К Нагану Наганычу явилась напускная весёлость. Запросил у Красного Октября чарочку. Сожалел о хрустальной рюмахе сапожком, оставленной у Варвары.

— Загостился я у вас, дорогая хозяюшка, давно пора в град старинный возвращаться.

— Там и врачи — не чета нашим, — поддержала Октябрина.

— На врачей надейся — сам не плошай.

— Ты у меня, Вася, настоящий философ, — похвалил фронтовик. — Твоя лампадка меня воскресила.

— Какая лампадка? — схитрила удивлённая пенсионерка.

Она незаметно проделала весь путь раскаяния чикиста времён НКВД. Лампадку оставила на табуретке. Дымокурный череп упрятала надёжно — никакие сыщики не обнаружат.

На вопрос Красного Октября Губошлёп не нашёл ответа. Обсасывая ломтик колбасы, причмокивал от восторга:

— До чего скусная! Не зря её Дымок обожает… Оставайся, Натаныч, у нас. Моя хата — твоя хата.

— Нет, кореш мой ненаглядный, в Колпашине мне жизни не будет… смертью сквозит каждый клочок земли… Поеду умирать на родину Сергея Есенина… рязанщина примет… Поэт меня не раз спасал.

Эх вы, сани! А кони, кони! Видно, чёрт их на землю принёс. В залихватском степном разгоне Колокольчик хохочет до слёз. Ни луны, ни собачьего лая Вдалеке, в стороне, в пустыре, Поддержись, моя жизнь удалая, Я ещё не навек постарел…

…Пусть моя жизнь не удалая, но что постарел не навек — точно. За жизнь цепляться не надо — всё равно выскользнет из рук. Я, дорогие мои, прошёл ад НКВД и войны, хочется немного и в раю социализма посибаритничать. Уеду на реку — Оку, поселюсь в Константинове. Буду учить ребятишек снайперскому искусству.

— Натаныч, возьми меня с собой, — после съеденной колбасы Губошлёп смачно облизнулся, — буду верным твоим ординарцем… слугой.

— Пенсия не густая, чтобы слугу содержать. Обещанную мотолодку с сильным мотором куплю.

— И на том спасибо, — буркнул обиженный столяр, — меня Колпашино не отпустит. Тут я каждую речную протоку назубок знаю, каждый подводный карч в уме держу. На Оке рыбачить будешь?

— Обязательно. На фронте крючок с леской всегда при мне были. Правда вода рек кровью пахла, рыба клевала плохо: наверно уходила в чистые придонные воды… За Одером ссадил я с дерева вражеского снайпера. Позже при осмотре в кармане маскировочного халата такую же снасть удильщика обнаружил. Пошутил тогда: «Вот рыбак рыбака убил издалека».

— Мог и тебя грохнуть первым.

— Мог, Васенька, мог. За мной немецкие меткачи долго охотились. Меня в разведроте десяточкой прозвали. Фрицы листовку забросили: «Всё равно в „десяточку“ пулю всадим».

Хозяйка слушала, вздыхала. Короткий военный эпизод привёл в глубокое раздумье.

— Не сидели бы мы с тобой, Натаныч, не выпивали за жизнь… И зачем войны проклятые придумали…

— Чтобы мир слаще казался, — подсказал весёлый Глухарь.

— У тебя на всё про всё всегда затычка найдётся.

— Хочешь знать, Красный Октябрь, я и винной бочке понадоблюсь. Пусть заткнут Васькой — всё содержимое высосу.

Октябрина косо посмотрела на свистуна. Давно собиралась спросить гостя о приёмном сыне Никодиме. Саиспаиха скупилась на правду. Рассказывала: Воробьёв увёз его крадом.

Всё было не так.

Устав от пьянок матери, от вечных разборок с новым энкавэдэшником, Никодим сбежал в Томск к Натану Натанычу. Получив прописку, женившись, стал выживать фронтовика из квартиры. Распустил слух: приёмный отец подбивает бабки к его смазливой жене.

Оставив тёплый угол, снял комнату у Варвары.

