1

У Великой Оби и Яры Великие.

После ледогона река металась — искала границы уведённого природой моря. Разлив у горизонта подныривал под синеву, увлекая её в рискованный путь.

Крутояры Оби редко выходят на смотрины…

Скорбела могучая река: её Колпашинская береговая крутизна была навечно опозорена багровой властью.

С незапамятных времён панорамный яр вызывал восхищение у Оби и небес.

После наглого и дерзкого переворота подкупленные большевики начали спешно разрабатывать чёрную жилу насилия и террора. В отвал сыпалась крепкая порода с ёмким названием народ.

Сработал подстрекательский иностранный капитал.

Продажная клика властолюбцев, почитателей золотого тельца повела гнусную политику: началось планомерное уничтожение нации.

Чикист расстрельного взвода — коренастый Натан Воробьёв вышел на обрывистый песчано-глинистый берег, оглядел широкую пойменную затопь: поразило безграничное царство воды. Освежил мускулы резкими взмахами сильных рук.

Красному молодцу больше нравилось словцо чикист, чем пустенькое стрелок. Офицеры госбезопасности НКВД часто козыряли крылатой фразой: в ЦК — цыкают, в ЧК — чикают. Птичка обрела крылышки, разлетелась по спецкомендатуре, Ярзоне шустрым воробышком.

В парне бродило напускное бесстрашие: его подогревал спиртной дух. В геенном деле невозможно обходиться без взбадривающей чарки. Градусы руке не помеха. Не мешали ловить в прорезь револьвера крупную плоскую мушку. Пуля безошибочно выбирала прямицу короткого полёта до очередного черепа.

Утроба огромного яра гасила шумы, не давала улетучиваться запахам человеческой крови, хлорной извести и тлена.

В подземной бойне крутился конвейер смерти и несмываемого позора.

Нарымский новоявленный комсомолец оказался на водобое жизни и судьбы. Не успел опомниться — захомутали в органы, поуросить не дали. Начальники твердили: если мы не уничтожим ядовитое племя врагов революции, гидра расплодится, сожрёт нас вместе с потрохами. Никто не желал собственной погибели. О чужой рассусоливать не хотелось. У каждого была своя тройка: наган — пуля — череп. Клеймили позором того, кто делал промах с первого выстрела, у кого дрогнула рука и душа, кто не разил наповал контру. Издевались над слабаками, исходящими блевотиной, впадающими в истерику. На одного слабонервного, который лишился сознания, дружно помочились.

В подземелье останавливалось время. Оно рисковало выходить на свет божий, являть зловещий цвет.

Разветвлённые катакомбы удерживались от осыпи толстыми брёвнами, подпорными плахами. Между щелей струился песок веков.

От напускной весёлости стрелков веяло животным страхом содеянного. Порою весомая доза алкоголя не дурманила головы.

Тусклый боязливый свет электрических лампочек неохотно боролся с коренной темнотой напуганного яра. Ходы штолен разбегались в разные стороны. Повороты к Оби были короче: устрашала близость береговой крутизны.

С неошкуренного соснового накатника свешивалась кора. Виднелись траншейки, проточенные мохнатыми любителями древесной плоти.

Когда рушились на Оби толстые льдины, яр вместе со стихией переживал трепетную новь нахлынувшего половодья. Многотонная туша отвесного берега приветствовала весёлый настрой воды.

Изредка смелые плотные глыбы бесшабашно бросались в объятья Оби: она уносила отчаянную осыпь вместе со льдом.

Майское солнце вытащило из увесистой колоды счастливую карту весны: её радовал золотой туз. Казалось: в любом северном уголке нет захолустья. Везде кипело обновление, животворная радость оттаивающей синевы.

На берегу красовались рубленые в кержацкую лапу дома. Весёлые дымки из труб не казались траурными, как зимой. Плелись изнурённые, мечтающие о первой траве лошадёнки, натужно тащили гружёные телеги.

С приходом долгожданных, отмоленных у зимы майских деньков, в большом нарымском посёлке воцарилось оживление. Оттаял людской муравейник, зашевелился. Стал проворнее расползаться по улицам и переулкам.

Мимо длинного забора, грозного здания следственной тюрьмы НКВД проходили с опаской. Приглушали дыхание. Оглядывались по сторонам. Высокий заборище Ярзоны не мог скрыть серую крышу с красными шишаками труб. Они грозили небу, всякому прохожему.

Колпашинская Ярзона была одним из многих островов смерти, разбросанных по необозримостям сибирских лагерных широт. Не посчастливилось заиметь в стране условных Советов настоящих рыцарей-заступников. Случалось: крестьяне с обрезами, топорами, вилами громили притеснителей. В тридцатые-сороковые годы парализованный страхом люд, словно сам лез в пасть неодолимого дракона.

Вождь, впавший в тупую философию террора, как в маразм, руками и гневом особистов душил любые зачатки свободомыслия, сопротивления.

Сюда, на крутобережье, свозили обречённых.

Комсомолец Натан Воробьёв смотрел на ходячие живые трупы цепкими глазами палача. Священное время жизни для них теперь ничего не значило. Оно укорачивалось с каждым неспешным шагом, с каждой выхлебанной чашкой зонной баланды.

Редкая улыбка скользнёт по лицу смертника да тут же погаснет обреченным огоньком.

Значок меткого ворошиловского стрелка сиял на груди Натана путеводной звездой. Незавидная судьба уводила комсомольца в песчаные лабиринты. Давала сносное жалованье, форму, беспощадный револьвер.

Обское поселение Колпашино растянулось широкими мехами заигранной гармони. По численности населения, по избяной разбросанности рабочий посёлок считался крупным. Имел в основном бревенчатый строй, охранялся дыдластыми трубами котельных. Под северными небесами посёлок жил шатко-валко, ничей чужой век не заедал. Не обижался, когда какой-нибудь равнодушный поселенец, ковыряя в зубах рыбьей косточкой, цедил сквозь прокуренные усы: «Колпашино — ни к селу, ни к городу, но очень расширенное… забазлает бычина на одном конце, на другом не услышишь…»

Доверчивая Обь кормила, поила поселян. Веселила в ледогон. Наводила грустишку в нудное предзимье.

Раскатистая сероватая вода торопилась в заполярные дали. Текучей вечной стихии всегда удавалось переплюнуть через Обскую губу, встретить океан разгонной силой кержацкого напора. Постоянная свобода передвижения была для Оби главной выигрышной чертой уживчивого характера. Коренная природа вольной жизни никак не вязалась с искусственной природой существования береговых жителей.

Время царской воды давненько миновало. Потекли воды осовеченные, с накипью гражданских войн, крестьянских бунтов, со взмученными спецпереселенческими волнами. Широкий терпеливый тракт безропотно предоставлял путь пароходам, баржам, неводникам, обласкам. Белым и красным. Колчаковцам и спецотрядам, выгребающим последний хлеб по кабальной продразвёрстке.

При царизме в Нарымский край сплавлялись сотнями. При советизме вместительные широкодонные баржи потащили в низовье многие тысячи окулаченных, расказаченных, обвинённых по злобным оговорам бесправных невольников. Смолокуры, пасечники, скотники, печники, счетоводы, пимокаты в проклятые годы массового огульного очернительства вмиг сделались врагами своего же народа, участниками надуманных контрреволюционных заговоров, подпольщиками, хотя глубже своего подпола с картошкой, соленьями такой мнимый отступник от закона не опускался.

Всё запечатлевала не стираемая веками память воды. Плёсовое информационное пространство воды и в Северном Ледовитом океане, и в вольных гуртах облаков останется неизменно постоянным. Забудутся продажные историки, задобренные жирным куском покладистые академики, переврут в пользу лжи ушлые политиканы, а вода сохранит горькую явь.

Великие стихии не убиенны, не подвластны лихорадке вранья и наживы.

Добросердечная Обь медленно, но неуклонно подкапывалась к ненавистной Ярзоне.

По-соседски с древней рекой жили и пески древности. Освобожденные от бесконечного утомительного стояния они со вздохом облегчения летели в долгожданные объятья воды. Подъярная глубина быстро проглатывала лакомый ломоть берега. Течение легко подхватывало бессмертный песок, тащило к новым отмелям, выстилало по дну.

2

Подписку о неразглашении государственной тайны слабовольный двадцатисемилетний чикист Натан Воробьёв сделал не в торжественной обстановке. Вместительный кабинет коменданта неохотно впустил растерянного сибиряка. Красная, местами прожжённая скатерть на двухтумбовом столе, увесистое мраморное пресс-папье, портрет Сталина с хитроватым прищуром всевидца. Задёрнутая однотонным шёлком служебная карта расположения Ярзоны хранила на стене тайну, упрятанную под материей цвета нескончаемого пожара. Вошедший догадался: под шёлком не шёлковый путь обречённых, не расписание дня приговорённых зонников.

Оробелый чикист вчитывался в слова, имеющие бесцеремонный зловещий смысл. Хватило ума выделить из всего чёткого набора: ЕСЛИ, ТО…ТО было короткой расплатой за ЕСЛИ. Расшифровки текста не требовалось.

И в этом кабинете хозяина спецкомендатуры тащилось роковое время для страны и нации.

После неразбежной подписи внезапно прошиб пот Холодный лоб взмокрел. Натан почувствовал сбежку капель в одну крупную. Вовремя накрыв её ладонью, перехватил влагу страха, не позволив скатиться на твёрдый лист.

Комендант строго оценил замешательство побледневшего стрелка.

— Что-то непонятно?!

— Ввсё ппонятно…

— Вопросы есть?

— Никак нет…

— Ступай! Служи метко!.. Следующий!

Грузная бессонница продлевала время засыпания, вторгалась среди глубокой ночи. Прежде задумчивый стрелок не обращал внимания на муторный запах портянок, табачно-спиртовый перегар, выплеснутый из глоток храпящих одновзводников. Формула юности лёг — уснул действовала до подписания присяги безотказно, не нарушая здоровый закон природы.

Пробовал считать: цифирь бежала по ленте, напоминающей дорожку стадиона. Увлечётся — на сотни перейдёт, но бессонница всё равно торчит поплавком на глади подушки. Не клюнет сон, не утащит головушку в глубину ночи.

Время останавливалось. Его не существовало в границах суток. Часы вне закона. Секунды — отшельники. Пресное безвременье бессонницы изматывало, растворяло память в едком щёлоке бытия Ярзоны.

Спирт почти не давал облегчения. Хлебнёт дюжину глотков — глаза даже не подёрнутся влажной мутью. Заалеют щёки, очугунеют скулы, в кишках переполох от впущенного пала. Голова яснее неба майского… Вот поплыли невидимые облака, и еле слышные колокольца возвестили о приближающейся тройке… Вскоре кошева с расписными дугами растворится… вот зловещая ТРОЙКА взыграла набатными колоколами приговоров… Жутко становится в душе чикиста, приневоленного горластым комсомольским призывом. Выпитый спирт в кислоту превратится, опалит нутро разъедающей заразой.

Посмотрит утром в круглое карманное зеркальце, отведёт глаза цвета увядающих васильков. Проворчит тихо: «Мурло ты поганое… куда веслом загрёб?! Сраный стрелок ворошиловский!..»

Со стены таращится всё тот же усатый отец народов. «Эх, видать, не родной ты нам батя… чё вытворяешь с семейкой огромной… или много кормильцев на Руси святой развелось, что их надо пускать в расход тысячами…»

Запоздало проклюнулся в душе кадрового стрелка зелёный росток совести… прорастал ясным пониманием жути творимого зла.

Сослуживцы стали замечать рассеянность, растерянность, испуг. Горбоносый сосед по казарменной территории спросил после ужина:

— Что приуныл, воробушек?

Безошибочный инстинкт скученного выживания давно подсказал Натану: ни перед кем не распахивай душу, не заметишь, когда наплюют в неё, нашвыряют грязи. На вопрос одновзводника буркнул равнодушно:

— Так… ничего…

Первую пулю из тайника ствола Воробьёв выпускал секунды три. На коротком расстоянии выстрела стоял обросший щетиной тщедушный мужичонка, учащённо дышал, покусывал запёкшиеся серые губы. Натана тошнило. Медлительность могла расцениться не в пользу новичка. Немым дрожащим пальцем нажал на спуск. Обмякшее тело подсеклось, рухнулось на колени. Стало заваливаться на песчаную подушку. Не дав отлежаться на ней, труповозы без раскачки забросили мертвеца на тачку, заляпанную глиной, хлоркой и кровью, покатили в боковушку тёмной штольни.

Массируя одеревенелый указательный палец, находясь в полубредовом состоянии, чикист первой крови спросил расстрельную обслугу:

— Куда попал?

— В десятку, — хихикнул верзила и харкнул на плаху настила.

Мысль о кощунстве вопроса придёт позже, когда, нажигая ладони, будет колотить по мячу на волейбольной площадке. Сюда приходили размяться, отвлечься от чёрных дум спецы огнестрельного действа. Резкие удары звучали выстрелами. Мячу до пулевой скорости было далеко. Он злил чикистов со стажем: кожаный тугой снаряд никого не разил наповал.

— С почином, Натанушка!

— Отойди, Горбонос, пристукну!

— Воробей, а когти сокола…

Шлёпнув последний раз по мячу, наградив взглядом-плевком докучливого стрелка, побрёл за широкие ворота Ярзоны.

«Дубина! Вздумал с чем поздравлять…»

Слова лепились на языке. Раздосадованный Натан не озвучивал их.

Шагая утоптанной кромкой яра, рассеянно всматривался в раздолье воды. Солнечные зайчики играли на манящей глади. Смотрел на бесноватую пляску огоньков, шептал сердцу:

Выткался на озере алый свет зари…

Родниковая поэзия чародея слов струилась в молодом человеке постоянно, укрепляя границы не чёрствой души. Его обижало, что многие пытались вбить в стихи, в судьбу поэта аршинный гвоздище.

«Поторопились вынести необоснованный приговор… Жалкие потуги! Недолго продлится инквизиция запрета… такие стихотворения не умертвить, не накинуть на них петлю, не заглушить травой забвения… Никакая дикая тройка не вынесет поэзии Есенина беспощадную статью…»

Ни с кем не делился Натан чувствами приязни к лучевой лирике властелина душевных строф. Блок был для него малопонятен. Не трогала сердце уравновешенная, завуалированная стихия изложения. Чисто, ровно, гладко… звуки, исторгнутые смычком, не касались души. Рязанский лель из голосистой свирели исторгал звуки волшебные, напускал радужные чары, окутывал сердце мелодичностью строк.

— Бессонница — не катастрофа, — успокоил парня тюремный врач. — Шепчи параграфы воинского устава. Перебирай все звания от солдата до генерала.

Предложенной пёстрой ерундистикой не занимался. Молитвенно пропускал через воспалённый мозг:

Отговорила роща золотая… Не жалею, не зову, не плачу…

Вспыхивали в голове искры родных образов.

Ярзонная расстрельная обыдёнщина не рубцевала память. Молодой служака, введённый во грех и порчу дерзким комсомолом, рано осознал трагизм происходящего. Пути к отступлению забаррикадировала присяга, науськивала подписка о повечном неразглашении тайны яра. Утаивались секреты про дырки в черепах, про глубокий выкоп в яру, куда валились с тачек трупы оклеветанных русичей. Послойно засыпанные песком, хлорной известью, они сами по себе становились негробовой тишиной, тайной из тайн.

