1

С низовья, с северов ломились ледяные ветры.

Могучий Колпашинский яр смело подставлял широкую грудь. Сопрели столетия, сдуло их с широких просторов прошлого. Яр, укрепляясь духом, выстоял, одолел время. Отваливались от него пласты вместе с береговой дерниной — отверженная земля неохотно осыпалась под круть. Неравнодушная вода давала чуток отлежаться осыпи и уносила вековые пески недюжинной силой Обского течения.

Разбежались по затонам чумазые катеришки, баржи, напуганные скорым ледоставом: из них успел выветриться за навигацию смоляной дух. Трюмы пропитались иными запахами. После сельдяной скученности ссыльников осталась стойкая вонь от блевотины, трюмных параш. Не исчез застойный смрад от трупов, которые подолгу не выносились из нутра широкопузых посудин. Шла не естественная косовица на широком полюшке жизни. Сечи не было, но смерть усердно секла ряды супротивников власти, измышляющей бредовые идеи. Куда девать всё возрастающий наплыв вшивой, оборванной, полуграмотной черни? Отточенная злыдней-смертью коса услужливо расправлялась с сердечниками, тифозниками, туберкулёзниками, ослабленными духом, нервами, энергией внутреннего сопротивления. В трюмах барж, на обском острове, картинно раскинувшемся на левобережье, ещё недавно ютились люди Руси, низведённые репрессиями, унижениями, полным бесправием до дикого положения отверженности и презрения. Сбитые в тесные стада лишенцы крепились, как могли. Стоицизм и выдержка доставались не всем. Большинство, зачищенных метлой органов внутренних дел, надеялись на лучшее… разберутся… узнают о невиновности… выпустят. И только обладающие провидением волхвов убеждали: мясорубка дробит и косточки.

Подследственных островитян, баржевиков перегнали в новый просторный барак. Кузнец Никодим Селиверстов проявил фантазию: каждую решётку отковал в форме разбегающихся солнечных лучей. Пусть посветит стальное солнышко, хоть чуточку согреет души лишенцев. Сталь в клеточку больше устраивала хозяев Ярзоны. «Ишь, кузнец хренов, приласкал отсидников… отсебятину допустил — райский видок устроил».

Тюремная Харя, он же Кувалда, обтирался на дворике первым снежком. Пусть все видят его тугие бицепсы, широкую грудь, наколку вождя пролетариата. Ничего, что похож на Мамая.

Отсидки научили верзилу бесстрашию. Любого утихомирит чугунными кулаками. Вот появился новый надзиратель Ганька. Имя сопливое, сморчковое. Сразу полез сучонок в услужение. И то. Всего одна ходка… Под моим началом все недостающие ходки пройдет… Поставлю на кон его незрелый умишко…

Снежок взвеселил. Тело запламенело.

Избу-пытальню пришлось отдать для проживания обовшивленных новобранцев. К чему она — бывшая читальня, если отсюда поросячий визг старовера был услышан комендантом. Нашли для пыток удобное подвальное помещение. Ближе к преисподней метров на пять. Там ярный песочек заглушит даже пушечный выстрел. Орите, родные, благим матом — затычки в рот не потребуются.

Среди отпетых тюремщиков Кувалда чувствовал себя чертёнком на побегушках. Вспомнит азиатские рожи главарей, ухорезов славянского происхождения — посейчас оторопь охватывает. Блатняк, испытанный перестрелками, поножовщиной и потопорщиной, был ошрамлен, расписан диковинными наколками. Незримая мощь коронованных воров распространялась далеко за пределы массивных тюремных стен и ворот.

Хлебнувшая баланды, выпущенная на волю лагерная шантрапа продолжала платить посильную дань в общак. Кувалда был тоже посажен на монетный оброк. Он в полном смысле заглядывал в рот контре, высматривая драгоценные зубы. Редко где мелькало золотишко. Поблёскивала простая смертная сталь. Зачастую и её не встречалось. В распухших, тронутых цингой дёснах зияли пустоты, торчали серые пеньки. Цинготников Тюремная Харя научился определять с зонных академий. Их пичкали сочной колбой, поили взваром шиповника, заставляли жевать пихтовую хвою.

Оглядывая в бараках скученную, измятую жизнью шваль, Кувалда оценивал: «Нищий народишко — ни колец на пальцах, ни золотой лихорадки в пастях… Для чего нагнали сюда послушное стадо овец?..» Порою просыпалось запоздалое чувство раскаяния: «Зачем выбивает в пытальне признания в том, чего даже не помышляли угодившие в западню?.. Распахнуть бы ворота Ярзоны, дать каждому глупышу пинка под зад… катитесь на все четыре сторонушки… Однако рок стережёт: почти всех ожидает пятая сторона света — яр…».

Стены нового барака слезились живицей. Струился вкусный смоляной дух: он плыл над ярусами нар, влетал в ноздри. Власу хотелось подольше удерживать духмяную весточку с воли, наслаждаться веянием недалёкой тайги. Все надежды на Власия Чудотворца, на Георгия Победоносца. «Святые бдят… Святые помогут…».

От жара молитв мокрела спина, влажнело под мышками. От страстных слов лоб покрывался испариной.

Меж пальцев левой руки скитник растёр капельку живицы. Жадно втягивал ноздрями незабытый аромат, впуская его до самой глуби. Обрубыши пальцев срастались медленно, мучительно. Изредка их пробивал сильный зуд — верный признак сломленного недуга. Влас редко разматывал тряпицу, боясь повредить красным рубцам. Хирург приносил вонючую мазь. Удивлялся звериной живучести организма бородача.

Невинный знал: ему помогали святители, неувядающая вера.

В пытальню приводили ещё раз. Допрашивали: знаком ли с кузнецом Селивёрстовым… тоже из своры староверов-заговорщиков…

Ответил: «Слыхом не слыхал».

Поверили. Выпустили без очередного членовредительства. Кувалда старался быть ласковым. Поставил перед Власом кружку клюквенного морса. Старовер отвернулся, не приняв подачки. Кусочек ржанухи с нельмовым балычком, преподнесённым лейтенантом Гореловым, съел с превеликим удовольствием. Дар от истязателя принимать не хотел.

— Мурло старозаветное! — озлился Кувалда, выплеснув морс в лицо двуперстника. — Отвечай: в вашем Сановском скиту золотишко водится?

— Белые искали. Красные искали. Нетути.

— Откроешь секрет — свободой задышишь.

— Нетути…

— Пошарим — найдём.

Очередника-белогвардейца Тюремная Харя подверг на допросе придуманному новшеству: надел на голову колпак, сшитый из старого прорезиненного плаща. Скоро от нехватки воздуха голова заговорщика загудит медным колоколом. Из глаз вылетят искры, отчётливо видимые во тьме заточения…

Послышалось злобное мычание… всё тише, тише… впал в бескислородный гипноз.

Опасный трюк не поощрялся начальством. Эсер задохнулся под колпаком. Списали на «сердечный приступ». Кувалда научился улавливать золотую середину мучения. Замолкнет подследственный — истязатель срывает прорезиненный колпак, приводит саботажника в чувство кулаком.

— Вредитель? Поджигал колхозный хлеб?

— Нет!

Снова удушье. И так до тех изморных пор, пока дрожащая рука не выведет сносную подпись. Попался редкий упёртый лишенец — семь раз околпачивал. Злостью закипел — зубы высадил. Не выплёвывал гад, боялся без золотишка остаться. Пришлось окувалдить по затылку — зубы с кровью выплеснул.

У Кувалды подписные листы блинами пеклись. Ценили в Ярзоне циника, наглеца и негодяя. До начала мучения давал передышку на раздумье.

— Ставишь подпись — верный шанс остаться в живых. Не подпишешь вопросник — свинцовый гостинец обеспечен.

Куда деваться пленникам. Признавались во вредительстве, в умышленном поджоге мостов, сельсоветов, амбаров с хлебом, в сокрытии оружия для новых бунтов… Агрономы, бондари, хлебопёки, сплавщики, строители думали днем и ночью, как бы скорее влиться в контрсоюзы, организовать свержение власти вилами, гаечными ключами, ситами-мукосейками.

