Зубы Хроноса

Колин Владимир

 

Крепость мертвых

Скрестив на груди руки, замерев и словно затаив дыхание, индеец смотрел на Луну. Ее полный диск отливал багрянцем. Облака быстро скользили по небу, и Мак Аллен мог бы поклясться, что Луна каждый раз появлялась из-за них все более блестящей, словно облака были тряпками, которыми невидимые руки начищали огромное медное блюдо. «Что это с Луной?» — чуть не спросил он Атахуальпу, но не решился нарушить молчание. Два часа тому назад, когда они пересекали на плоту реку, индеец попросил его молчать: — Если заговоришь, дорога убежит…

— Куда? — спросил он, но, не получив ответа, замолчал; он был достаточно суеверен, чтобы подчиниться тому, кто и сам следовал суеверию, когда решился перевезти его за реку, туда, куда не ступала нога белого человека.

В чаще девственного леса они то и дело останавливались, и индеец замирал, скрестив на груди руки и уставившись на буйное сплетение лиан. Мак Аллен не сразу догадался, что за клубками этих растительных змей каждый раз скрывался огромный каменный идол, перед которым и замирал, сосредотачиваясь, Атахуальпа. Зеленые браслеты на его запястьях, казалось, фосфоресцировали, и Мак Аллену приходилось отгонять от себя странную мысль, что индеец скрещивает руки, чтобы вызвать свечение камней, скрытых за зелеными побегами. Раза два ему показалось, что призрачный луч, как бы отвечая, на мгновение вспыхивал из-под сплетения лиан, но он поспешил уверить себя, что это просто плод его воображения или свечение гнилушки, а то и кусочка слюды на древнем камне.

Хотя перед ними не было никакой тропинки, Атахуальпа уверенно шел вперед и все чаще застывал перед камнями, оберегаемыми буйством лесной растительности. Им не встретилось ни одного препятствия и не попалось ни одного дикого зверя, хотя ночь была полна шорохов. Наконец, они вступили в скалистую долину и снова остановились. Молча, не в силах оторвать взгляд от казавшегося безжизненным лица своего голубоглазого проводника, Мак Аллен ждал.

Шумная мелодия леса приглушенно звучала теперь где-то позади. Время от времени он различал стон обезьяны, настигнутой во сне ягуаром, или резкий крик ночной птицы, но остальные звуки сливались в беспокойный гул жизни и смерти. Страха не было… Мак Аллен давно не испытывал этого чувства… «С каких пор?» — раздумывал он, уставившись невидящим взором в рыжую гриву таинственного потомка инков.

С того утра, когда, проснувшись, он почувствовал у сердца острие каменного ножа и встретил холодные глаза нагнувшейся над ним старухи, там, в хижине, до которой дотащился из последних сил, после своего поразительного бегства из-под виселицы в Лиме? Нет, он помнил, что тогда он не испугался. Старуха привела его в поселенье. Ее сын, Атахуальпа, сопровождал его сейчас.

Или раньше, когда ему читали смертный приговор в сырой тюремной камере? Директор разглядывал свои ногти, дул на них и наводил блеск, натирая их о рукав форменной куртки… Но Мак Аллен помнил, что ему не было страшно. И с удивлением обнаружил, что не испугался даже тогда, когда на окраине города перед ним появился Диего с целой сворой испанцев. Он понял, что Диего предал его, и все же… Почему? Ведь тут испугался бы кто угодно. Не боятся только дураки. И вдруг, со всей силой ужаса, пережитого в детстве, он вспомнил.

Перед его глазами возникло кладбище. Над склепом дона Винсенте возвышалась черная пирамида, увенчанная крестом из зеленого мрамора, словно вырезанным из куска окаменевшего яда… Это была глупая игра, пари, заключенное из детского фанфаронства: он сам взобрался на верх пирамиды, и приятели в мгновение ока привязали его к зеленому кресту. Какое-то время ему казалось, что он еще слышит голоса ребят, подбадривающих друг друга и спешащих выбраться с кладбища, на котором Луна уже начала будить привидения.

Потом наступила тишина. Лишь шорох летучих мышей…

Руки затекли, и холод камня проникал сквозь залатанную рубаху. Лучи Луны, играя на тропинках между могилами, рисовали тени вампиров. Возле железной ограды, подняв к небу голову, выла собака. Ему стало страшно, и он завыл вместе с ней. Прочитанные молитвы не ослабили веревок, и когда утром вернулись мальчишки, они нашли его бессильно свесившимся в веревочной петле. Две недели с его рук не сходили синяки. Узнав о происшедшем, старый пират выпорол его канатом, потом крепко обнял. Мак Аллен улыбнулся. «Смешно, но с тех пор мне больше не было страшно. За одну ночь я растратил запас страха на целую жизнь…» Рука индейца коснулась его локтя, и Мак Аллен отскочил, морщась и глотая проклятье: Атахуальпа коснулся того самого места, в котором веревка изранила когда-то руку мальчика. «Разве можно так, мгновенно, перенестись в прошлое?» Индеец указал пальцем на дорожку, словно выхваченную Луной из бездны. «Золото! Дорога золота!» Еще секунду назад она была невидима. Теперь Мак Аллен различал каменные плиты, аккуратно уложенные между двумя низкими стенами.

Дорога начиналась прямо перед ними и тянулась, неправдоподобно прямая, к огромному кровавому диску Луны. Она поднималась вверх и, казалось, в самом деле вела на Луну.

Атахуальпа несколько раз простерся перед ней, падая и выпрямляясь с удивительной ловкостью, потом сделал Мак Аллену знак и ступил на плиты, между которыми росла мелкая серебристая трава, слегка окрашенная пурпуром лунных лучей. Мак Аллен молча последовал за ним.

Старинный путь инков так мало пострадал от дыхания времени, отделявшего двух людей с голубыми глазами от священного Инки, которого некогда проносили по этим плитам на золотых носилках! Даже если инки были более искусными строителями, чем римляне — как уверял Фрэй Мигуэль — состояние дороги было поразительным. Следя за искусным чередованием разноцветных камней, из которых были сложены низкие стены, Мак Аллен даже подумал, не поддерживало ли эту дорогу племя Атахуальпы. В таком случае индеец несомненно знал город и тайники, в которых хранилось золото. Он потрогал свой нож.

И вспомнил вечера, проведенные в поселенье индейцев. Первыми решили, что он — сын Виракочи, старики, пораженные его белой кожей, голубыми глазами, рыжими волосами и бородой и тем, что он знал их язык.