В роковом подземелье стрелка тошнило. Постоянно испытывал головокружение, спазмы в груди. Однажды взволнованный очередной смертельной вахтой, подошёл к разверстой ямине, осветил карманным фонариком глубь, мелеющую с каждым карательным днём. Нутро дохнуло застойным запахом тлена. Воробьёв вздрогнул, увидев торчащий из песка внушительный кулак. Значит чья-то пуля оказалась дурой, сразила не наповал приговорённого горемыку. Агония жизни-смерти выплеснула остатние силы для последнего проклятия комендатуре, следственной тюрьме НКВД, усатому неродному отцу.

Прислонённая к песчаному срезу штыковая лопата натолкнула на единственно верную мысль. Над посинелой уликой вскоре появился земляной холмик. Прислушался: из преисподней стон не доносился. Яма была доверху набита тягучей тишиной. Только настырный жук под корой недавно уложенной плахи доказывал древесине крепость упорных резцов.

Широкие сосновые плахи приглушали шаги. Выбредая из жуткой штольни, боялся задеть плечами крепёжные стойки. Сверху давил на них бревенчатый накатник, тянулись уверенной горизонталью такие же дюжие плахи со следами продольной пилы.

Спина особенно чувствовала текучий холод подземелья. Шагал, пережигая в сердце недавно увиденное на дне народной могилы. Правдоподобный кулак вырос до размера увесистого молота. Вспомнилась увиденная в учебнике истории беспощадная палица.

Разгневанная штуковина, вобравшая последнюю силу ненависти, висела над головой литым грузом возмездия.

Резким взмахом руки попытался отсечь кулачище: он не собирался покидать устойчивое грозное положение.

Перемигивались тусклые электрические лампочки, рассеивая по штольне обморочный свет. Зажмурился с отчаянной мускульной силой воспалённых бессонницей глаз. Дикая пляска искр в пространстве надлобья осветила кромешную синь.

Прозрев, увидел всё тот же почти квадратный окуляр, нацеленный на близкий выход из ямы смертников.

Мстительный синюшный кулак не смещался с точки зависания. Больной Натан наотмашь долбанул его плоским карманным фонариком: удар в неплоть потащил за собой тяжёлую руку.

Прилипчивое видение ощущалось взъерошенными волосами, стянутой кожей затылка.

— Дай выдерну седую волосинку.

Резкой отмашкой руки Воробьёв стукнул по холодным пальцам, собранным в щепоть.

Краснолицый сосед-коечник собрался отвесить обидчику подзатыльник. Жалкий вид незрелого чикиста не дал излиться гневу.

— Воробей, не вру. Глянь в зеркало.

— Не липни!

— Ну и видок у тебя, Натанушка. Утопленника со дня омута вытаскивал?

Одновзводник с клювастым носом выводил парня из душевного равновесия. Многие стрелки догадывались — Горбонос сексотит, поставляет офицерской верхушке подробные сведения из казарменной житухи.

Стукача не раз били. Некоторые заискивали с расчётом: авось, не выдаст, не шепнёт злопамятному коменданту о взводных грешках. В присутствии доносчика приходилось фильтровать слова через сетёнки мозговых извилин.

Боялись толковать на острые политические темы, травить анекдоты, давать даже косвенные оценки происходящему на песчаной глубине.

Когда в одной из прожорливых печек Ярзоны сжигали выбракованные библиотечные книги, глазастый Натан тайком спрятал за голенище сапога книжечку стихов Есенина. Мягкая обложка измахрилась, от бледного текста стихотворений рябило в глазах. Портрет поэта с трубкой во рту был выполнен на серой бумаге, по которой, как занозы, разбежались не переваренные в бумагоделательном котле крошечные щепочки. Они разбежались по страницам болезненными прожилками.

Долго осторожничал Воробьёв, тайком перечитывая, заучивая трогательные стихи запрещённого рязанца. Недоумевал: почему душеспасительная лирика чародея на кого-то оказывает тлетворное влияние. Стоило ли ограждать тот же расстрельный взвод Обской Ярзоны от возвышенных образов поэта, если на глазах меткачей подкашивались жизни и судьбы, не ограждённые спешными судами троек. Где находилась грань, разделяющая стихи и свинец?

Пасмурным вечером Горбонос прихватил соседа за чтением любимого Серёги. Углубился в чтение, забыв про осторожность. Постигал философско-магический зачин стихотворения:

Душа грустит о небесах, Она не здешних нив жилица…

Что-то роковое, знаковое светилось в неразгаданном запеве. Погрузился в золотой водоём слов. Не существовало скученного казарменного прозябания, въедливого стукача.

— Воробей, да ты высоко паришь… Дашь почитать запрещенца?

На лице, шее Натана не успела выступить сыпь страха. Округлил растерянные глаза, упёрся сверлящим взглядом в непрошибаемую фигуру.

— Устав превосходно знаю. В нём ничего не сказано о запрете на лирику славного русского поэта.

Спокойный, невозмутимый ответ озадачил Горбоноса, получившего в руки крупный козырь.

Разнокалиберные красноватые гнойники расселились на щеках, подбородке соседа. Натан старался не смотреть на лицо занудистого стрелка со странной фамилией Перебийнос.

Продолжил чтение стихотворения. Теперь слова мерцали в рассеянном свете текста, не укладывались в голове логичным порядком.

«Гад! Нарушил обряд постижения сути…»

— Спиртику хочешь? — предложил стукач блеющим голоском.

— Обойдусь.

— Есенин бы не отказался…

— Поздно ему предлагать… не дозовёшься… сон беспробудный…

— Доживи хулиганистый стихоплёт до наших жарких деньков — не избежал бы карательной пули. Таких чистить надо свинцовым скребком.

За оскорбление стихоплёт Воробьёв хотел звездануть болтуна в оттопыренное ухо. Еле-еле остудил бунтующую волю. Ворочая непослушным от гнева языком, процедил:

— У тебя сапоги грязные. Не гоже передовому служаке в таких ходить.

3

Потемневшая от времени засольня вросла в песчаноглинистый грунт свайными столбами. Кержаки-плотники рукомесло знали и ценили. Прежде чем вкапывать сосновые кряжистые стояки щедро смолили, ограждая от речной и небесной сыри. Пол засольного цеха серебрился от рыбьей чешуи, от раздавленных пузырей. Вместительные бочки не пропускали рассол между плотно подогнанных клёпок. Бондари-умельцы не допускали огрехов. Их весело поющие фуганки вели нужный скос. Стянутые воедино тугими обручами кедровые дощечки притискивались плотненько, надежно.

Пухлощёкая завлекуха Прасковья Саиспаева считалась в засольне лучшей обработчицей рыбы. Охрипшие от паров соли товарки редко величали её полным коренным именем, раскусили наполовину. «Праска, тащи соль!», «Взвой песню, Праска!», «Язи в бочках грустят — возвесели!».

Добродушная Прасковья не обижалась на окрики подруг даже тогда, когда они сокращали её растянутое имя до Пра. Нравится откусывать от вкусного пирога по кусочку — на здоровье. В ней кипела русско-остяцкая кровь, пузырилась весёлость. Её премировывали платками, гребёнками, марлевым пологом, иглицей для вязания сетей. Получит в трудовую награду пятёрочку смятую — не обойдет сторонкой «завинную» лавку «Центроспирта». Соберёт подружек в старой хибаре — песни шире Оби разливаются.

— Раз живём, ведьмы мои хорошие. Чего вялыми карасями по юности плыть… Айда на танцы. Сегодня гармонист Тимур ради меня припрётся.

— Праска, да мы же весь клуб рыбьим жиром обвоняем.

— Пусть нюхают трудовой душок. Сами не одним обским духом питаются. Я на вас флакон одеколона вылью.

— А сама?

— Горжусь запахом засольни… Кому влюбиться — не будет тело шмонать. Есть чутьё — нюхом меховой клад найдёт.

Разбитной Прасковье интересно наблюдать за растерянными засольщицами. Пёрышки чистить принялись. Разгорячённые вином в клуб засобирались. Поправляли волосы. Одёргивали платья, блузки. Заглядывали в тусклое надтреснутое зеркало над оловянным умывальником.

— Давай декалон, рыбий дух перешибём.

Улыбистой девахе не трудно отговорить товарок.

— Ведьмы, отбой! Выворачивайте карманы. С миру по рублику — невинной лавке доход.

Удивлённые подруги таращат глаза, не верят подруге.

Не наскребли капиталу на очередную бутылочку.

Пляшут хитринки в карих раскосых глазах Праски. На ладони пузатенький флакон с зеленоватой огненной жидкостью.

— Знаете, почему одеколон тройным называется?

— Не-а.

— Его запрещается единолично пить. На троих, пятерых — не возбраняется… И то. Чего шкуру ублажать, если кишки наодеколонить можно.

Ведьмарки давятся смехом, не принимают на веру гладенькие словечки завлекухи. Слышали: догадливые нарымцы не брезгуют ароматными градусами. «Тройник», «шипрец» у них на почётном горловом счету.

— Пра, неуж внутрь одеколонилась?

— Глупый вопросец. Разведи с водой до молочного цвета, опусти чесночину и через соломину высоси напиточек. Для заедки вяленый чебак сгодится.

Ликбез по «тройнику» закончился хайластыми песнями.

Северная неотступная ночь по цвету разведённого одеколона. Налипла на окна нарымская бель. Тьма с ватой расправится не скоро.

В избушке Саиспаева не дымокурит. Комарья залётного набралось — горстями лови. На окнах, на стенах, на потолке кровососы упитанные. Захмелели от молодой кровушки, не шевелятся.

Тимуровскую голосистую гармошку услыхала первой чуткая Праска.

— Девоньки, танцы сами плывут к нам. Слышите?

Напрягают слух подруги — не улавливают музыку.

Трудливые ходики в простенке мелко дробят заоконную тишь.

— Тетери, неужели гармонь уловить не можете?

— Надо родиться со слухом рыси, — ответила за всех весовщица Сонечка, застенчивая барышня с целомудренным взглядом, пухлыми пунцовыми губами.

— Мне слух от тяти-охотника достался, — гордится Праска. — Цокнет белка на расстоянии ружейного выстрела — промысловик лайке выговор делает: чего уши развесила? Беги! Ищи! Облаивай!

Ясные чистые звуки зазывной музыки долетели и до тетерь.

— Не вздумайте удирать, когда хахаль ввалится. Танцевать до упада!.. Никого не ревную. Ваша засольщица по таким игральщикам не сохнет.

Соня облизнулась: кончик языка, сверкнув красным огоньком, молниеносно скрылся. Тимур — симпатяга. С гармонистом она не прочь сойтись в чистой дружбе… о запретном можно помечтать, когда дело к свадьбе покатится.

Страшновато взволнованной Сонечке вспугивать в голове неоперённые слова. Вдруг Прасковья остяцким нюхом учует мечты, догадается о её сердечной тайне. С хитрой красивой девахой осторожничать надо. У смуглой лисы с Тимуром давно шуры-муры… Говорят — впритык с ним живёт… Ишь, какой хитрый шахматный ход придумала: не разбегайтесь, она по гармонисту не сохнет… Попробуй иссуши полуостячку. И какая печка выпекла пышку?!

Разомлела Соня от тайных дум, светлая слюнка накатилась на уголок набухших нецелованных губ.

Гармонь все ближе. Всё задористее льётся волна зачарованных звуков.

Праска сквозь стену видит самодовольную мордаху игреца. Упьётся мелодиями, голову набок склонит. Глаза смелые, бесстыжие не закрывает. Мало ли что на пыльной улице под ноги подвернётся: коровья лепёха, конский котях, выброшенный перекисший огурец. Шустрые пальцы ладами заняты, льют звуки. Идёт, отдувает комаров, мошку жарким дыхом.

Гирька часов-ходиков упёрлась в некрашеный сундук. Время остановилось на июньской полночи. Никто не заметил остановку стрелок, омертвления маятника. Всех захватила удаль мелодий за окнами. Звуковая радость внезапно оборвалась, словно по мехам трёхрядки полоснули бритвенно отточенным ножом. Так болезненно-резко Тимур никогда не обрывал игру.

Почувствовав неладное, Прасковья выбежала в сенцы, спрыгнула с невысокого крылечка. До калитки добежала за несколько сильных прыжков.

Слева у изгороди росла вечно бездомная кустистая крапива. Над ней нависала ледащая рябина, обожженная два лета назад шальной июльской молнией. Всё собирались спилить её, да жалели: авось оклемается от ожога и порадует вновь пышными гроздьями. Под злосчастной рябиной, ухватившись за стволик, стоял растерянный гармонист.

— Тимурка, милый, что с тобой?

Подбежали подруги. От слуха Сонечки не ускользнуло знаковое словцо влюблённых. Праска назвала хахаля милым… ишь, приставленка какая! За столом разыгрывала из себя не сохнущую по гармонисту кралю…

Парень не походил на опьяненного вином и любовью. Не успел застегнуть на ремешок испуганную гармошку. Задышливо шипели меха.

— Вот, девочки, какие гостинцы летают по колпашинским улицам.

Показывая вытащенную из правого бока стрелу, недоуменный Тимур широко улыбался:

— Будем надеяться — зверюга не отравленная. Иначе хана плотнику.

Разглядывая самодельную стрелу с острым окровавленным наконечником, Саиспаева спросила:

— Кто пульнул?

— Беззвучно прилетела. Сочно вонзилась… Осмотрелся — никого вокруг. Из засады били.

— Пойдем в избу, рану обработаю.

— Спасибо. Успел соком подорожника обойтись… пройдёт.

Тимур незаметно пожал руку любимой: по телу Праски проструился скрытый свет. Гармонист собрал воедино меха, заученно коснулся ладов. Заиграл под чистый звучный запев: «Очи чёрные, очи жгучие…»

В приглушённой темноте северной ночи проглядывалась цыганская смуглота разудалого парня. Волосы пышные, курчавые, точно кто-то до этого накрутил их на головешке.

Засольщицы по домам засобирались. Тимур остановил властным голосом:

— Гуляем до утра!

Ухватив белейшими зубами ушко металлического колпачка, сдёрнул его с бутылки спирта. Налил на ладонь, приложил жидкий огонь к ране.

— Сразу не сообразил. Полная дезинфекция.

За ночные похождения гуляку и дебошира штрафовала колпашинская охранная власть. Дважды забирали в комендатуру. Заставляли нести принудительную повинность на столярных и плотницких работах. Выйдя из ворот Ярзоны, Тимур зло отсмаркивался, смачно отплёвывался. Шёл домой и острил топор. Ему втолковывали: строим овощехранилище. Плотник кривил улыбку. «Заливайте мозги кому другому… У меня репа не гнилая. Башка соображает, что к чему».

Вместительный выкоп для трупов рыли без него. Не видел плотник и главную расстрельную штольню.

Ему не по себе становилось в зловещей обстановке комендатуры, следственной тюрьмы. Всегда спешил на Обь. Долго плавал в очистительных водах. Видел угрюмые пузатые баржи, супротив желания плывущие в низовье. Не мог не отметить сообразительный парень: на черных баржах груза нет, а осадка большая. Поделился догадкой с отцом.

