1

Язвительный надзиратель Ганька, окатив Тимура волной перегара, прошептал на ухо:

— Сознавайся про топор. Иначе скоро самому секир-башка будет.

— Будет так будет, — хладнокровно пробасил плотник. — Зайди к нашим, узнай о здоровье.

— Заходил. Жена говорит: мне каторжник на дух не нужен.

— Бандюга ты, Ганька! Не раз дрались в детстве. Сопли подо мной распускал — пощады просил.

— Нынче ты у Ганечки пощады попросишь.

Поднеся к роже надзирателя обожженный в кузнице пудовичок с фигой, Никодим прошипел:

— Это видел?!

— Ничё, бугай! Увидишь и не это.

Смолчал племянничек Евграфа, что кузница, пашня и пятистенок отошли колхозу. Что Соломониду, Прасковью и младенца приютила знахарка Фунтиха.

Председатель Фесько, заручившись поддержкой свояка из органов, действовал споро и нахраписто. Уведомил своячок: под высшую мерочку попадают Селивёрстовы. Сейчас не то время, чтобы из следственной тюрьмы на волю вертались. Пусть затупится меч правосудия, но головы и впредь отваливаться будут, как из-под гильотины.

Клейкая слюна мешала бывшему тюремцу оттачивать словечки, пулять в бугая и злоглазого бугаёнка. Шкуру иногда просекала дрожь: «Пришибут по злобе… им терять нечего… чуют, поди, час смертный… В последнюю ночь сдёргивали с нар дюжинами… хоть бараки проветрятся от вонючих полутрупов. Смердит контра, голодовки объявляет, а от вони штанной не продохнуть…» Ганьке хочется разом покончить со вшивыми пленниками классовой войны. Из всех нор повылазила воинственная орда, оружие прячет. Прячьте! У чекистов оно всегда на виду, в деле.

Видел усердный надзиратель: как на дрожжах растёт огромная могила, вспучивается трупами. Лучше перестрелять, чем недострелять. Дальше так славно пойдёт дело — новую ямину рыть придётся. Одно отвратительно — густым смрадом тянет из подземелья, дыхание ссекается. Скоро без противогаза не войдёшь в преисподнюю.

Давно ли его — Ганьку Фесько — шпыняли тюремные надзиратели. Сокамерники изгонялись… Танцевал с парашей — шлюхой вонючей. Чашка с кашей-размазнёй на роже повисала. Всё! Кончено! Отцарила камерная сволота. Теперь Ганя — полководец. Не сила, так власть сломила сопротивление обильной нарной рвани. Свистит нагайка. Кулаки зубы пересчитывают. Деревенцам Никодиму, Тимуру прощает грешки. Кузнец могучую лапу с фигой поднёс — не жиганёшь его казацкой плёткой — на глазах толпы разорвёт… Скорее бы деревенщину в расход пустили. Пятистенок Таню заждался. Печь русская, ладная. Дымоход сажей не забит. Матица из листвяка могучего. Пол — плахи не скрипучие. Гладкие. Крашеные… Введёт женушку в дом — не стыдно будет, хоромами блеснёт. Вот, к примеру, Праска. С привесом? Не беда. Тимурёнка пусть Соломонида нянчит. Фунтиха её не прогонит. Праска — стерва зажигательная. Думаю — кочевряжиться не будет. Затащу в постель не с первого, так с третьего разочка…

Размечтался надзиратель. От приятных блудных мыслишек пошло шевеление в отвислых штанах… Переменилась власть, Тимур, навсегда переменилась. Даже запросишь пощады — не подмогну…

Сгущались беды до плотности свинца. В недрах сибирских органов — в высшем начсоставе, на поверхности — в среде исполнительных служак. Подкатывался девятый чудовищный вал. Посыпались директивы — на уничтожение многотысячных масс народа. Шло азартное соревнование по отлову недругов соввласти. В крупные и мелкие ячейки НКВД попадали жизни, пойманные загонным способом. Со времён зарождения Руси не велась такая дичайшая узаконенная облава с последним разрешительным приговором в/м: высшая мера. Тройки, бешеные тройки гремели по городам и весям земли великой, полонённой обестыженной властью насильников.

Созревший кремлёвский заговор расползался беспрекословными директивами, развязывал руки палачам. Скачут, скачут тройки, а ямщик-правщик в столице восседает. Упрёк гневный летит: чего медлите, окаянные… отстреливайте всех супротивников шаткой власти.

Были, конечно были честные, совестливые, не бессердечные сотрудники в органах госбезопасности. Летели правдивые письма Сталину, но тексты рассыпались прахом за зубчаткой кремлёвских стен. Некоторые возвращались по адресам местных НКВД. Возврат карался беспощадностью принятых экстренных мер.

Вершилось судилище неправое, беспощадное. Оно повергало лейтенанта г/б Сергея Горелова в оторопь, раздражение, грузную досаду.

Пока он вдалбливал школьникам опасное военное дело — на песчаной глубине Ярзоны в мирное время отлетали невинные души собратьев. Он, офицер запаса, бессилен помочь приговорённым к в/м. Плотно прижатые буквочки несут смерть. Оценивают человеческую жизнь высшей мерой безразличия к погибающим. Они — твари земные… хранители Руси. Плоть — сосуд с живой кровью — разбивается вдребезги, чтобы уже никогда не заявить о себе ни светом глаз, ни теплом души… Всевышний, останови череду свинцовых преступлений. Облей сердца гонителей ярким заступническим светом. Образумь очумелое непослушное племя, ведущее на Голгофу оклеветанное простолюдье.

Догадывался лейтенант запаса о вражеском стане: скучковались в зашоренной Москве разнузданные большевички с центральным комитетом, поощряют всесветный разбой. В столице гудело пламя зла, оттуда катились валы насилия.

Природный инстинкт самосохранения позванивал в колокольчик, предостерегал: надо скорее покинуть рабочее поселение с благозвучным названием Колпашино. В чистом имени населённого пункта слышались глухие отголоски опасности: посёлок соседствовал с грозными врагами — комендатурой и Ярзоной. Опасный треугольник не внушал доверия, не вливал покой в сердце, облитое ядовитой ложью.

Комендант — зверь хитрый, с лисье-волчьими повадками. Прикажут завтра — пусти в расход сомнительного лейтенанта с университетским образованием — не дрогнет. Две гибельные буквы в одну погибель сольются. Пули и гильзы тайны не выдают. Просвистит свинец, выговорит запоздалое раскаяние… никто не справит поминки по чувствительному историку… Изучал масштабную историю страны, не подозревая, что в скором времени она разбухнет до яра, до масштабов уничтожения нации.

Подозрительно легко, даже охотно подписал Перхоть рапорт об отставке. Очистился от строптивого офицера, отец которого запятнал судьбу раскулацкой статьёй. «Органы не должны колебаться маятником часов-ходиков. Часы истории точны, выверены по времени большевиков, дзержинцев». Учитель военного дела вспомнил излюбленные фразы Перхоти, увидел воочию портрет Феликса в кабинете коменданта. Сергею легендарный чекист Дзержинский казался на портрете бодливым козлом революции. Не обломали рога красным, теперь они крушат всех подряд, отыгрываются за череду позорных поражений от белой гвардии…

«Первым пароходом уеду отсюда… Скорее заканчивайся, несносная северная зима… Обь, сбрасывай ледовый гнёт…».

В каждом занудном вое ветра Сергею слышался скорбный плач о невинных жертвах Ярзоны… Сердце испытывало неуют, словно искало и не могло найти новые границы существования, заболевало недугом неведения дальнейшей судьбы, страхом за обитателей следственной тюрьмы.

На колпашинских улицах преподаватель военного дела натыкался на толпы оборванных, голодных спецпереселенцев. Повылазили на свет божий из землянок, хибар, пристроек. Пасутся неподалёку от базара, клянчат съестное. Один тип в надорванной замызганной ушанке, кровеня зубы, грыз на ходу кружок замороженного молока. Другой с жадностью волчонка расправлялся с картофельным пирожком.

Рабоче-крестьянский класс страны Советов выбросил сосланную рвань из своих крепких рядов. Не по своей воле произвёл выбраковку. Горелов болезненно переживал несправедливость. Ну, какие они деклассированные? Это не выдуманные элементы. Это люди, выброшенные властью на обочину жизни. Комендатура была для них общей надзирательницей. Разношерстная голодранщина являлась для засвидетельствования своего присутствия на приписанной колпашинской земле. Куда удерёшь из царства широт, снегов и льдов? За первыми белыми вёрстами ищейки обкусают ляжки. Распотешатся пасти. Потом потешатся конвойники, прикладами и пинками срывая злость на незадачливых отбросах общества.

Из гибельных мест мог дать дёру Сталин. Сытый, с деньжатами, тепло одетый грузин — политссыльник, возможно, воспользовался услугами охранников, получивших на молочишко звонкие монеты. Увёртливый Гоба по молодости совершал налёты на банки, крутился в воровском мирке. Подозрительно легко выпутывались из ссыльных мест еврей Свердлов, грузин Джугашвили. Будто их специально посылали в Сибирь на стажировку: разузнайте всё. Подойдут ли места для массового принудительного переселения непокорных людишек.

«Придёт первый пароход… просверкает белизной бортов и кают… и всё! Прощай суровый беспощадный край… ярзона, пожирающая жизни и судьбы…».