Своих деток у доблестного фронтовика не было. До войны не успел обзавестись ими, а после тяжёлого ранения в пах доктора вынесли суровый приговор: никакую женщину дитём не осчастливишь.

— На Никодимку зла не держу. Молодёжь пошла хваткая, бесстыжая. Выпив, сын Прасковьи стал валить на меня тяжкие беды, творимые в застенках НКВД. Мать подогревала чувства ненависти ко мне. В письмах к Никодиму посылала проклятья к полумужу. Я не был полуотцом по отношению к её сумбурному сынку. Не стал судиться из-за квартиры… вручил ключи на серебряном подносе… с пенсии помогал.

— То-то Саиспаиха скрытничала, утаивала подробности.

— Октябрина Петровна, Прасковью тоже не виню. Каждый человек проходит дорогой ошибок.

— Непутёвая она, — подсказал Губошлёп.

— А ты путёвый?

От скорострельного выстрела взгляда Красного Октября Васька пригнул голову.

— Согласен. И я никудышный для общества человек. Но за правду на виселицу пойду.

— Сиди уж, висельник!

— Не груби, соседка. Уедет фронтовик, а нам с тобой вековать у Оби до смертного часа… Натаныч, хочешь я тебе диван по заказу сделаю. Меня считают толковым краснодеревщиком.

— Зачем он мне? Немного осталось разлёживать на мягкой мебели… Скоро земелька мягкая позовёт… пухом будет — говорится при прощании с усопшим.

— Не разводите могильщину! — оборвала квартиранта Октябрина. — Такие мысли надо в тряпочке держать, не выпускать на свет божий.

— Красный Октябрь, а тьма — тоже творение божье?

— Чьё же еще — всё от Бога: власть и сласть.

— И наша власть — от Всевышнего?

Васька хитренько посмотрел на соседку: как она осилит каверзный вопрос.

— От Бога — великая, всесветная власть. С нашей пусть чёрт разбирается. Господь — святой властодержец… наш глупый народ — властоненавидец, своевольник. От того беды бедские приключаются.

— Что остаётся делать рабам?

— Ты, сосед, не раб. Рабы каждый день водку не хлещут, не бездельничают неделями.

— Не упрекай. Сейчас у меня заказов дельных нет. Мастерить скамейки да табуретки для промартели звание мастера не позволяет. Мне бы мебельный гарнитур замастрячить — пить брошу, буду неделями строгать, шлифовать, малиновой политурой покрывать. Я столяр — генеральского звания.

Кот Дымок произвёл затяжное мяуканье.

— Вот, даже лохматая животинка поддерживает Глухаря.

4

Несколько раз историк Горелов предпринимал попытки проникнуть в засекреченные архивы НКВД. Не допустили даже к личному делу.

Что же за тайны отлёживались на пыльных полках строгого комитета?

Дневник канул не в воду, попал не в огонь. Уверен учёный: его выкрали не без помощи коварной полячки… капитан новой госбезопасности привезёт улику в Томск… выслужится… получит благодарность… повышение.

Тягостнее всего было думать о потаскухе. Предать давнего любовника, предать нагло, открыто… Вот вам и Лавинская — обрушила внезапно лавину позора и унижения.

В номер сусликами прошмыгнули ребятишки.

— Вы Сергей Иванович Горелов?

— Так точно! С чем пожаловала юная гвардия?

Затараторили наперебой:

— Совсем недавно узнали…

— …Что вы в нашем городе…

— …Человек — легенда…

— …Придите в школу…

— …На урок о патриотизме…

С широкой открытой улыбкой слушал штрафбатовец гомонливую ребятню. Вот кто не покрылся пока плесенью вранья, открыт всем тёплым ветрам жизни.

— Вас кто надоумил?

— Классный руководитель…

— Историю преподаёт.

— Серьёзный предмет, — Горелов распечатал коробку шоколадных конфет, принесённых Полиной с очередного проверяемого объекта. — Угощайтесь…

Свежим ветерком с Оби повеяло от стайки снегирей. Глазёнки блестят, щёки раскраснелись. Придётся отказать непоседам… не расположен читать лекцию о патриотизме на фоне вольных событий новейшей истории.