— Верно, сынок, мыслишь. Трюмы забиты живым грузом… Читаешь газеты, знаешь, какой бардак в стране творится. Есть закон «о трёх колосках». Раньше хватали в поле, на зернотоках, если за голенища чирков, в карманы зерна насыпал. Сейчас найдут за пазухой хоть три злака — тюряга обеспечена. Наверняка, в тех баржах и «трёхколосковые» плывут… Бывая в комендатуре — языком не чеши. Сам знаешь — какие нынче опричники.

— Отец, не цацкаться же с врагами народа.

— Кто враги? Люд ишачливый? Он не о заговорах думает, мечтает. О хлебе насущном. О сене для коровёнки. О сетях добычливых… Ты вот что, мудрец, хватит спиртяжить, разбойной гармошкой ночь пугать. Хватайся за ум всей башкой. У тебя пока пурга в извилинах гуляет.

Втолковывает Никодим Савельевич бесшабашному сынку крепкие житейские истины, видит его хитрые прищуренные глаза. Соображает: красивого лешего ничем не пробьёшь.

Приехал из недальней деревни Заполье погостить денька три. Раньше смотается к хлеву, огороду, черномазой кузнице. Накрыла раскулацкая глыба приобское сельбище. Гуртила народец в артель. Кол-хоз. Забили по крепкому дрыну почти в каждое хозяйство. Никодим Савельевич оглобли в единоличники развернул. Сейчас бы в две тяги с сыном земельку плужили, соснячок пластали, да бесноватый Тимур в Колпашино перебрался. Руки у него не позолоченные — из жильного металла отлиты. Такой по плотницкому рукомеслу в хозяйстве позарез нужен. Кол-хоз грозится покос отобрать, пашенку урезать. К личной кузнице подступился. Бает артельный главарёк: сдавай, Никодим, кузню добровольно — силом возьмём… Вступишь в колхоз — всё твоё. Почётом осыпем. Трудоднями зальём. В день по две палочки будем проставлять в учётном листке.

Утешили богатыря Никодима — две палочки посулили. Ты мне живые денежки плати, мукой-сахаром рассчитывайся за силушку кузнецкую, усердный молот, стойкую наковальню… палочек сам нарублю. Тайгу в кол-хоз не загонишь. Будет дровишками снабжать, сосняком строительным…

Хочется Никодиму озвучить старую песню о возвращении в отчий дом.

Знает — Тимур мозолистой клешнёй отмахнётся. Всяко подъезжал к отступнику, убедительные слова в душу сыпал. Стоит чертёныш на своём. Хлебнул поселковой волюшки, девок под гармошку собрал. Неспроста, ох, неспроста в комендатуру таскают… Отец партийны хватил. Такого похозяйственного разбоя отродясь не видел. О властях и толковать нечего. Лютуют органы страшнее зверей разъяренных. Проходят особисты по колпашинским улицам — гроза грозой. Глаза двухствольные так и целятся в тебя… Уезжать надо скорее в деревню. Там под приглядом небес и Господа легче живётся…

В Никодима природа влила три силы.

«Экой детинушка!» — восхищалась при встрече с ним деревенская травница Фунтиха и осеняла себя мелким крестом.

Однажды на таёжной тропе повстречался кузнец с матёрым медведем. На поясе нож острый охотничий, силач и не подумал о нём. Поднял ядреный кулачище, погрозил царю тайги. Миша с родной тропы сворачивать не хочет. Никодим тоже. Зверь остановился неподалёку от упрямца, сверкнул от досады глазами и в левую сторону по мху заторопился.

«Гляди мне, увалень лохматый», — хохотнул смельчак и зашагал спокойно по той же извилистой тропке проверять поставленные на глухарей ловушки-слопцы.

В застолье больше кружки самогона не выпивал. Боялся захмелеть, в драку ввязаться, пристукнуть кого-нибудь ненароком шерстистой палицей.

По глубокой осени, когда морозы сахарили пожухлую траву на деревенской улице, на Никодима надвинулся чёрный бычина. Прошёл бы спокойно дуралей, не задирал кузнеца, так нет — за ровню посчитал. Попёр на тихого Муромца увесистой тушей, рогами бодливыми закрутил. Савельич в империалистическую войну не плошал, от немца никогда не бегал. Удирать от рогатого деревенца смелость и комплекция не позволяли. Ухватил разбойника за рога, остопорил: «Ты что-то хотел мне сказать?!»

Мычит бугай, слов не разобрать. Заломил ему башку и шею, повалил в осеннюю грязь. Дрыгает коровий кавалер ногами, хвостом по чёрной сыри колотит. Не может подняться.

Развернул быка-производителя в сторону скотного двора. Опустив рога, наградил увесистым пинком. Ошарашенный происшедшим бугаина медленно поднялся, покачиваясь, поплёлся восвояси. В ноздрях у рогатой животины кольцо. Ухватишься за него — боль причинишь красавцу.

Кузнец не собирался давить на болевые точки четырёхкопытного земляка. Продолжил прерванный путь, ворча под нос: «Возись тут с тобой… соплями леший измазал».

Под стать себе Никодим жену отыскал. Три деревни исходил, пока не встретил на овине грудастую крутоплечую деваху. Грузила мешки с пшеницей на телегу с лёгкостью перебрасываемых снопов. Стал рядом, залюбовался бабьим напором.

«Замужем»?

«Возьмёшь, так буду». Отсмеялась разухабисто, сверкнув простоквашными зубами. Так и озарила сердце кузнеца вспыхнувшей белизной.

Помог догрузить телегу. Хватал мешки, как пацанят за шкирку, даже на могучие плечи не вскидывал.

Долго кочевряжилась мать, не желая отпускать Соломониду в чужую даль. Доча отбросила крышку массивного сундука. Вышвыривала мятые платья, кофты, новые глянцевые галоши. Узел увязывала сноровисто, будто век ждала счастливого часа.

Растерянная матушка таращила на невозмутимого врага испуганные глазищи, пристроив на животе скрещенные руки.

«Разве так деется?! Не походили, не подружили и облюбились… Налетел вороном, заклевал мою кровинушку…».

Ворон переминался у двери, выковыривая кончиком языка застрявшую меж зубов мясную крошку. В дороге копчёным мясом питался, свежими огурцами. Попадались на заедочку черника, голубица.

«Ты, матушка, не стони, — успокаивал Ворон. — Не за одну мощь телесную беру дорогушу твою в жёны. Увидел её — от силы бабьей, от красоты обмяк».

«Какая красота! На лице шильями ковыряли… Глуховата. Храпит — пятистенок шатается… Матерьялу на платья не напокупаешься… Такую двухобхватную перину одеть-обуть чего стоит…».

За большие деньги сторговал Никодим каурого жеребца. Купил новую телегу. Поплыли по осенней грязи жених и невеста не первой молодости.

В неблизком пути телега проваливалась в глубокие рытвины. Сила лошадиная плошала, копытила холодную грязь, разбрызгивая жижу.

«Сиди, Соломонида, один справлюсь».

Поднажмёт двухпудовым плечом, пошипит, позлится под ступицами грязюка. Глядь — телега на свободе.

В весёлом соснячке на беломошнике тесную свадебку справили. Блажили в любовном экстазе, будто их медведь задирал накануне воздвиженья.

Поменяв хлев на хлев, Соломонида не растерялась, не опозорила бабью приспособленную силу. Мычит под нос песенки, благодарственно на кузнеца смотрит.

Хозяйский двор можно оставить Соломониде на день и на год. В работе лютая. Смолёвые жилы не порвёшь. Делает всё неторопко, основательно, надёжно.

Отправляя мужа в Колпашино, сказала:

— Живи у сына, сколько карман позволит.

— Не тратчик на хмелёжника.

— Поласковее с ним, понежнее. Скажи: хватит кобелиться в Колпашине — у нас деревенских мокрощёлок хватает Столько девок на выданье, а он сбежал, самую певучую гармошку перебазировал.

Бессилен отец отговорить Тимура от вина и девок. Эту недогнутую подковину не ухватить клещами, не положить на звонкую наковальню. По ранней молодости пробовал кулаком вразумлять, плеть в помощницы призывал. Терпел Тимурка кругленький годок. Ухватил у ворот кусучую кожаную змеину, на руку намотал. Дёрнул — кнутовище из сильной пятерки вырвал. Уловил отец в глазах неуступчивого чада звериный зырк, поостерёгся продолжать расправу.

Считает кузнец: сердобольная Соломонида разбаловала любимчика… поласковее с ним, понежнее… Разнежила, рассолодила парня. Горой на защиту встает — не подступись.

Связать, увезти в деревню силком, кляп в рот. Так он все верёвки в дороге измахрит, затычку сжуёт. Боится нарымец колхоза, комендатуры: два пружинных капкана поставлены. Не клацнули бы их нержавые пружины, не раздробили свободу.

Чертовщинят наглые власти, дыхнуть не дают. Снуют по дворам речистые уговорщики, клонят труд на общую пашню. В один навозный двор скотину гуртят. Со всех сторон обкатывал Никодим Селивёрстов главную тему: вот придёт конец войне гражданской-двухцветной — миром пахнёт, свободой, спокоем. Нарубились беляки с красняками. Вся Рассеюшка в шрамах, крови. Попробовали сибиряки в двадцать первом годе топорами да пиками отмахаться. Восстали супротив антихриста — силушки не те. Разметали ишимских, сургутских, тобольских, иных супротивников. Повстанцев в болотах топили. На верёвочных вожжах вешали. Раскачав, швыряли на зубья распластанных борон. Бурлила благородная злоба людская, выплёскивалась погромами, разбойной расправой. Междоусобицу в ранг классовой бойни возвели. Людишки сивые чего добились? Из батраков в батраки переползли. Закулачили тех, чьи пупы от трудов трещали, хоть заклёпками их скрепляй во спасение живота своего…

Перетирает Никодим — бывший пехотец ротный — в чугунной голове камешки дум. Вздохнёт — грудь кузнечными мехами заходит. Всяко подступается к большевицкому лиху. По всем статьям голимый обман выходит. Опять обошли бесправных мужиков ублюдочные царьки жизни. Понатыкали комендатур даже там, где рассыпали хвойный дух смолокуренные заводишки. За самокрутками под комариный писк крутыми словами костерит мужичьё неправые порядки. Мать-перемать судьбу не перешибёт, но исхлестать может. Надо душу из черноты бытия вывести, расцветить тягучими жалобами.

Рассекла доля отца и отпрыска. Бурлит заварушное времечко, на водобое не остановится. В кузнице помощник нужен. Кого со стороны возьмёшь? Тимур смешками отделывается: «У меня от дикой пляски молота, от жары штырь в штанах окалиной покрывается…»

Вот так: ковал-ковал Никодим подковы, на счастье ни одна поделка не сгодилась. Много конниц в сталь обул, скрепил гвоздями самоковочными… Деревенцы пасутся у звонкой избушонки: зубья, рессоры, гайки, болты, сошники нужны. Отказа нет. Кто мёдом, кто лосятиной, кто собольками рассчитается. Иной заказчик на покосе денёк-два попластается, поставленным стожком расчётец произведёт.

— Тимурка, Богом прошу: заканчивай скорее сивушную канитель. Не зли по ночам зазывными звуками нарымских трудовиков… Напластаются за день, в сон войдут, а ты чертоломишь басами… А ссыльникам каково? Свободу у них отняли, ты тишину из ночи вырываешь.

— Стареешь, батя. Сам молодость вспоминал. Пошупки. Вечёрки. Не менее меня куролесил. Оглобли через колено ломал. Подолы девкам заголял. Столбы воротные расшатывал.

— Дураком был. Силушка пёрла, из тела выламывалась.

— Дай и мне надурачиться.

Вот так обычно заканчивалась пустая перекатка слов. Никодим сознавал: не силён в семейной переговорщине. Не находил в убеждениях той силы власти, какую имел над металлом. Вроде способен раскалить в голове словечки. Дойдёт до ковки — не поддаются — окалина сыплется.

Вернулся в деревню мрачнее предзимней тучи. Соломонида подступилась с расспросами. Отмахнулся, как от осы.

— Из артели три раза приходили… работ кузнечных накопилось.

Молчит единоличник, пудовые кулаки опустил. Для какого взвешивания ошрамленные пудовики? Личное хозяйство всегда перетянет. Сгоношили наскоро косопузый колхозишко. Пусть выкручиваются, новую кузню строят.

Не поев, в порабощенном состоянии духа, отправился в чёрную колокольню. Наковальня-колокол стосковалась, укорно посмотрела на звонаря.

— Не пяль шары, не пяль… всё бы гремела на весь белый свет, петухов заглушала.

Сейчас Никодим Селивёрстов чувствовал себя рассечённым надвое острой косой. Умел отбивать и затачивать литовочки до бритвенной пригодности. Лупани с сабельной силой — головушку с плеч ссечёшь.

Навязанная артельщина висела над тяжёлой головой такой отточенной размахайной сталью. Кузнец ощущал её блеск и разгневанную нависшую мощь.

Неожиданно явился рассыльный — тонкогубый, красноухий малый. Рот настежь, кривая оскальная улыбка на немытой рожице.

— Никодым, дык тебя в конторь зовут.

Оглядел широким раскидом хитреньких глаз кузню, попытался гайку стырить.

— Положи на место, она без резьбы.

— Дык на грузло пойдёт, — невозмутимо отчеканил парнишонок, ковыряя грязным пальнем в приплюснутой ноздре.

Деревенского полудурка наградили прилипчивой кличкой Оскал. Щерился часто, выставляя напоказ кривые зубёнки.

— Дык, пойдёшь в конторь?

— Не успели колхоз сгоношить — конторой обзавелись, — отворчался Никодим. — Скажи преду — придёт, мол, кузнец вечером. Сейчас работой завален.

Второй раз послали за упрямцем. Рассыльный принёс записку, нацарапанную на берёсте химическим карандашом. После того, как недоумок высморкался в серую бумажную записку, ему стали царапать артельные писульки на клочках берёсты. Попробовал Оскал выжать мокреть из носа — ноздрю расцарапал.

Прочитал насупленный кузнец ультимат — берестинку в огонь швырнул. Обрадованный горн за два жевка слопал белую пищу.

После обеда заявился Сам. Остановился у проёма двери, поманил кузнечных дел мастера пальцем, согнутым в вопрос. Проорал, заглушая цокающий говор молотка:

— Выходь! Разговор есть.

Невозмутимо доковав зуб бороны, Никодим бросил его в кадушку. Мутная вода отозвалась злым шипением.

Однодеревенец Селиверстов не подавал руки новоиспеченному артельному верховоду Пару лет назад в листобойную пору прихватил Никодим неказистого мужичонку у слопца, поставленного на брусничнике. Вытащил глухаря, принялся вновь настораживать ловушку. Уличённый в краже, стал заикасто оправдываться: «Соббирался теббе глухаря отнесли… ррыси достался бы…».

Чутьё добычливого охотника никогда не подводило. Шел и сквозь таёжную дебрину видел краснобрового красавца под тяжёлым бревном. Он-то не опоздает, не даст обхитрить рыси. Верил Никодим коренным охотникам-остякам: не раз уличали хитреца, выпадающего из штанов, в таёжном крохоборстве. Учили по-свойски: в бражном хмелю голой задницей на муравейник садили, держали за плечи потрошителя ловушек.

Вот кто нынче приказы пишет, в конторь вызывает.

Кузнец перешагнул порожек, плечистой фигурой весь дверной проём затмил. От такого росляка свет белый поубавился.

— Н-ну! — встав в начальственную позу, просипел Сам.

— Сани гну.

— Как с властью разговариваешь?!