Долго не было весточки от отца. Не перехватывают ли письма на почте для прочтения в комендатуре? Сергей знал: родитель на лесоповале в верховье Васюгана. Валит сосны для строительства бараков. Возможно, и ярзоновское жилите для подследственных построено из того сосняка.

Какой грех за отца обязан замаливать Сергей? Великий грех лежал на властителях: раскулачили наиболее усердных и предприимчивых земледельцев. Резанули по мужикам продналогом и продразвёрсткой. Выгребли из амбаров зерно, из душ терпение. Какого смирения ждали от ограбленного крестьянства? Грубый язык закона о раскулачивании оказался не русским. Приложили хитрость иноземцы да инородцы. Кто блистал богатством в 20–30 годы? Везде на единоличном кону стоял труд всей семьи. В нем таилась основа сносной жизни. Беднота плодилась за счет лености и пьянства. Испытывали апатию к земле. Боялись каждодневного труда. Напористые мужики личными примерами показывали верные пути к благополучию.

Крепкое личное подворье имел родитель неподалёку от Бийска. Если взять на пересчёт всю живность — за пару дюжин перевалит. Большая семейка харчилась. Одеть-обуть, в школу собрать. Любил родитель некрасовское стихотворение «Школьник».

…Вижу я в котомке книжку. Так учиться ты идёшь. Знаю: батька на сынишку Издержал последний грош…

Не последнюю копеечку тратили на учеников родители. Вместо котомок новенькие ранцы. Учебники все в сборе. Тетради, карандаши, пеналы, краски. Раскулачивание смазало все радужные краски жизни и детства. Главного кормильца ткнули носом в северную болотину…

Нетерпеливое, даже болезненное ожидание первого грузопассажирского парохода рождало звуковое наваждение. В завываниях северного ветра-бездомника слышались зазывные гудки пароходов, шумок усердных колёс.

Сергей торопил время, призывал весну. Где ты, тепло-копуша? Очнись, золотое половодье света майского…

В университете студент Горелов урывками работал над трактатом о русском жертвенном народе. Над простолюдьем изгалялся и царизм. Однако взращённый на терроре и лжи большевизм словно задался страшной целью стереть с липа земли отеческой главную нацию. Пропитанная лютой ненавистью политика главарей революции выдавливала из истории, из памяти народной всё великое, гордое, патриотическое. Многое удалось сделать русичам за долгие века сурового существования. Продуманно стравив белых и красных, ограбив народ и церкви, изгнав за рубежи Отечества доморощенные умы, ушлые большевики руками и волей полуграмотных чекистов ломились напролом к покорению Руси. Не гнушались безумным террором, голодомором, расслоением классов. Заграница снабжала деньгами, идеями, комиссарами, разработанными стратегиями по ускоренному порабощению тех, кто не ослеп от ярких лозунгов Советов, не оглох на митингах от трепотни хайластых агитаторов. Какую свободу готовили пришлые умники, если даже после двух десятилетий от рождества революции покрыли страну концентрационными лагерями, комендатурами, жестким беспаспортным режимом.

Трактат о великом мученическом народе выливался на бумагу медленно, продуманно. Шлифовался подетально.

Сменялись цари. Триста годков династия Романовых, как могла, вела Россию к миру и процветанию. Государство Российское постепенно выходило на передовые рубежи. Прибыльно торговало с развитыми странами. Но надвигалась неотвратимая бесовщина, предсказанная провидцем Достоевским. Торопливо обрастала изменой банкирско-биржевая элита, почуявшая пряный запах закулисных сделок, вкус личных выгод.

Бывшим портным, брадобреям, старьевщикам, ростовщикам приглянулась политика — шлюха из шлюх, которую можно использовать от постелей до королевских тронов. Хитрость, обманы, политзаговоры, убийства, террор. Картавые вожди и вождишки оттачивали трибунное мастерство, вдалбливали в головы простонародья лозунги-обещания. Земля. Мир. Свобода. Демократия. Кодовые слова бросались в сознание охапками. Шло враньё в мировых масштабах. Выверенная хитрая схема использовалась и на продуваемых фронтах России. Главное: врать, врать и врать. Обещать золотые горы. Золотой телец пусть выкатывает из-под копыт золотишко для наглых, бесстыжих толстосумов. У черни замедленное воображение. Пока быдло разберётся что к чему — глядь, прежние старьевщики, брадобреи и ростовщики из жалких лачуг, местечковых углов успеют перекочевать во дворцы, занять в банковской системе кормёжные места. Их газеты, рестораны, заводы, фабрики, биржевые конторы. Закупили на корню власть. Разбойно хозяйничают на деньги, выкачанные из глубин народного труда.

Хотелось Горелову крикнуть на всю студенческую аудиторию: братья и сестры! Умнейте скорее! Финансово-политическое чудовище жиреет, высасывает народную кровь.

В конспектах должны храниться наброски к задуманному научно-исследовательскому труду. Университетская профессура толковала сумбурное марксистко-ленинское учение, не отражающее правдиво события грозного века. Энергия угнетения трудящихся набирала бешеные обороты. Не от добра искала добро униженная нация, засунутая под красный гнёт истории. Всё окрашивалось под колер крови — знамёна, звёзды на будёновках, красная, несмываемая масть власти. От политбезумия бежали за границу учёные и литераторы, купцы и предприимчивые ремесленники.

Иго внутреннего врага отличалось жестокостью, отъявленным цинизмом.

Даже татаро-монгольская напасть в удалённых веках не воспринималась так жутко, как убийственное нашествие новой орды.

Вспомнилось историку и офицеру содержание статьи Ивана Бунина, изданной в Париже в самиздатовской брошюре. Каким чудом она попала в студенческую среду? В той статье писатель эмигрант называл Ленина «планетарным злодеем». Задуманное злодейство, историческое кощунство разворачивалось по зарубежному сценарию на просторах земли русской, в среде мирного населения, подвергнутого насильственному крещению почти тысячелетие назад. Насилие над древней верой предков слилось с новым насилием над экспериментальной нацией. Чем обернулся порушенный когда-то идолизм? — чуждым навязанным культом, грубо внедрённым в ведические нормы бытия доверчивого доброжелательного народа. Нация не нуждалась в подмене богов, в ложных проповедях. Раздробленные княжества Руси всё равно слились бы под знамёнами единения… Охранная грамота праверы, почитание родных богов вели государство и народ трудными путями переменчивой истории. Навязанная извне чужая вера разбойно вторгалась в сознание, растекалась в пределах Руси, внедрялась за века закрепощения народа.

В роковом семнадцатом произошёл новый разлом веры, словно разом провалилась под страной старая тектоническая плита. Сшибали с церквей купола, рушили относительно устоявшуюся религию государства Российского. Крещение атеизмом носило такой же разрушительный характер, как крещение огнём и мечом во времена недальновидного князя Владимира.

Студент университета Горелов наводил через ущелья истории крепкие мосты. Выходило два великих гонения на один не слитый воедино народ. Царизм не дал ему чистой веры в недюжинные духовные силы. Выкачивал только энергию мускулов и жил. Людом крутили, как огромным веретеном, на которое наматывалась вся придворная знать, полицейско-чиновничья свора, фабричная, помещичья элита, охочая до больших прибылей, богатых урожаев. Кормильцы переносились на задний план веков и истории, служили фоном, где разворачивались войны, дымились чадные трубы железоплавильных заводов, мануфактурных фабрик.

Трактат о жертвенном народе хотелось бы закончить светом счастливой жизни, но не выпадала такая солнечная идиллия. Не дал Господь народу — кормильцу заботливого отца. Тот, кто сейчас засел за кремлёвской зубчаткой, выдаёт себя за радетеля и родителя, блефует за столом истории, передёргивает карты из мошеннической полит — колоды. Какой ты батя народов, воевода нации, если дал ход бесправию, произволу, благословил террор. Только по Западно-Сибирскому краю натыкано множество комендатур, концлагерей. Чего опасаешься, трусливая власть, новых еврейских погромов, крестьянских бунтов, эсеровских мятежей? Полноте. Давно размётана белогвардейщина. Всё, что могло сопротивляться — разлетелось, разбежалось, сокрылось… Армия крови одержала верх в боях. Армии органов ВЧК-ОГПУ-НКВД сократили счет белых, опустошили казачьи станицы, подворья зажиточных крестьян.

Пора переводить страну на рельсы мирного труда, да, видно, не отлита сталь для надёжных дорог.

Правдоискатель Сергей Горелов собирался взять эпиграфом слова поэта-демократа Некрасова: ГДЕ НАРОД — ТАМ И СТОН… Много его выжималось при царизме на Волге, на пашнях, «во глубине сибирских руд». Стон людей, не лишённых веры в лучшее завтра. Пришло лучезарное времечко: смертельный свист свинца в подземелье возвестил чёрную эру насилия и мщения.

Знал историк Горелов: огромная семья осовеченных народов не без отщепенцев. Тектонические разломы эпох всегда порождают массу ублюдков, доносчиков, клеветников, мародёров. Не обойтись без рыцарей наганов, штыков и кинжалов. Политика большевиков напрочь свихнула мозги неустойчивым типам, внушила: доносительство на ближнего и дальнего — достойное дело гражданина. Клеветничество поощрялось рублём. Во имя спасения дрожащих шкур можно ничем не брезговать. Предавались отцы, братья, соседи по лестничной клетке, сослуживцы.

В университетской среде тоже находились стукачи, хитрые проныры, держащие носы по ветру исторического момента, уши по направлению смелых высказываний вольнодумцев.