Он понял, чего они ждут от него, и вступил в игру, ведя себя так, как от него ожидали, — сурово и с достоинством, как подобает потомку стольких поколений Сыновей Солнца. Убедившись, что ему нигде не найти лучшего убежища, несколько дней он с удовлетворением принимал суеверное уважение и неясные надежды, которые вызвало в поселеньи его появление. Испанцы искали его, он знал, что тому, кто принесет его голову в Лиму, назначена премия, но был уверен, что каждый индеец вынесет любые пытки и умрет, так и не открыв его убежища, — как возлюбленная Инки Манко предпочла, чтобы ее голой привязали к дереву, выпороли до крови и наконец пронзили стрелами, но не выдала места, в котором спрятался Манко, чтобы организовать сопротивление Писсаро. С цинизмом подлинного авантюриста он пользовался неисправимой наивностью индейцев. Вера в то, что их бородатые белые боги когда-нибудь вернутся, придя со стороны моря, сделала их жертвой испанских конквистадоров, которых они приняли за этих богов, но и эта кровавая трагедия их ничему не научила. Та же глупая вера заставляла их теперь склонять головы перед Мак Алленом, и они были готовы жертвовать ради него последней каплей крови.

— «Гори» — говорил Атахуальпа. — Золото… Сердца чужестранцев жаждут золота. Они не знают, что золото — это кровь Виракочи, и мы собрали его, потому что оно — жизнь, потому что все поет и веселится при его блеске. Они даже золото превратили в смерть. И убивают нас за него…

— Но у нас еще есть золото, много золота, — шепнул один старик. — Мы храним жизнь…

Глаза Мак Аллена вдруг вспыхнули — как тогда, в индейской хижине.

— Завтра я должен видеть золото, — сказал он. — Если его довольно, хорошо. Если же нет…

Он не решался говорить слишком ясно, так как не слишком хорошо знал их верования и боялся в чемнибудь ошибиться. Если бы с ним был Фрэй Мигуэль…

Но окружавшие его люди не удивились.

— Атахуальпа проводит тебя завтра, — сказал старик.

— Золота у нас много, увидишь сам. Мы храним жизнь…

— Но огонь больше не пылает, пламя едва теплится. В вьючный скот превратили они Народ Солнца. Истребляют нас, как стада лам. Гонят под бичами в шахты, и мы добываем для них золото Жизни, серебро Луны и медь Земли… Мы изнемогаем, Виракоча!

— Наши женщины — рабыни чужеземцев.

— Наши земли стали их землями.

— Мы погибаем тысячами, измученные, голодные. Наши дети болеют и умирают…

— Мы угасаем во мраке, невидимые, незнаемые…

— Мы изнемогаем, Виракоча!

Голоса вздымались и ниспадали в горестной литании, и Мак Аллен уже не различал говорящих. Но он слушал их причитания лишь одним ухом. Единственное, что ему было нужно, — это золото, которое он обнаружит завтра, золото, которое хранят люди, сидящие возле него, и которое он извлечет на свет. С их золотом он уедет в Европу. Все двери откроются перед его звоном. Прочь с дороги, расступитесь, этот сеньор приехал из Перу! Его карманы набиты золотом! За один день он тратит столько, сколько другие за год.

Это ему принадлежит дворец, в котором полно слуг, из окон которого доносятся самые веселые песни в Мадриде и до самого утра идет пир. У него самые жрасивые арабские скакуны и самые прекрасные рабыни язычницы, потому что он — из Перу. Из Перу. С золотом из Перу.

Мак Аллен глубоко вздохнул. Он все еще сжимал в руке нож, и резная рукоятка больно впилась ему в пальцы. Нужно было успокоиться. В двух шагах от него Атахуальпа скользил сквозь сырую холодную ночь.

Летучая мышь прошелестела над головой Мак Аллена.

Они подошли к краю пропасти. Дорога останавливалась у глубокой расщелины и снова поднималась на дотгом берегу, слегка окрашенном лунным светом. Через пропасть был перекинут плетенный мост из лиан. Мак Аллен увидел, как тело индейца раскачивается вместе с хрупким плетением, и вспомнил, что недавно такой же старый мост оборвался и сбросил в Апуримак нескольких прохожих. Об этом ему рассказал тоже Фрэй Мигуэль. Если подумать… Все это было не так уж давно, не больше тридцати лет тому назад… И вдруг он улыбнулся, словно услышав, как кто-то шепнул ему на ухо: — 20-го июня 1714 года!

И впрямь, меньше тридцати лет. Его отец, старый пират, только что обосновался в Куско, покинув братию флибустьеров, с которыми бороздил Караибское море.

Только что женился — кто его знает, в который уже раз — на молчаливой Куси-Койлор, индианке, которая еще кормила грудью маленького Мак Аллена…

Замерев на другом берегу, подобно идолам, которых Мак Аллен видел на севере, возле озера Мичиган, впереди ждал Атахуальпа. Он мог бы стоять так, не теряя терпения, целыми часами. Мотнув рыжей бородой, Мак Аллен ухватился рукой за толстый, как его шея, канат и, покачиваясь, начал продвигаться по плетеным мосткам. Посередине он остановился и взглянул в пропасть.

Освещенный Луной, возле огромного камня растянулся скелет — казалось, он прилег отдохнуть. Интересно, давно он так спит? Череп откатился и отдыхал на расстоянии вытянутой руки от грудной клетки. Мостки раскачивались под шагами Мак Аллена, словно качели.

Ощущение было приятное, хотя голова слегка кружилась и казалось, что тяжелое тело собирает все свои силы, чтобы оторваться и полететь. Если бы не застывшая фигура индейца впереди, Мак Аллен издал бы громкий крик. Теперь же он просто прошел над старым скелетом, раскачиваясь сильнее, чем это было необходимо. Когда его нога коснулась каменного берега, Атахуальпа, как тень, двинулся вперед.

Голоса леса уже давно не было слышно. Облака растаяли, и звезды мерцали вокруг окровавленной Луны, «Такой ночи у меня еще не было», — подумал Мак Аллен, взволнованный захватывающим чувством ожидания. «Такая ночь не может кончиться, как все остальные. Ведь она сулит золото…» Он не думал о том, как убьет Атахуальпу, все его мысли были прикованы к золоту. Ему казалось, что он улавливает ожидание великого откровения в сыром и холодном молчании ночи, в безветренной погоде, в равномерном скольжении индейца. Все это было ожиданием, и в этом ожидании, наполнявшем его сердце, слились небо и земля.

И вдруг Мак Аллен совершенно ясно почувствовал, что все, что он пережил, все, что он перечувствовал с тех пор, как открыл глаза и вступил в борьбу за что-то таинственное и неопределенное, движимый темным, упорным стремлением, все его радости и поражения — все это было нужно для того, чтобы приготовить его к той ночи, в которую он вступал сейчас.