— Кто власть — ты? Пуп от хохота развяжется.

— Душком единоличника всю деревню окурил.

— Мой душок артельную вонь не перешибёт.

— За такие словечки прижмём тебе хвостище. У меня в органах свояк служит. Шепну ему — кузнице рукой помашешь.

— Не кукарекай! И в органах жрать хотят, к деревне на прокорм набиваются. Был недавно в Колпашино. Сытые-холёные служаки у комендатуры шныряют. У каждого ремень через пузень.

— Не минуешь обчего хозяйства. Сам позабочусь.

— Земле и то не всё равно, под чей плуг ложиться. Человеку надо долго мозговать, под чьей властью в борозду переть… Не клони к артельщине — ничего не выйдет.

— Тебя горн пережёг.

— Закалил меня горн. Наковальня силушку влила.

— Супротив социлизма плывёшь. Против энтого напора никто не устоит.

— Выдержу. Неуставную артель организую. Посмотрим — чей труд слаще будет.

— Ту пустошь, что распахал три года назад, под колхозную пашню берём. Правление «за».

Лошадиная дрожь прокатилась по телу Никодима. Полыхнул взглядом.

— Кого защищал в гражданскую войну?! Оказалось — бандитскую власть на престол возводил… Поздно прозрел…

Намотав на тощий рыжий ус сказанное, Евграф пустил в ход другой колодный козырь:

— Покос твой заберём. Нам масштабы лугов нужны. Хватит юзгаться на клочках.

— Зря не прибил тебя у слопца. Тогда чужой глухарятинкой хотел поживиться. Сейчас пашни да покосы к рукам прибираешь.

— Недоказуемо про птицу — глухаря.

— Все знают, какая ты птица. Не коренной нарымчанин — пришлый. Иначе уважал бы законы сибирских поселенцев. Твой отец конокрадом был. За страшную пакостливость оглоблей учен.

— Недоказуемо! Батя, царство ему небесное, от рук озлобленных извергов пал.

— Что еще собираешься выкрасть у меня под флагом со-ци-лизма? Опись составил?

Посмотрел Евграф завистливыми глазами на кузню, ядовито на раскалённого обидой единоличника. Поддёрнул синие шевиотовые галифе. Просипел:

— Пробьёт час — кузницу отымем.

4

В верховье Оби на отстой шел последний грузопассажирский пароход. Осев по ватерлинию от бочек с рыбой, ягодой, грибами, от мешков с кедровыми орехами, плотных пучков клёпки, он полз против течения усталой черепахой.

Скоро могучая сибирская река вздрогнет от судороги первых морозов. Пароход уползал в спокойный затон под Томском. Двухколёсное чудище, изнурённое за навигационный срок, мерилось силой с разгонным плёсом. С кержацкой настырностью бодалось с накатной мощью вспененных волн.

Неделю назад ясным погожим днём вклинивались в разреженную синь стаи гусей и лебедей. Природа подсказала им день отплытия в сторону спасительного юга. Их прощальный надрывный стон щемил сердца людей, оставленных на вечное изнурение Сибирью: стужей, гнусом тайги и болот, двуногим гнусом начальства. Злопамятный неродной отец народов когда-то сам немного похлебал нарымской мурцовки. Теперь немалыми тысячами сгонял сюда для суровой испытки нации репрессированных трудармейцев, деклассированные элементы, осуждённых по раскулацким статьям.

Из тюрьмы без стен легче спроворить побег. В счастливчиках почему-то оказывалась самая крупная дичь самой разбойной стаи.

Особист Сергей Горелов из Колпашинской комендатуры насквозь видел время, прочувствовал историю огромной страны. Учебники укладывали происходящие события подозрительно гладкими и удобными блоками. Реальная жизнь протекала по каменистому руслу. На порогах разбивалось множество судеб. По главным законам человеческого развития пролетариату, крестьянству, интеллигенции полагалось выжить, оставить потомство. Счастье должно давать радужные цвета. Но по разворошенным городам и весям текла чернота и свинцовая гнусь.

На крутом пороге природы скоро остановится новая зима, зыркнет вокруг строгими всевидящими глазами. Первая же метель начнёт выдувать из рассудительной головы сбережённые за лето успокоительные мысли… Ненавистна обстановка комендатуры, вся порочная система инквизиционных гонений, расправ. Свинцовый пулеворот вербует новые жертвы. Выход один — глубокий песчаный могильник. Братской могилой ту шахту не назовёшь. Не рвутся приводные ремни убийственной системы. Приговорённым не остаётся шанса. Суд скорый, беспощадный. Подписанную тройкой бумагу несут в горячий расстрельный цех.

В Томском государственном университете студент Горелов усердно штудировал кровавую историю Отечества. Трактовка эпох на лекциях, профессорское заведомое враньё не вливали в ум книжный свет. Ложные постулаты разбивались ещё на стадии поглощения хроники недавней жуткой действительности. При царе закабалённое крестьянство выломилось из-под ига крепостничества. В полное безумство ввёл нацию ядовитый спланированный переворот сумбурного семнадцатого года. Кучка громил, достигшая политического Олимпа террором, цинизмом, ложью, выдавала ошеломлённое действо за пролетарскую революцию. За какой народ пеклись они — подкупленные западом ублюдки, разбойно внедрённые на престол. Дождались падальщики растерзанного состояния Отечества. На кровушку, на золотишко потянуло.

Проигрыш в русско-японской войне, отречение от шаткой власти последнего паря из романовской династии усугубили положение. Две свалившиеся стратегические ошибки пошатнули не только трон, но и отечественную историю. Авантюризму положения способствовала террористическая свора, именуемая пламенными революционерами…

Малограмотному люду трудно было разобраться в патовой ситуации. В привычных кулачных боях стенка на стенку ясно всё: кого бить, какими запрещёнными приёмами нельзя пользоваться. Разберись тут в путанице белые — красные. Кровь одного колера, выпускать её из жил никому не охота. Силком пихали в руки трёхлинейку, вилы: иди, убей врага! А враг-то кто? Сопливый Филька-пастух, переметнувшийся с недосыпа и с перепоя в лагерь Колчака. Или Федот Сапожников, спрятавший последнее зерно для прокорма семерых полураздетых отпрысков.

С чужеземными врагами достойно биться. Побейся вот со своеземными, многие из которых дальней роднёй приходятся. Есть крупорушка, коровёнка базлает в хлеву — на примете у дурноглазой власти будешь. Припомнят, как три сенокоса назад мужика на подсобу брал. Не возьмут во внимание, что сполна рассчитался с ним деньгами, мукой, сапогами новыми. Вот так замели в деревне отца Сергея Горелова. Окрестили ярым подкулачником. Обложили налогами непосильными. Обобрав, словно липку, турнули в глушь таёжную по гневной статье. Этот бой кулачный вёлся без всяких правил, хоть дубиной по голове бей. Сыну-комсомольцу в укор поставили дело отца. Сказали: иди, замаливай за родителя грехи тяжкие, служи честно в органах госбезопасности. Образование высшее. Чего не поймёшь — старшие дотумкают, подскажут. Скоренько в историческом моменте разберёшься.

Разбирается, лопатит комендатурскую грязь. Приказами строгими опутан. Секретности на пять государств хватит.

Разозлённая Прасковья зацепила стрелка Натана вопросом — отточенным самоловом:

— Стрела в Тимура — твоя мерзость?

— Да ты… да что ты…

Чекист не помедлил с ответом, не спросил: какая стрела? Выдал себя с потрохами.

— Ревнивец паршивый! Не тебе кататься на молодухе — горка крутая… Озверел в комендатуре.

Забурлила обида. Выплеснулась ревность:

— Пусть отвалит от тебя деревенщина! — Хотел выпалить: а то и до пули допрыгается. Вовремя набросил замочек на длинный язык.

Впервые пожалел, что не владеет тайнозвучной гармошкой. Даже скрежеток зубовный во рту прокатился. Его рязанский любимец тоже не расставался с трёхрядкой. Сгонял деревенских мокрощелок на стёжку любви.

Как же мне не прослезиться, Если с венкой в стынь и звень Будет рядом веселиться Юность русских деревень. Эх, гармошка смерть-отрава…

Отравил Тимур жизнь нарымца… Праска — деваха-помесь. Будь она чистых сибирских кровей — не составило бы труда охомутать охочую девку… Примешалась остяцкая рыбья кровь — вот и юлит плотица. Отыскала омуток под боком плотника.

Саиспаева впервые посмотрела на привязчивого ухажёра с боязнью сердца. Усыплял её на крутояре благозвучными стихами, а сам что вытворил… может и не он… Надо подальше держаться от служки комендатурской… Её слегка приплюснутый нос уловил запах людской крови и смрадного подземелья.

В метиске разгорался огонь крови. Когда её обзывали полукровкой — расщеливала узинки бесстыжих глаз, хохотала в лицо обидчика. Зубы сверкали цветом пороши в ясный день. Не кидала связки упречных слов. Не плевала под ноги болтунов. Знала — была не половинчатой нарымчанкой — настоящей обской двукровкой. Не землякам разбираться, что в спешке намешала природа, втиснула в тугую жаждущую плоть.

До Тимура плыла по жизни без паруса. Лодчонка судьбы встрепенулась, погнала к берегам крутые волны. И до него были поцелуи — безвкусные, постные. Губы не опалялись страстью, несли тягостную повинность. Однажды Прасковья ощутила на губах налёт горечи, будто мазнули по ним рыбьей желчью. После расставания побежала к Оби, долго тёрла мокрым песочком отравленные пухлые половинки. Поцелуй Тимура у перевёрнутого обласка въелся прочно. Трепетным чистым сердцем уловила вкус любви. Раскрывала желанно обольстительный ротик, чувствуя в вольнице языка и губ огненную притягательность. Заряд, пробегаемый по телу, доводил до дрожи. Тянуло к большим утехам. Молодым хватало ума вовремя усмирить плоть…

Чикист хотел раскрыть тайнишку — струсил. Знал, из чьего лука пущена меткая стрела в его соперника. Сам не стал пачкать руки, но дружков имел — в лодку не уместятся. Нашёлся доброхот из меткачей. Психуй, гордячка. Задело деревенщину… Зря записку к наконечнику не привязали: «Отвали от Праски!».

Не верил служака расстрельного взвода в отвальный исход. Тимур не из трусливых. Хоть из пушки по нему шарахни — не отступится. Ещё уцепистее ухватится за остячку. Назло недругам гармошку в полный растят развернёт.

Изнуряло Натана казарменное положение, расстрельное действо. Оглушала болезненная тяга к спирту, самогону. Унижала слежка Горбоноса.

Пил, яснее осознавая с каждым днём: огненная влага мытарит душу, не трогает радостные струны.

До тошноты и блевотины осточертело палачество.

Карательный меч Колпашинской комендатуры завис над головами смолокуров, скотников, печников, церковников, мелких служек контор, работяг с заводов, с чьих ладоней не успел сойти налёт машинного масла, въедливой металлической пыли. Какие они заговорщики, контрреволюционеры, организаторы повстанческих отрядов, участники диверсионных групп… Хоть сейчас распахивай настежь ворота следственной тюрьмы, выпускай всех на долгожданную волюшку.

Сидящие — не летящие по Руси великой тройки знали о сфабрикованных делах, о признаниях, выбитых жестокими пытками. Без дрожи рук и сердец подписывали смертные статьи. Тройщики так вошли в роль вершителей судеб людских, что фальшивое сознание принимали за настоящее. Всё понятно во время войны: без пушечного мяса не обойтись. А сейчас?! Что угрожает революции, продержавшейся на плаву почти два десятка лет? Где они, орды белых? Разметали их краснозвёздники по далям отеческим, выпихнули в закордонье. Не пахнет мятежами и заговорами. Не смогли белые самоорганизоваться, переломить ситуацию в первые годы братоубийственной вакханалии. Что смогут сейчас, когда разгромлены казаки, кулаки, церковники, когда следственные тюрьмы и комендатуры кишат простолюдьем, захваченным под шумиху лютого времени. Страх, животный страх правительства толкал к необдуманным действиям.

Попытался Натан Воробьёв выломиться из адовой службы, уйти из расстрельного взвода. Разговор с комендантом получился вялым, трусливым. Чин приказал чикисту смять написанный рапорт до мягкости салфетки. Подставил хромовый сапог. Молчание, недоумение длились несколько секунд.

— Чисти! Видишь пятно грязи.

Надраивал хром под гипнозом замешательства, испуга, унижения.

— Чище! Чище… Пошёл вон!

Меткий ворошиловский стрелок выходил из кабинета боком, машинально комкая в потной ладони бумажный комочек, почерневший от крема.

Сейчас унижение Прасковьи наслоилось на унижение, испытанное в кабинете коменданта. Натан перед смелой девкой тоже Чин. Собрался люто отматерить зарвавшуюся остячку. Кто она перед ним, умеющим дробить черепа ослушников. Может они и впрямь действительные вражины пролетариата и сознательного крестьянства… Лёгкий гнев быстро перегорел, как только его теряющие синеву глаза схлестнулись взглядом с тёплой тьмой красивой девахи…

В казарме Горбонос выдавливал ногтями красный гнойник. Зеркальце вмещало правую половину напряженного лица. Нос стукача ядовито сизый, с разворотом влево. Чей-то богатырский удар в драке размозжил хрящ. Он сросся криво, не совпав с первоначальным замыслом природы.

— Натан-Наган, сегодня вороной смотришься. Грусть по морде размазана.

Не хочется вступать в пустую словесную перепалку, затевать со шкурником тягомотный разговор. «Знает ли сучонок о моём заявлении, о любовных неладах?»

Восхищало Натана хладнокровие коечного соседа. Расстрельщик возвращался со свинцового дела с улыбочкой, распахнутой до коренных зубов. Дрыхал с витиеватым храпом. Подсвист. Подвывание. Горловой скрежет. Бульканье в носу. Полный оркестр.

Пытался Горбонос искренне закорешить с «лирическим бойцом». Натан исключал дружеское сближение. Комендатура была для стукача ареной цирка. Для Воробьёва — ареной пыток. Человеческая воля здесь не стоила гроша ломаного. Она подавлялась инквизицией образца тридцатых годов, в гневный век сотворения вероломной революции. Прокатились колесницами гражданские войны, раскрошили человеческие устои до лагерной пыли, тюремного ничто. Даже в таких людских скопищах, как Колпашинская комендатура, следственная Ярзона, не мог образоваться сгусток воли: она гасилась. Гасился внутренний свет новомучеников.

Попадали в органы страшного наркомата и совестливые, осознающие чудовищность творимого над народом зверства. Такие иногда вымывались из грозного учреждения общим потоком народной крови, но в большинстве своём становились безгласными исполнителями.

Расстрельщика Натана красные струи не смыли с пути бегства. Почистил сапог коменданта, сильнее загрязнил совесть. Понёс рапорт без должной отваги, без рыцарской удали. Главный Чин уловил раболепие, слабину сердца. Унизил. Оскорбил. Плюнуть бы на хромовую обувку, растереть пузом пресс-папье, спящем на столе. Упекли бы… под дуло поставили… Да тот же Горбонос с нескрываемым ехидством выпустил бы в лоб свинцовый гостинец… Нет, Натан-Наган, служи и не рыпайся. Не мечтай о свободе в несвободной заколюченной стране.