Только выпорхнула из номера последняя птичка, заявился лейтенант милиции — коренастый малый со шрамом на лбу.

— Вы Горелов?.. Предъявите документы. — Поданный паспорт после двухсекундного осмотра исчез в кармане кителя милиционера. — До выяснения обстоятельств…

— Каких обстоятельств?! — в голосе Сергея Ивановича послышались нотки гнева.

— Через час вас ждёт начальник милиции… он вам всё объяснит.

Без стука вошла Полина Юрьевна, презрительно посмотрела на лейтенанта.

— Этот гусь уже здесь! Серж, нас приглашают на допрос о краже в продовольственном складе. Нашли в моём номере три баночки растворимого кофе, упаковку индийского чая со слониками…

— …Вот такие конфеты, — добавил службист, осматривая коробку дорогих конфет, наполовину съеденных школьниками. — Придётся взять их, как вещдок…

Лейтенант милиции браво козырнул, удалился.

Немая сцена между подозреваемыми в краже фигурантами длилась несколько секунд.

— Серж, они охренели! Подозревать нас в хищении социалистической собственности… Это даже фантаст не придумает…

— Вот до чего довели подношения после ревизий… достукалась…

— Ты виноват! Зачем так дерзко прогнал из номера офицера госбезопасности…

— Сдаётся мне, твой капитанишко из разряда сотрудников госопасности.

— Он не мой… ты в такой же фирме служил… НКВД ещё подлее и коварнее был, чем наш орган из трёх почтенных букв.

— Послать бы его на три непочтенные буквы и куда-нибудь подальше.

— Что будем делать?

— Что ты будешь делать? Я со склада излишки не приносил коробками.

— Давали — брала. По такой вечной схеме умные торгаши живут. И не умные тоже.

— И у тебя паспорт забрали?

— Хренушки! Опытная — не дала… не отдала…

— Надо бы коллегу навестить в больнице.

— Сбежал он оттуда — в халате и тапочках… Вы из органов — народец чокнутый. — Полина победно посмотрела на растерянного любовника. — Всех вас надо через химчистку пропустить… О краже не беспокойся — найдут виновных. Кто-нибудь из складских лапу в добро запустил.

— Поля, как ты могла предать меня?! Верни дневник — прощу всё. Я не из тех мужей, которые волосы от ревности рвут…

— Прости, Серж, запуталась совсем… Проклинаю тот день, когда кагэбисту подмахнула — прости за вульгарность… ты для меня, как дорогая подружка, ничего не хочу и не могу скрывать… СМЕРШ, действительно надо переиначить: смерть шлюхам… Ты не представляешь, сколько подстилок на службе… кто цианистым калием травится, кто петлю из капронового чулка смастерит… уходят самостоятельно… добровольно… Меня не однажды настигала мысль — покончить с канителью лживого бытия. До чего же мы скурвились, ссучились, оподлились. Ведь и мужики в проститутов превратились. Гомиков сначала вычислят, потом на тайную службу в органы забирают. И сексотят напропалую, собирают компромат на директоров заводов, на учёных, писателей, неугодных политиков…

— Перед тюрьмой разоткровенничалась?

— Да пошёл ты! Ему — другу — из души, как из лейки, родниковую водичку лью, он гнусные мысли в сердце запускает…

— Вот что, шпионка образца развитого социализма, из отеля-борделя нас гонят. Перекочую к старику Сухушину, тебя пусть капитан из органов трёх букв устраивает на ночлег.

— Бросаешь меня окончательно?..

— Бесповоротно…

За штрафбатовцем Гореловым никогда не тащился позор тяжким грузом. Страдал за правду сосланный в Нарым отец. Сыну тоже выпала привычная для русского человека доля страдальца. Бунтовал непокорённый дух, рвался на волю, но крепкие волосяные путы держали в широких границах беззаконья.