Проницательный зонник видел по лицам допрашиваемых, кого можно, кого нельзя дожать на принудительную закорючину под бредовыми вопросами протоколов. Рука-кувалда и та немела от постоянных ударов в челюсти, рёбра, под дых. Обматывал тряпкой увесистую киянку, столярной штуковиной выбивал не только стон, но и признания. Фамилии-подписи сияли фамильными драгоценностями.

Другие дознатели пристёгивали контру. Кувалда обходился без стены плача, без подсобы — ремней. Риск нападения успел пережечь. Видел по выпученным глазам заведённых в пытальню «взрывников», «поджигателей»: они всецело его. Животный страх поднимался от пяток, охватывал всё тело.

Тюремная Харя отправил в прошлое такие либеральные наказания, как измор голодом, безводьем, долгим содержанием на выстойке, лишением сна. Терялось драгоценное время. В Ярзону прибывали очередные этапы. Из каждого этапника надо вытрясти не только душу, но и признание сотворенной вины. Набросив петлёй на шею копновозную верёвку, подручных дел мастер прошипел в лицо истощенной жертвы:

— Хочешь — без перекладины повешу?

Уверенный голос:

— Сделай милость.

— Смельчак! Ценю таких… За что загремел? Знаю. Не доказывай… У нас за правду и ложь — все под нож. Выпалил, испугался обнаженного умозаключения.

«С чего на откровенность потянуло?»

Заглянув в родниковые глаза хилячка, устыдился недавнего устрашения. Освободил шею от копновозной верёвки, швырнул её в угол. Кувалде не попадались человеки, могущие гипнотически-небесным взглядом обезоружить его. Этот впустил в силу рук слабость, втолкнул в мозги раскаяние. Обшарив полинялую одежду, нащупал в потайном кармане золотое кольцо.

— Можно взять в залог дружбы?

— Оно тебе удачи не принесёт.

— Заговорённое?

Мужичок промолчал, испытующе посмотрел на растерянного палача.

Не узнавал себя сегодня убийца. Давно уверовал: время, отсидки, убийства напрочь выжгли душу… пепел разнесло куда-то сквозняками никчемного существования. И вот на старом пепелище проклюнулся росток диковинной веры в воскрешение новой души.

Вблизи спокойного смельчака Кувалда внедрил в умишко спелую мысль: в своих грязных лапах осквернил золотое кольцо. Дунул на него, почистил о свою суконную рубаху. Опустил в то же потайное местечко.

— Храни… пригодится…

2

Никогда не нравились коменданту слитые буквы ОГПУ. Не строгая контора, а Омское Горнопромышленное Училище. Не таилась в той аббревиатуре разгонная мощь… не стальной сплав…

Когда засияло НКВД — настроение взлетело до небес… Могучая птица…

Птицы — грифы уверенно уселись на вершины деловых бумаг, тайных директив и распоряжений. Наконец-то развязали руки особистам, языки заговорщикам… Страх, только животный страх без примеси поблажек, слюнтяйства… Грифы будут расклёвывать падаль, отбросы общества, созидающего улыбчивое будущее.

Кишит Ярзона оборванной вшивотой. Надо в ускоренном наганном режиме валить её в береговой песок — тихий, безответный, с вековыми традициями молчания.

В яме-пытальне идёт жаркая бесперебойная работёнка. Много признаний скопилось для троек… Ждём быструю езду от решений. Приговоры с двумя малорослыми буквочками в/м потекут скоро. Высшая мера… Первая категория людского мяса… Надо бросать на чашу весов каскадного террора неугодников власти… Новый век… Новая опричнина… новый грозный царь на высоком престоле. По сравнению с ним Иван Грозный — тихоня, слабовольник.

Редко появлялся в бараках важный Чин. В свите охраны всегда находился лейтенант Горелов, умеющий сглаживать остроту переговоров. В Ярзоне к уравновешенному, красивому офицеру относились с должным почтением: разглядели в особисте человека не притворной правды. Когда начинался гвалт жалобщиков, лейтенант поднимал руку, магическим движением запыживал рты напряженным молчанием. Никому из свиты охраны не удавался затейливый психологический трюк. Сергей видел в густой обездоленной, обезволенной массе не расстрельное мясо. К заступнику тянулись сердца и руки белорусов, татар, латышей, украинцев, русских, мордвы, обрусевших немцев. Прикажи им сейчас лейтенант государственной безопасности: «Растерзайте на куски всю комиссию!» — первыми набросятся на верховного правителя обособленного мирка на высоком берегу Оби.

Упрекал Горелов судьбу: бесцеремонно распорядилась несвободой, местом выбора службы. Она томила, унижала, заставляла идти против неокрепшей воли. Народ изваляли во лжи, предали, лишили цели. Он и себя чувствовал частицей народной массы, изнывающей от вопиющей несправедливости, наглого беззакония. Ощущал: гремучий каток репрессий накатился и на него, плющил, превращая в ничто и ничтожество.

Погружаясь в глубины истории Отечества, еще в студенчестве Горелов проникся чувством искреннего сострадания к попранной нации. Династия Романовых не смогла по-настоящему оценить истинных кормильцев Руси. Царедворцам, разветвлённым кланам жадных придворных прихлебателей давалось бессрочное право жиреть, обогащаться за счет каторжного труда землепашцев, угледобытчиков, ремесленников, ратников, проливающих кровь за шкуры тыловых крыс. Услужливые церковники дудели на проповедях в писклявую библейскую дуду. Вдалбливали простолюдинам о христианском долготерпении, повиновении барской власти. Барство, рабство существовало по непрописанным уставам непримиримости и вражды. Челядь. Чернь. Рабы. Простолюдье… Не допускалось никакой пересортицы — элитный товар аристократии не перемешивался с третьесортным народишком. Пусть добывает все блага для бесстыдной прожорливой знати, стоящей на вершине государственной пирамиды… Те же тюрьмы, темницы для заточения… рудники… охранка… кандалы…

Сияли мечты народников, борцов за свободу. Мечталось: «Оковы тяжкие падут…» История разворачивала свитки страшного содержания…

Жалел лейтенант Горелов обреченных на смерть. Знал — зачем на изнурительных допросах выбиваются зубодробительными приёмами закорючки в протоколах. Офицер с невысоким званием не мог даже воткнуть палку в крепкие спицы адского колеса. Письмо к усатому горцу с трубкой так и не было отправлено: посчитал пустой затеей писать тому, кто не мог не знать о нарастающих злодеяниях.

Кузнеца Селивёрстова арестовали после посещения комендатуры. Наговорщина председателя колхоза обернулась заточением. Барак молча принял очередную жертву.

Надёжные решётки на окнах. Никодим вперил взор в изделия своих рук. Резь по сердцу прошла. На скулах желваки напряглись. Выходит — самому себе ковал из прутьев ясное солнышко: аккуратные лучи брали разбег из нижнего левого угла, обрывались в верхнем… Сынок барачище зонный строил батьке: живи, родной, не скучай.

От ворчливой Соломониды ни разу не приняли весточки с воли. Не разрешили встречи. Люто возненавидела тупоумного Евграфа Фесько. Догадалась: арест единоличника — дело его поганых рук, нечистоплотной души.

Могутная русская баба, которая могла коня на разлёте остопорить, высвободить засевшую по ступицы телегу из грязи, не знала, как расправиться с грязью бесцеремонной власти. Пучина крепко засасывала. Вот и её силач благоверный без всякой провинки заключен за тюремные стены… Господи, вразуми нехристей, одари человеколюбием…

Терзался Никодим от огульщины. Вины за собой не знал. Хотел в скором времени артель неуставную сколотить, земельку под неё получить, вернуть отобранный лужок. Где покосничать, если самодур Евграф, строя социлизм, с подпевалами из правления, отобрали луговину. Ещё дед гонял широкие прокосы по тем разгонным травным угодьям… За что воевал в гражданскую? Какую поганую революцию защищал? Ни воли. Ни спокоя от хищных ворогов. Одно баюкало душу: сопливенький рассыльный Оскал фигу покрутил под носом социлиста.

Смельчонок. Пришлось два фунта конфет купить, расплатиться сладостью за мальчишеский подвиг. Вертелась в голове знакомая мера веса — фунт. Лихо тоже отмеривается маленькой гирькой… Считай, Никодимушка, в этом бараке отпустили тебе первую порцию весового лиха… Вновь защемило сердце, проструилась по скулам напряженная дрожь.