Расслоение умов и взглядов повергало молодого историка в замешательство, в шок. Заставляло таиться, не распахивать душу перед особо любопытными и навязчивыми дружками. Доносительство одобрялось партслугами, лжепатриотами, учёными-карьеристами.

Студент-отличник знал: патриотизм не насаждается искусственно — медленно вызревает в толще пластов нации. Идёт накопление памяти о подвигах, о славе… переливается в сплав любви и преданности к отчей земле, к общности народонаселения.

Многие сослуживцы Колпашинской комендатуры плыли по течению кровавого потока. НКВД ставило на пьедестал почёта коллективную ложь, скрытность и безропотное подчинение.

Со стороны чрево Ярзоны предстало свалкой тюремного мяса, неведомо зачем затыренного в сырое подземелье. О каком патриотизме, о какой любви к ближнему по заповедям Христа могла идти речь, когда по заповедям НКВД под статью расстрела подводилась почти каждая неповинная жизнь, заведомо оклеветанная, опозоренная.

Написать Сталину, поведать об узниках Ярзоны, о напрасном кровопролитии. Возведёт подобную мысль лейтенант запаса, сам и свергнет с высоты душевного порыва. Полная бесполезность просматривалась зрячим сердцем. Не могла великая кара проходить без участия безжалостного человека не русских кровей. Приводные ремни репрессий, террора включались в действие из Кремля. Раскрутка была напористой и неостановимой.

Радужные мечты о большой воде, первом пароходе парным туманом наплывали на сумбурное бытие. Преподаватель военного дела перечёркивал крестиком каждый прожитый календарный день: их, вроде, не убывало. На северной широте отступала во времени весна. Её отпугивали густоснежные метели, леденящие морозы. Полоненная Обь переживала пору долгой тоски по желанному половодью.

Приходили из комендатуры, просили помочь разгрести кучу следственных дел. Сослался на нездоровье. Не хотелось даже перешагивать порог безжалостного учреждения, где поставленная на поток тряская жизнь докатывалась до жуткой ямы.

Вспоминалась забава из детства. Старший братишка, ухватив за выпуклую пуговицу фуфайчонки, спрашивал льстивым голоском: «Алой или каша?» — «Алой», — отвечал Сергунька, не догадываясь об уловке сорванца.

«Ах, алой — пуговица долой».

Приходилось переключаться на запасное слово «каша».

«Ах, каша — пуговица наша».

В следующий раз разозлённый братик проорал в лицо хитрована:

— Ни алой, ни каша!

— За такой ответ — пуговицы нет.

Пытался победно оторвать пуговицу, а Серёжа её дратвой пришил — пальцы пробуксовывали.

Беспроигрышную хитренькую забаву детства Горелов сравнил с беспроигрышной смертельной игрой особистов. Подпишешь принудительную бумагу, не подпишешь — итог один: вышка… Не пуговки отлетали — жизни.

2

Несколько раз Прасковья и Соломонида ходили в комендатуру, в Ярзону, добиваясь встречи с арестованными.

— Не положено. Особо опасные преступники…

Где искать правду? Ни избы. Ни мельницы. Ни клочка земли. Ни свидания с мужьями. Пустить в дело связку соболей Прасковья опасалась. Сочтут за подкуп… сама загремишь за колючку.

Отговорил Натан молодуху от подношения дорогой пушнины. Умолчал: отца и сына поднимали на дыбу. Усердствовали надзиратели Кувалда и просамогоненный Ганька.

Не расскажешь Соломониде о всей кровавой правде, протекающей в застенках. Зверство напало на карателей. Пытальня пропиталась кровью, мочой и блевотиной. Показатели выбивались всеми инквизиторскими методами. Истязаемые не могли поставить в протоколах допросов не только крендели фамилий, но даже простые крестики выходили корявыми и неестественными. Надломленные крестики несли тяжкий крест судьбы, сходили за прощальный знак изуродованной жизни.

На Никодима и Тимура надели кандалы. Ганька Фесько самолично расклепал резьбу на вершинках болтов.

— Бугай! Теперь пальцами не осилишь. Не пытайся освободиться.

За крупную нельму чикист Горбонос выторговал у коменданта день покоя. На расстрелах нервы горели сухим хворостом. После утомительной вахты лихорадило, мутило. Первый гранёный стакан водки исчезал в утробе обыкновенной водой, не воспламеняя дух, не обжигая нутро. Со второго стакана на мозги наплывал туманец.

Наслаивался на очертания Ярзоны, подземелья, штабеля трупов.

«Обхитрил Натан-Наган… вовремя в вышкари подался. Стоит сейчас подлец, зыркает по сторонам, дышит чистым воздухом зимы… Перестал в деревню наведываться… побаивается шкура: не сойдёт с рук почтарство. За связь с подследственными опасниками может статью на черепок накликать… Стоит донести главному скоренько вышкаря в нарники переведут… Стой, стой пока… зубри стишки поэта-хулигана. Всё зачтётся тебе… Клянусь последним чирьем — когда-нибудь сдам тебя со всеми потрохами…».

Водка пока не подняла стрелка расстрельного взвода до облаков, но над полом казармы закрутить успела. Летает в густых парах. Служба представляется почётной, жизнь удачной. Можно поговорить по душам с тараканами, пробегающими по столешнице.

— Шельмы! К салу крадётесь… Не бойтесь — не убью. Сегодня я добряк — жизнь дарую… Вы твари, но чище, чем обовшивленные нарники… Кто их загнал в мышеловку? Сами себя загнали… Ваше тараканье высочество, погрызите сальца — не взыщу…

Подушка с грязной наволочкой давно магнитит башку. Видения перемешиваются в чёрный ворох, тащат в глубину забытья…

Даже особисты встревожены темпами ведения расстрельных дел. Следствия стали скоротечными. Комендатура, Ярзона охвачены зимней горячкой. Пытальня вышвыривает полуживых эсеров, заговорщиков, поджигателей, хранителей тайников с оружием, спрятанным для подставы сами же гэбистами.

Количество смертей подгонялось под пузатые конкретные цифры, вписанные в совершенно секретные директивы.

Много сфабрикованных в спешке дел хранилось в пухлой папке с жирными словами на обложке: РОССИЙСКИЙ ОБЩЕВОИНСКИЙ СОЮЗ. Туда в смертельном полёте залетели помимо русских латыши, поляки, белорусы, обруселые немцы, два китайца и тунгус из придуманного легиона мстителей. Среди разношёрстных вредителей из крестьян-единоличников, сапожников, бондарей, скотников затесался начальничек из Рыбтреста, осуждённый как участник право-троцкистской организации. До этого было исключение из партии за «потерю классового чутья». Какое надо было иметь собачье чутьё, чтобы унюхать в большом коллективе приверженцев красных, белых, уклонистов, сочувствующих, отщепенцев. В густом непитательном бульоне гражданских войн, восстаний, мятежей варилось столько отупелого от красных идей люда, что ни один повар не смог бы распробовать на вкус бурливое варево. Надо было иметь классовое чутьё, чтобы когда-то где-то потерять его окончательно и бесповоротно. За непростительную потерю нюха начальник третий месяц валялся на нарах. Ждал, когда земное существование закончится приговором пули.

Разгоряченные безустальные тройки проносились под свист свинца, под стоны и дикие крики в пытальне.

Ещё один особист подал рапорт об отставке. Рассерженный комендант выдавливал кончиком языка застрявшую в междузубье рыбью косточку. Она ускользала, не поддавалась натиску. Внезапно громоподобный мат сотряс воздух:

— Да я вас!.. отучу!.. рапорты!.. подавать!..

Испуганный гэбист вытянулся сусликом. Бесполезно возражать Перхоти в момент накатного гнева. Лицо, шея побурели. Часто запульсировала вздутая на виске жилка. Неколебимой рукой командир указал подчинённому на дверь.

Вовлечённый в преступный сговор московских политворотил, комендант опасался за личную шкуру не менее напуганного офицерика. Где-то на небесах уже оттачивался меч возмездия, вскипала божья кара.

— С корабля побежали крысы, — басил хозяин кабинета. — Надо непременно перекрыть пути к отступлению… Не мы повинны, что верховодник кремлёвский пустил судно по морю крови… Мы — матросы слаженной команды — обязаны выполнять приказы вождя и Наркомата… История спишет неведомый грех… или ведомый?.. Не мне разбираться в хитростях грешных политиков…

Косточка нельмы не выковыривалась даже спичкой.

— Не срослась же ты с зубом.

Затяжная злость не проходила. Прибавлялось накипи в душе от напряженного ожидания следственной комиссии из Новосибирска. Особые грехи не тащились за комендантом волоком. Но всё же… Молотилка крутилась исправно, без пробуксовок. Снопы не скапливались, вовремя пускались в обмолот. По главному показателю его похвалит комиссия. А мелочевок у кого нет… Два элемента покончили с собой в камерах. Один сдох от истощения. В пытальне у единоличника сердце разорвалось… слабые отголоски режима…

В плюсы Перхоть занёс добропорядочный поступок: гробовщика-контрреволюционера в гробу похоронили. Сознался на крепком допросе: входил в Российский Общевоинский Союз. Перед расстрелом сам себе гробишко смастерил. Оструганные доски подогнал плотненько, чтобы ямный песок не просочился. Спокойненький такой старичок, тщедушный. Наверно, кроме рубанков, стамесок и молотков ничего серьёзного не держал в руках за протяженную жизнь…

Наконец-то злополучная косточка изгнана с зубной территории. Подержал в пальцах, разглядел пристально:

— Смотри сука какая стойкая — как контра на допросах.