— Крепость мертвых, — сказал Атахуальпа, не поворачиваясь.

Он остановился, и его вытянутая рука указывала в ночи на что-то, для Мак Аллена не различимое.

— Где? — отчаянно крикнул он и кинулся вперед, толкнув стройную фигуру индейца.

Атахуальпа едва успел схватить его в объятия и тем помешал ему провалиться. Они стояли у крутого обрыва, и Крепость Мертвых виднелась внизу, в долине. Тяжело дыша, Мак Аллен пожирал глазами зрелище, которое не открывалось еще ни одному белому.

Окрашенная в багрянец лучами Луны крепость симметричными рядами рассыпалась по огромной каменной воронке. Скалистые стены окружали ее со всех сторон, розовые, словно усыпанные прозрачными лепестками.

— Кратер вулкана! — удивленно шепнул Мак Аллен.

Атахуальпа, по-прежнему молча, начал спускаться по ступеням, вырытым прямо в наклонной стене. Лестница вела к огромной центральной площади крепости. Мак Аллен уже с этой высоты различал строгую архитектуру зданий. Никакого орнамента, который оживлял бы стены. Каменные лестницы поднимались к суровым башням. Прямые улицы разделяли здания, расположенные вокруг площади, и Мак Аллена ужаснуло это никогда еще не виданное им зрелище пустого города.

«Крепость мертвых. Все мертво. И камни домов, и настил улиц, и пыль. Как спуск в ад…» Но крепость, которая словно вырастала ему навстречу по мере того, как они спускались вниз по сточенным шагами мертвых ступеням, была не похожа на ад. Полное спокойствие, ничем не тревожимое минеральное молчание…

Поздней ночью из всех городов, которые знал Мак Аллен, уходил трепет жизни. Но при этом всегда угадывалось дыхание людей, спавших за темными окнами, и даже крысы, скользившие по улицам, доказывали, что города были живыми. А в этой крепости, к которой он спускался вместе с Атахуальпой, все было мертво.

Даже имя.

Теперь, когда индеец прервал наконец молчание, Мак Аллену хотелось, чтобы он говорил. Ему казалось, что хрипловатый голос может снять проклятие и оживить город небесных Сыновей Солнца. Но Атахуальпа молчал.

— Ты уже бывал здесь раньше? — спросил Мак Аллен, хотя знал, что его спутник пришел сюда не впервые.

— Да, — коротко ответил индеец.

— Один?

Неопределенное движение руки, которое могло означать и да и нет. Мак Аллен вдруг почувствовал тепло, которое поднималось со дна воронки, из покинутых домов. «Тепло смерти?» — промелькнуло у него в голове. Он не знал, на какой они высоте, — во всяком случае, больше одного лье от кратера вулкана, но в нем явно хранились запасы тепла. Каменное чудовище просто спало. В один прекрасный день оно проснется и восстанет в пламени и дыме, разрушая мертвые дома и каменные улицы, губя воспоминания. Не справедливо ли забрать у него золото, с которым ему больше нечего делать?

Они продолжали спускаться. Мак Аллен попытался представить себе эту каменную лестницу, оживленную нескончаемым движением стройных фигур, закутанных в кровавого цвета одежды. Ему никак не удавалось убедить себя в том, что эти люди жили на самом деле, что каждому из них было дано определенное количество лет, бесконечная вереница дней и ночей, которые они расточили, питая ими бестелесного дракона времени. Он попробовал представить себе надежды и цели, двигавшие одним из этих людей, тысячу раз поднимавшихся и спускавшихся по стертым ступеням… одним из тех, кто высекал эти ступени и однажды поранил себе пальцы ног, запнувшись об острый край камня, который Мак Аллен только что миновал… Он пытался представить его себе сидящим на согретой солнцем ступени и потирающим посиневшие пальцы, в то время как потоки других людей равнодушно текли мимо. Какой-то приятель узнал его и остановился спросить, что случилось. Они поговорили о женах, о детях и пошли дальше вместе, делясь новостями. Приятель начал было насвистывать припев модной песни, привезенной накануне из Куско, но спутник его перебил. Его старшая дочь была Девой Солнца, и ходили слухи, что ее принесут в жертву Виракоче ради выздоровления небожителя Инки, заболевшего два дня тому назад. Два пленника уже были убиты, и их тела, набитые соломой и золой, висели в Доме Победы. Приятель радостно поздравил его с высокой честью, которая выпала на его долю…

— Глупости! — громко сказал Мак Аллен.

Атахуальпа обернулся, но не сказал ни слова. Он ждал.

— Я что-то вспомнил, — извинился Мак Аллен, радуясь, что тот продолжает спускаться, не обращая на него внимания.

Это рассказы Фрэя Мигуэля виноваты в том, что ему в голову приходят разные выдумки. Нет, люди, построившие крепость, мертвы, навсегда, окончательно мертвы — как и мир, к которому они принадлежали.

Никто и ничто не заставит их ожить, не извлечет из небытия их мысли и чувства. Он вспомнил ссохшийся шарик, который показал ему как-то тот же Фрэй Мигуэль. Он бросил его в стакан с водой, и жалкий шарик превратился в изумительный голубой цветок. Фрэй Мигуэль получил эту игрушку от капитана одного фрегата.

Он говорил тогда об иллюзии смерти и о победе жизни, утверждая, что эта игрушка — парабола. Но, вероятно, он был просто пьян, как всегда. Бедняга Фрэй Мигуэль…

Никто не соберет нынче его костей хотя бы для того, чтобы сложить в бочонок с ромом, который он так любил, а уж тем более — для того, чтобы погрузить их в ванну, из которой он воспрянет, целый и невредимый, со своими лисьими глазками, так любившими блеск золота! И один только господь бог знает, как мечтал старый доминиканец о сокровищах, спрятанных в крепостях мертвых…

Они дошли до последней ступени. Узкая улица вела между двумя рядами стен, составленных из синеватых кубов. И это не было иллюзией, навеянной Луной: Луна была теперь желтая и блестящая. Фиолетовый камень разных оттенков вибрировал загадочными отблесками погасшего вулканического пламени. Было жарко, и Мак Аллен почувствовал, что по его бороде стекают капельки пота.

В конце узкой улицы стены сходились, между ними виднелись ворота. Запертые ворота Крепости Мертвых, цвета кожи Атахуальпы. Наверху, в фиолетовой стене, была выложена из красных каменных плит огромная птица, ее широко раскинутые крылья реяли над воротами. Вокруг шеи и на концах крыльев камень был белый. Голова огромного кондора угрожающе отделялась от стены, и красные глаза смотрели на Мак Аллена в упор. Атахуальпа пал ниц, прильнув лбом к каменной плите. Потом встал на колени и, вперив взгляд в рубиновые глаза птицы, запел.