Счетовод Покровский скрепился дружбой со старовером. Рассудительный Влас с иконкой святого Георгия Победоносца отличался ветхозаветной набожностью, глубоким пониманием незамутнённой веры. Иногда счетоводу мерещился светящийся нимб над кудлатой головой двуперстника. Исходил волнистый ореол, угасал под потолком барака. Друзья потеснились на нарах, освобождая местечко кузнецу. Влас знал Селиверстова: в скиту ходили легенды о его силе, удали и мастеровитости.

Возник краснорожий Ганька, рукоятью плётки ударил по ноге кузнеца.

— Сползай! Не на курорт приехал… С бабой — парашей будешь ночлежничать.

Никодим подумал: «Не прибить ли разом гадёныша…» Призвал спокойствие. Хотелось свободы. Скрежетнул зубами, сжал кулаки.

Подошёл Горбонос, зыркнул на новичка. Прошипев Ганьке пару слов на ухо, оставил кузнецу застолблённое место на нарах.

Стоя на вышке, Натан переминался на скрипучем настиле. Мощный ветер с Оби проникал за овчинный полушубок. Подшитые валенки жали пальцы.

Поёт зима — аукает. Мохнатый лес баюкает…

Под знакомые строки ветер баюкал рассерженного вертухая. Не аукнуть сейчас на раздольную Сибирь, не выпытать: что творится на её отбелённых просторах.

На кровати бессонница по-прежнему подступала к изголовью, мешала ночи исполнять желанный обряд сна. На вышке не терпелось закрыть глаза, погрузиться в холодную пучину.

Перестал испытывать к Тимуру никчемное озлобление. К чему? Не разобьёшь горячую любовь пущенной стрелой. Не порушишь пустой тратой ненужных страданий.

Не проходил кошмар увиденного в подземелье. Посинелый кулак, торчащий из-под слоя песка и хлорки, грозил отмщением. «Как ты мог, Натан, вляпаться в дерьмо Ярзоны?» Тюрьма на береговом изгибе, стала представляться огромной парашей, куда оправлялась вся энкавэдэшная шатия… Губилась молодость… Время проявляло терзающую суть…

Стал изливать душу Есенину, призывая во свидетели с того — дальнего света. «Был ты, Серёженька, попутчиком в стране… хотелось бежать вослед за тем комсомолом… Видно, не до конца раскрылся тебе весь трагизм кровавого Октября… Однако нутром чуял — не ту дугу прилаживают на шею народа… Ты не мог не знать о жестоком подавлении крестьянского восстания 1921 года. Земледельцы Западной Сибири, как липки, ободранные продналогами, продразвёрсткой, подняли голодный деревенский люд на свержение ига большевиков. Тюменские, ишимские, сургутские, омские, новониколаевские, другие обездоленные мятежные братья с вилами, топорами, охотничьими ружьями не могли одолеть вооружённых до зубов красных. У них бронепоезда, пулемёты, винтовки. Где-то под Тобольском в пекле бунта убит мой дед Пахом. Ему пешня в руках заменяла пику… Серёжа, скверно организован наш табун. Поднимись народ могучей стенкой против новых коварных мамаев — разве продержалась бы долго не наша, не русская власть… Оторопь в народе. Сатана помогает насильникам. Он подсказал разделить нас на белых и красных… Разделяй и властвуй… Истинный враг в сторонке. Похохатывает над одураченной чернью… За каким комсомолом бежать? За оглуплённым? Не раскусившим идеи подложного мира, вранья о свободе и братстве?.. Повешаться бы на этой мерзкой вышке — пороху не хватает… Отсырели мы, Есенин, всем общим стадом отсырели. Ни Пугачёвых. Ни Разиных. Ни Сусаниных…».

В тягостном скулеже ветра послышался скрип снега.

— Стой! Кто идёт?

— Проверка караула… Спишь, что ли?! — Возмутился Горбонос. — Тебя с вышки можно ножом ссадить.

— Услышал ведь. Окрикнул.

— Поздно. Почти подкрался.

— Спал бы, чикист, сны цветные смотрел.

— В зоне топор нашли. Бдительность — беззвучный удар по врагу. Не замышляет ли чего вшивота?

На топоре не оказалось отпечатков пальцев. Сочли сиё за талант конспиратора. Собрали плотников, возводивших барак. Обойдя ладную фигуру Тимура, Горбонос спросил:

— Твоя игрушка?

— Мой топор дома спит, не шляется по зонам.

— Отцу занёс?

— Ходить с топором на власть — против суховея мочиться.

Чикисту ответ понравился.

— Смотри, гармонист, доиграешься. Твоим же топором волю стешем.

Узнав о беглом допросе сына, чуткая Соломонида переволновалась:

— Тимурка, уезжайте с Прасковьей в Томск. У двоюродной сестры поживете.

— Батю освободят — уедем.

От напряжения, пережитого в зоне, почти зажившая рана от стрелы напомнила о себе затяжным нытьём. Сгруппировалась боль, выходила фонтанчиками.

Дыша на рубец, Прасковья дотрагивалась до него пуховыми губами, целовала. По телу Тимура пробегала ознобно-томительная дрожь.

— Не щекочи…

Радовалась Соломонида воркованию молодых. Она видела необделённую любовь, так не похожую на свои соломенные чувства. Одна обыдёнщина.

Не разрешили Тимуру повидаться с отцом. Не помогло заступничество Горелова. Сергей буквочки г/б — государственная безопасность — окрестил гибелью. Мрачнел день ото дня. Душа окатывалась кровью при виде полного поражения совести и чести сотрудников НКВД. Органы умели наводить слепоту на сердца, вверенные присяге. Лейтенант г/б догадывался: не он один ходит прозревшим. Не откровенничал ни с кем, боясь доноса. Раскулаченный отец не должен быть под подозрением. Сын ужался в чувствах. Даже мысли казались сухими, покоробленными. Особенно опасался стукача Горбоноса, Кувалду и недавно принятого надзирателя Ганьку. От него веяло псиным духом, разило самогонкой, чесноком и самосадом: табачный перегар вытекал ядовитой струёй.

Второй и третий рапорты об уходе из органов возымели на коменданта горькое действие.

— Лейтенант г/б, ты начинаешь раздражать… Побереги отца…

«Запугивать принялся… Служба в зазубринах…».

Комендант часто проявлял нервозность. На него внезапно накатывались волны раздражения. От нервного тика выплясывали веки. Запускал обе пятерни в смолевую волнистую шевелюру, скрёб ногтями зудкую кожу. Мошкарой вылетала перхоть, оседала на кителе, на сукне стола. Многие из офицерского состава недолюбливали командира, однако службу несли ревностно. Воинская иерархия обязывала уважать ступенчатость званий.

Никто из сослуживцев не припомнит, когда была запущена в оборот кличка Перхоть. Она прижилась, как серая пыльца в волосах.

Волевой Горелов сносил грубость старшего по званию. В чём-то даже оправдывал раздражённого человека: «Такая нервозно-стервозная обуза точит нервы сильнее ржавчины». Гэбист не мог по серым глазам коменданта вникнуть в таинство его затыренной души. «Сознаёт ли он бесчеловечность, царившую в зоне? Знал ли служака об истинном положении дел в пределах всего Наркомата?»

Под шелест директив, циркуляров, предписаний велась планомерная гибель нации… Как теперь вырубить совершенно несекретные буквы г/б из своей судьбы?.. Совершенна ли система, обставленная вот такими концлагерями, бумажными тайнами, сокрытыми захоронениями… Не существует ли зловещий заговор против мученика-народа, ослабленного империалистической, гражданской войнами, восстаниями, мятежами антоновщины… Разве не наигралась мускулами красная рать. Не показала ярость возмездия за некоторые поражения в путанной истории.

На свежем примере раскулаченного отца лейтенант «гибели» видел всю пагубу злобного противостояния. Охотно ехали крестьяне обживать Сибирь по Столыпинской реформе. Их сужали деньгами. Давали возможность приобрести скотину, инвентарь, домашнюю утварь. Новые передельщики жизни преуспели в разрушении векового уклада крестьянства. Налетели вороньём, расклевали добро, волю. Ссаживали с пашен, лугов. Лишали даже малых земельных наделов.