Трижды пытался кузнец Селиверстов открутить гайку с болта — раскровянил пальцы. Кандалы заякорили крепко. Расклёпанная паршивцем Танькой резьба болтов не поддастся сейчас и гаечному ключу.

Зализывая порезы на пальцах, ворчал:

— Вонючая семейка — Фесько. Гниль стволовая. Влипли мы, Тимурка, ох влипли. Такие вериги носим. Своротили нас злыдни с судьбы. У своих же в плену сидим. И кандалы свои. И решётки-солнышки.

Трудно открывать Тимуру почти беззубый окровавленный рот. Слушает рассудительного отца, смаргивает ресницами — соглашается.

— Ты, сынок, из-за меня кару принимаешь. Догадывался: изверг Фесько не простит жизнь-единоличку… Вот и выпала раскулачка… поздним числом.

Глазницы Тимура в густой синеве. Избитое киянкой тело сын не показывает бате: расстраивать не хочет.

Трусливый надзиратель Ганька боится подходить к кандальникам. Успел прочесть по непримиримым глазам: недоброе замышляют. У бугая глаза — сгустки мести. На бугаёнка страшно смотреть — раскрашен всеми цветами пытальни.

«Скорее надо гадов в расход пускать… чего медлят…»

Многих казарменников гоняют на работы. Подкатывают брёвна к лесопилке. Чистят помойки и нужники. Разгребают снежные завалы. Два бондаря эсеровского толка отправлены в засольню на ремонт бочкотары. Печник-заговорщик прочищает дымоходы.

Палачам спущен приказ: Селиверстовых не пытать. Подлечатся — в кузницу. Колхоз до сих пор коваля толкового не может найти: кто по тюрьмам, кто после коллективизации по болотам и тайгам провинку отбывает. Весна подступает — сельхозинвентарь починки ждёт.

Никодимчик растёт, вес набирает. Пузыри выдувает из ротика, зацелованного матерью. Прасковья представляет: в зыбке Тимур, уменьшенный до младенчества. Отводит сердце и душу на частых ласках. Когда нет рядом Соломониды и Фунтихи, молодуха захватывает томящимися губами писуньку сыночка, причмокивает от удовольствия. Прихватила за такой проделкой опешенная свекровь:

— Срамница!

— Моё дитя — целую, где хочу.

— Грех ведь…

— Нашла грешок. Пусть с измалетства нежные ощущения испытывает. Поп в церкви малютку крестил и то в тайничок палец запустил…

Не по сердцу Соломониде развязные словечки невестки. Слышит по ночам её любовные стоны, вскрики. Что поделаешь? Жаль жалкая берёт, глядючи на горящие страстью глаза остячки. Тимур способен залить бабий пожар, да нету кровиночки. Жив ли? Летает по посёлку лохматый слух: швыряют на тот свет несчастных без отпевания, без благочестивых христианских обрядов… Господи, где найти правдушку в мире грехов и пороков…

Заявился растерянный Натан, сослался на затяжную болезнь. Сообщил: мужики живы… Слово здоровы не договорил. Врать не стал, обсказал про истязания.

Глядела на охранника Праска Саиспаева, телом млела. В злом чёрте произошло странное превращение: лик не отпугивал; пристальный взгляд не злил. Встряхнула головой, вспугнула наваждение… С Тимуром ему не тягаться ни телом, ни духом мужским…

В тесноте, в страшной обиде на власть находились приживалки у спокойной Фунтихи. Травница утешала:

— Всевышний узрит беду — выручит.

Собиралась Прасковья перебраться с сынком в отчую избушку, но родители пустили на постой двух хворых спецпереселенцев. Пришлось продать соболей, жить на вырученные денежки. Сто рублей предложил Натан. Отмахнулась, как от шершня.

— Чего ты… от чистой души…

— С каких пор она чистюлей стала?

— Забудь старое.

«Нет, не распахнёт вновь ромашковый халатик недоступная деваха… Смотрит зверьком… да и как не озвереть от окружающего паскудства».

Чикист Горбонос нахмурился, затаился. Зайцем косым позыркивает. Гадает Воробьёв: успел — не успел заложить за служебные прегрешения. В винной дружбе с Ганькой схлестнулся. Самогонничают, похохатывают над вшивой командой приговорённых. Пуля ставит точку последнюю. Свинец обжалованию не подлежит. Дружки смотрятся тузами чёрными, поставленными на беспроигрышный кон.

Золотые зубы давно не мелькают в обезображенных ртах. Зачем зарывать в песок яра золотишко, когда-то с трудом извлечённое из магаданских, иных недр.

Подаренное провидцем золотое кольцо словно прожигает материю и душу. Верно говорил Тюремной Харе расстрелянный волхв: не принесёт удачи отшлифованный временем желтый ободок. На третий день после обладания золотишком Кувалду избили до полусмерти под шум гудящей пилорамы. Прикончили бы гада, да замаячил за сосновыми кряжами вездесущий Ганька Фесько. Мстители собирались швырнуть полутруп на бревнотаску, отправить на окончательный суд вертикальных зубастых пил.

Оклемался палач. Еще сильнее озверел в пытальне.

Татуированный синюшный лик вождя исполосовали заточенным гвоздём. После заросших стянутых шрамов он являл страшный вид уродца. Завели вождёвое дело, искали главаря кощунства. Обречённые стояли нерушимой стеной.

Ничего хорошего не предвещал бунт на корабле. Перхоть ещё яростнее орудовал пальцами в кудлатинах. Чаще стал пробегать по глазным закрылкам ток нервного тика.

Через неделю Тюремную Харю осудили за бесчинства в пытальне. Припомнили дикое самодурство — отрубленные пальцы старовера.

Разряд надзирателя разом понизили до положения смертника.

Обладающий звериным чутьём, Кувалда ощутил погребную сырь подземелья.

— Ганя, друг, умасли коменданта золотишком. Откупись за меня.

На корявой ладони бывшего надзирателя тускло сверкнул грешный металл. Один золотой зуб попал под охрану обручального кольца, притаился в аккуратном ободке.

— Расчёт выбитыми зубами оскорбит коменданта… на меня дело заведут.

— Не раздавать же обратно зубы владельцам под расписку, ухмыльнулся убийца, — Ганя, порадей… век за тебя молиться буду…

Фесько перекосил в усмешке рот.

— Не долгим будет век мольбы… Захолустная у тебя душа…

Хочется Кувалде обматерить собутыльника. Крепится. Пыхтит. Зубы впритиск. Кто учить собрался, о душе напомнил. Молодёжь — соплёжь. В надзиратели подались, в стрельцы. По вышкам смотровым расставлены… Таким лобанам пахать, сеять, лес валить. Скоты! Не вилы — оружие облюбовали…

«Сгуртились чёрные тучи надо мной. Вождёк нательный — подмогни!»

Счетовода Покровского пока не расстреляли. Старообрядец Влас по-прежнему бубнит на нарах тягучие молитвы. Каждый день чистит подолом рубахи святого заступника Георгия Победоносца.

Из бухгалтерии комендатуры принесли кипу бумаг. Мелькали и отчёты: цифровика Покровского заставили проверять их достоверность. Мужичок-хилячок обрадовался возможности погрузиться в знакомый бухгалтерский мирок. В первом же документе сразу обнаружил разлад цифр. По отчёту всплыло завышение сметы. Счетовод не знал — раскрывать или скрывать путаницу цифр. Не проверяют ли его на бухгалтерскую грамотность? Сразу и не определишь: подвох готовится или комендатура добивается правдивого раскрытия тайны синих столбцов. Оставить ложь не разоблачённой — тоже опасно. Дали два огня — ищи серёдочку…

Помог мудрый Влас.

— Вскрывай все хитрости-утайки. Дай понять: по священному церковному писанию живёшь. Оно учит: сожги мысли грешные, не помышляй о наживе… Пусть знают в органах — ты большой спец по цифрам, не мог допустить ошибок в своих отчётах… Контрольную проверку делают — не сплошай.

Металлические солнечные лучи на решётках бились в силках, рвались на волю мартовского дня.

Слушая бубнёж цифр, Никодим наблюдал за посветлевшим лицом счетовода. Нежданно-негаданно Покровскому вернули радость. Повеяло духом профессии. От души бултыхался в тихом омуте отчётов.

Руки кузнеца стосковались по металлу, взгляд по гудящему горну В пытальне вылетали из глаз снопы разбежных искр. Искусственная искорь в воображении сливалась с живой — кузнечной: они взлетали над наковальней при ударах увесистым молотом.

Стоически переносил единоличник Селиверстов ужасы насилия. Гудела голова. Стонало тело. Ныло сердце: оно находилось в замешательстве, не понимало, что происходит с человеком, кому оно служит верой-правдой. Не было времени успокоить сердце: здесь в зловонной пытальне вершится не поддающееся уму и здравому смыслу злодеяние. Не на вражеской территории — на родной отеческой земле кощунствовали удальцы красного террора…

Из кривых штолен, ведущих в подземелье, тянуло холодом погибели.

Опытник суровой жизни Никодим Селиверстов давно уяснил: чистая самородная правда распята, так же как был предательски распят страстотерпец Иисус Христос. Русь на кресте. Русь на дыбе. Воскреснет ли убиенный народ? Вознесётся вослед за чудодеем, посланным во искупление грехов людских?