Его протяжное, монотонное пение не тревожило тишины ночи, хрипловатый голос дрожал перед запертыми воротами, как сама тишина. Песня не была ни грустной, ни молящей. Мак Аллен никогда бы не подумал, что тишину можно выразить так естественно — словно сам камень стен обрел голос. Слушая, он смотрел на медную пластину, покрывавшую деревянные створки ворот, и следил взглядом за извилинами загадочного орнамента, вырезанного в не потемневшем от времени металле. И снова ему подумалось, что набожные руки наверное и теперь начищают эту медь, сохраняя ее цвет — цвет кожи Атахуальпы.

Индеец замолчал. Потом встал и, заслонившись ладонью, чтобы не видеть лица Мак Аллена, промолвил медленно и внятно: — Белый человек не обманул Атахуалыгу.

— Что это значит? — удивился Мак Аллен.

— Белый человек не стал молиться Пачакамаку, когда тот развернул перед нами Лунный путь, и путь не спрятался. Не стал молиться Виракоче, когда он указал нам Ворота Кондора, и ворота не спрятались. Белый человек сказал правду. Сыны Солнца живут в нем. Войди в свою крепость, друг несчастных.

— Можешь смотреть на меня без страха, Атахуальпа, — сказал Мак Аллен, едва сдерживая смех, когда индеец с достоинством склонился перед ним в благодарном поклоне.

— Подожди, — сказал он затем и, повернувшись к ступеням, по которым они только что сошли, пропал за углом.

Мак Аллен ждал под злым взглядом каменного кондора. Вдруг его пронзило подозрение, что Атахуальпа ушел, бросив его здесь, перед воротами. Ну и что же?

Он ведь его не связал, как когда-то друзья по играм, хотя крепость, охраняемая птицей с рубиновыми глазами, была похожа на кладбище. Пустынное место, которое он сможет обшарить на свободе. Тем лучше, если не надо убивать Атахуальпу! Голубые глаза и рыжие в. олосы убедили его, что Мак Аллен был потомком Манко Капака, основателя династии инков. Фрэй Мигуэль клялся, что сказочные крепости, местоположения которых так и не разведали испанские завоеватели, скрывали столько золота, что стоило продать душу дьяволу, чтобы найти хоть одну из них. И вот теперь золото здесь, за Воротами Кондора — Послышались удары по камню, и Мак Аллену показалось, что клюв каменной птицы угрожающе раскрылся.

Створки ворот слегка подались. На мгновение в их отверстии мелькнула фигура Атахуалыгы — словно статуя, вылитая из той же меди, что красноватые пластины ворот. Потом створки ворот широко распахнулись.

Мак Аллен подавил торжествующий возглас: с той стороны, что была обращена к крепости, пластины на них были золотые. И с трудом удержал порыв жадности, заметив, что Атахуальпа надел на уши золотые серьги. Толстые золотые браслеты схватывали его щиколотки и запястья, заменяя зеленые украшения, которые были на нем до сих пор. Застывшая маска медного лица блеснула, когда индеец посторонился, приглашая Мак Аллена ступить на широкую улицу, и торжественно произнес: — Крепость твоя, входи!

Ни одна травинка не пробивалась между ровными, залитыми лунным светом каменными плитами. Стены, шедшие вдоль улицы, время от времени прерывались трапециевидными проемами несуществующих дверей.

Через эти каменные рамы Мак Аллен видел дворы, вокруг которых возвышалось по шесть домов, спрятанных за стенами, окаймляющими улицу. Продвигаясь все дальше по ровной, как каменная лента, улице, он чувствовал, что молчание становится все более гнетущим. Неясная угроза подымалась от каменных глыб, сложенных с терпением и со знанием дела. Нигде не видно было следов разложения. Ни одна каменная плита не сдвинулась с места, ни один камень не соскользнул со стены, и Мак Аллен никак не мог поверить, что воля всех этих людей, некогда напрягавшаяся в стремлении придать материи это строгое геометрическое равновесие, утеряла свою силу, исчезла навсегда. По ту сторону стен наверняка ждали, может быть подстерегали, люди. Или они ушли все разом на какое-нибудь празднество и должны вот-вот вернуться, чтобы снова вдохнуть в крепость жизнь. «Крепость мертвых?» — думал он. Но ведь им не попалось ни одной развалины…

И вдруг он понял, что молчание казалось ему угрожающим потому, что он проник не на кладбище, где он не мог никого потревожить, а в крепость, в которую его никто не приглашал. «Крепость твоя» — сказал, однако, Атахуальпа. Мак Аллен решил не расставаться с ним, пока не уяснит себе, как обстоят дела. Может быть, все выглядело бы иначе при дневном свете, может быть, это Луна скрывала поломки, возвращая крепости видимость жизни. «Я даже не заметил, закрыл ли он ворота», — подумал вдруг Мак Аллен, сам не зная, что заставило его вспомнить о Воротах Кондора.

Он уже собирался спросить об этом, но индеец как раз остановился перед одним из трапециевидных проемов, нарушавших непрерывность стен.

Они прошли под каменным переплетом и вошли в сад. Мак Аллен не поверил своим глазам, увидев теряющуюся вдали аллею, мощенную красными плитами и окаймленную двумя рядами низких кустарников, за которыми тянулись симметрично расположенные участки, поросшие травой. Какие-то странные цветы поднимали к небу свои венчики, составляя ковер, который могла создать лишь рука садовника. Красная аллея вела к бассейну из черного камня, в воде которого отражались странные, уродливые на его взгляд фигуры.

Уверенный в себе, равнодушный ко всему, что поражало Мак Аллена, Атахуальпа двигался к павильону, красному, как плиты аллеи. Блестящая крыша со слегка изогнутыми, как поля сомбреро, краями, была несомненно из золота. Широкие ступени вели к белым воротам с нарисованным на них красным кондором.

Мак Аллен подумал, что золотых пластин ворот и крыши, не говоря уже об украшениях, которые надел на себя Атахуальпа, ему хватило бы с избытком. Но если здесь окажутся и другие? Он решил не спешить.

Атахуальпа непринужденно поднялся по ступеням и, распахнув ворота, исчез в них. Когда он снова появился на пороге, в правой руке у него был факел, изображавший сморщенного человечка с поднятым вверх лицом.

Из широко раскрытого рта человечка вылетало пламя, и Мак Аллена поразило, что Атахуальпа смог так быстро разжечь огонь. Неподвижный, как статуя, индеец ждал. Они вошли в большое пустое помещение; четыре двери выходили на четыре стороны света. Атахуальпа откинул золотистое покрывало с двери, выходившей на восток, и Мак Аллен очутился в комнате поменьше, с ярко окрашенными стенами, в которой, прямо на полу, стоял лишь один золотой сундучок. Индеец поднял крышку, вынул разноцветную мантию из перьев колибри и накинул ее на плечи Мак Аллена. Невесомая мантия обняла его плечи, придав ему варварскую, примитивную и утонченную красоту.