Внутренний бунт не давал покоя Горелову. «Комендант, не хочу выслуживаться перед тобой, перед органами… не желаю улучшать цифры раскрытия преступлений… В Томском университете мне открылись широкие горизонты истории. Сбил с неё всю окалину веков, проникся к простолюдинам искренней любовью. Насилие — вот основное оружие властолюбцев, не радеющих за процветание нации. Выведена порода доморощенных чертей. Не боятся ладана. Страшатся свободы славян. В узде нищеты народом управляют даже пьяные кучера. Когда надо — задобрят обещаниями свобод, земли, воли. Насулят сладких пряников».

Где-то в Минусинско-Абаканской тайге, в глухом Понарымье отыскали в скитах и монастырях старообрядческую повстанческую организацию «Сибирское братство» с центром в Томске. Лейтенант г/б Горелов вчитывался в очередное бредовое «совершенно секретное» сочинение… виделся запуганный старовер Невинный — человек далёкий от бунтов и мятежей. Выдернули из деревни кузнеца — единоличника. Прилаживают к Никодиму Селиверстову оглобли, собираясь запрячь в шатко-валкую телегу старообрядческого братства.

Документы-телеги хранились в тонкой папке. Однако дела толстели, готовились для «троек». Государственные преступники разбрелись по революционной кадетстко-монархической и эсеровской организации, польской организации Войсковой, по Российскому общевоинскому Союзу, по Союзу спасения России.

Доблестные органы десятками раскрывали белогвардейские заговоры, выявляли троцкистов. Отлавливали эстонцев, немцев, латышей, остяков, украинцев. Особенно не щадили русских заговорщиков. В делах-фальсификатах на них сыпалось основное зло.

Тележники г/б охотно прилаживали колёса к тёмным делам с участием белобандитов, будто никогда, с бабаханья «Авроры», не было краснобандитов, изуверски мучивших белых, устраивающих от волжских берегов до восточных рубежей Родины искусственный голодомор и всеобщее разорение.

Сидели в Ярзоне искурившие газетный портрет Сталина, спевшие под бражонку частушки на тему разнузданных большевичков. Томились на нарах огревшие по морде насильника высокого партийного ранга.

Совестливый алтаец Горелов не подпевал хору политических слепцов. Отец поплатился сселением с земли за добро, нажитое потом, мозолистыми руками…

Рассказывал батя о страшном смерче, который довелось видеть в Ростове Великом. Около Успенского собора стояла телега с кирпичами, подвезёнными для ремонтных работ. Уложенные штабелями брёвна ураган подхватил с лёгкостью соломы, закружил в воздухе тёмными ворохами. Взбешенный порыв ветра взвалил на себя телегу с кирпичами вместе с саврасой лошадкой, пронёс над соборной территорией, покружил и опустил плавно на примятую траву. С телеги не упало ни одного кирпича. Савраска не получил даже ушиба…

Рассуждал Сергей: «Что останется после смерча-террора? Природа жалостливее, мудрее людей… От органов НКВД пощады не жди. В них просочилась звериная злоба цвета знамён. Краснобандиты вырезали на теле казаков лампасы. Швыряли с колоколен звонарей. „Крестили“ детей в кипящей смоле… Что за дикая орда накатилась на Русь, уже несколько веков не знавшую ига узкоглазых иноземцев?»

«Неужели усатый горец в кителе не ведает, что творится за высокими стенами Московского кремля? Неужели половину власти отдал опричнине, обменяв свой пай на тишину охранительных стен?»

Изучая тонюсенькие дела контры, лейтенант г/б Горелов не видел в них никаких крючков для зацепки. Грязными потоками лились доносы. Протоколы допросов пропахли кровью, гнетущей атмосферой пытальни.

Апробированный на народе голодомор переместился в застенки Ярзоны. Разные масштабы — итог подавления воли один. Сутками лишённая пищи и воды безвинная чернь сознавалась во всех немыслимых прегрешениях. Доведённые до обмороков и галлюцинаций, поджигатели хлеба, деревянных мостов, разрушители советского строя насильственно лишались сна, падали в пытальне на излёте воли и духа.

Находились смельчаки-протестники. Сами объявляли голодовки. Такие ценились: меньше сожрут хлебных паек, выхлебают тюремной баланды. До смертельных исходов героев старались не доводить. Вдавливали небольшие порции киселеобразной пиши через ноздри.

Всплыла из мутных вод сочинителей «троцкистская фашистско-террористическая организация». Она вызрела в недрах Томского Индустриального института и первого за Уралом государственного университета. Оказывается, закоренелые монархисты готовили такой переполох, от которого не очухаться соввласти. Вся эта надумовщина вела к финалу смерти.

3

После обнаружения отточенного топора по зоне прокатился великий шмон. При обыске услужливый Кувалда перетряс на нарах завшивленное, заблошенное тряпьё. По прежним отсидкам он знал все потайные уголочки родственной братии, умеющей божиться: век воли не видать.

Староверца Власа обшмонал особо тщательно. Нашарил иконку святого Георгия Победоносца, гордо протянул Горелову на заскорузлой ладони бронзовую улику.

— Верни! — тихо приказал лейтенант.

— Можно заточить любой край — брюхо вспороть.

— Верни! — в голосе гэбиста зазвенела нотка злости.

К мастеру кузнечных дел Никодиму Селивёрстову надзиратель подошёл с рысьей настороженностью.

— Слон, выкладывай всё запрещённое.

— Свобода моя под запретом.

— Не крути языком. Тебе топор принесли?

— Посмотри на мои руки. Зачем в них топор вкладывать?

— Верняком сказанул. Такие булыжники впервые вижу.

На втором ярусе нар сидел счетовод Покровский, гонял на клочке бумаги крупную цифирь. Недоумевал — на чём мог подловить его фин-ушляк из «Рыбтреста». Подделали мою подпись… запустили в бухгалтерский поток подложный отчёт… Вслушивался в разговор кузнеца и палача. Зря подбивал Тимура оставить топор. Влас из рогатки не пульнёт в человека… Обрадовался возвращению иконки: борода осветилась.

Через три дня в барак втолкнули избитого до посинения Тимура. Глаза, рот, щёки, подбородок представляли сплошной багровый кровоподтёк.

Подошел взволнованный отец, бережно уложил сына на предоставленное нарное местечко.

— За что они так, Тимурка?!

Из распухшего рта выдавилось — тпр…

— Топор?

— Гаа.

— Ага, значит за него… Кто-то затырил инструмент, моей кровинке приходится терпеть надругательство.

Знал Никодим о тайне. Знал и о том, что уши и глаза бедолаг Ярзоны можно использовать для доносов… Надо осторожничать, ни с кем не заводить доверительных отношений. О топоре знают четыре человека. На Власа и счетовода можно надеяться.

Изуродованное лицо Тимура отец протёр смоченной тряпицей. Сейчас бы помогли травница Фунтиха и Соломонида. Подумал, перекрестился. Боже упаси, попадать им в дремучие стены… Вишь как судьбинушка крутит: сынок отстроил тюремку, отец обрешёчил её… Оба обживаем хоромы.

Вышкарь Натан съездил в деревню, обсказал Соломониде положение. Привёз мази, лекарства, хлеба, сала. Две пары шерстяных носков. Передавая Никодиму свёрток, записку от жены, шепнул:

— Держи всё в секрете.

Узнав от Натана страшную весть, Прасковья Саиспаева набросилась на него с кулаками:

— Гад! Ты упёк его!.. Больше некому…

— Здоровье, нервы побереги. На сносях ведь.

— Совесть мучает… посылочки передаёшь…

— Пойми, землячка, я маленький человек в органах…

— Маленький да удаленький, — не унималась засольщица. — Соперника засадил… Все вы там — зверьё!

— Разберутся — отпустят… ну, пробуксовала где-то машина дознания.

— Чтоб она сгорела эта машина!..

Прасковья родила сына. Лекарица и повитуха разговористая Фунтиха с ухмылкой подняла сибирячка под потолок: светлая капель окропила морщинистое лицо.

— Вот сыкун! — ликовала старушка, с утра пропустившая стакан рябиновой настойки. — Кило на четыре потянет здоровячок.