За праведность существования кузнец принимал молитвенную основу, вживлённую веру во Христа. Сейчас у кандальника рушились все представления о законах истины, о силе и духе правды. В Ярзоне чётко просматривался водораздел. Размежевание единого народа по цветам — хитрая подстроенная ловушка. Иудам удалось вовлечь в кровавую бучу окуренную ложью нацию, запустить процесс самоуничтожения.

Никодим отыскал времечко для осмысления всей пагубы безжалостной власти. До начала злодейской коллективизации он сомневался, принимал на веру усыпляющие лозунги партийцев. Продовольственный грабёж крестьян окончательно развеял сказочку о будущем блаженстве. Выгребли подчистую даже семенное зерно. Кабальные налоги, продразвёрстка обрекали на нищету. На телегах под красными флагами уплывал изъятый по беззаконью урожай.

Почему власть отыгрывалась на беззащитном крестьянстве? Почему здесь, среди нарников, та же деревенская вшивота и голь перекатная?..

В один из ясных апрельских дней у ворот тюрьмы закипела суматоха. Подследственных выводили на работы. Они гуртились в зоне, галдели, кашляли, изощрялись на все матерные лады.

Мальчонок в рваной фуфаечке молотил кулаками по воротным доскам.

— Сволочи! Выпускайте дядю Никоду!.. выпускайте! выпускайте!

Конторский рассыльный Оскал блажил, взвизгивал. Возмущение посыпал бранными словами.

Вышел воротный страж, молча поддал пинка. Недальновидный охранник запоздало понял оплошку. Недоумок вскипел пронзительным ором. Поросёнок при виде ножа не мог бы так виртуозно исполнить арию беды. Страж попытался заткнуть визгуну рот, но Оскал весьма изощрённо укусил привратника за прокуренный палец. В нос мальчишке ударила табачная вонь. Плевок в лицо обидчика получился выстраданный.

— Дык, суки! Дядю Никоду на свободу!.. Немедленно!.. Распахнулись ворота. Мутной рекой потекли зонники. Маячили конвойники. На штыках вспыхивали огоньки апрельского солнца.

— Дяденьки! Вас много. Дык освободите кузнеца!

Рослый насупленный конвоир сунул Оскалу конфетку-подушечку. Освободитель замолк. Густенькая сопля кралась по верхней губёшке.

Удивлённая подвигом пацанёнка толпа загалдела:

— Толковый хлопец!..

— Один на НКВД прёт!..

— Сёдня наш бугай непременно свободу получит…

— Прощай, Гаврош!.. Довелось хоть одного колпашинского героя посмотреть…

Хрустя липучей конфеткой, Оскал с любопытством разглядывал шустрыми глазками бесконечную серую рвань. Выискивал дядю Никоду. Угрюмые лики сливались в кишащую массу. От мельтешения покалывало глаза, набухали слезинки.

3

Через неделю кандальников увезли в деревню.

— Братцы, — восхитился нарник со шрамом на лбу, — мальчонок единоличника освободил.

— И сына его, — добавил двуперстник Влас.

— Повезли кандалы снимать, — предположил счетовод Покровский.

Каждый подумал о свободе, словно вдохнул хвойного аромата.

Не дав встретиться с роднёй, мужиков доставили к кузнице. Чёрная избушонка показалась Никодиму Савельевичу чужой, неласковой. Думал — прольёт слезу от радости встречи. Испытал опустошение души. Выжгли нутро калёным железом. Улетучилась тоска по наковальне, молоту.

— Чего размечтался, бугай?! — пробазлал неопохмелённый Ганька. — Подкопили на нарах силёнок — колхозу подмогните.

— Снимай кандалы!

— Мы и тут из вас дурь выбьем, — взвизгнул Горбонос. — Ваши вериги надолго.

Шустрый Оскал летал по Заполью, блажил:

— Дядю Никоду освободили! Дык я помог.

Ждали появления мужей Соломонида с Прасковьей. Фунтиха сунула рассыльному горячий пирожок с горошницей.

— Рассказывай, родненький, подробности.

— В кузне они.

Сердчишко Праски забилось сбойно. Набросила клетчатую шаль, засуетилась.

— Схожу разузнаю.

На подходе к кузнице её остановил ухмылистый Ганька.

— Стоять! Свидания запрещены!.. Пошла вон!

— Козёл безрогий! Грубить вздумал. К мужу, к свёкру иду. Ни к тебе — шкуре продажной.

— Докаркаешь! Мы при исполнении задания…

— Исполнители вонючие! Прочь с дороги!

Оттолкнув надзирателя, упрямая молодайка подбежала к Тимуру, уткнулась в грудь разгорячённым лицом. Из распахнутой серой фуфайки несло стойким потом.

— Поцеловки отменяются, — секретничал на ушко муж, — вишь, губы скалками.

Поначалу Прасковья не разглядела синюшные рассеченные губы.

— Выродки! — ненавистно посмотрела на конвоиров.

Обняла Никодима. Разглядела его потемневшее осунувшееся лицо.

— Ничего, дочка, дюжим, — успокоил свёкор.

— Чья теперь кузница? — спросил вызывающе Никодим.

— Обчая, — ехидненько ввёл в курс собственности Ганька.

Заглянув в нутро избушки, Селиверстов осудил:

— Сразу видно, что обчая. В свинарник превратили.

Надзиратель Фесько, отведя в сторонку растревоженную Прасковью, буркнул:

— За свидание водки притартай… можно самогонкой рассчитаться.

У Саиспаевой мелькнула спасительная мысль. Подмигнув Тимуру, побежала к Фунтихе.

«Подсыплет наша знахарушка зелья в самогонку — скоренько с копылков свалитесь…»

Развели горн. Навели порядок вокруг наковальни.

Рассылёнок-освободитель приплясывал у двери:

— Дядя Никода! Дядя Тимура! Дык радость какая!

Горбонос с матюгами налетел на парнишку, пытаясь ухватить за красные уши.

Вмешался Ганька:

— Оставь, визг поросячий поднимет.

Появился председатель. Рожа у Евграфа Фесько растестилась. Пышные щёки наползали на седеющие виски. Племянник услужливо помог слезть с уросливого гнедого жеребца. Седло на нём было роскошное, конфискованное у зажиточного казака. Ганька отдал по-военному честь:

— Докладываю, товарищ председатель: кандальники доставлены в срок.

— Может, снимете с них железки?

— Не велено. Большой риск побега.

Рассыльный Оскал поднёс пальцы к скользким ноздрям жеребца, смазал слизью. Поупражнялся за спиной — хорошо ли маслится фига. Большой пальчик втискивался в соседние с лёгкостью ерша.

Председатель не ожидал от чертёнка такой прыти. Подскочил и вытворил багровому носу Евграфа знакомое подношение. В нос ударил запах лошадиных соплей.

— Гадёныш!

Фесько с силой оттолкнул храброго малого, не устоявшего на ногах. Шапчонка слетела. Оскал — по славному деревенскому имени Вася — упал навзничь, ударился затылком о заржавленный плуг. Лежал неподвижно. Правая рука судорожно подёргивалась: неразжатая фига продолжала посылать обидчику язвительную депешу.

Пепельные жиденькие волосы на затылке пропитывались детской, самой священной кровью.

Догадываясь о непоправимом, Фесько приказал племяннику:

— Скачи за фершалом!

Гремя кандалами, к мальчику подошли кузнецы. Никодим бережно поднял остывающее тельце: оно показалось легче ржаного снопа. Из разбитой головы усилился красный капёж. Широкой ладонью любимец Васи — дядя Никода зажал рану.

— Зверь лютый! Мало тебе нашей крови, ещё и детскую кровушку пьёшь.

— Поговори мне! — вскипел Евграф. — Сам оступился. — Убирайтесь в кузницу!

Размахивая наганом, как шашкой, Горбонос наскакивал на кандальников:

— Марш на работу! Без вас разберёмся.

Как малютку, баюкая горемыку, Никодим Савельевич шепотил:

— Васенька, живи… живи, Вася…

В избе-пытальне на дыбе у кузнеца Селиверстова докрасна созрела мысль о мести. Под ударами разнузданной казацкой нагайки надзирателя Ганьки разбухала злоба на главного артельщика Фесько — тупого лодырного мужика. «Дорвалась сука до властишки, жизнь нашу изъела… бросила паршивым псам на растерзание…» Ничего не стоило придушить в зоне Ганьку — змеёныша. Откладывал месть… Придёт срок — покажет ему бугай рога острые, копыта пудовые.

Всем нутром, всей кипящей кровушкой чуял Никодим близкий смертный час. Многие нарники-невозвращенцы лезли в вещие сны, предупреждали о скорой развязке. Не ожидал кузнечных дел мастер, что багровое колесо рассейской истории готовится раздавить человека, ещё недавно добывающего для народа озвученную лозунгами свободу: она — дитя-недоносок — скоренько переродилась в неволю, гнёт, иго. Власть оказалась зловещей, ощеренной во всю красную пасть. Вздёргивать на дыбу храброго русского солдата?! Глотал удушливые газы неметчины. Мок в окопах. Ходил в рукопашные схватки. Доблестный штык оставил много смертельных мет под вражескими мундирами.

Не знал за собой Селиверстов никакой провинки. Никогда не позорил Родину. Георгиевский крест получил за исключительную храбрость и мужество. За мужество и муки на дыбе готовится пуля… Сидит в патроннике, ждёт рокового разбега…

Ублюдыш Ганька — сошка мелкая. Пьянь. Приспешник. Отсвистит плеть — взбодрит нервишки своегонным винцом. Будет дальше жить, злодействовать.