«Что ты делаешь, черт тебя возьми?», — чуть не спросил Мак Аллен, но индеец, все так же невозмутимо, вернулся с ним в большую комнату и направился к лиловому занавесу, скрывавшему дверь, что вела на запад.

Факел, который он держал над головой, шевелил языками пламени, отбрасывая на стены беспокойные тени.

Решившись вести себя так, чтобы не вызывать подозрений, Мак Аллен не стал противиться. Во втором помещении стоял сундук из фиолетового камня, на котором, словно рыбки в воде бассейна, играли языки пламени. Атахуальпа вынул из сундука нитку аметистов величиной с грецкий орех и надел ее на шею Мак Аллена. Ни один из них не проронил ни слова.

В третьем помещении, находившемся за северной стеной и отделенном от центрального зала красным занавесом, Мак Аллен должен был разуться, поменяв свои сапоги на сандальи, красные и легкие, как перчатки.

А когда за зеленым занавесом последней комнаты Атахуальпа надел ему на руки массивные браслеты, вырезанные из двух цельных смарагдов, Мак Аллен вдруг ощутил странное спокойствие, которое охватило его, как плотная вода, и его взгляд тяжело уперся в медное лицо индейца. Ему показалось, что в голубых глазах застыло странное ожидание.

«Чего ты так смотришь?», — хотелось ему спросить, но спокойствие вдруг уступило место странному и неясному ощущению.

Ему казалось, что во всем его существе что-то клокочет, что там где надеты браслеты из смарагдов, появляются мурашки, что они разбегаются у него под кожей, размножаются в грудной клетке и сшибаются в сердце, вдруг участившем свое биение. Он открыл рот и втянул в легкие побольше воздуха. Все его тело конвульсивно сжималось. Он постарался взять себя в руки, но и в голове что-то бурно пульсировало. Какая-то чуждая сила завладела им, проникая все глубже в самое сокровенное его существа, туда, где рождаются чувства и мысли. Он попытался воспротивиться ей. Жилы на шее набухли, и он сжал зубы в жестокой схватке с самим собой. В его взгляде, полном решимости, отразилась мысль об убийстве, которое он все откладывал. Атахуальпа покачнулся и упал к его ногам.

— Дальше, — сказал Мак Аллен, содрогнувшись от звуков своего собственного голоса.

Он произнес эти слова на том же языке «квича», на котором говорил и до сих пор, старинном языке инков, которому его научила мать, Куси-Койлор, но слова звучали по-иному, более сурово, словно кто-то другой произносил их вместо него. Атахуальпа вдруг пополз по полу, и так, ползком, покинул комнату, Мак Аллен следовал за ним, как в трансе. Все было странно и необычно, и он не мог понять, почему, несмотря на странность всего им переживаемого, ощущение невозможности возврата к самому себе начинало овладевать им со все большей силой. Словно бы два человека столкнулись в его сердце; он испытывал прежнюю страсть к золоту, жадную и готовую на все для своего удовлетворения, но и неожиданную широту души, что-то вроде щедрой радости, вызываемой мыслью о том же золоте.

И неясно, так неясно, что он не мог бы определить, что чувствует, его охватывало ощущение, что вот-вот, сейчас что-то случится, должно случиться, и если он напряжет все силы, он сможет сказать, в чем заключается это неясное предчувствие. Это было ощущение, для которого он не находил слов (может быть, слова, способные его выразить, еще не были придуманы), но он подумал, что так и должно было случиться с тем, кто через долгие годы, в старости, возвращается в город, в котором он провел свое детство и которого с тех пор не видел: он не знает, что ждет его за поворотом улицы, но верит, что узнает вид, как только он ему откроется. Только Мак Аллен находился в Крепости мертвых впервые…

Вернувшись в большое помещение с четырьмя дверями, замаскированными разноцветными занавесами, Атахуальпа вставил факел в скобу, прикрепленную к стене. Свет играл на коже индейца, и казалось, что его мускулы овевают языки пламени. Мак Аллен видел, как он старается сдвинуть металлическое кольцо, укрепленное в стене, под факелом, горящим с равномерным потрескиванием, которое улавливалось только благодаря необыкновенной насыщенности стоявшей в комнате тишины. И удивлялся, видя, что и не пытается ему помочь, как сделал бы это еще недавно. Но теперь он знал, что не должен этого делать, что Атахуальпа ужаснулся бы, если бы их руки соприкоснулись сейчас на металле кольца. И им начало овладевать странное нетерпение.

— Быстрее, — сказал он. — Быстрее!

Когда плотно засевшее в стене кольцо наконец подалось, индеец издал что-то вроде стона. Часть пола, поскрипывая, заскользила, подобно горизонтальному ставню, и Мак Аллен почувствовал, что так и должно было случиться, что этого он и ждал. Совсем успокоившись, он направился к ступенькам, открывшимся в полу, и начал сходить по ним, даже не обернувшись к Атахуальпе, который снова взял факел и светил ему сверху, не смея следовать за ним. Нетерпение Мак Аллена прошло. Он был спокоен и уверен в себе.

Каждая ступенька была другого цвета. Воздух теплел. В конце лестницы открывалась круглая, голубая, словно высеченная из огромного сапфира комната; посередине, на постаменте, вырезанном из скалы, стояла прозрачная шкатулка. Еще не видя их, Мак Аллен почувствовал, что он знает предметы, которые в ней заключались. Не спеша, торжественно, он вынул из шкатулки и надел на голову священную «маскапаику», знак власти. Потом взял два золотых кольца, покрытых тонко вырезанными рисунками, и вдел их в уши. Он не удивился, что уши у него оказались проткнутыми, хотя и не помнил, чтобы молчаливая Куси-Койлор когда-нибудь их протыкала. Он вдруг увидел ее улыбку, загадочную, как старинный иероглиф, и услышал голос, прозвучавший в теплом воздухе Крепости мертвых: — Вот так, мой цветок чинчиркомы! Теперь ты готов предстать перед Виракочей, победителем.