Дыхание зашлось у Соломониды, когда увидела внука под лиственничной матицей.

— Чего над дитём изгаляешься? Вишь, описался от натуги.

— Не от страха — от радости появления на свет божий. Порода крепкая: в деда — кузнеца… Разливай рябиновку. Гулять будем.

Сыкунчика в честь деда назвали Никодимом. Обмазали правую ладошку смоченной сажей, приложили к тетрадному листу. Получился заметный оттиск…

Толстуха Соломонида вприщур посмотрела на внучонка. По тугим щекам струились созревшие слёзы.

— Кончай болото разводить, — успокоила Фунтиха. — Вернутся твои богатыри.

— Тревожно за них… два клочка из сердца вырвали.

Счастливая Прасковья лежала поверх лоскутного одеяла, нежно поглаживая лобик, щёки бутузика. Беда и радость витали над изголовьем. Сгустилось над молодой матерью роковое время, зависло серым ненастьем, кудлатыми поселковыми дымами. Мечталось: вместе с Тимуром разделят восторг появления любимого человечка… Копошухой был в животе, волтузил ножками… куда бежать собирался, пузанчик?.. Куда убежишь, мальчонок, от жизни, опаскуденной комендатурой. От неё напасти.

Вслушиваясь в бульканье винца, воскликнула:

— Единоличницы! Мне-то поднесите.

— Молоко закиснет, — рассмеялась Фунтиха, — подавая граненый стаканчик. — Никодимчик, тебе пока нельзя. Ишь выцеливает глазёнками напиточек скусный.

Повитуха окунула кончик пальца в наливку, мазнула младенца по губам.

— Со крестом! С почином!

Очередной рапорт Горелова комендант подписал охотно.

— Завидую тебе, лейтенант: свободным соколом взметнёшься… На нас сваливаешь собачью службу… С трудоустройством помочь?

— Спасибо. В школу принимают. Буду вести занятия по боевой подготовке.

— Дело.

По привычке Перхоть взъерошил шевелюру. Офицер отступил от стола на шаг, боясь перепархивания обильной мошкары.

«Неужели кончился ад? Выйду из порочных и прочных стен.»

С отчётливостью страшных слов встала перед глазами выдержка из стенограммы оперативного совещания. Пришла разнарядка НКВД по Западно-Сибирскому краю: «Вы должны посадить по лимиту 28 июля 1937 года 11000 человек. Ну посадите 12000, можно и 13000 и даже 15000… Можно даже посадить по первой категории и 20 тысяч…»

Вот такая лавинообразная цифирь довела лейтенанта госбезопасности до кипения мыслей и крови. Первая категория — расстрельная. Чем не заготовка не пушечного — наганного мяса?!

Все было предусмотрено в той смертельной документине, даже сокрытие преступлений. «…Если будет расстрел в лесу, нужно, чтобы заранее срезали дёрн… потом этим дёрном покрыть это место… нужна всяческая конспирация мест, где приговоры приведены в исполнение…»

Цепкой памятью отличался особист Горелов. Прочитанные в стенограмме наставления пылали в мозгу, прожигали раскаленным железом: «Аппарат никоим образом не должен знать ни места приведения приговоров, ни количества, над которым приведены приговоры в исполнение… ничего не должен знать абсолютно потому, что наш собственный аппарат может стать распространителем этих сведений…»

«В Ярзоне, — рассуждал освобожденный Горелов, — дёрн не надо снимать. Трупы уходят в песчаную бездну по лимиту злодеяния, по кровавой разнарядке „совершенно секретных“ преступлений».

После ухода строптивого офицера комендант довольно потёр руки.

— Слава Богу — избавился от слюнтяя… даже не запасной игрок органов… Команде НКВД такое вычитание не грозит бедой… Скоро контрики на убыль пойдут. Расплодились змеёныши — до гадюк доросли.

Рассуждает вслух Перхоть, в тину мыслей погружается. Спущенный недавно расстрельный лимит поверг сперва в явное замешательство. Придётся в сутки чикать дюжины по две-три. Яр большой — песочку хватит. Сама природа на выручку пришла. Надо узнать — сколько осталось хлорной извести…

Голова чесалась во весь волосяной огород. Наедине главком особистов давал полную волюшку пальцам. С ожесточением скрёб зудкую кожу.

— Напасть! Просто напасть!

Вчера ярый чикист Перебийнос огорошил новостью: пуля срикошетила от черепа эсера. Просвистела, в песок зарылась. Гранитный затылок оказался у смертника. Стрелок предложил изменить угол атаки — по вискам свинец разливать.

— Дайте добро…

— Даю. Херачьте по вискам!

— Есть возле ушей удобные ложбинки — от них до мозгов самый короткий путь…

Коменданту понравилась рационализация услужливого чикиста. «Вот в таких верных исполнителях органы нуждаются. Толковый служака, уважительный… Недавно нельму малосольную удружил… Не пора ли парня к награде представить…

— Ты что кричишь во время выстрела?

— Разное… Вот тебе, сука!.. Получай, контра!.. Отбунтарил, гад!

— Нельзя так грубо, сынок! Политграмота чему учит? Палачам революции надо быть вежливыми. Отныне перед роковой секундой четким комсомольским голосом произноси:

— ИМЕНЕМ НКВД!.. Буквы, как пули, крепкие. Они — подспорье свинцу.

До недавнего времени сильно теснились на жердяных нарах приговорённые к расстрелу. Лежали впритык, не зная ни о степени своей вины, ни о роковом исходном часе судьбы.

Однажды смертники проснулись буранным утром, не почувствовав тесноты. В некоторых местах нары оказались пустыми, зияли пугающим простором. Камеры, где помещались особо опасные для страны Советов заговорщики, тоже поредели.

Отовсюду наползал холод жути. Чтобы меньше плодились одёжные твари, бараки протапливались плохо. Иней на окнах лежал многослойно. Даже решётки покрывались бахромчатой изморозью. Прутики солнечных лучей не давали тепла. Не вселяли в обречённых даже тютельку надежды.

Кузнец старался гасить взгляд. Но глаза всё равно примагничивались к решёткам. Там, за квадратами зонных окон летала свобода, кипела сносная колпашинская жизнь.

Лицо избитого на допросе сына отошло от опухлости, но было по-прежнему синё, ошрамлено подживающими рубцами. Весть о малыше появилась в бараке крылатой радостью. Забылись на время: унижение, боль, отчаяние, раздирающая душу тоска. Никодим сцепил пальцы-штыри, прижал руки к груди, поскуливая от прочитанного письма, обозрения сажного оттиска крошечной ладошки.

— Гляди, Тимурка, какая лапа у парня. Крепью в деда пойдёт.

Целуя распухшими губами чёрные тени пальчиков, Тимур умильно глядел на их лучевой разбег.

Несмотря на изнурительный допрос, исколоченное киянкой тело отозвалось жгучим желанием тесной встречи с Праской. В паху растеклась приятная истома. С появлением на белый сибирский свет сыночка молодой отец почувствовал сильный прилив энергии сопротивления. Куда сунешься, кого пришибёшь даже таким внушительным батиным кулачищем… Как мог отыскать Кувалда упрятанный под угол барака топор? Знать, имела ищейка нюх на сталь. Может подсмотрел зорким воровским взглядом, когда прятал грозное оружие мести… Эх, Влас старозаветный! Не раскроить тебе черепок Тюремной Харе.

Обескураженный Натан беспрекословно выполнял опасную роль рассыльного.

Чувство вины тянуло якорем, не позволяя лёгкому плаванью мыслей. Тяготило паскудство службы, вся кишащая обстановка Ярзоны. Если бы не светлые стихи Серёжи, задал бы шее кожаный вопросик. Но петлёй, похожей на знак вопроса, не ответишь на главный пункт существования: зачем? Зачем оказался в ненужное время в ненужном месте? Зачем хлестал свинцом по черепам бедолаг… Кто подтолкнул к тошнотворной службе? Наградил изматывающей бессонницей? Неотвязными ночными кошмарами? Кулак из песка вызывающе грозил, раскачивался перед глазами с мстительной силой.