Евграф нужен для отмщения. Каким ветром занесён сорняк в Приобье? Жил-поживал в Западной Украине, так нет: припёрся в наши края социлизм строить…

Тельце Васи остыло. Дяде Никоде привиделось слабое сиреневое свечение. Душа пока не отлетала, сочилась тёплым маревом. Положил трупик на сани, поправил под головкой клочок сена. Чикист Горбонос перестал размахивать наганом, упрятал в кобуру. Насмотрелся на многие узаконенные тройками смерти, уход из жизни визгливого соплячонка не задел ни одной ослабленной струны: душа не отозвалась сигналами боли и сострадания.

— Чего пасти разинули?! Марш в кузницу!

Растерянный Евграф обрадовался властному окрику чирьястого. И то. Весна идёт. Работа стоит. Плуги, бороны о землице задумались. Вон их сколько вытаивает из-под снега.

Грозовые мысли набухшими тучами проплывали в больной голове Никодима. Пашню, покос, избу, кузницу — всё забрали именем беззакония. Перед расстрелом решили остатнюю силушку высосать у наковальни. Смотрит внимательно на отца Тимур — всё понимает, со всем соглашается. Тоже каждая клеточка местью дышит. Пойдёт батя сошники ковать — он за ним. Даст сигнал — порешить злодеев — руки не дрогнут… Догадалась бы жёнушка — сыночка принесла посмотреть. И опухшими глазами разглядит роднулю, каждую чёрточку вберёт взглядом… Что за время поганое обрушилось? Изверги правят твоей свободой, распоряжаются добром нажитым. Засел красный Мамай в Кремле, а услужливое продажное воинство дань подушную выгребает. Неужели кандальный звон — гимн народный?..

Вот стоит трусливый Горбонос, хорохорится. Фесько убил мальца и ни страшинки в наглых шарах… Васенька фигу не разжал: запеклась крепким крендельком.

Шатаясь в седле, подъехал Ганька, козырнул:

— Фе…шера нне-ма… пян…

— И ты уже нажрался! — вскипел Евграф.

— Ни-как ннет… два сты-кана…

Выпутывая ноги из стремян, гонец не удержался в седле, грохнулся наземь.

На выручку поспешил Горбонос, наклонился, чтобы поставить дружка на ноги.

Медлить было нельзя. Тимур схватил прислонённую к кузнице оглоблю. Удар получился смачный, смертельный. Тимур вложил в него всё припасённое чувство ненависти к Ярзонной мрази. Конец оглобли оглушил и гонца.

— Вот такая гармонь! — уточнил плотник, доставая из кобуры Горбоноса наган. Наведя ствол на председателя, обезоружил и Таньку.

Не ожидал Никодим от сына такой скоропалительной развязки. Фесько разинул от страха рот. Не расслышал в запальчивости бряканье кандалов. Фигура деревенского Добрыни выросла перед ним живой глыбой. Пригвожденный неожиданностью, парализованный ужасом такой близости, Евграф вытаращил на кузнеца будто отрешённые от тела глаза. Хладнокровный Никодим мог поклясться, что мельком увидел себя в расширенных зрачках артельца. Фесько пытался кричать, но из глотки выливалась сплошная хрипота.

Загрёбистые пальцы кузнеца удавно сомкнулись на землистой шее давнего мучителя. Зрачок нацеленного нагана способствовал гипнозу, под которым находился клеветник.

Всё произошло неожиданно и споро.

Жеребец, стоя у коновязи, преспокойно жевал пучок сена.

Сняв с руки Таньки казацкую плеть, Тимур трижды огрел парочку, сопроводив операцию смачным плевком.

Волоком перетащили заваль в кузницу. Ножовкой по металлу срезали кандалы.

Заготовленные на растопку берестяные прикасы от артельного руковода положили в углы, просушенные за долгие годы горячей жизни.

Горн раскочегарили в последний смертный раз.

— Пробил час, родная кузница, пробил…

Из глаз Никодима выкатывались слезинки, их сушил накатный жар горна.

У двери в помятой ведёрной дегтярнице хранился керосин: расплескали по стенам, облили берёсту, охапку дровишек у горна. Досталось и неподвижной тройке трупов.

— Хоть одна тройка ответит за зверства. Мы, Тимур, подписываем свой народный протокол огнём… Прихвати, сынок, молот, ступай!

Разбрасывая лопатой угли из горна, Никодим выдавливал стон:

— Прости, родная, прости!.. Довели ироды…

Левая кособокая стена кузницы первой обзавелась бесшабашным огнём. Выгреб весь жар. Пламя пыталось переметнуться на одежду, гнало из чёрной горенки, не понимая причины огненной расправы.

Зашевелился Ганька, вытаращил глазищи, в которых чёртиками плясали отсветы рукотворного пожара.

Прокалённые за годы служения клещи намертво сдавили податливое горло.

— Полежи, гусарик… отцарил…

Сработанная на опережение судьба развернула перед недавними кандальниками трагическую панораму. Они стояли на пятачке недавней расправы над тройкой: растущее пламя завораживало. Огонь набирал гудящую прыть, рвался в распахнутую дверь.

Швырнув в огонь нагайку, Тимур напутствовал:

— Гори, змея подколодная!

Горьким оказался праздник бытия.

Тревожно заржали лошади.

Васеньку отвезли к родителям. Вкратце обсказали о случившемся.

4

В избе Фунтихи царил переполох.

Разохалась толстуха Соломонида, торопливо собирая в дорогу провизию.

Молодые наклонились над кроваткой, сюсюкали с малышом.

Прильнув к мягкому боку Прасковьи, Тимур вбирал прощальное тепло. Не такой представлялась встреча с любимой… знать, судьба загнула подковину не в сторону счастья.

Подошёл Никодим Савельевич, ревниво отстранил молодых.

— Дайте деду полюбоваться мужиком… ишь ты… весь в Селиверстовых…

Без кандалов Тимур чувствовал прилив небывалой силы, подъёмную лёгкость. Казалось: взмахни крылами и улетишь в края, где нет тюрем, насилия, выпученных глаз надзирателей… У кузницы произошло дикое, непоправимое, подстроенное оглушающей бесовщиной. Невыносимая обстановка толкнула на самосуд, затмила рассудок… нет, прояснила его, подсунула золотой шанс… Витал призрак скорой смерти, указывал самый верный путь избавления от нечисти. Гордые сибиряки не могли снести вызывающую наглость шкурников…

Когда отец увидел на липе Тимурёнка улыбочку-вспышку — накатилась крутая волна радости и свободы. Обрёл зажигательную отвагу. Чего теперь бояться — два нагана с полными обоймами патронов, двустволка. Пока ищейки пустятся в погоню — будем на Федоркиной заимке. А там… там тайга, круговая порука сосен и кедров. Может, Михайло спаленку свою уступит, всё равно скоро тепло выгонит бродяжку… Улыбается Тимур, вливает в лицо улыбочку сына.

В чёрную тайну кузницы Фунтиху не посвятили: старая сорока быстренько разнесёт по Заполью словесную стрекотню.

События последнего часа пронеслись перед Никодимом Савельевичем как в дурном сне. Его можно назвать и счастливым сном. Разом получить освобождение и отмщение… Мужик пребывал в возвышенном состоянии решимости. Надо промять колею обдуманных действий. Вот так и на германской войне накатывался перед боем горячий поток неизвестности. Ратник мысленно прокладывал предстоящий путь… Боевые действия начались у кузницы. Полоса фронта протянулась до избёнки травницы Фунтихи, протянется дальше по санной дороге в глубь охранного леса.

Раздумывал кузнец: гордая правая месть умеет разить врага наповал. Сын призвал на помощь оглоблю… очень пригодилось подручное средство… кара врагов настигла… Кузницу жалко: погрела старушка косточки у последнего очага… Молот предать не мог: не доверил жоркому пламени…

Из деревни выехали засветло — благо избушка Фунтихи отиралась на краю кривой улицы. Хриплоголосые дворняги устроили проводины прерывистым незлобным лаем.

К ночи затяжной северок натащил снежные тучи. Забуранило. К скупому рассвету извилистый санный путь перемело, только макушки сиротливых вешек торчали из рыхлых утихомиренных сугробов.

В Ярзоне из когтей смерти вырывались немногие. Грозная, не ко сну помянутая 58 статья, иногда маячила послаблением — отпускала десятилетний срок заключения.

Почти каждый, побывавший в пытальне, возвращался оттуда с сотрясением мозга, всех внутренностей.

Подследственные часто бегали к парашам не по малой или большой нужде — по нестерпимой тяге к изматывающей тошноте. Блевали надсадно, с горловыми потугами, харканьем, хрипом. Часто случались кровавые поносы.

Доведённый до психопатства сапожник из Нарымской артели тренькал на струне из кожи самодельную мелодию. Щерился, выставляя напоказ прореженные зубы. Его арестовали за спетую на гулянке частушку:

Когда Ленин умирал, Сталину наказывал: — Хлеб народу не давай, Мяса не показывай.

В мастерской у него была старенькая балалайка с двумя струнами; третью снял сын, приделал к блесне. Жоркие хваткие щуки водились в таёжном озере: леску откусывали, словно сапожным ножом обрезали.