Раздумывал о несладкой судьбе поэта — рязанском волке, затравленном в Москве. Проводил его по жизни до судных дней настоящего. Светоч русской поэзии погас в двадцать пятом годе. До нынешнего, тридцать седьмого, ему не дали бы дожить. Крупная птица, полёта высокого. Вознеслась до орла двухглавого. Имел смелость швырнуть в рожу революции праведные слова:

Так грустно на земле — Как будто бы в квартире, В которой год не мыли, не мели. Какую-то хреновину в сём мире Большевики нарочно завели…

«Нарочно — не нарочно?» — размышлял чикист, запутавшийся в сетях органов. Склонялся в пользу второй половины сложного вопроса. Неужто бдящий орлиный взор Сталина не видит, что творится от Есенинской Оки до берегов Тихого океана. Вздыбилась тысячеглавая опричнина на шестой части земли с названием кратким и кротким Русь. «Усь! Усь!» — натравливают свору. Клыкастая охрана рвёт и мечет…

Отец предостерегал: «Сынок, не суйся в банду головорезов. Наши нательные рубашки белого цвета. Зачем их кровенить…».

Не вбил батя в башку сынка кол упрёчных слов, не отговорил.

Горбонос-ищейка пронюхал: родитель Натана у белых служил. Такой козырь в руках чирьястого соседа, за пятого туза сойдёт. Картишка важнецкая. Особисты возможно знали о биографическом пунктике Воробьёва-старшего. Сын за отца не ответчик, но всё же…

Приметил Натан: в застенках следственной тюрьмы брезговали селиться пауки. Здесь истязали свои жертвы кровопийцы не ползающего — ходячего передвижения. Душераздирающие крики в пытальнях, шум шаркающих сапог, чирков, драных ботинок мешали паукам сосредоточиться на ловле добычи. Что значили в тюремных стенах легковесные сетёнки. Тут расставлялись крепкие, сети на сгонную отовсюду массу бесправных душ.

Во дворе комендатуры на утоптанной волейбольной площадке чикисты нажигали ладони упругим мячом. Натан был в одной связке с опером Гореловым — сильным, рукастым, немногословным. Слабый игрок Горбонос часто получал молниеносные мячи. Не мог отразить внезапные атаки. Натан нарочно целился в башку противника. От меткого попадания у стукача кривился рот, взгляд загорался вспышкой ненависти. После проигрыша валко уходил к раскидистой рябине, где в ветках отсиживалось паучьё. Ловил бабочку-капустницу или лимонницу, надрывал крылышки. Азартно бросал добычу в ажурную мерёжу. Выползал из засады охотник, начинал борьбу с крупным уловом.

Взвизгивая от восторга, Горбонос присвистывал:

— Молодец! Ломай тварюгу! Души гидру капитализма!

Пока шло истязание бабочки, стрелок облизывал синюшные губы, прослеживая все этапы расправы заброшенного в тенёты существа.

5

Подземелье пахло кровью, хлоркой и крысами. Налетал с Оби нагонный ветрище, оглушительно хлестал по крутому сколу. Кромка яра вздрагивала, осыпая струи песка, нависшие пласты дёрна.

Подследственным становилось зябко. Казалось — ветер пронизывает всю береговую толщу и сквозняк залетает в закуток с потолочинами сосновых плах. Снизу тянуло погребной сырью. С настила сыпался в щели песок, с него за века ярного заточения успела слететь позолота.

Моторист катера староверец Влас радовался песочку цвета праха. Он не отставлял от струйки глубокую рану. Пусть присыплет располосованное плечо, подлечит окровавленное тело. Человек нарымской глухомани уверовал в целебные свойства молитв, песка, воды и света.

Перед близким порогом смерти всплыло тупое безразличие ко всему. Второй месяц из него выколачивали ложь, наговорщину. Святые законы веры, труда и правды не позволяли отклоняться от божественных троп судьбы. Никогда не очернял чужого человека. Себя тем более. Держался древнего праведного толка, по которому кривда отрицалась и осуждалась. Сердце и душа не могли согрешить, войти в преступный сговор с сатанинской властью. Нечистая сила давно терзала старообрядцев. Сгорали в скитах. Откочёвывали в глубь дебрей, но и там настигала греховодная власть, отбирала иконы и старопечатные фолианты. Недоумевал Влас: ради чего вековые гонения на веру предков, пожелавших жить по древним уставам благочестия. Что надо безумным рыцарям крови от древневерцев, не желающих жить по поганым законам злобы и насилия?

Старопечатные книги приносили успокоение, несли душе лад. В них втекла мудрость веков, тогда Русь святая еще не успела пропитаться смрадным игом чужеродцев…

На свежей сосновой плахе сочилась в трещинки янтарная смолка. Влас стряхнул с раны песок, замазал живицей. Как он раньше не приметил пахучую кровь распиленной со-сны? Поднёс липкие пальцы к ноздрям, дыша незабытым ароматом хвойного существа.

На последнем сокрушительном допросе к пепельной бороде подносили спички: отожгли треть лохматины. Хотел обрушить груз кулака на рожу истязателя, но стиснул оставшиеся невыбитыми зубы. Не легко далось усмирение энергии. Повисла перед глазами икона древнего письма. Святой Власий-Чудотворец тепло, подбадривающе посмотрел на страдальца, предостерёг от беды. «Забили бы насмерть ироды…».

Сильно почитал Влас святого заступника, спёкся с ним духом. Его имя по-древнепечатному ВОЛОС… Власяница — верига, облегающая голое тело. Много древних верижников просверкало по городам и весям Руси рабской, но не сломленной духовно. В следственной тюрьме ни изрубцованная плоть, ни стойкий сермяжный дух не продвинулись в покорстве тем, кто великим измором и пытками выбивал заведомую ложь во славу своего внутреннего беспредела.

Власий-Чудотворец призывал не к покорности, к великому терпению, укреплению невидимой огненной материи, которую нарекли Духом.

Поодаль от староверца сидел на корточках щупляк, стонал с подвывом. Голова колотилась об стенку.

— Не клади башку на плаху раньше времени, — урезонил детина в наколках.

Он был избит меньше других: бывшие тюремщики пользовались у надзирателей послаблением. Про таких говорили: блатняки — братки блата. Глядя на пропитанную наглостью рожу, на ядовитый взгляд глаз тараканьего цвета, Влас предположил: подозрительный тип может зарезать человека и не в тёмном переулке.

Тюремец со стажем перешёл на крик:

— Эй ты, счетовод паршивый, уймись! Плаху расколешь. Ишь как перекосило малого. Растрату допустил? Поделись казной — вместях откупимся.

Хилячок перестал клевать лбом плаху.

Тюремная бурса пошла нагловатому мужику впрок. Наколка Ленина на его волосатой груди была выполнена грубо. Вождь походил на полусонного киргиза. Левый глаз не соразмерялся с правым. Бородка напоминала помазок, из которого повыдергали много щетины.

После долгого молчания счетовод залепетал:

— У меня по отчётам всё копеечка в копеечку выходило. Бывало, ночь не спишь, счёты терзаешь… сальдо под правду подводил. Я хорошо запомнил завет твоего Ильича с груди: «Учёт и отчётность».

— За что же тогда замели?

Счетовода Покровского словно горящей лучиной ожгло: «Не подсадная ли утка?.. Щустряк разговорчивый. Нет, подсадник хитрый, не выпытаешь всей бухгалтерской науки. Может, сюда же в каталажку да в комендатуру на прожор охранной братии икорка чёрная, осетринка да нельмятинка ушли… Подставили доверчивого цифроведа… Сейчас сообщников ищут… Совесть да честность — вот мои главные сообщницы. Чебаками, ершами, щуками питался. Ни одной осетровой икринки на годы счетоводства на счет не оприходовал. На свои кровные деликатесы обские покупал…».

На последнем допросе молотили Покровского валенком, засунув в него пресс-папье. Видно мозги сотрясли: струёй блевотина выкатилась. Пришлось в пытальне самому мыть пол с дресвой.

Староверцу Власу сразу понравился человечек, обделённый крепким здоровьем. Успокоил его:

— Не убивайся так. Разберутся в органах — выпустят.

— Кишки выпустят — вот они органы для разбора. Из лап комендатуры не вырвешься. Одна дорога — в яр. Считайте — в ад. Не ведаю — зачем среди вас затесался. В тюряге по полной отсидел. Вот свидетель — громила ткнул пальцем в око Ильича. — Предлагал служакам: зачислите меня в команду дознателей: скоренько все верные показания выбью из кулачья, недобитой белогвардейщины.

— Неужели своих истязать будешь? — Староверец с опаской посмотрел на мордастого приспособленца.

— Ты в свояки набиваешься?! В застенках все чужаки. Каждый за себя стоит. Не хочет, чтобы его шкуру попортили, черепок продырявили. Не для того я о свободе грезил.

— Рано выпустили, — с кержацкой прямотой выпалил моторист катера.

— Хочешь, христомолец, последнего клочка бороды лишиться? У меня нервы чакают. В песчаном мешке долго сидеть не собираюсь.

— Для тебя и Христос — не учитель… Людишки, вроде тебя, его святые заповеди растоптали.

— Запомни, проповедник, я тебе, когда-нибудь пальцы оттяпаю. Помолись тогда двуперстник…

Счетовод завыл с диким исcтуплением, качая в такт взвою раскосмаченной головой.

Распахнулась скрипучая дверь. Ввалился грузный надзиратель, пинком оборвал нудную арию счетовода.

— А ты, Тюремная Харя, на выход!

Проклинал Натан тот день, когда по комсомольскому призыву поступил в органы. Если бы не частое погружение в головокружительную глубину поэзии светлокудрого рязанца — располосовал бы вены карманным острогранным зеркальцем.

От стихов веяло волей и Родиной. От Ярзоны кровью, пропастиной.

Велась чудовищная расправа над свободой и духом нации. Была в Колпашино контора «Заготскот». Грозная следственная тюрьма на крутоярье производила заготовку иного скота — людского скопища. Почти каждого, кого загоняли за высокий околюченный забор, мог попасть под расстрельную статью. Совершенно секретные директивы со смертной цифирью обретали тут кровавую реальность. Паучьими сетями комендатур, следственных тюрем затянуло государство, в котором переворотчики, пламенные революционеры вершили судилище над бесправными массами. Под пламенем знамён и флагов пламенела кровь невинно убиенных…

Несерьёзным комсомольцем называл себя меткий ворошиловский стрелок. В его руки недавно попало довольно смелое стихотворение Есенина. Написанное черной тушью крупными буквами, оно поразило пронзительной правдой:

…Пустая забава, одни разговоры. Ну что же, ну что же вы взяли взамен? Пришли те же жулики, те же воры И законом революции всех взяли в плен…

Вот он, чикист Воробьёв, чикает неповинных по закону революции. Что этот законишка дал праведному люду — волю? землю? свободу? Пошел супротив воли отца. Всяко отговаривал — не суй башку в пучину… Форма прельстила? Спецпаёк? Поступал простым конвойным. Думал: при оружии будет, при власти кое-какой. На первых тренировочных стрельбах три пули в десятку всадил… Принудили перейти в расстрельный взвод.

Грамотёшка в школе давалась надсадно. Башка трещала от формул и правил. Мускульную работёнку тоже не любил. В школе физика. Дома физический труд. Не много ли физвоздействия на ум и жилы?

В Прасковью втюрился с первого разгона искромётного взгляда. Обожгла прелестью стана, округлыми вздутиями под палевым сарафаном. А глаза! А губы! Он пока не знал о русско-остяцкой помеси кровей. Русалка казалась обворожительной. Хмелел вблизи нее. Природа не сразу поведала о всех прелестях броской красоты. Сгорал от обиды и зависти: не его губы сливаются с алостью пышного бутона.

Вокруг Праски табунились подружки с засольного пункта. Они казались серыми подвижными пятнами. Ярко выделялась только чародейка. Влекла тугими скулами, озорнинкой глаз, отливающей чернотой густых волос.

Однажды, перехватив зачарованный взгляд Натана, подошла учётчица Сонечка, шаловливо толкнула парня:

— Заколдунила тебя Прасковьюшка… ишь маков цвет по щекам разлился. — Шепнула на ухо: — Твоя пусть будет — не Тимура… Ты пригожий молодец.

Лисонька Соня знала уязвимое место стрелка. Прицелилась точно, пульнула в сердце-десятку нужные словечки.

И то. Что в Тимуре кроме разбойного имени да неразлучной гармошки? Неужели Праска учуяла остяцким приплюснутым носом запах крови, исходящий от неудачливого ухажёра. Держал в секрете свинцовую профессию, да видно пули в острые шилья оборачиваются: прорывают дерюгу секретности.

После слов Сони стрелок стал смотреть на двукровку подозрительно. Неужели и впрямь ведьмарка? Околдовала. Сна лишила. Смотрит на деваху — глаза слезятся. Не от счастья — от ощущения бессилия, безнадёжности. Знал: за ним тащится по пятам робость, даже трусость. Не принял на веру мудрость отца. Не порвал со взводом. Исполняю ложные приговоры. «Я — коряга, которую беспрепятственно тащит течение жизни…».

6

Коллективизация расползалась по Нарымскому краю по-черепашьи, но целенаправленным курсом, проложенным в горячих головах кремлёвской верхушки.

Кузнеца Никодима Селиверстова пока не окулачили. У единоличника отобрали хорошие покосы, предложив закочкарённые неудобицы.

Дотоле смиренная молчунка Соломонида разразилась клокочущим гневом:

— Ироды! Иуды! Антихристово отродье!..

Не договорила, зайдясь надсадным кашлем.

— Успокойся, жёнушка, не перегревай душу.

— Кузницу отберут. Пашню. Нас раскулачат.

— Сдюжим. Я им при деревне нужен. Такого мастера поискать. Недавно из комендатуры наведались, заказали тридцать решеток на окна. Из артели «Металлист» прутья железные привезли… Всё ковать приходилось — подковы, предплужники, зубья для борон, кресты, даже вериги для староверов. На решётки тюремные первый заказ.

— Откажись.

— Нет, Соломонидушка, буду заниматься данным Богом рукомеслом. Комендатуре понадобился — значит, охранную грамоту получил. Колхозу можно кукиш показать. Организую артелишку. Будем кузнечить, хлебушко насущный добывать. Жаль добытчика Тимура не дозовусь. Придётся тебя, мати, на выручку посылать. Материнское слово весомее.

— Не поеду. Боюсь Колпашино. Увижу на улице форменников, оплетённых пур-ту-пеями — ноги подкашиваются.

Нечисть… Рассказывала намедни свояченица, что за стенами тюремными деется, — волосы дыбком.

— Врёт, поди.

— Стерлядку в мешке не утаишь: носом-шилом рогожу прорвёт… Пытают, грит, там, пока наветы на себя не выбьют Гробовщика Панкрата недавно забрали.

— Час от часу не легче. — Никодим перекрестился. — Этого-то за что? Мужик — тише воды озёрной.

— Сказывала свояченица: был супротивником красных, когда бушевало Сургутское восстание.

— Честь ему — на стороне замордованного народа стоял. Хорошо помню грабительскую продразверстку. Хлебушек подчистую выгребали.

— Нехристи! Душегубы! Кровопийцы!

Разгорячённая разговором Соломонида огнестрельно выкатывала из гортани слова-ядра. Снова сопроводила их хриплым частым кашлем.

Никодим Савельевич обнял за плечи жену. Хотел нежно. Соломонида ощутила груз медвежьих лап.