Пробовал Натан неделю-другую обходиться без самогонки, водки. Думал: белые градусы нагоняют жуть, подтачивают нервы жуками-короедами. Видения всё равно не отлучались надолго, пасли травмированную душу, терзали психику…

Все мы, все мы в этом мире тленны…

Конечно все, Есенин. Никому не выпадет фарт на два века бытия. Но что делать с тленом при жизни? Он разъедает сердце, отравляет кровь, приводит в ералаш когда-то крепкое сознание… Родной поэт земли Рязанской, ты не дал мне ответа на заковыристый вопрос существования. В твою заоблачную судьбу вмешались отъявленные бесовские силы, замаскированные под чекистов, партийных служек, зацикленных на интернационале, бредовой идее мирового братства. Под коммунистическую сурдинку лились реки народной крови. Дьяволизм не унимался. Требовал новых жертв во имя… во имя всеобщей беды, разорения жилищ, опустошения душ.

Пытался Натан найти ответ у Маркса, садился „понюхать премудрость скучных строк“. Испытал ломучую головную боль, добираясь сквозь непролазные дебри умозаключений к ясной сути, но её не было. На каждой странице „Капитала“, словно лиса набегала. Запутала следы-строчки, оцепила здравый смысл, который мог открыться ворам-банкирам, наживалам-заводчикам, фабрикантам, желающим выбить любыми путями максимальную прибыль. Быстро уяснил одно: капиталисты — угнетатели. Марксовское пособие было им на руку. Даже вооруженный экономическими познаниями рабочий класс оставался бессилен что-то изменить в изнурительной судьбе всемирных ишаков.

Насилие, творимое под колпаком комендатуры, на смертельном полигоне Ярзоны, хорошо вписывалось не в диктатуру пролетариата — в защиту буржуев, ждущих поставки рабов на невольничьи рынки труда.

Вышкарь Натан Воробьёв с макушки Обского яра обозревал текущее время, ад событий. Взрослел, набирался запоздалой мудрости сибиряка. Теперь он видел не пятно на хромовом сапоге коменданта — всю кухню и тайную стряпню служак Ярзоны. Кровь безвинного народа запеклась на опозоренных мундирах особистов.

Перед впечатлительным парнем раздался вширь и вдаль горизонт унижения, беспредельщина стаи с вожаком НКВД. „Распни народ, распни!“ — летел вой из Москвы. И стая терзала…

На землях Руси лютовал враг, замаскированный под органы внутренних дел. Им вменялось сломить сопротивление недобитков всех мастей — от русских и латышей до поляков и мордвы. Вылавливали. Вытаскивали из подпола и подполий. Хватали на фабриках, смолокуренных заводиках. Выдёргивали с кафедр институтов, университетов.

„Террор! Только террор!“ — выл вожак стаи. И клацали зубы агонизирующих приспешников.

Ярзона набирала лютость.

Близость места, где смертельный исход одолевал жизнь, притягивала стаи голодных собак. Они кучковались за обширной зоной, по-волчьи выли не на Луну — на околюченную проволокой ограду, на сторожевые вышки с вертухаями. Псов отлавливала загонным способом хозобслуга, передавала на съедение голодной братии спецпереселенцев. Вдоль береговой кромки крутояра дымились их наспех отстроенные хижины. Дымы вырывались из нор-землянок, слоились над потемневшими снегами.

Собачатина была желанным приварком в скудном рационе для людей принудительного переселения.

Бродячих собак вокруг Ярзоны не уменьшалось. Они прибегали из соседних деревень, заимок. Кого не сумели порвать в дороге отощалые волки — попадали сперва в обмётные сети ловцов псин, потом на огонь любителей жареного мяска: деликатес пользовался особым спросом у туберкулёзников.

С вышки Натану хорошо виднелись костры, разбросанные земными созвездиями по береговым снегам. От занудного воя псов на нутро накатывались муторные волны.

Затыкал уши. Скорбные звуки умного зверья проникали в мозг… Поэт „братьев наших меньших никогда не бил по голове“. Кто-то предлагал отстреливать с вышек мастеров панихиды. Отказались от затеи. Нельзя пугать колпашинских мирян лишней огнестрельщиной. Да и патроны надо беречь для зачётных нужд.

Недолго пустовали ярусы зонных нар. Вскоре нагнали очередников.

Любил Никодим спать на спине. Пришлось снова переходить на боковое довольствие, втискиваться между тел.

Барачная теснота, озлобление, поруганное право на свободу угнетали. За что попал в разряд каторжника, не знающего за собой никакой провинки?

Поймали несколько беглецов-кулаков. Оставили места ссылки, возжелали волюшки. В назидание другим их закандалили. „Узнают, кто отковал вериги для кандальников, убьют“, — опасался Тимур. Отец успокоил: „Не бойся, сынок, железо умеет молчать“.

Лучи с решёток по-прежнему лили тусклый несогревающий свет.

Староверец Влас шепотил молитвы. Внимательно слушал их святой Георгий Победоносец. Счетовод Покровский продолжал дотошно искать запутанные ходы в годовом отчете. О своей правоте знал всё. О гнусном подлоге могла внести ясность кипа бухгалтерских бумаг. Они заперты в несгораемом сейфе. Бумаги сгораемы. Возможно, важные улики давно уничтожены, разлетелись пеплом по двору бревенчатой конторы. „Дали бы пять лет поражения в правах — тогда можно перебедовать… Будет время выиграть победу после поражения… Всех выведу на чистую водичку…“

О сыне, о Праске все думы Тимура. Взор простреливает сквозь барачные стены, долетает до захудалой деревеньки…

Вот крошка Никодимка грудь сосит… Вот матушка гремит сепараторными дисками — готовится молоко в сливки перегонять… Не отобрали бы корову, кузницу… Подлец Фесько — холопских кровей… барские иметь не будет… Родича Ганьку — пьяницу и недавнего зэка — в надзиратели пристроил… По всем статьям выходит — батя в гражданскую за власть лживую воевал. Кривда верх взяла, зубы скалит…».

4

Заподозрил Натан: Горбонос знает о посещении избы кузнеца. Молчит дьявол, но по глазам чирьястого чикиста можно прочесть осуждение: «Распочтарился… записочки да посылочки носишь».

«Прекращу посещения… до греха докачусь… Но как не бегать в недальнюю деревеньку. Праска тянет. Чувства кипят. После родов краше стала. Глазёнки остяцкие расширились, сияют, магнитят… Груди сарафанишко теснят…».

В последнее посещение перед Натаном большой связкой собольих шкурок трясла.

— Освободишь мужиков — все твои.

— Не такой у меня, Прасковьюшка, чин, чтобы запросто вызволять осужденных. Имей я власть — без соболей освободил бы.

— Не темни, комендатурец! Все вы там прелой дратвой шиты. Для безвинных легко ворота распахнуть.

В зыбке покачивался Никодимчик. Натан перегонял ревнивый взгляд со спящего младенца на Праску — видел слитость её черт, Тимура. Природа умело и бережно перемешала на личике отцовское и материнское. Никто не скажет — суразёнка в подоле принесла.

На молодой матери просторный ситцевый халат: по полям ткани разбежались крупные ромашки.

Соломонида справляла хозяйство в хлеву, гремела вёдрами.

Внезапно ромашковый луг раздвоился, смятые половинки распахнутого халата повисли в дрожащих руках Праски. Околдованный гость раскрыл от дива рот… отмахнулся как от наваждения… отшатнулся от обнаженной бесстыдницы… глаза полностью не зажмурил. В просвет щелочки любовался притягивающей красотой живота, ног, чернеющего холмика…

— Растерялся, соперничек?!. Ослепила тебя… Ради Тимура на всё пойду… Пожертвую честью… собственной соболюшкой. — Праска бесстыдно взъерошила кудрявые волосёнки, магическим пасом прикрыла мех. — Хочешь ведь, хочешь соболька?..

Сглатывая обильную слюну, ошарашенный ухажёр спешно покинул избу.

Не ожидал такого крутого поворота событий. Большая связка серебристых соболей… кудрявое пятно в матовой излучине ног… Видение сливалось во что-то необычно туманное, бесстыдное, ослепляющее.