Дурачка пожалели: тройка влепила десяточку отсидных лет и пяток годков поражения в правах. Чудаки! Да будущий подмастерье был ущемлён во всех жизненных правах с того самого момента, когда рябая повитуха обрезала тупой бритвой скользкую пуповину. Воспитывался на подзатыльниках. Постигал забористую матерщину. Голодал у развратной тётки. Голова много раз вбирала аккомпанемент сапожных колодок. Какая-нибудь энная колодка и сотрясла мозги, скрутила в пучок извилины.

Бреньканье надоело нарникам. Шумнули на артиста.

Счетовод сумел на три раза перетрясти цифирь подсунутых отчетов.

Он приглядывался к головам сокамерников, видел броскую седину волос. Все стояли на последней ступени ломкой лестницы смерти. Тускнели сердца. Обесцвечивались шевелюры. Только коренастый бесшабашный цыган маячил кудрявой черной головой, не поддающейся испугу седины.

Неделю назад стали гноиться у старовера обрубки пальцев. Влас заливал шрамы мочой, посыпал толчёной корой, замазывал живицей. Из брёвен высачивались густые янтарные капли, словно тюремный барак оплакивал горькую участь согнанных в кучу бедолаг.

Старообрядец рассказывал счетоводу о плакун-траве. Она появилась после распятия Христа. Богородица долго и горестно оплакивала его судьбу, осуждала Иудино кощунство. Вот так вырастают на Руси на слезах — травы, на крови — храмы.

Поубавил гнева Кувалда. Передвигался нервными толчками: кто-то незримый подталкивал его к порогу расчёта.

Без бугая Селиверстова ему стало безопаснее в тюремных стенах. О побеге отца и сына надзиратель узнал на третий день. Выпытывал у чекистов подробности, но они особо не распространялись. Ждали приезда следственной комиссии. Всякие слушки были лишними.

Бывший гэбист Горелов часто ходил к Оби, физически испытывая муки воды под ледовым панцирем. Ждал первых заберегов. Пока река объята белой немотой. Величие не потеряла. Даже сейчас Колпашинский яр испытывал к шири вековое уважение.

Небеса образца 1938 года наливались густой апрельской синевой. Сорочье и вороньё становилось непоседливее, осыпая округу горластыми вскриками. Суетливые синицы вспоминали подзабытую за долгую зиму припевку трень-звень, самозабвенно славили крепнущее солнышко.

Зачёркивая крестиками календарные числа апреля, Сергей с радостным содроганием сердца ждал открытия навигации, прибытия первого парохода. Казалось: целая вечность прошла тихим ходом со времени погружения в комендатурскую жуть. Ярзона представлялась оплотом беззакония, эшафотом, на который ежедневно заводятся новые узники. Университетская скамья — не брыкастая лошадь, но она скинула седока в дебри бесправия и лютого произвола. Не нужен был диплом историка, как приложение к изуверству НКВД.

Глядел на раздольное заречье в саване настороженных снегов. Виделась совсем другая Родина не с растерзанной свободой — чистая, не запятнанная кровью народа, не задушенная репрессиями, не преданная злобными врагами нации.

Вернётся в университетский город, направит поток творческой энергии в русло давно задуманного сочинения. Теперь трактат о жертвенном народе виделся отчётливо, ярко, как вот это заречье, облитое воспрянувшим светом. Комендатура, следственная зона будто открыли третий всевидящий глаз.

Дальнейшие наброски к трактату забурлили живчиками здесь, на северной земле, вознамерившейся существовать при режиме насилия, выживания. Возможно со временем выстраданное сочинение перерастёт в диссертацию.

Мечталось о любви — сияющей, сокровенной. Госбезопасность не обезопасила душу от житейского хлама. Она даже не сжигала накопленный сор — трамбовала до крепости горных пород. Как расплавить теперь спрессованные кварцоиды, очистить сердце от ржавчины, яда событий. Довольно! Побыл в лапах органов заводной игрушкой. Механизм давно сломался. Но мозг не зачерствел… Сергей Горелов — свидетель суровой истории, очевидец ярой расправы над славянскими народами. Он знает всё о свинцовой бойне. Предстояло кошмар пережитого перелить в правдивые слова трактата. Придётся охватить взором ума историческую панораму Руси, сделать вывод: почему аристократическая верхушка не щадила родной народ, столетиями жировала и пировала за счёт его кабального труда, рабского положения. Веками униженный, нищий люд в годины испытаний шёл на погибель, защищал чужие имения, дворцы, холёное духовенство, богатое дворянство. Погибало такое же простонародье, какое собралось в ярной зоне отчуждения и смерти.

«Патриотизм, — рассуждал сердобольный историк, — не должен навязываться. Не книжный предмет — духовный. Он впрыскивается в сердце с кровью, с живительной любовью к Родине, к отеческим питательным пластам бытия… Истощились благостные пласты… всё тяжелее ноша, давящая на плечи народа…».

Заобье притягивало раздумчивого человека синеватой удалённостью простора. Природа виделась непокоренной величиной, плывущей параллельно с тяжким бытиём. Она не пересекалась, не подчинялась людским грубым законам… Жалеет иногда бывший особист — почему не выбрал на заре молодости биологический или геологический факультет. Вляпался вот в сомнительную историю. Послать бы сейчас ко всем чертям хитрую вранливую науку с массой загадок и неопределённостей. Не занесла бы судьба в дымный посёлок на широкой Оби. Вон какие сизо-чёрные вихры над трубами изб и котелен. Бродят неприкаянными тенями голодные, оборванные спецпереселенцы. По-медвежьи выползают из землянок, чихают от лучей, уловленных ноздрями…

Россия-матушка, сколько у тебя спецов появилось — спецпереселенцы… спецконвои… спецконтингент, спецпаёк… И сама ты стала спецРоссией с жутью концлагерей, с разбухшей массой деклассированных элементов…

Надо перечитать «Бесов» Достоевского, его «Записки из „Мёртвого дома“». Конечно хватало на Руси мертвечины от Рюриковичей до династии Романовых. Но сколько её накопилось при Ильиче и Виссарионовиче. Порочный круг имён и отчеств: разные Ильи, Марки, Иосифы, Яковы, Эдмундовичи, Давидовичи… Боже праведный, разверни Русь на путь истины и добра…

Мысли теснились, искали свободы, воплощения в живые слова. На берегу Оби великой, свободной гудит своя, Ярзоновская история. Пули ставят точки после гнусных параграфов «троек». Обрывают незавершённые судьбы страдальцев. Не война ведь идёт, не супостаты прут на песчаный бастион с трапециевидной формой зоны отчуждения… НКВД свил жёсткое гнездо вопреки всем естественным законам природы… На ступенях всемирной истории насилие стояло незыблемо. Поощрялось царями, королями, императорами. В колоде держиморд террор расцвечивался в чёрную и красную масти. Шулерским картам хватает главных цветов. Перетасовку можно делать самую хитрую, воровскую…

Что изменилось в России после отмены крепостного права? Посветился манифест вольности, стал угасать, возвращая чернолюдье в старые границы рабства. Доморощенные бесы с бесовскими силами извне раздули чад переворота, втолкнули в красно-белый ад братоубийственных войн. Минуло два десятилетия — репрессии и террор не затихли — разгорелись всеохватным пламенем. Московские верхушечные враги нации перевесили броский ярлык на плечи простонародья. Политика наглого вранья далась узурпаторам без сложностей. У них услужливые газеты, радио, парт-глашатаи. Сколотили жестокий пронырливый наркомат — спрут со щупальцами, вцепившимися во всё народонаселение страны, на всех её удалённостях.

Спаянные блоки букв ВЧК-ОГПУ-НКВД Сергей Горелов ставил на попа: тянуло кровью и гарью, точно они прожигали страницы Российской истории и раздували неостывшие угли гражданской войны. Одно чудовище с тремя разверстыми пастями…

Школьному военруку показалось: за ним следят. Не Кувалда ли мелькнул за кривостенной хибарой, спрятался в глухом переулке?

Уходить от Оби не хотелось. На белом разгонистом просторе хорошо думалось о историческом труде. Он станет летописцем новой Руси, расскажет правду, не перекрашенную домыслами, стекающими с газетных полос.

Боковым зрением всё же выследил Тюремную Харю. Габаритный надзиратель воровской походкой удалялся в сторону Ярзоны.

С дощатого настила вышки Натан видел молодого офицера. Позавидовал его свободе. Разгуливает когда хочет. Подолгу любезничает со снежным плёсом Оби, с далью под горизонт. «Чего пасётся Кувалда среди сугробов, не подходя к яру? Собрался утащить бельё, развешенное на проморозку?» Осенило: шпионит за уволенным особистом. Перхоть надоумил?..

Неделю назад вновь вздрогнул яр, качнулась вышка. Гадал: неужели такими резкими толчками бунтует кровь, насылает наваждения. Тогда откуда нудный скрип сосновых ног вышки, смешение очертаний заснеженных изб. Часто вместо молитв Натан вытверживал есенинские строки — успокоительные, приводящие душу в равновесие. Сейчас пришли вот эти:

Чую радуницу божью — Не напрасно я живу, Поклоняюсь придорожью, Припадаю на траву. Между сосен, между ёлок, Меж берёз кудрявых бус, Под венком в кольце иголок Мне мерещится Исус…

«Примерещься, Господь, вдохни святой дух в ослабленное сердце. Радуницу не чую… но ощущение напрасной жизни мучает, тяготит постоянно, мучительно…»

К Праске теперь не подступись. Стала развязно-дерзкой, не один ушат грязи вылила на вышкаря. Её и Соломониду допрашивали комендатурники. Говорят: уехали в сторону Федоркиной заимки. Никодим наказывал: говорите правду, быстрее сволочи отступятся.