Славно прожить на земле не рабом, дышать чистым воздухом свободы. Но из русского духа давно выветрились запахи воли.

С крутояра далеко просматривалось синеватое заречье. Великая Обь, не показывая усталости, неслась к безмерной воде океана. Стайка легковесных облаков звала за горизонт, манила в заповедные края высот.

Недавно в принудительном порядке вода из-под сильных винтов обрушила плоть несчастного яра. Наплывный шум дизелей глушил грохот залежалых костей. В мешанине воды, песка, глины мелькали черепа, конечности трупов.

Такого вандализма, варварства историк не мог припомнить, пробираясь памятью по туманным векам. Верхушка власти напрочь забыла о человечности, о благородстве, о покаянии.

Затопление останков явилось главным пунктом приговора прогнившей системе.

Май семьдесят девятого года стал заросшей межой, отделившей народ от болтливой партии. В неё проникли чуждые элементы, для кого Родина, Нация не казались святынями, а слово Патриотизм звучало пустым звуком.

Внутренние враги в Отечестве были всегда. Они маскировались под народных заступников, пламенных революционеров, партийных чинух высокого ранга. Сергей Иванович насмотрелся оборотней в просторных кабинетах. Сам он был не безгрешен: нарушал моральные устои, без разбора наступал на старые грабли дерзкого блуда. Вот чем обернулась очередная полулюбовная авантюра. Предчувствовал серую развязку отношений, но не до такой степени поражения.

Вода с ленцой плескалась у подножия яра, в её медленном набеге чувствовалась непростительная вина. Природа мудрее людского сообщества: стихия воды извинялась за принудительное вторжение в параллельный мир двуногих существ.

— Ни в чём не виним тебя, Обь! — крикнул мудрец с израненным телом и покалеченной душой. — Мы… мы… только мы повинны в бедах природы, в страшном разломе нации.

Слова утонули в просторе.

Недавно у кромки крутояра стоял снайпер, прицеливался к прыжку. Мог шагнуть… уйти под воду вослед за пригруженными трупами. Короток путь из реальности в нереальность… раз — и вычеркнут из жизни, только лохмотья души повиснут на выступающей береговой дернине.

В Томске на банкете в Доме Учёных выходца из ада однажды спросили:

— Пехота из штрафбата ходила в психические атаки?

— Нет! — резко ответил фронтовик. — С психикой всё у нас было в порядке. Шнапса, как немцам, нам никто не давал. Мы шли в бой с осознанным желанием не первой крови — первой победы… Не показным героизмом смывали навязанную органами вину… Отступлений не знали… Мы были фронтовыми пешками… Бегу, бывало, по минному полю и, словно, воочию вижу под землёй коварные тайники. Прыгаю, как по шахматной доске, в границах, отведённых жизни…

Память разложена по блокам: комендатура, Ярзона… ледяные Соловки… война… борьба после Победы… защита кандидатской… подготовка к докторской…

Рассуждал вслух. Слушала доверительная Обь.

— Зачем взял с собой накопленные дневниковые записи? Там жизнь, там боль, там раскопки пластов истории… На поклон к мстительному капитану не пойду: дневник не вернёт, только сердце унижу…

За спиной вырос Васька Губошлёп.

— Лекцию Оби читаете? Приветствую славного гвардейца!

— Здравствуй, земляк.

— Вас Натаныч ищет. В Томск собрался лететь.

— Здоров?

— Не бык, но за овцу сойдёт… Память у него отшибает… лечу, лечу — без толку. Иногда речами умными поливает, Есенина подолгу читает… душевно поэта любит. Порою меня не узнаёт, хозяйку с томской Варварой путает.

— Пойдём, навестим.

— Здравия желаю, славный лейтенант госбезопасности!

— Привет, Натан!

— Можешь и Наганом называть. Не обижусь.

— То имя давно ржавчиной покрылось.

— Вспомнил высказывание Бунина: «Что за странная и страшная вещь наше существование каждую секунду висишь на волоске!»

— У Лескова не хуже афоризм: «С умом на Руси с голоду издохнешь…»

Глухарь облизнулся.