«Ведьма… истинная ведьма…» — бубнил вышкарь, крупными шагами покоряя деревенскую накатанную дорогу. В спешке забыл взять у Соломониды письмецо и съестное. Не стал возвращаться… «Надо заканчивать почтарскую канитель. Горбонос, наверняка, ударит припрятанным козырем… Конечно — Праска — молодуха козырная, но не годится для той картёжно-шулерской игры, которая ведётся в Ярзоне… Что если предложить соболей коменданту… Вариант отпадает. Сочтёт за подкуп. Тогда и меха не увидишь и свобода мужикам не выгорит… Рисковая Праска. Любит гармониста до беспамятства, до откровенной стыдобы… Или во имя любви позор аннулируется, становится легким простительным грешком… Бестия! Ведь ничего не обещала. Блеснула остяцким бесстыдством — и всё… Авансик выдала…».

«Нет — Натан не оподлился в кошмарной зоне… Перемешались в девке две крови, превратились в воспламеняющую жидкость… вырвалось пламя… Ловко ошарашила внезапной наготой… А грудь! Грудь! Соски красными пулями. С первого погляда на них хоть кого убьёт наповал…».

Яркое видение затмило околюченный периметр Ярзоны, караульные вышки-шишаки, мелкую снежную пелену, наползающую с Оби.

Недавно вызывали в комендатуру, предлагали вернуться в расстрельный взвод. Сослался на частое головокружение, на потревоженную психику. На стрельбищах нарочно рассеял пули от центра мишени.

— Может, хочешь подать рапорт об отставке?

— А можно? — обрадовался Натан.

— Нельзя! — рявкнул комендант. — Кровью повязан. Тайны разбазаривать начнёшь… По посёлку хлопьями сажи частушки летают. Эту кто сочинил:

Воробьёв — палач плечист. У него наган речист. Только речь произнесёт — Тачка к яме труп везёт.

— Честное комсомольское — не знаю… Впервые слышу.

— Впервые!

— Не буду же я сам на себя частушки писать.

— Кто тогда сочинитель?.. Увлечение Есениным тебе даром не пройдёт… Нашел кумира… Маяковским, Демьяном Бедным интересуйся. Блоку за четыре строки можно памятник поставить:

Мы на горе всем буржуям Мировой пожар раздуем. Мировой пожар в крови. Господи, благослови!

— Есенин — наш попутчик:

…Знать, оттого так хочется и мне, Задрав штаны, бежать за комсомолом…

— Комсомольское поручение тебе: узнай, кто умишко напрягает, наши органы позорит:

Заслужил в народе мат Всеразбойный Наркомат. Он — кровавый игрок. НКВД, как матерок.

— …В зоне гада сгноим… Присягал органам честно служить, вот и служи нерушимо НКВД… На сегодня это один оберёг для республики… Ступай!

«Вот кто-то складно шпарит, — ликовал в душе Натан, выходя из кабинета грозного чина в хромочах и кителе. — Кто прознал про мою наганную службу?.. Не Праска ли с Сонькой — учётчицей сочиняют?»

Всегда униженный, оплёванный выходил волк из логова вожака стаи. Примерещилось Натану: из его мягких шелковистых волос полетела обильная перхоть. Приблизил лицо к зеркальцу, потрепал волосы — серая мошкара не взлетала. «Ну, слава Богу… просто наваждение летучее…».

Устал я жить в родном краю В тоске по гречневым просторам, Покину хижину мою, Уйду бродягою и вором…

«Ушёл бы, Серёжа, удрал из Ярзоны куда глаза нацелятся. Ни побродяжничать, ни освободиться не могу. Вольным в каземат посажен. Змей Горыныч о рапорте спросил — краешек надежды показал и… спрятал свободу…»

…Не храпи, запоздалая тройка! Наша жизнь пронеслась без следа…

«Нагоняешь, Серёга, грусть-тоску. И светом солнечным озарять умеешь… Очисти душевной поэзией… По моей наводке бесовской исполнитель стрелу в Тимура всадил… Не просил его отравленную пускать. Гармонист каким-то чудом жив остался… уберёг Всевышний для Праски… Разное про неё говорят: вертихвостка, потаскушка… на выпивку и на блуд сговорчивая. Прихватывали её на сетях с бригадиром рыбартели… знамо — не чебаков выпутывали из ячеек… Болтают. Сплетничают. Красота всегда ракушками обрастает…

Пускай ты выпита другим, Но мне осталось, мне осталось…

Ничего тебе не осталось, Натан Натаныч… Хотели кличку прилепить Наган Наганыч — клей оказался слабый. Один Горбонос мусолит…».

Всплыла в яркой памяти бесстыжая полукровка, зимняя дорога из деревеньки. Шел в оглушенном состоянии, представлял себя в непритворных объятиях раскосой бестии и всё-всё последующее за предлюбовной разминкой… «Ах, Серёга, Серёга, да за обладание этой сисястой засольщицей и сам раздобуду соболей, чернобурок. Склад Сибпушнины обворую… Отупеешь, оглупеешь от воспалённых дум. Ожидание жаркой страсти огнит тело, ослабляет волю… Разливается недуг — буйство крови…».

От всех переживаний, сильных эмоций начало потрескивать в голове. В висках сильно запульсировала кровь.

Хилый эсер с золотым кольцом в потайном кармашке лишал Кувалду покоя. В пытальне ни разу не ударил щуплеца со взглядом волхва.

— Заговорщик?

— Нет.

— Оружие прятал в тайнике на сеновале?

— В руках не держал.

На исчерпывающем диалоге допрос заканчивался.

Долго, испытующе смотрел Тюремная Харя в синие доверчивые глаза слабачка. Ощущал потоки исходящей энергии.

— Не колдун?

— Заглядываю в недалёкое будущее.

— Загляни в моё.

— От правды во зло не войдёшь?

— Слово зэка.

— Будешь расстрелян.

На груди Кувалды вздрогнула татуировка вождя пролетариата с ликом татарина или монгола.

— Подробности.

— Из Томска приедет следственная комиссия. Найдёт в комендатуре, Ярзоне много грехов. Твой не забудут. Поставят в вину отрубленные пальцы старовера…

— Заглохни!

Убийца приметил: золотое кольцо из потайного кармашка переместилось на палец.

— Сними, — посоветовал надзиратель. — В зоне полно головорезов — отымут.

— После смерти.

— Неужели и свой последний час чуешь?

— В живых останутся мало. Я в счастливый остаток не попадаю.

Заголив рубаху серого сукна, Тюремная Харя показал синюшную татуировку. Прохрипел:

— Поклянись на Ильиче, что всё правда?

— Не икона, не признаю… огромная удалённость от Христа.

Снятое с пальца кольцо легло на грубо сколоченный стол перед надзирателем.

— Возьми на память. Жаль — она будет короткой… Давай протокол. Подпишусь подо всей наляпанной чушью… Тебе зачтут моё признание… Мне смертный приговор без подписи вынесут… и с подписью тоже…

Пальцы по-факирски слизнули золотой дар. Кувалда заговорщески прошептал:

— Хочешь — побег устрою.

— Поздно. Через час меня поведут в подземелье… Глупо называть расстрел высшей мерой. Самая подлая низшая, низменная мера…

Вскоре провидца увели. Вечером, зайдя в казарму, Тюремная Харя не увидел его на широких нарах. Блошиновшивое место занял другой отсидник.

Предвидение, полное магическое совпадение слов ошеломили Кувалду. И над ним нависла смерть со всей незримостью предсказанной жути. Глагол случится наливался чугунной тяжестью, давил неотвратимым исходом.

Предчувствовал надзиратель, пыталец: бильярдный шар жизни скоро закатится в лузу. Он отдалял роковую минуту зная о горькой неизбежности ухода в мир сырой тишины. Иногда храбрился, ни во что не ставил жизнь — полушку. Сейчас замаячила такая реальность, которую невозможно разрушить никакими таранами.

«Бежать! Бежать сегодня же. Сейчас».

Расстрел, предсказанный до часа щуплым ясновидцем, перетряс неуравновешенную психику, больную душу, опаскуденные мысли. «Возможно, удастся откупиться от смерти скопленным золотишком? Семь зубов, выбитых на допросах. Кольцо золотое. Деньжата припасены… Нашла тогда дурь, накатилось на ум затмение — рубанул пальцы старовера… выходит — жизнь свою топориком порешил. Падла! Судьба давно шиворот-навыворот… сам пинка ей поддал…».