— Экой ты кряжистый? Не наковальню милуешь…

Лейтенант госбезопасности Горелов тяготился грубой надзорной службой. На широкую кровавую плаху ложились головы ни в чём не повинных русских, украинцев, латышей, белорусов, поляков, мордвы, татар… Примешался к списку даже китаец родом из провинции Шаньдун. Плотничал в Томске, не помышлял ни о каких заговорах. Загребли под гвалт репрессий.

— Моя ничего не понимай… — твердил смуглец, направляя на следователя страдальческий наивный зырк.

«Ты думаешь, моя что-нибудь понимай», — размышлял Сергей Горелов, запустив палец под кожаный ремень портупеи. Пришла на ум слышанная недавно каламбурщина: «Как надену портупею — всё тупею и тупею». Поневоле отупеешь от творимой масштабной инквизитчины, бумажной несуразицы, дичайшего произвола. Запущенный механизм смертей по разнорядке набирал дьявольские обороты.

По Оби в низовье тащились перегруженные баржи с живым товаром, заранее списанным в расход. Часто соседились с Колпашинским берегом. Из вместительных трюмов выползали массы черни — лишенцев, обложенцев, кулаков, заговорщиков. Никто не ведал, по каким заговорам их обвиняют. Всплыла какая-то старообрядческая контрреволюционная организация, состоящая из попов, начётчиков, монахов. Затесались в нее кулаки и каратели. Собрали до общей кучи бандитов, стражников.

Не мог не видеть гэбист Горелов: распарывались по гнилым швам дела о вооружённых формированиях, о повстанческо-вредительских организациях.

Из топкого болота сфабрикованных дел всплывали свежие заговоры против соввласти, как будто она была настолько беспомощной, что не могла справиться с конюхами, бондарями, пекарями, стекольщиками, табаководами, сапожниками, сплавщиками. Такие фигуранты — пешки на шахматной доске произвола.

Лейтенант госбезопасности Горелов на одном из закрытых оперативных совещаний поставил под сомнение обоснованность выбиваемых изуверством признаний.

— Молчуны-протоколы рта никогда не раскроют. Мы — живые свидетели — вправе сказать: катится вал злодеяний против нации. Какую власть привел на престол Отечества народ? Такой ли ужасной доли достоин?

Отважился воззвать к совести коллег, спросить на оперативке угрюмых особистов: почему вершится неправедный суд. По угрюмым лицам, нахмуренным бровям понял: вопрос засосало в кабинетную трясину, остались лишь пузыри выпученных в страхе глаз. Прозвучал глас вопиющего в Васюганских стовёрстных болотах.

Комендант по кличке Перхоть скрежетнул зубами. Скрежет бобами сухими рассыпался.

— Лейтенант Горелов, где отбывает ссылку ваш отец?

— Не знаю, — утаил правду.

— Когда раскулачен?

— В тридцать втором.

— За что?

— Похоже на допрос…

— Отвечай!

— …Семья имела две коровы, жнейку, три тулупа, пасеку…

— Не жизнь — мед.

— Нет, жизнь была не сладкой. Семья — десять ртов. Мать больная. Отец на гражданской саблями мечен…

— Довольно биографии. Садись!.. Чужаки в комендатуре — минус общему революционному делу… Всякая контра поднимает бучу. Заговор на заговоре. Позабыл изречение вождя о беспощадном терроре? С нами белогвардейцы не цацкались. Звезды на груди вырезали. Животы вспарывали, зерном набивали, конфискованным по продразверстке: «жрите, мол, утробы ненасытные»… Мы ради народа страдали.

— Видно по Ярзоне — какое это попечение великое. Кровавая опека…

Комендант побагровел.

— Все свободны! Бунтарь, задержись.

Из избы пытальни раздался душераздирающий вой. Когда-то хибара была избой-читальней в соседней деревне. Бревна раскатали, перевезли в Ярзону.

— Горелов, иди разберись. Доложи.

От Перхоти сочилась энергия ярости. Лейтенант ощутил летящие стрелы. Забыв поднять руку под козырек, гэбист поспешил к читальне. Здесь зачитывались протоколами допросов, захлебывались кровью и блевотиной. Выплевывали выбитые зубы. Ощупывали треснутые ребра. Однажды у несломленного на допросе смолокура после оглушительного удара пестиком чугунной ступки выкатился на щеку глаз. Сгусток слизи, нервов и крови сползал ко рту. Черный зрачок будто призывал всех во свидетели кары.

Перешагнув порог, Горелов обомлел: на сосновой чурке лежали обрубыши пальцев. Прижав к животу руки, старовер Влас катался по грязному полу, выл в три волчьих глотки.

Тот, кого назвали в карцере Тюремной Харей, стоял поодаль и машинально размахивал окровавленным тесачком.

— Что произошло?!

— Моляку-двуперстника приласкал… Нас вызвали на допрос вместях…Оставили с глазу на глаз… не выдержал его нравоучений… признание он успел подписать… Я и подумал — зачем ему теперь пальцы…

Из дрожащей кисти Власа сочилась тёмная густеющая кровь. Тюремная Харя, не выпуская тесачок из корявой лапы, ухмыльнулся:

— Поссы на ранки — ёд заменит.

Офицеру не терпелось разрядить обойму в ненавистную рожу.

Узнав о случившемся, Ярзонная верхушка взяла Тюремную Харю на особый учёт. Такие усердные дерзкие зонники были нужны позарез. Несколько месяцев мучились с таёжником древней веры, не могли выбить подпись. Бандюга в пытальне мигом дело решил… ну, проявил вероломство… отчаюга, однако… Без гореловского слюнтяйства действует — напролом…

Тюремную Харю перевели в обслугу.

Перед совестливым лейтенантом госбезопасности Гореловым широко разворачивалась панорама жуткой действительности. Он был свидетелем полного обрушения правды, чести, совести и законов. Парализованная страхом страна замерла в ожидании новых бесчинств. Кожанки особистов, будто вторые охранные шкуры, надёжно защищали, обещая безнаказанное существование. Вот они, оберегатели внутреннего порядка, вершители бесславных дел чудовищного Наркомата. Никогда Русь не знала такого ярого нашествия доморощенных врагов. Адмирал Колчак не по уму распорядился огромным запасом золота попранной Родины. Не прятать бы его в дебрях, болотах Сибири — пустить в дело до последнего рубля на организацию надлежащей Армии. Советы не брезговали ни наёмными китайцами, ни латышскими стрелками. Что получилось в итоге? Любители кладов ищут золотишко проигравшего битву адмирала. Родина ищет исчезнувшую свободу, обливается кровушкой. Куда заведут поиски — никто не ведает.

В Томском государственном университете студент Горелов вполслуха внимал вранью красной профессуры, выставленной партией большевиков на передовые позиции науки. Не верил в их постулаты, окрашенные кровью революций и гражданских войн. Истинная правда лежала не в догматической ерундистике надуманных суждений. Историки марксистско-ленинского толка врали напропалую. Спекулировали идеями, защищая политдельцов и нэпманов. Оправдывали продразвёрстки и массовое раскулачивание крестьянства.

Посулы пряничной жизни обернулись ударами резиновых дубинок.

Отца беспричинно раскулачили. Турнули в Нарым, где отбывал лёгкую ссылку Иосиф Джугашвили. Он же Коба. Он же Сталин. Жил там, как в пионерском лагере, получая немалые деньги из царской казны. Брюхатил нарымчанок. Устраивал театральные постановки. Скоренько сбежал. Теперь вот из Кремля, словно из суфлёрской будки, шепчет слова кровавого спектакля. Лёгкой житухой обернулась ссылка другого пламенного революционера — Якова Свердлова. И этот беззаботник, сосланный в Максимкин Яр, жил припеваючи и тоже дал дёру из таёжной глухомани. Лейтенант силился вспомнить настоящую кручёную еврейскую фамилию псевдонимщика — не мог. Зато маскировочку Лейбы Давидовича Бронштейна видел и при слабом свете: Троцкий. Ужаснулся Сергей, когда в университетской библиотеке прочитал в газете «Русское слово» откровение Троцкого-Бронштейна: «Мы должны превратить Россию в пустыню, населённую белыми неграми, которым мы дадим такую тиранию, какая не снилась никогда самым страшным деспотам Востока. Разница лишь в том, что тирания эта будет не справа, а слева, не белая, а красная. В буквальном смысле этого слова красная, ибо мы прольём такие потоки крови, перед которыми содрогнутся и побледнеют все человеческие потери капиталистических войн…»

Сбылись пророчества Лейбы Давидовича. Прицел был дальний, выверенный. Курс — на уничтожение нации: сейчас она предстала перед алтайцем не бесформенной массой, насильно загнанной в колючие границы Ярзоны. Она имела цвет каждого отдельного лица — шорника-татарина, хлопкороба-узбека, единоличника-эстонца, моториста катера-кержака, которому Тюремная Харя беспричинно отрубил два пальца. Влас стал прилаживать обрубки к сочащимся суставам, обматывать лентами разорванной рубахи. Выродок только припугнул старовера, не собираясь пускать в ход отточенный топорик, спрятанный в углу пытальни. Непостижимо — как унюхал сталь камерник с грубой наколкой Ильича. Когда ловкое топорище оказалось в руке, Харя уже плохо соображал что делает. Наступило затмение рассудка. Подпись выбита… лезвие опустилось на растопыренные пальцы богомольца…

«Бес попутал», — оправдывался «мясник», подавая Горелову протокол и улику — тесачок.

Лейтенант бегло взглянул на подпись: на бумаге вприсядку плясали буквы — не винный. Может, Тюремная Харя на подсознании прочитал отказ и острая блестящая штуковина машинально вынесла беспощадный приговор пальцам. Начальная Н была крупнее остальных букв. Особист вспомнил: фамилия старообрядца была Невинный. В бардаке Ярзоны это было многопроцентное совпадение. Влас буксировал плот по Кети. Лопнул стальной трос. Усмотрели вредительство. Власа Невинного пришили к делу «Староверческая контрреволюционная повстанческая организация „Сибирское братство“».

7

Крупный рабочий посёлок Колпашино в тридцатые годы мог смело носить название тюремное поселение. Нагнали сюда с Алтая, Кузбасса, Казахстана, земель томских, тюменских трудливый народец. Подняли из угольных шахт. Оторвали от станков, строительных площадок, пахотных земель. В молодой республике испытывался кадровый голод. Сотни комендатур утоляли лагерный голод. Разверстые пасти следственных тюрем требовали на прожор свежие порции лишенцев воли и веры в справедливость. От земли отваливали основной питательный пласт — рабоче-крестьянский. Красные ярлыки враги народа навешивались на учёных, директоров предприятий, деревенских зажиточников, словно все разом обезумели, забыв о добыче хлеба, угля, стали, подались в заговорщики.

Дважды особист Горелов начинал писать Сталину доверительное письмо, хотел обсказать истинное положение в той сторонушке, из которой он совершил побег. Приводил выдержку из «Дневника писателя» Достоевского. Возможно, вождю народов слова лейтенанта покажутся неубедительными. Пришлось прибегнуть к помощи классика-провидца. Вот что писал Фёдор Михайлович в 1876 году: «Безбожный анархизм близок, и наши дети увидят его. Интернационал распорядился, чтобы европейская революция началась в России, и начинается, ибо у нас нет для неё подходящего отпора, ни в управлении, ни в обществе. Бунт начнётся с атеизма и грабежа всех богатств, начнут низлагать религию, разрушать храмы и превращать их в казармы, стойла… Евреи сгубят Россию и встанут во главе анархии… Предвидится страшная колоссальная революция, которая изменит лик мира всего. Но для этого потребуется 100 миллионов жертв. Весь мир будет залит кровью».

Автор письма к вождю пытался оттолкнуться от чёрного провидения Достоевского, перейти к описанию беззакония в Ярзоне. Не имеет права молчать. Неужели кремлёвский сиделец не поймёт горячего порыва человека, увидевшего современную историю во всей неприглядности.

Писал, рвал страницы в клочья. Сжигал. «Пустая затея, — подсказывал инстинкт самосохранения, — доберётся послание до Томска, но первый чин из почтовского ведомства, увидев на конверте страшный адрес: „Москва. Кремль. Товарищу Сталину“, не отправит письмо, передаст его куда следует. Органы бдят. Органы оценят смелость перехватчика послания».

Терзался боязнью за отца, угодившего под раскулацкий молот. За себя не переживал: юношеского пыла было достаточно — пережгёт любые сокрушительные мысли.

Вспыхнула фраза из «Дневника писателя»: «Весь мир будет залит кровью…» Пока заливается кровушкой Россия, первая хлебнувшая горького пойла Интернационала.

В университетских аудиториях студент-правдоискатель не мог спокойно смотреть на портреты главного подстрекателя, оглушившего мир грузным «Капиталом». Карл Маркс с его неопрятной бороденью вызывающе смотрел на студенческую аудиторию, будто похохатывал: «Ну что, отпрыски революции, дождались весёленького часа… История будет пересчитывать вам рёбра не одно десятилетие…»

Тюремную Харю поставили подручным к главному сокрушителю зубов и рёбер. Всё до мелочей рассчитал уголовник со второй кличкой Кувалда.

Терять нечего: один хрен подведут под пулю… Разминулся с волей… Разминётся с жизнью… А вдруг… над башкой просиял затейный луч, обогрел душонку. Учуял большим шишковатым носом: будет замечен в комендатуре, пригодится Ярзоне. На нём висело два убийства. Органы знали об одном, вызывающем: полоснул заточкой буфетчика в ресторане.

Без дрожи налил коньяка, бросив дольку лимона. Медленно выцедил содержимое, шарахнул хрусталь о бетонный пол. Пошел от буфетной стойки спокойно, не озираясь на ошарашенную публику за столиками. Его схватили на автобусной остановке.

Непредсказуемый тюремщик Кувалда имел плоть с массой бесстрашной крови, костей и жил. Много раз стоял на половице смерти, доска каким-то образом не проваливалась в тартарары.

В пытальне после дикого случая душегуб вызывающе поглядывал на растерянного офицера. «Попадись ты мне под горячую руку — изничтожу. Разве такие слюнтяи должны охранять государственную безопасность… Простокваша на губах…».

И о редком гаде собирался написать лейтенант пусть и не родному отцу народа. «Отец-грузин, разве такие подонки — твои сыновья? Посмотри с горной вершины Московского кремля на бесчинства „троек“, конвойников, надзирателей. Товарищ Сталин, может за многочисленными отрогами бесхозной Родины не видны беды всей твоей родни? Баржи не успевают завозить подневольников, мотки колючей проволоки, мешки с хлорной известью. Плывут циркуляры, доносы, списки мнимых врагов».

Из бревенчатой избы-пытальни теперь не доносились крики, стоны и взвой. Тюремная Харя смастерил деревянную затычку, обезвреживал окровавленные рты допрашиваемых.

Истязателя пытались убить: всякий раз выручало сказочное везение. Ему нравились отчаюги вроде него. Он даже не отбирал ножи, стамески, кирпичи, зубья борон. Отдавал нападающим со словами: «Бери, ещё пригодится». О покушениях начальству не докладывал. Зачем прекращать азартную игру со смертью… ставки на свободу всё равно не растут. Зонная рулетка крутится без смазки и скрипа.