Согретые его телом браслеты из смарагда казались горячими, как металлические манжеты. Он попытался их скинуть, но не смог. Вспомнив, что Атахуальпа легко надел их ему на запястье, он решил, что браслеты сжались. Но как мог сжаться смарагд? И, впервые взглянув на них внимательно, Мак Аллен понял, что ошибся. Их зеленый блеск и гладкость заставили его подумать, что oни вырезаны из двух огромных смарагдов, но теперь ему казалось, что они вылиты из какого-то странного зеленого металла. Слабое жужжание доносилось из браслетов, словно бы в каждом из них был спрятан шмель. «Не бывает зеленых металлов», — медленно и громко произнес Мак Аллен. Но он не был в этом уверен. Фрэй Мигуэль разрешил бы его сомнения, сн был человеком образованным.

Его уши, не привыкшие к тяжести золотых серег, начали болеть. Он с усилием выпрямил голову и услышал дрожащий голос старика на смертном одре: — Никто, поднявший на тебя глаза, не должен остаться в живых, будь он хоть твоим братом…

И снова, поняв, что он слышит старинный завет, дошедший до него сквозь мрак времен, Мак Аллен подумал о том, что он — это он и уже не он. У него были воспоминания, которых он не пережил, но он помнил и все то, что с ним случилось когда бы то ни было.

— Видишь, Фрэй Мигуэль!.. — шепнул он с горьким упреком, сам не понимая, в чем упрекает усопшего доминиканца.

Потом оглядел голубые стены и глубоко вздохнул.

Больше здесь делать нечего. Атахуальпа стоял на верхней ступени, терпеливо ожидая. Высоко подняв факел, он не взглянул на Мак Аллена, продолжая созерцать потолок, на котором играли свет и тени.

— Идем, — сказал Мак Аллен, направляясь к выходу и словно зная, что отныне его желания стали приказами.

Они медленно прошли по аллее, выложенной красными плитами, и лишь на мгновение остановились перед бассейном. Наклонившись над его черной водой, он не узнал своего лица, но узнал себя. Он стал другим. Словно капризный ребенок, он сунул в воду руку, смутив зеркальную гладь, но тут же отдернул ее.

Вода была горячей, как кипяток.

— Идем, — сказал он снова.

И не повернулся, чтобы проверить, послушался ли его Атахуальпа, уверенный, что тот не может не двинуться за ним следом. Он хотел было идти дальше по той же аллее, которая должна была вывести его в сад, но ноги его не послушались. Какая-то странная сила приковала их к красным плитам, и он вдруг ощутил необычную усталость. «Что с тобой, Мак Аллен?», — попробовал он пошутить, но слова не складывались в звуки. Обручи из зеленого металла жгли ему кожу.

Ему показалось, что золотые серьги тоже разогрелись, и он поднес руку к ушам. Кольца были горячими.

«Странно», — подумал Мак Аллен, и неизведанное беспокойство охватило его, когда он услышал, что вместо слова, которое пронеслось у него в голове, он в третий раз сказал: — Идем!

Лишь теперь он увидел, что от бассейна отходит еще одна аллея, под прямым углом к красной, прорезая газон, усыпанный странными цветами, поразившими его, когда он вошел в сад. Он не сразу заметил ее, так как аллея была выложена зелеными плитами, цвета травы, но теперь, узнав ее, почувствовал явное облегчение. И, как только он ступил на зеленую аллею, ему не встретилось больше ни одного препятствия.

Кто-то или что-то вело его (он еще несколько раз заметил, что некоторые направления ему заказаны и он вынужден идти по строго определенному пути), и он перестал сопротивляться. Медленно продвигаясь среды цветочного ковра, посеребренного Луной, он, казалось, все решительнее оставлял позади то, чем был прежде, все больше становился другим. Слабое головокружение заставляло его двигаться так, словно у него не было веса. Он уже испытал недавно такое приятное головокружение, но не мог вспомнить, когда и где. Зато поймал себя на том, что раздумывает, закончил ли Оллантай серебряную статую для Дома Луны.

Становилось все жарче. Откуда-то, с той стороны, куда направлялся Мак Аллен, поднимался прямой и неподвижный столб дыма, приковывая к себе его беспокойный взгляд. В глубине воспоминаний, навязанных ему кем-то, бился атавистический, чуждый ему страх — страх «другого». И он вдруг почувствовал, что головокружение не так уж приятно, хотя ноги все еще несли его легко, как в эйфории после нескольких бутылок кока-колы. «При чем тут кола? — подумал он удивленно, — ведь он не пьет колу. Он пьет ром… Он? Кто он?…» Сам того не замечая, Мак Аллен обернулся, словно отыскивая другого, который стал им.

Не ожидавший этого, Атахуальпа в ужасе бросился на землю и сжался в комок, прильнув лицом к траве.

— Кто я? — громко спросил Мак Аллен.

Но, услышав свои слова, удивился странности вопроса, потому что уже знал, что он — Майта Юпанки, Сын Солнца.

И с этой минуты, словно осознав свою миссию, он больше не чувствовал ожогов железного браслета и золотых серег. Лишь головокружение его не оставляло, тревожащее головокружение и страх перед темным столбом, который он различал все яснее — столбом, соединяющим Землю и Небо.

Вскоре зеленая аллея привела его на площадь крепости. Прямой и неподвижный, он обнял взглядом могучие стены, широкие ступени и башни. Спокойная гордость наполнила его грудь, и черты приобрели красоту достоинства. Он широко раскинул руки, словно собираясь сжать крепость в своих объятиях, и в тот же миг его поразило болезненное ощущение тщеты: все здесь было мертво. Руки тяжело упали вдоль тела.

Голова, украшенная священной маскапаикой, опустилась, и на губах возникла трепетная песнь, древняя песнь императора Пачакутека на смертном одре:

Как цветок полевой, я возрос, Как цветок, лелеяли меня в юности, Потом возмужал, состарился И вот увядаю и гибну…

И застыл, опустив голову, прислушиваясь к отзвукам собственного голоса. Но в ответ прозвучал лишь приглушенный стон Атахуальпы — стон народа, порабощенного пришельцами из-за океана. Стоило ли еще пытаться вырвать его из цепей рабства? Стоя перед строгими ступенями Дома Солнца (ему не было нужды спрашивать Атахуальпу, он и так знал, что находится перед домом своего пылающего родителя), он чувствовал, как над ним нависает мрачный столб дыма, выходящий из храма и поднимающийся к Луне, остановившейся над золотой крышей.

С тяжелым сердцем он начал подыматься по ступеням. Но в тот момент, когда он занес ногу на первую ступеньку, ужасное потрясение заставило его покачнуться. Из глубины земли раздался страшный гул, столб дыма дрогнул, склонился, на минуту исчез и снова начал подниматься кругами, превращаясь в огромную темную воронку, закрывающую Луну. В сердце земли угрожающе стучали барабаны великих бедствий. Тяжелые запахи разлились в воздухе.

— Я иду к тебе, отец! — сказал Инка Юпанки.