Закандаленных беглецов-кулаков надзиратель Ганька презирал.

— Дядя в колхозе искрутился от забот-работ — шушера на нарах отлёживается.

— Кто просил кулачить нас, с хозяйства ссаживать?! — пробасил рыжебородый мужик с Алтая.

— Поговори мне, кандальник!

Цепи на тяжелых «веригах» были соединены ржавыми болтами и гайками. Железил беглецов Ганька: даже под ключом гайки прокручивались туго, с визгом.

Утром надзиратель получил приказ: раскандалить кулаков.

— Ну, наконец-то, — обрадовался бывший тюремец, — а то пули по головам соскучились.

Топать в мастерскую за гаечным ключом лень. Кивнул Никодиму:

— Бугай! Иди подмогни!

«Не сболтни, дурак, чья кузнечная работа…»

Брезгливо притрагивался к самоковочным веригам мастер кузнечных дел. Подумал: легче разорвать цепи, чем справиться с болтами. Но когда обхватил грани гайки зажимом пальцев — она неохотно стронулась с резьбы, поползла вверх.

Нарники с разинутыми ртами наблюдали за вызволением беглецов из плена цепей.

Припомнил Ганька, как он мучился с болтами, в полную силу нажимая при закрутке на гаечный ключ.

«Надо подсказать дяде — пусть вызволяет из плена слона… чё делает шельмец — ржавчина из-под пальцев летит… Кузнец в деревне позарез нужен… Евграф замучился без него…»

Гордо глядя на отца, Тимур каждой черточкой лица выражал восхищение: «Не скоро волью в себя этакую силищу… успею ли влить?»

Наглый, с душком самогонным Ганька подковырнул плотника, думы порушил:

— Небось, на гармошке поиграть хотца, девок побаламутить?

Вместо ответа Тимур попросил:

— Передай привет нашим. Узнай, как и что.

Племянник Евграфа попытался плюнуть под ноги плотнику — слюна опять предательски повисла на устье губ.

«Мухомор! — на лице гармониста блеснула усмешка. — Даже отплеваться не можешь».

Раскандаленных уводили под общее молчание казарменного сборища…

Послышался набатный звон скорой смерти.

Невольников сгуртили в вонючих бараках, огородили рослыми заборами, околючили острозубой стальной проволокой. Глазастые сторожевые вышки завершали серую картину Ярзоны.

Вышкарю Натану не единожды навёртывалась ядовитая мыслишка о пулевом расчёте с никчемной опозоренной жизнью. Секунда… оборвётся тягомотная повседневщина… за мгновение бытие перетечёт в небытие. Разом захлебнётся свинцом судьба-неудачница. Перечеркнется куцая биография комсомольца, вовлечённого в союз юнцов, облапошенных НКВД. Какие зажигательные речи гремели на сходках. Какую заманчивую будущность сулили спецы красного террора… В песчаной глуби яра до срока прогорают жизни моих соплеменников. Неужели вышку нельзя заменить разными сроками заключения? Если Сталину хочется иметь много рабов, так пусть люди с полонённой свободой ишачат на стройках, приносят пользу стране. В мире нервозная обстановка. Развяжет Германия войну — надо ставить под ружьё солдат. В Ярзоне погибают воины, шахтёры, дровосеки, землепашцы, студенты, инженеры, агрономы… Неужели все они повязаны единой враждой против своего же народа?! Не верю. Не верю… Вот ты, Натан, учился в индустриальном техникуме на мастера по электрическим сетям. Строил заманчивые планы. Заманили по комсомольскому замёту в органы… Итог плачевный: жизнь перестала искрить, наполнять сердце энергией радости и молодости… Дослужил — сверлят мысли о самоубийстве… могут дырку просверлить…

Текут мысли журчащими ручейками, скатываются в душу. Водоём большой, но и его переполнила жгучая тревога за братскую общину.

Не верит чикист и вышкарь, околдованный лирикой синеокого рязанца, в явную ложь органов. Осуждает скорую свинцовую расправу над обезволенными жертвами.

Под хлёсткими ударами нагонного ветра вышка скрипит, подрагивает, испытывая корабельную качку. Куда ты плывёшь, Ярзона? В какую свободную страну, где нет объявленного кровавого террора?.. Жутковато стоять комсомольцу на дозоре в дощатой клетушке. Уплывают куда-то — и зона, и настил, и сам высоченный яр, успевший вместить в себя многие бесценные жизни. Защитники и кормильцы Руси уже никого не защитят, не накормят никого запашистым хлебушком… Не пройдутся по лугам и пашням, не кивнут ромашкам, травам и колосьям…

Северный ветер-разгонник крепчает, злится на зону бесправия, насилия и обречённости. Даже природа ветров восстаёт против озверелой расстрельщины.

Внезапно вышкаря качнуло. Ощутил: настил попытался выскользнуть из-под ног. Вздрогнул, после секундного замешательства обрёл устойчивость.

— Столбы проседают? Яр лопается?

Задал себе и вышке тихие безответные вопросы. Онемелые от мороза губы шевелились неохотно.

Неведомо кем подстроенное секундное землетрясение не испугало охранника. Наоборот — молниевая встряска на вышке влила в тело живительный грозовой разряд. Даже ощутилось шевеление пальцев в тесных подшитых валенках. Недавно испытывали онемение, теперь от разгонной крови ожили… Захотелось крепко обнять Праску. Мерцающая надежда на обладание набирала световую силу. Будешь моей, приобская дикарка, будешь… Стоял, корил себя за слабину тёмных мыслей. Захотелось жить, не помышлять о саморасправе над короткой судьбой. Разве виноват песок, намытый веками и суетливой Обью? Разве виноват я, песчинка такого вот яра… А может я — не песчинка — самосплавное бревно, занесённое неразборчивой водой на Колпашинский берег?..

В минуты, когда томила залётная жалость к себе, Воробьёв любил повторять родное, есенинское:

Цветы мне говорят — прощай, Головками склоняясь ниже, Что я навеки не увижу Её лицо и отчий край…

«Заплакать? Пересохли слёзы в глубоких руслах…».

Под частые взвой леденящего ветра клонит в сон. Дорвёшься до кровати — подстерегает бессонница. Отведённый покой рушат видения. Вновь вырастает из темноты кулачище-возмездие. Грозит из охолоделой ямы всему миру не голодных и рабов — верхушке человечества, которая низвела большинство во имя наглого и бесстыдного меньшинства.

Кулачище жил обособленно. Когда хотел — вылетал на волю, парил над свидетелем расправы… грозил, посылал предупреждение: эта смерть с рук не сойдёт.

Не мог промахнуться Натан-Наган, не найти погибельную точку на черепе. Зачем заглядывал в зияющую глушь яра, светил фонариком?.. Воображение обрастало повседневной болью. На время водочные пары укутывали волнистым туманцем расстрельные картинки. Мозг впадал в состояние забытья и покоя. Винился перед светозарной памятью Есенина, называя себя идиотом, выродком. Угнетало безволье. Мерещились размытые очертания будущего. Не было посулов на укрепление характера, на осветление надежд.

Вышка казалась костяной, скелетом пещерного чудовища. Ветер долетал сюда от широт Ледовитого океана, разгуливал по-свойски.

Повторный толчок вынудил охранника инстинктивно присесть на корточки. В громоздком тулупе проделать такой трюк нелегко, но сейчас всё произошло с лёгкостью натренированного спортсмена.

«Что за чертовщина!.. Может, мой мозг просекают удары, которые принимаю за колебания почвы? Ощущаю реальность оползня».

Головной боли не было. Мысли текли по привычным руслам извилин.

Догадался: наверно, лютый мороз подрезает ледяные жилы. Замерзают родники, накапливают взрывную силу… Или сатанинская Ярзона порушила вековой покой песков, вторглась в святые места молчаливых глубин… Зашевелились трупы? Тесно же им лежать в мёрзлом грунте… холод пробирает…

Скорее бы сменщик избавил от мыслетрясений… Жаркая бесстыдная Праска спит на пуховой перине… Не войду в её сон смелым рыцарем. Открыто презирает мою пёсью службу… Распахнула передо мной ромашковый халатик, соблазнила заманкой… Захотелось лета…