По-мальчишески радовался Натан за удачливых беглецов. Ему-то никогда не выкарабкаться из ада. Знать, надёжно упрятала тайга-матушка — до сих пор догонщики на следы не наткнулись. Кружился над районом поисков самолётишко под цвет травы. Разбудил гвалтом медведя. Вылез лохмач из берлоги — сердитый от недосыпу. Грозным взглядом проводил небесное чудовище. Придётся теперь шататься до сугревных дней, искать пропитание.

Найденные на пепелище трупы валялись обгорелыми пнями. Огонь постарался обезличить, довести их до полной неузнаваемости. Органы определили быстро: в куче Евграф Фесько и конвоиры, приставленные в день беды к двум кандальникам. Недоумевали: как могли ослабленные пытальней враги разоружить чекистов?

«Ну вот, ехидный Горбонос, — размышлял вышкарь, — закончился бесславно твой кривой земной путь. Будет дан небесный маршрут — никто не узнает…».

Не было в душе и сердце Натана ни чувства злорадства, ни капли сострадания к стукачу.

Один чикист сгорел. Другой — из местных остяков-охотников сошёл с ума. С санным обозом рыбы Агафона отправили в Томскую психолечебницу. Бить белку в глаз остяк умел. Делать дырки в черепах двуногих не пушных зверей стало для него тошнотворным занятием. Охотнику внушали: смертники не люди — волки. Хлещи зверьё. За дюжину волков, отправленных на тот свет, на этом свете получишь пачку пороха, кило дроби. Абориген свихнулся на шестом черепе, так и не получив награду — охотничий провиант.

Перед отправкой в Томск, Агафон шатался по посёлку навеселе с испуганными глазами. Приставив к виску указательный палец, скалил прокуренные зубы, нудно мычал: чики-чики…

В расстрельный взвод пытались вернуть Воробьёва — наотрез отказался.

— Становите под пулю — не пойду!

Поэзия синеокого рязанца накладывалась на глубокую рану души целебным пластырем. Любимые, выученные наизусть стихотворения имели молитвенную основу, служили магическим заклинанием в особо тяжкие периоды жизни. Таких периодов становилось больше с каждым прожитым днём. От ненавистной собачьей службы избавления не предвиделось.

«Свет не клиновидный, не сошёлся на упрямой остячке… не в ту сгоряча втюрился… Не разыгрывай, парень, несчастную любовь… У них-то была счастливая…»

Пытался поддерживать Праску ласковой речью, задабривать подарками, Привёз Никодимчику расписную погремушку. Надлом в отношениях не склеивался: ни доброта, ни подарки не затягивали брешь. Одного боялся: как бы ежастая метла органов не смахнула с чужого двора Прасковью и Соломониду. Зоркое опасение высказал молодой маме.

— Наша-то вина в чём? — вспылила засольщица. — Два дурака бед натворили — нам ответ держать?!

— Им грозил расстрел. Что оставалось делать? Замолчала. Насупилась. Дала шлепка сынишке.

— Дрыхни! Таращишь глаза, чучело несчастное… Уходи, Натан. Дитя боится. Запах тюрьмы чует…

От горя опала телесами Соломонида. Ходила, натыкалась на табуретки, скамейку при столе. Поубавила словесную течь, косо поглядывала на гостя Фунтиха. Ее тревожил крутой поворот событий. Пустила на постой подозрительных баб… крикун досаждает, тяготит недоброе: органы и до нее доберутся… зачем мне такие опасные постояльцы. У Саиспаихи своя избёнка — пусть перекочёвывают всей троицей. Фунтиха суровилась, копила беспокойство. Открыто не высказывалась, но губы шепотили обиды.

Подруги с засольни наведывались редко. Не сердилась балагурка и заводила. Каждый катится по своей колее жизни и забот. Весовщица Сонечка, которая когда-то сохла по Тимуру, съязвила наедине:

— Заякорил тебя суразёнок… на вечёрки теперь не ходишь…

— Завидки берут. Я в костре любви не прогорела. Вон какой алмазик выплавился… Ещё раз назовёшь его суразёнком — глаза выцарапаю. Убирайся!

Музыка капели с тесовой крыши заглушила на время горечь Сонькиных слов. Праска стояла перед гордячкой не потерянной особой — волчицей, готовой на всё. Никому не даст в обиду личное горькое счастье… сама разбудила чувства, сама усыпляет…

Наступательная сила весны обилием света заявила о себе на всех границах Нарымского мира. Прасковья выдворила Соньку, по-мужски сплюнула на искрящийся сугроб. Стояла, вслушиваясь в перепляс беспечной капели.

Услужливый Натан вызвался сбросить с крыши слежалые пласты снега. Фунтиха обрадовалась. Соломонида безучастно зыркнула на мужичка с широкой фанерной лопатой. Праска подарила беглую искристую улыбку. В её свете и при обильном лучеизвержении солнца работалось легко и споро. Снег обрушивался у стены с лёгким покряхтыванием. Рубаха давно промокла. За ушами скатывался по ложбинке пот. Волосы под ондатровой шапкой взмокрели: выбивался парок.

— Не надорвись! — Праска влепила в грудь крепко скатанный снежок.

— Меткая!

— Хочешь — в глаз попаду: сверзишься белкой-летягой…

— А вот тебе гостинец!

С лопаты на молодуху полетел кусок пласта. Увернулась. Снеговейный туманчик накрыл, проструился над головой.

— Расшутковалась бесстыдница, — пробурчала Соломонида, выходя из коровника.

Слышала невестка упрёчные слова — не придала значения… не взвесила их на точных весах души, объятой озорством, нахлывом обильного света.

Очищенная крыша задышала весенней свободой. Не менее обрадованная знахарка достала из заначки бутылку самогонки.

— Сотворил помощь… вот так помощь. — Фунтиха крестилась размашисто, а Троеручица под вышитым полотенцем внимательно слушала восхваление старушки.

Подошла порозовевшая Праска:

— Возьми сухую рубаху, иди в баню — переоденься.

Приходилось видеть Натану на сопернике эту сине-чёрную клетчатую одежинку. Не собирался облачаться в рубаху Тимура.

Легонько толкнув работника в плечо, кивнула на дверь.

— Марш переодеваться!

— Слушаюсь, командёр!

Долго не возвращался Натан из старой баньки. Отуманило голову не пугливыми мыслями. Снял мокрую рубаху, не решаясь переодеваться в чужую. Парок успел отструиться от тела: оно не остывало от внутреннего жара. Волосатая грудь вздымалась вольно, легко. Красные картечины на холмиках прятались в рыжих завитушках, вызывая улыбочку.

— Чего насторожились?

Приплыли строки:

Мне бы лучше вот ту сисястую, — Она глупей…

Распахнулась чёрная скрипучая дверь. Заглянула Праска.

— С домовым ведёшь переговоры? Ждём-ждём чёртушку — он даже не переоделся.

Апрельский свет сочился не только в банное оконце. Казалось, он проникал сквозь сажные брёвна. Натан развёл беспомощно руки, спешно стал надевать охолоделую рубаху. Рукава путались, не открывали матерчатые русла.

— Дай помогу.

Шагнув за кривой порожек, Прасковья принялась поправлять низ клетчатой одёжки. На секунду ей привиделся неумёха Тимур, вот также однажды запутавшийся, словно в сетёнке, в непослушных рукавах.

Пахнуло мужицким духом, потом. Широкие ноздри втянули зазывный жар юности. Муж и соперник слились в волнующее существо, не подвластное пылкому рассудку, пустым условностям. Скрытое под материей лицо Натана подтолкнуло молодуху к отчаянному поступку: воспользовалась подстроенной утайкой глаз и губ, цепко обхватила тёплый стан, смачно чмокнула в пуп, углубив в ямочку кончик виртуозного языка.

Работник замер от безумной неожиданности. Стоял на шатких гнилых половицах, полностью доверяясь бесстыжим рукам взбалмошной ведьмарки.

С хохотком рискуха Праска напяливала мужнину рубаху, словно распашонку на ребёнка. Не было сил противиться колдовским движениям рук, подступающему риску. Когда рубашка облегла плотное тело, когда увидел вблизи хитрые влекущие глаза, его настороженные губы потянулись к давно желанным губам той, о которой постоянно грезил, которую ласкал в сновидениях, не находя ответной ласки.

Расстояние между лицами сокращалось предательски медленно. Пугала неуверенность. Наносило обмётным страхом… Проструилось дыхание соломенной вдовы… взгляд построжел… Отшагнула к порогу, шаловливо погрозила пальцем:

— Нне ббалуй… ишь лепёшки раскатал… Пошли. Бабы заждались…

Беспокойная Соломонида собиралась идти, выпугнуть из бани подозрительную парочку. Чистила картошку. Свисала тонкая кожура. Слетало густое ворчание.

— Сучка остяцкая… совратила сына, с его врагом шашни крутит…

Не поддерживала закипающий самовар знахарка:

— Не рычи на молодых. Овины, копны да бани завсегда притягательны.

— Меня не тянули. Пахала пуще лошади, не до прижимулек было.

В избу гулеваны вошли краснолицые, распалённые затаёнными думами. Свекровь отдала бы полжизни за тайну было — не было…