И, поднявшись по каменным ступеням, вступил в храм. Хотя там было темно и дым застилал ему глаза, он видел. Но вот Атахуальпа пробежал вдоль стен, и факелы зажглись один за другим. Все сильнее и ярче сияла большая золотая статуя Солнца, и шесть фигурок вокруг нее все яснее выделялись из тьмы, как славные воспоминания, пронзающие тьму времен.

Теперь горели все факелы, и Атахуальпа стал невидим.

Их дым соединялся с тем, что исходил из глубин земли, за спиной золотой статуи, и ткал темную вуаль, складки которой растекались между каменными стенами, тщетно пытаясь вырваться сквозь крошечное отверстие в крыше. Сын Солнца воздел руки к своему сияющему родителю. Красные глаза факелов следили за его движением — приветствием и безнадежной мольбой.

Потом последний Инка медленно повернулся и посмотрел на семь «тийяна» — низких тронов из красного дерева, покрытых дорогими тканями.

На шести из них застыли разодетые мумии его предков. Все они казались старыми, как время, — хотя некоторые умерли молодыми, все устремляли на него взгляд пустых глазниц и скалили зубы, уже не прикрытые истокьчившими губами. Черепа, обтянутые пожелтевшей кожей, — головы могучих Сыновей Солнца — казались горьким воплощением презрения. Сухие мощи рук впивались в шары коленей с суровой, упорной волей.

— Мир тебе, — говорил Майта Юпанки, склоняясь перед каждым из них.

И вдруг вздрогнул, завидев шестого Инку, в искаженных чертах которого узнал свои собственные черты.

— Значит, ты… — шепнул он. И добавил, стараясь овладеть своим голосом: — Я повинуюсь вам, мои предки.

Затем опустился на седьмой тийяна, словно специально приготовленный для него. Теперь он не чувствовал вязкого дыма и не утирал слезившихся глаз. Окаменев на троне, вырезанном из ценного красного дерева, он, казалось, оплакивал свою крепость и свой народ. Но, прежде чем попытаться возродить павшую крепость, ждал совета от своих небесных родичей. Он смотрел на костлявые лица мумий, и их каменные глазницы смотрели на него. Они говорили молча, молчанием.

А под большой золотой статуей, видимой лишь мертвым глазам мумий и слепым — последнего Инки, торжественным парадом проходила история. Это были суровые процессии и жестокие битвы, пышные празднества с жертвоприношениями, картины труда — бесчисленные массы людей, кропотливо роющихся на полях, самоотверженно трудящихся в мастерских, и веселые пиры, во время которых барды «амаута» воспевали героические подвиги своих прадедов. Потом явились железные люди из-за океана, по их коже стрелы скользили бессильно, люди, жадно рвущиеся к золоту, с мечом в одной руке и с крестом в другой. Железные стволы выплевывали огонь и железо. Пламя пожирало поселения, и на кострах горели тела предводителей, от которых Фрэй Винсенте де Валверде требовал христианской смерти — чтобы они не попали в ад. Из-под земли приглушенно звучали барабаны в честь павших. Все покорители империи кончали тем, что убивали друг друга, чтобы завладеть золотом, и дьявол Фрэй Винсенте, епископ де Куско, был схвачен индейцами, которые, сказав: «То, что ты хотел видеть всю жизнь, увидишь сейчас!», — залили ему глаза золотом.

Столб дыма вдруг перестал подниматься, затем снова прянул с неожиданной силой, и его искры пронзили ядовитую бездну. Факелы безнадежно, как души грешников, бились и гасли один за другим. Статуя Солнца освещалась теперь лишь искрами, вылетающими из темного столба. За стенами храма тяжелые клубы дыма окутали крепость, и свет рождающегося дня не мог их рассеять.

— Сын Солнца! — прозвучал в тишине храма торжественный голос, напоминающий звук больших ракушек, в которые трубят перед атакой.

Прошло уже много часов с тех пор, как Атахуальпа скрылся; теперь он стоял на пороге Дома Солнца, держа перед лицом мокрую ткань. Трижды вскрикнув, он проник в здание, наполненное ядовитым дымом, подошел к тому, которого привел в Крепость мертвых, и, опустившись на колени, коснулся его руки. Рука была холодной. Тогда он встал, зажег факел, который принес с собой, и приблизил его пламя к лицу человека, занимавшего седьмой тийяна. Широко раскрытые, с белками, изъеденными укусами дыма, голубые глаза смотрели на него, не видя.

— Покойся возле своего родителя, — сказал Атахуальпа. — Если бы я мог занять твое место! Но человек, завидующий другому, вредит самому себе…

Медленными движениями он стащил с оцепеневших рук обручи из зеленого металла, подаренные его предкам бородатыми белокожими рогами, пришедшими в век легенд из забытой Атлантиды, и, склонившись, поцеловал камень у ног того, кто оставался среди оскаленных мумий. И покинул храм.

Ничто не читалось на его лице, когда через некоторое время он шел по улице поселения, из которого уходил вместе с Мак Алленом, и когда вступил в хижину, в которой, на яркой разноцветной подстилке, неподвижно сидел старик. Он молча уселся рядом, cквозь приоткрытое оконце в хижину проникал золотой луч, согревая спину старика.

— Инка узрел лицо своего родителя, — тихо сказал Атахуальпа.

— Он ушел свободно и примиренно?

— Да, — глухо ответил Атахуальпа. — Обручи жертвы пели. Может ли надеяться Народ Солнца?

Старик поднял глаза на статуэтку, стоявшую в углу хижины. Потом встал и, опустившись на колени у ног равнодушно сияющего золотом идола, вымученно — так, словно каждое слово было окровавленным куском, вырванным из его сердца, — произнес: — Мы изнемогаем, Виракоча… Я направил к тебе посланца, чтобы он сказал, что мы гибнем. Прими нашу жертву, Виракоча!

Из соседней хижины донесся пронзительный крик новорожденного. Обессиленный, старик упал на глиняный иол, и солнце надело ему на лицо золотую маску.

 

Последнее перевоплощение Тристана Старого

Моя статья, воспроизводившая последнее перевоплощение Тристана Старого, вызвала у публики необычайный интерес, доставивший мне, однако, немало неприятностей. Журналы, выходившие огромными тиражами, самым скандальным образом перепечатали мысли, высказанные мною в специальном научном органе «Formes», а затем, отвечая на многочисленные требования читателей, опубликовали «новые сенсационные подробности» — штамп журналистов, красноречиво характеризующий вкусы публики не слишком высокого пошиба. Я вынужден был их оспорить, показав вздорность одних и глупость других безответственных заявлений, ибо тех более четырехсот лет, что прошли со дня исчезновения Тристана Старого оказалось недостаточно, чтобы покончить с самыми странными слухами и предположениями.