Звериным чутьём догадывался: пуля не минует его округлый лбище, изрытый оспинами. Ильичем на грязной груди не прикрыться… Шарахнут в черепок… веская участь, завершающий этап зонной житухи. Месячишка два-три поцарит над трусливой толпой, не способной разнести в пух и прах заборы с вышками, переколотить вонючих стражников.

«Зачем я не родился во время атаманства Стеньки Разина, Емельки Пугачёва? Был бы правой рукой у того и другого». Приходила мыслишка поднять бунт, перебить вышкарей-вертухаев… проломить трактором забор, вывести на свободу околюченную орду. Возводил затейку в степень отваги да тут же хоронил в кудлатой башке. Не пугачёвских кровей детки. Кучка служак в форме правит целой безоружной армией. Вооружиться можно даже палочками, заточенными до острых веретёнец… В зоне песок, мешки с цементом. Палицы можно отлить бетонные, — любые головы разможжат…

«Не май, дурак, буйную головушку. Не разинской породы людишки. Ходят парализованные нешуточным страхом. Смертушку неминуемую чуят. Сорви-голов в зоне на неполных пальцах старовера можно пересчитать. По глазам вижу — замышляет неладное против меня… терпелив, подожду… Зря поиздевался над двуперстником, каюсь. Шахматный ход за ним. Эта пешка в дамки никогда не прорвётся…»

Соломонида съездила к сыну в Колпашино. С трудом уговорила Тимура вернуться в деревню.

— Поеду не один — Праску возьму.

— Возьмуу… не вещь — девка на выданье.

— Давно не девка. Живчик копошится под пупом.

— Твоя проделка?

— Каюсь, принимал участие.

— Бандюги вы с отцом по части юбочных дел.

— Смиренным баб не достаётся… настоящих.

— Прасковья — настоящая?

— А то…

Праску с засольни не отпустили — времечко многорыбное. Пообещали к воздвиженью подписать заявление.

Место в боку, куда вонзилась стрела, гноилось, вздулось, опалилось опасной краснотой. Праска предположила — наконечник был смазан отравой. Она пересказала разговор с ревнивцем Натаном.

— Его поганых рук дело.

— Убью змеёныша, если узнаю. Не посмотрю на холуя из комендатуры.

— Не связывайся с ним… не ему целовать меня — губы не созрели. Поезжай в деревню, бабки-травницы вылечат.

Батя распахнул рот, вытаращил глаза:

— Вернулся ослушник! Хватит гармошкой забавляться. В кузнице дел невпроворот. Молотобойца ладного не подыщу.

Слышал решётки для тюремщиков мастеришь?

— Сынок, они в плену не по нашей воле. Кто завинил — тот и ответ перед Богом держать будет.

После обеда Никодим нежно, без тяжести лап обнял жену.

— Золотко ты моё! Уговорила-таки беглеца.

— Его уговоришь. Стрелу в бок вонзили. Может и отравленную. До пули докрутится… Девку-полуостятку успел обрюхатить…

Новости ошеломили Никодима. Первая острая — про стрелу. Вторая тупая — заставила ухмыльнуться:

— Вот шельмец! Моих жарких кровей.

— Разжарило вас на баб, — незлобиво проворчала Соломонида.

— Покажи бок, — попросил отец.

Заголив рубаху, Тимур сверкнул гладким налитым телом. В боку возвышалось красно-синее вздутие.

— Чё сразу калёным железом не прижег?

— Кто знал…

— Если до сих пор яд не свалил — значит вылечим. Забыл про бабку Фунтиху. У неё каждое лихо по фунту весом. Думаю, и твоё на пуд не потянет.

Кузня гремела во все свои прокопчённые косточки. Никодим не мог нарадоваться точным сильным ударам сына. Вот кого ждала наковальня. Вот по кому тосковал молот. Давно песня стали и огня не производила на хозяина-единоличника такого весёлого хмельного переполоха.

Через неделю с казацким шиком подъехал к деревенской кузнице Горбонос. Гнедая откормленная лошадь остановилась у коновязи, принялась грызть подгнившую перекладину.

— Эге! Кузнец! — забазлал посыльный.

Вышел Тимур, недовольно оглядел седока.

— Чего базлаешь? Не глухие.

— Решётки готовы?

Заняв весь проём двери, возник Никодим.

— Сперва здороваются, потом о деле говорят.

Собирался Горбонос бросить дерзкое «кулацкое отродье», но выпихнул из протабаченной глотки: «здрасте!»

— Решётки, спрашиваю, готовы?

— Нет. Договаривались — через месяц заказ поспеет.

— Командование торопит. Ещё неделя сроку… Кандалы ковал?

— Не приходилось.

— Вот чертёж. Пока семь сделаешь.

— Металла нет, цепей.

— Найдёшь… вон сколько борон, плугов старых. Прутья от решёток останутся. Обратись к председателю. Евграф Фесько мужик добычливый — поможет.

Лошадь перестала грызть перекладину, уставилась влажными линзами глаз, будто спрашивала: «Мужики, не понятно вам, что ли?»

Копыта гнедухи перестали стучать по песчаной, перевитой корнями сосняка, тропе. Мужики стояли, не проронив ни слова.

У Тимура заныло в боку. Бабка Фунтиха наложила повязку, пропитанную живицей. Боль утихонилась, даже притерпелась к ударам молота. Однако резкая боль слов посыльного гордеца будто палкой саданула по нарыву.

Ошарашенный известием Никодим жестко потирал ладонь о ладонь.

— Батя… до чего дожили… ковать кандалы из своего же металла.

— Да-а, сынок… всё мог предположить, но такое… Наверно, в Ярзоне буйных хватает, если ножные браслеты понадобились.

— Не будем заказ выполнять.

— Ссылка обеспечена. Евграф давненько мечтает нас окулачить… Какой ухарь — гонец. Даже с лошади не слез, не поздоровался по-человечески.

— Отец, они все там ослепли от власти, спирта и ненависти.

Прасковью Саиспаеву стал тяготить тошнотворный душок засольни. Мутило. В горле постоянная горечь.

Учётчица Сонечка подозрительно косилась на подругу, прострелила туманными глазками живот. «Неужели?»

Чикист Натан поджидал несломленную любовь у палисадника.

Недавно прознал об отъезде соперника, надеялся на сговорчивость метиски.

— Привет, красавица!

— Чего припёрся? У окон маячишь.

— Твоя изба давно для меня маяк.

— Не тебе светит.

— Терпеливый. Подожду. И для меня помаячит…

— Ни-ког-да!

— Фраерок смотался?

— Любимый заболел от твоей поганой стрелы.

— Не возводи напраслину.

— Всё! Уходи! Устала на работе… Мордовороты! По комендатурам расползлись. Подались в охранники. Нарымчанки за вас пашут, рыбачат, коровёнок доят, в засольнях ишачат. Не стыдно?! Пристроились обслуживать паскудную власть…

— Окороти язык! Доболтаешься.

— Ступай — сексоть… докладывай. Ничего не боюсь. Скоро Обь от вашего позора в другие края убежит. Народ в баржах задыхается — не селёдка ведь. Ваша зона малой становится. За Обь на остров мучеников согнали. Говорят барак новый скоро строить начнёте.

— Понадобится — дюжину новых бараков поставим. Свежую контру задушим в зародыше…

Пулял Натан свинец слов, поражаясь их пустому разлёту. Он тоже мучался, происходящие события были для него дикостью. Перед засольщицей храбрился… гадко было на душе… командёр поганый, перед кем революционную прыть проявляешь?

Его понесло с крутой политической горы, не мог остановиться.

— Ты трибуна революции Маяковского читала? «Кишкой последнего попа последнего царя задушим».

От каверзных слов Праску замутило. Нырнула в калитку, словно плотвица в омуток.

По Колпашинской широкой улице гарцевал Горбонос. Остановился возле одновзводника.

— Кралю свою пасёшь? Паси, паси, пока пастух в деревне. У него сейчас другая гармонь — меха кузнечные.

— Тимура видел?

— Ему с отцом работёнки столько подбросили, что тебе хватит времени охмурить полукровку. Поваляйся на ней — сверкни доблестью.

Неприятно Натану выслушивать тягомотину чикиста-передовика. Рожа красная. Чирьи-пистоны отвоевали на щеках и подбородке новые поляночки.

Мимо прогремела телега с вонючей бочкой. Каждый вечер содержимое зонных параш сливалось в объёмную посудину, отвозилось за посёлок.

Стрелки зажали носы. Ездовой — дураковатый малый в рваной фуфайчонке аппетитно жевал на телеге сдобную булочку.

В эти минуты Натан подумал о себе: «Всё твоё никудышное существование пропиталось подобной зонной вонью… пронзилось занозистой матерщиной… Ощущение несмываемого позора… Никчемная суетливость… Бросить к чертям проклятую расстрельщину, сбежать куда угодно, лишь бы не видеть пропитанный кровью лагерный мрак… Прасковья правильно устыдила. Узнает про непыльную работёнку палача — прибьет на месте…»

Плохо складывалась линия жизни. Ещё хуже линия любви. Спирт, самогонка нагоняли болезненную дурь, насылали страшные сновидения. Маячили в темени снов мерзкие рожи — безротые, безглазые, похожие на большие плохо заросшие шрамы. Уши тестообразные. Крупные. Оттопыренные. Вслушивались во что-то далёкое, таинственное…

Вся вшивая масса заговорщиков, контры, деклассированных элементов многих зон сгонялась во сне в огромный жердяной загон. Хлесталась плетями, похожими на отвилины молний. В людском стаде царило убийственное спокойствие, хотя жгуты молний отсекали головы, руки, оставляли рваные рубцы на грязных телах.

Пытался оборвать жуть сна, добирался до полуяви, но и в ней плясала мерзость неземных рож. Однажды из преисподней поползли черепа. Они с хрустом яичной скорлупы разбивались друг о друга. Крошево взвихривалось над землей, летело в лицо сновидца…

Лошадь Горбоноса тащилась рядом, дышала затхлостью, вылетаемой из пасти. Чирьястый стукач восседал гордо, снисходительно посматривал на пешего одновзводника. Не Натан получил боевое задание съездить в деревню, узнать про решётки, отвезти чертежи ножных кандалов. Горбоносу нравилось упрямство засольщицы. Выбрала рослого красивого парня. Выпивоха. Гармонист. Толковый плотник. Скоро его оторвут от кузнечных дел, заставят строить просторный барак. Народец валом прёт. Такого массового отлова вражин революции не знала молодая гордая республика. Органы дознания умело фильтровали промытую мордобоем грязь общества.

Всячески выслуживался чикист-стукач перед строгим комендантом. Предложил пойманных, возвращенных в Ярзону, наградить кандалами. Пусть вонючие кандальники потаскают довески к тюремной пайке. Похоронят дерзкие мысли о новых побегах. Параш в зоне много. Решётки куются крепкие. Засовы на дверях — слону не проломить. Позиция силы — самая надёжная точка опоры бесстрашной страны Советов. Без липших политагиток уяснил мудрый стрелок: с отребьем не стоит цацкаться. Смелее расправляйся со второй, третьей волной белогвардейщины, с кулачьем, казаками-лампасниками. Главное — не дать очухаться отсидникам от глобального страха.

Лагерщина расползалась по отдалённым и не столь отдалённым местам стоглавыми чудовищами. Горбонос радовался за бдительные органы, умеющие постоять за обновленную Отчизну, способную поднять на охрану внутреннего порядка всю мощь стражников. Он достойно стоял на страже светлого покоя нации, оберегал её от всяческих посягательств злобных недобитков.

Гипноз от политзанятий проник в мозги, усыпил самоконтроль, нарушил самоанализ правды. Чикисту успели вдолбить истину о другой правде, хитро замаскированной под ложь. Горбонос и не ведал, что он оказался одним из многих тысяч служак, попавших в тенёты антинародной политики. Ослеплённые пропагандой оправданных действий, необходимостью жестоких расправ, грубого насилия, готовые на всё новоиспеченные опричники ломились напролом на стенку народа. Красная ложь парализовала сознание, травмировала психику, множила ряды бездумных. Слова враг народа, контра действовали оглушающей яростью, как багровый цвет мулеты на быков корриды.

Сослуживец Натан был для стукача объектом неустанной слежки. Чутьём унюхал лёгкую поживу. Стихолюб Есенина до хруста челюстей зевал на политзанятиях. Прокололся с рапортом об увольнении. Нельзя бросать бойцов зримого фронта в момент развёрнутой крупной атаки на всё наглеющую деклассированную сволочь. Идёт полное очищение рядов молодой республики, омовение террором.

Со склада Горбоносу выдали поношенную кожаную куртку. На чикиста не так бы благостно подействовало повышение по службе, как знак особого внимания. Кожанка, прожжённая на рукавах, воротнике папиросными искрами, залоснённая, исжульканная от долгого ношения, словно повышала в ранге палача, всецело преданного делу борьбы с плодливой сворой.

— Сопли отстирай с подаренной одёжки, — съязвил Воробьёв.

— Завидно?! У тебя и такой никогда не будет.

Волны непримиримости захлёстывали служак.

Время катилось хорошо смазанным колесом истории. В директивах с грифом «совершенно секретно» держалась непотопляемыми буйками зловещая сцепка НКВД. Роковая. Беспощадная.

Колпашинская Ярзона напоминала разворошённый палкой муравейник. Прибывали свежие покусители на власть.

Бригада плотников достраивала барак. Помогали контрики — конопатили стены, подносили доски, готовили цементный раствор. Угрюмый Тимур ласкал топор:

— Вот дружище, какую подлую работёнку нам подсунули… Ничего, я потом топорище отскоблю, нагар зонный сниму.

Строителей предупредили: следите за топорами, пилами, стамесками, молотками. Контингент опасный — всякое может случиться.

Опасники не навевали страха на смельчака. Люди как люди. Взгляды не хищные. Речи рассудительные, мудрые. Вот в глазах вспыхивает обречённость, томит предчувствие свинца.

Щуплый счетовод, арестованный по оговору, умело конопатил стену барака, повёрнутую к Оби. С реки налетал напористый ветер. Для него не являлась преградой зонная ограда с вертухаями на вышках.

Вкрадчивым голосом Тимур спросил:

— За что арестовали?

— Не знаю. — Заозирался по сторонам. — Завинили за честность, за несговорчивость с начальством-жульём…Ты с воли?

— Какая воля! — усмехнулся плотник. — Вот эти решетки мы с отцом принудительно ковали. Теперь вот согнали мастеров-топорников барак возводить. Разве по своей воле стал бы я на позорном объекте топором тюкать.

Появился украдкой Кувалда, зыркнул на собеседников.

— Любезничаете? Плотник, ты разве не предупреждён: с контрой ни слова.

— Объяснял как паклю лучше в пазы умащивать.

— Смотри! Умащу обоим…

Отхаркиваясь, Тюремная Харя скрылся за бараком.

— Зверюга! — послал вослед счетовод. — Староверу Власу два пальца отрубил. Ни за что. — Огляделся, зашепотил: — Оставил бы кто-нибудь топор в тайном месте. Влас отомстить хочет. «Нарушу, — говорит, — древний закон „Не убий“, но этого гада вычеркну из жизни…»

— Без топора можно расправиться.

— Остановился на остром оружии. «Сначала, — толкует башку размозжу, потом Ильича татуированного искромсаю…» У него дед волхвом был. Сам чует: расстрел уготован.

— Деелаа! — выдохнул Тимур.