— Академики, встречу надо обмыть… росой незабвения…

— Наливай! — скомандовал штрафбатовец.

Бумажник Натаныча пустел день ото дня. Ординарец Глухарь вышвыривал из кожаного гнезда бумажных птенцов с опытом завзятого фокусника. Устыдила Октябрина:

— Сосед, не орудуй так прытко… месячную пенсию инвалида к смерти приговорил.

— Скажи, Красный Октябрь с улицы Железного Феликса, куда ты череп священный затырила? Я лечение Натаныча не закончил… мне кость из тридцать восьмого года ещё понадобится.

— Сиди, мозгоправ! Людей до смерти пугаешь…

— Не права: до жизни возвращаю.

В милиции извинились, вернули штрафбатовцу паспорт.

— Работники торговли напрасно шум подняли. Распихают дефицит по разным подсобкам, потом эти бурундуки забывают — где прятали орешки золотые… Говорят, вы лейтенантом госбезопасности были при Ежове…

— Был, но не в этой жизни…

— Рассказали бы личному составу горотдела милиции о службе чекистов далёких лет. Все мы под шинелью Дзержинского греемся…

— Вот блох, наверно, накопилось…

Выйдя из милиции, Горелов встретил Полину Юрьевну.

— Освободили уже? — с весёленьким ехидством спросила шпионка. — Серж, не гляди волком — я постаралась. Промыла мозги кое-кому из торготдела — всплыли все коробки.

— Пусть всплывёт дневник…

— Взывала к совести капитана — клянётся честью офицера — не знает, о чём речь.

— Честь и у собаки есть… Ты где устроилась?

— У подруги… холостякуем… коньячок КВВК попиваем… присоединяйся…

— Не обидишься, если по-другому расшифрую аббревиатуру коньячной марки?

— Валяй! Ничего хорошего не жду от грубияна.

— Курвы Выдержанные Высшего Качества…

— На сей раз угадал: обе пройды ещё те… Да и ты не святой. Сколько раз тебя за аморалку трясли в институте?

— Всего два раза.

— И Светку — подругу тоже два… Ты знаменитую поэму о Луке Мудищеве читал, помнишь строчку: «На передок все бабы слабы…». В любом веке ценный бабий товар в подсобке очень дорого стоил. И по дешёвке разбирали…

Обезоруживающая исповедь полячки приводила учёного в хмельное замешательство… Захотелось тесной встречи с бестией.

— Подруга на работе?

Всё понявшая любовница повертела ключом от квартиры холостячки: Горелову понравилось совпадение цифр разборок за аморалку.

Плёлся бычком на заклание.

Недавно клялся своей душе — никогда не влетать в объятия очаровательной полячки. И вот взыграло позорное слабоволие. Давно собирался жёстко проучить плоть, но она уклонялась от ударов и похихикивала над умником…

Среди майской ночи фронтового снайпера вновь посетил двойник-подселенец. Он не зверствовал, не душил, не бил наотмашь. Огненная рука приглаживала редкие волосы ветерана, давно награждённого именным наганом.

Двойник-подселенец умильно смотрел из Зазеркалья на пригорбленную фигуру хозяина и артистично декламировал:

Цветы мне говорят — прощай, Головками склоняясь ниже, Что я навеки не увижу Её лицо и отчий край…

Двойник исчез…

Сердце проваливалось во тьму…

Великая Обь, испытывая радость от вольного бега, спешила к океанским просторам. Её вполне устраивали границы отведённых природой берегов.

Могучий опозоренный Яр хранил смертное молчание.

Песок веков вложил в нетленную память грустную череду недавних событий…

Старенькая изба Октябрины давно была напугана близостью отвесного яра. Испуг, наверно, передался старинным часам. Однажды ночью ходики сорвались со стены, грохнулись об пол. Маятник погнулся, цепочка разорвалась.

Остановилось механическое время, но космическое продолжало путь тихим уверенным курсом…

2010–2012 гг.

Томск — Академгородок.