— Ещё какие дела — все прелыми нитками шиты. Насильники хотят дратвой прострочить. Вот и выбивают признания любыми способами.

Дерзость двуперстника понравилась Тимуру. Их род Селиверстовых казацких и старообрядческих корней.

Верил нарымец Тимур тихоголосому счетоводу. Благородное зло староверца передалось и ему. За отрубленные пальцы Тюремная Харя заслужил месть.

— Закончим строительство — занесу в зону другой топор. Свой плотницкий марать не дам. Ты передай братцу-староверцу: Тимур поддерживает его благородный умысел. Тот, кто лишил человека пальцев, возносимых в мольбе к Господу — не достоин жизни. Кару себе у судьбы выторговал. Святое дело задумал Влас.

8

Мучаясь бессонницей, Натан читал про себя:

Отговорила роща золотая Берёзовым весёлым языком…

Рассуждал: «Неужели и зажатая в тисках Ярзоны жизнь отговорила грустным языком судьбы?»

Упрямица Прасковья всякий раз давала понять: ненавистен ты мне. Зря время теряешь… Верно — зря. Чего при-стал к остяцкой бестии с кровью, разбавленной карасёвой жидкостью… Во всех нас течёт трусливая рыбья кровь… не можем восстать против наглого угнетения огромной нации. Кучка таких вот кожанников, как отупелый от службы Горбонос, царит над униженным людом, помыкает им… Семена репрессий проросли чертополохом террора…

Гой ты, Русь моя родная!..

«Нет, не уснуть, Серёжа… Кто довёл тебя до удавки? Разве не позорная смута, науськивание твердолобых большевичков?.. Впереди — выжженная пустыня зла и насилия…»

Под ненастное утро измотал тяжёлый сон. Бесы терпеливо дождались, попрыгали в неохраняемое пространство, где вновь разыгрались удушающие сновидения. Удалось оборвать бесовской шабаш. Проснулся. Часто смаргивая, давил закрылками глаз разлетающиеся чудовища, спешно покидающие изголовье.

«Ах, гады! Ах, гады!»

Не кошмарной представлял молодость паренёк из глуши. Не туда повела Натана судьба-путеводница. Чикист не раз подумывал пустить себе пулю в лоб, залечь со всеми в народный яр под успокоительный слой песка и хлорки.

Всё тяжелее становился наган, поднимаемый до уровня голов.

С неделю хоронили по-христиански — в наспех сколоченных тесных гробишках. Сотни трупов, словно восстали против такой роскоши захоронения. Никто не догадывался о весомом наплыве мертвецов. Ярзона обладала уникальной возможностью прятать концы не в воду — в слежалый песок веков. Понадобились штабелёвщики: плотненько укладывали трупы рядами ровными, экономными.

Всё восставало в Натане Воробьёве против гнусной идеологии насилия и бесправия. Незаметно затащили в молодёжный отряд. Под бравурные марши, под краснотой стягов веселилось неунывающее племя с выжженными душами.

Политгипноз, газетная шумиха усыпили многих.

После второго рапорта, смачных матюгов коменданта, Воробьёва перевели в вышкари. Одержанная малая победа согревала недолго. Начались караулы на продуваемых вышках. Вертухаи ходили с медными мордами, отшлифованными ветрами.

С вышки просматривалось внутреннее убожество Ярзоны. Серые от дождей постройки, жидкие дымки из труб… бредущие нехотя парашечники… дворик для прогулок… Вон у нового барака его соперник Тимур… Вышкарю стал нравиться умелец-плотник. Задружить с ним можно.

При встрече Горбонос не упускал возможность позубоскалить над замкнутым сослуживцем.

— Вертухай, к небу вознёсся… ну-ну… Не нашей закалки оказался… хреновый дзержинец…

Выткался на озере алый свет зари…

Отбился строкой от приставалы — нервы успокоил. Не хочется Натану вступать в спор с чирьястой бестией. Придумал для себя есенинские пилюли. Стихи обезболивали, отсекали словесную галиматью упёртого чикиста.

— …Ты из трусливого десятка…

Не жалею, не зову, не плачу…

Неожиданно ласковым проникновенным голоском Горбонос посочувствовал:

— Может, тебе нервы, Натанушка, подлечить? Путёвочку выхлопочу… комендант — добряк… Полежишь в палате № 6, мозги освежишь…

Вышкарь умело кутал палача в кокон отрешённого взгляда… Вот совсем растворился, исчез в зонном спёртом воздухе.

Старовер нежно ощупал спрятанную в кармане куртки бронзовую иконку Георгия Победоносца. Отлитый в семнадцатом веке лик оберегал их род от бед, пожаров и наводнений. Не винил Георгия, что не уберёг от напраслины, от тюрьмы, от надругательства.

Пристыкованные обрубки пальцев срастались плохо. По ночам терзала опалимая боль. Счетовод рассказал о сердобольном плотнике, о готовности принести в зону топор мщения.

Закрадывалось сомнение: поднимет ли его приверженец древней веры на человека, пусть и лютого, бессердечного? Тюремец с наколкой картавого вожди не ведал, что творил. Бес ослепил… Даст ли Господь прозрение… Я — Невинный. Никого не обижал, не предавал. Народу, земле Нарымской не вредил. Жил по святому уставу предков… Глубоки корни чистой родниковой веры… вросли в плодородную почву минувших веков… Не расшатать, не вырвать могучий ствол: он сросся с Русью задолго до поганого раскола… Духом правят свыше… Какие тёмные никонианские силы могут обороть старообрядчину, замешанную на чистых помыслах, освещенную целительными молитвами…

Журчат светлые мысли в голове, боль в пальцах пригашают.

Отстранённый на время от зонных работ, Влас чаще стал придаваться текучим размышлениям… Современная ложь… Неправедное житие. По Руси прошел такой новый дикий раскол — вообразить нельзя. До скита в Нарымском урмане тоже долетали слухи о неслыханной вражде братьев и сестёр библейской веры. По живому, по крови резали их, подсовывая ложь в маске правды. В скиту прятали, спасали древние иконы, старопечатные книги, лампадки, подсвечники. Налетали вороньём белые, красные. Выгребали съестное. Искали золотишко, меха. Налётчик с красной звездой на мятой фуражке, пнув Власа в живот, орал: «Где скрывается поп?» Не знал дуралей историю веры. Мы отродясь без попов-вероотступников жили. На то и существует древний часовенный толк, беспоповщина. Всегда обходились без книг инакописных. Ни к чему нам их новое священство. Возвели на престол царство антихристово… пожинают плоды вражды. С того и муки мученические восплыли на святых водах веры предков…

Легко бегут думы о скитских братьях и сестрах. Зримо увидел лица начётчиц, славно читающих кануны во упокой святых великомучеников… Потянуло на благие молитвы. Отшептав их, Влас хрипловатым проголосьем трижды возгласил «аллилуйя».

Умастил иконку в тайный кармашек куртки — напротив сердца: «Согревай, светлый Георгий Победоносец, душу мученика… постоянно слушай стук надломленного сердца… Родной заступник, сокруши метким копьём всякое лютое зверье… Следил ты за одним змеем, глядь — выползли шустрые змеёныши, умеющие жалить с самого расплода… Смута за смутой… житья изверги не дают, хуже всяких ворогов мор сеют…»

Грустные розмыслы на жердяных нарах прервал лейтенант Горелов. Поздоровался. Спросил о больной руке.

Не чую…

— О зверстве доложил коменданту. Самосуд будем пресекать.

— Спасибо за слова утешные. Господь праведный учит, учит людишек — не в толк… Словами, даже заступными, пальцы не пришьёшь.

— Скоро будет опытный хирург. Посмотрит — не началась ли гангрена.

— Не слыхал такое слово, но чую — страшное: геенна огненная.

— Почти. Заражение крови.

Близко к нарам офицер не подходил: боялся переселения вшей и блох. Отовсюду свешивались грязные лохмотья. Подсыхали покоробленные кальсоны, перепачканные известью и цементом штаны, куртки. Парусили портянки. На втором ярусе нар Сергей заметил потрёпанный молитвенник. Подумал: «Нашу власть никакими молитвами не прошибёшь».

Оставив староверу кусок ржаного хлеба с пластиком нельмового балыка, особист вышел из барачных сумерек.

При виде подарка под глазом Власа сверкнула тёплая хрусталинка.

Дураковатый рассыльный Оскал принёс кузнецу очередную записку на берёсте. Опять хотел стырить гайку, Никодим дал ему два свинцовых грузила. Писулька от председателя гласила:

«Срочьно отримантируй мойю кашофку».

— Приказчик сраный!

У горна лежало несколько берестяных лоскутков на растопку.

Кузнец швырнул туда новый прикас. Спасибо хоть материалом растопочным снабжает.

Оскал переминался с ноги на ногу. Отсвет огня бесовски плясал в его подсинённых глазёнках.

— Дык, кукой ответ?

— Смастери фигу.

Когда большой палец умастился среди такой же чумазой парочки, Никодим с радостью увидел: парнишка испёк весьма сдобный кренделёк.

— Вот так донеси мой ответ до самой конторы. Покрепче держи. Поднесёшь кукиш Евграфу под нос — карамелек тебе куплю.

Подняв ручонку с фигой над головой, радостный мальчишка, забыв от волнения подшмыгнуть соплинку, пошлёпал по грязи к Самому.

У наковальни без помощника тяжело. Забрали сына на возведение тюремного барака. Скверно трудить жилы на чужих работах. Если мы единоличники — отступитесь от нас, не давите вонючими заказами. Ишь, конторь прикасы шлёт… кашофка понадобилась…

Вспомнил о Тимуре. Рана от стрелы долго не заживала. Мазь травницы помогла плохо. Отец раскалил хомутное шило, приказал сыну: «терпи!» Медленно погружал стальное жало в красный вулканчик, поворачивал его, как веретёнце. Сын часто зевал, словно выпускал боль через разинутый рот.

Узнав об огненном лечении, Соломонида обняла Тимура, прижала голову к тёплой груди — наковальне.

— Изверг твой батька!.. Больно было, сынок?

— Щикотно…

Смышлёный Оскал донёс кренделёк в целости-сохранности. Поднёс кукиш к ноздрям Евграфа, повертел всей чумазостью пальцев. Председатель отвесил смачную оплеуху.

— Дык, чиво дирёсси… Ответ пронёс от самой кузни — трудодень выставь.

— Чертёныш! Получишь трудодень — в мешке не унесёшь.

Председателя колхоза раздражало наглое непокорство единоличника. Чего не раскулачили Селиверстова в первую шумную волну коллективизации? Давил бы сейчас мхи на Васюганских болотах, рыл себе нору под зиму… Не пойдёт на поклон Фесько к строптивому кузнецу. Кошёвку, сани другие изладят… От подкулачника избавлюсь всё равно.

Сел строчить в органы большую цидулю. Строй колхозный не признаёт. Власть поносит бранными словами. Староверы навещают. Изрядно приврал: в кузне сходки… шашки ковал…

Городил словесный огород, не веря в надёжность загородки. Ничего… В комендатуре сродственник поможет охомутать паршивца… Сейчас не такие головы летят…

В контору шумно ввалился племянник Евграфа Ганька — парняга бандитских кровей. Успел намотать на клубок жизни тюремную пряжу. Подпрыгивая на затоптанном полу, словно собирался воспариться на парах самогонки.

— Дядька! Меня в зону на службу берут!

— Да ну!

— Салазки гну! Надзирателем принимают.

Не помудрел Ганька за тюремную отсидку, не остепенился. Зато уверовал в сладость и силу откровенной свободы. Скоро будет при исполнении, при власти. В тюряге томской над ним изгалялись, по харе поколачивали… Отошло в прошлое нарное изгойное существование.

Дядя собирался пожурить племяша-виношника — поостерёгся. Ишь, шельма, куда залетел. В комендатуре вся власть в железном кулаке. В Евграфе Фесько сильнее зашевелились кривые коленца мозгов. Всплывали в башке слова — кузнец… комендатура… надзиратель Ганька… Всё складывалось в пользу председателя, который упорно строит социлизм. Не сомневается — упечёт кузнеца в зону, минуя раскулачку… Он у меня сразу две академии закончит…

Засольщица Прасковья Саиспаева жила с осторожностью рыси. Глядя на холмистость её живота, ревнивица Сонька язвила:

— Набухаешь, незамужка?! И то. С Оби ветром суразят не заносит.

Учётчица понимала — с рождением Тимурёнка дорога к любимому будет напрочь отрезана.

Сейчас трудно сбить Праску на психовинку. Она внимательно прислушивалась к близкой глубине тяжелеющего чрева. Глаза сияли, влажнели от сокрытой непонятной нови.

— Выковыривай, пока не поздно, — давала дерзкий совет Сонька. — Заобузишь себя с молодости… Тимуру-то нужен плотничек с пуповиной?

— Кровиночке моей лютой смерти не желай…

В Тимуре боролись, наскакивали друг на друга драчливые чувства: надо — не надо? Матушка о свадьбе дундит, радуется — внука тятяшить охота. Уверовала Соломонида: будет слепок с сына…

Отец рассержен: без благословения родителей, самовольством окрутились молодые. Остячьё — падкое на грех племя… подолом схлопать, что чешую с рыбы снять… Видел девку — пригожая, видно, сладкогубая… в глазах бесовство затаилось… Надо по уму, по закону поступать. А то спешно обженихались — под закон природы подпали… плоть с плотью сослепу столкнулась…

Через месяц, когда порхали первые гостевые снежинки, к кузнице подъехали на лошадях Горбонос и Ганька. Племянник Евграфа резко щелкнул плетью: звук шрапнелью просвистел. От выпитой в дороге самогонки першило в горле, скапливалась кисельная слюна.

— Никодим! Выдь!

Появился Тимур, зло уставился на непрошеных гостей.

— Где отец?

— Дома. Болеет.

— Быстро вылечим, — съехидничал Горбонос. — Пусть сегодня же явится в комендатуру.

— По какому делу?

— По внутреннему- уклончиво ответил Ганька, пытаясь пустить смачный плевок. Слюна прилипла к устью губ. Вытер незаметно тыльницей ладони. — Пошли! Повестку лично передадим.

Подкосил Никодима сорокаградусный пыл. Отрешённо разглядывал казенную, сложенную вчетверо бумагу. «Не заказ кузнечный навязывают… самого сомнут скоро… четвертуют…».

Ход мыслей прервал Ганька:

— Срочно явись. Без задержки… Комендатура заждалась.

Лагерному отсиднику полюбилось ядрёное словцо — комендатура. Охотно пропускал сквозь строй прокопчённых самосадом зубов.

Горбонос не покидал седла. Гарцуя у высоких ворот, улавливал ликующие нотки в душе. Начальство доверяет важные поручения… пусть старенькая кожанка, но хрустит новенькой ассигнацией… работёнка не пыльная… власть — крупняк…

Дворовый лохмач заливался у конуры ненарошным облаем, мешая удачнику удерживать мыслишки на радостной волне. Соломонида тихо науськивала пса: «Взять их, взять сучье племя!»

Выйдя на широкое ладное крыльцо, Ганька подумал: не перетянуть ли хайластого кобелину плёткой. Он не выпускал из руки казацкую змею даже в избе. Рассуждал: «крепкий пятистенок у кузнеца… Арестуют — можно перевести дом в имущество колхоза. Дядя мне хоромы отдаст… Жениться надо… без бабы — урезанная жизнь».