Было бы, конечно, несправедливо приписать самому Тристану ответственность за шум, поднятый вокруг его имени, но трудно отрицать и то, что удивительные происшествия, героем которых он оказался, имели все основания для того, чтобы вызвать к себе законное любопытство не только его современников, но и любителей сенсанций всех времен. Четыре века подряд, не прерываясь, длятся попытки выяснить некоторые данные его биографии — и каждый раз спотыкаются на завершающем моменте его знаменитого «исчезновения». Упомяну в связи с этим лишь ставшую сегодня библиографической редкостью книгу «Vita Tristani Senecti» («Жизнь Тристана Старого», Париж, 1588 г.), рукопись загадочного Нестора Несцио, написанную в год гибели Тристана Старого, восторженный «Panegirico di Tristan il Vecciho» («Панегирик Тристану Старому», Флоренция, 1635 г.), подписанный знаменитым Джакомо делла Пергола, иронический «Discours sur la naivete universelle» («Рассуждение о всеобщей наивности», Лион, 1702 г.) Абеляра деКлюни, ученую «Legende des Tristan der Alte» («Легенду о Тристане Старом», Франкфурт, 1832 г.) достойного профессора Гуго Майера и мистическое сочинение «Le mistere devoile ou Essai sur la vie et la transfiguration de Tristan le Vieux» («Разоблаченная тайна или Очерк жизни и преображения Тристана Старого»), появившееся в Бордо в 1856 году за подписью Рауля Дидо, который объявляет себя посвященным в «таинства быстроногого Гермеса» и кавалером некоего «Ордена Зеркала», о котором мы не нашли ни одного упоминания.

(Естественно, мы назвали здесь лишь некоторые из тридцати с лишним работ, посвященных Тристану — лишь важнейшие труды, дающие новую — пусть иногда и неверную — точку зрения на интересующий нас вопрос, и без всяких угрызений совести обошли молчанием различные вымыслы в писаниях всевозможных Роландов Тардвеню, Альбертов Фария или Мануэлей Лопесов, характерные, впрочем, для всей научно-исследовательской мысли XIX века, так же как и лишенные интереса компиляции Матиаса Гондоса, Германна фон Лебеншафена и многих других пошлых переписчиков чужих трудов.) Интерес всех названных авторов, авторов, обойденных молчанием, а также и широкой публики к загадочной фигуре Тристана Старого вызван, несомненно, его поразительной биографией и ее волнующим завершением, но особенно — той интригующей областью знаний, которой Тристан посвятил себя с юности — алхимией. Каждый из нас может убедиться в том, что эта таинственная наука Альберта Великого влечет к себе людей еще и сегодня. Пройдите по улицам большого города или остановитесь в любом селе, привлекая к себе внимание необычайными одеяниями и странным поведением. Затем сообщите, что вы владеете секретом философского камня, с помощью которого можете превратить свинец в золото, что вы создали эликсир молодости и посвяшаете свои научные изыскания людям, стремящимся к богатству и жизни вечной. И вы поразитесь результатам, ибо они превзойдут ваши самые радужные ожидания. Тысячи жуликов живут таким обманом, потому что, несмотря на завоевания науки, жажда абсолюта, характерная для первых мифотворцев, теплится и в душах наших современников: почти все они мечтают о сказочном богатстве и бессмертии, полученных готовенькими из чужих рук. Подчеркиваю это последнее обстоятельство, ибо оно вскрывает существенное различие между алхимиком и жуликом, который нередко рядится в его одежды. Меня с юношества поражал аскетизм великих алхимиков, их самоотверженный неблагодарный труд в скромных лабораториях, в которых они бились над получением сказочного Opus Magnus.

Итак, я назвал ключевые слова: алхимия и аскеза, С самого начала хочу заметить, что меня никогда не интересовала мистическая сторона алхимии, и я использую понятие аскезы, чтобы дать представление о той полной самоотверженности, с которой настоящие алхимики предавались своим занятиям и даже иногда жертвовали жизнью. В аскезе алхимиков не кроется для меня ничего сверхъестественного; она означает полную самоотдачу, характерную и для ученого наших дней. Алхимик знал, что лишь в конце жизни, полной лишений и непрерывного труда ему, может быть, удастся овладеть Ars magna — Великим искусством, которое преобразует его самого и превратит в высшее существо: человека, трезво глядящего на мир, в то время как все остальные грезят с открытыми глазами. На криптографическом языке этих героев-исследователей, знающих по опыту, что они должны защищать свои открытия от всесильных хозяев своего времени, всевозможные символы и формулы скрывают, конечно, лишь надежду на то, что придет время, когда они овладеют секретом, который поставит их в положение, решительно отличающееся от положения остальных людей, ибо они станут другими. Для того, чтобы достичь этой единственной в своем роде минуты, — чему они, не колеблясь, посвящали всю жизнь, — они должны были открыть знаменитый философский камень и эликсир бессмертия — условие для достижения главной цели, но не сама эта цель.

Вот, в общих чертах, все, что я угадывал или предчувствовал в тот момент, когда начал изучать деятельность Тристана Старого. Теперь я прекрасно понимаю, что именно эти неясные предчувствия, полностью исключавшие увлечение мистикой, в котором погрязло столько исследователей, позволили мне познать ту поразительную цель, к которой стремились все алхимики и которой — я в этом уверен — достиг Тристан Старый.

Я не избежал, конечно, сомнений. Встречая на каждом; шагу — в его собственных работах и в сочинениях его соратников — религиозные термины и понятия, я должен был немало поломать голову, пока не понял, что экскурсы в христианство были всего лишь средством предосторожности, призванным уберечь алхимиков от подозрительности церкви. Я потерял немало времен — хотя могу ли я теперь назвать это время потерянным? — пока не понял, что молитвы, произносимые во время лабораторных опытов, были всего лишь текстами, длина которых ртмеряла время, необходимое для той или иной операции (поэтому обычно указывается и темп, которым должна произноситься молитва) или что, подобно древним египтянам, которые зашифровывали свои знания в архитектуре пирамид, алхимики запечатлели их в пропорциях важнейших зданий своеговремени — соборах — отнюдь не подчиняя их, однако, церкви. Папирус и пергамент можно уничтожить — пирамиды и соборы живут вечно. Я думаю, человечество знало не так уж много других примеров, в которых изобретательность открывателя так удачно использовала бы официальную форму для совершенно чуждых ей еретических учений.

Сегодня, возвращаясь мысленно к тем элементам, которые постепенно накапливались в моем мозгу, прежде чем в нем вдруг молнией вспыхнула истина о великой тайне алхимии, я понимаю, что эту истину подсказала мне одна страница биографии Тристана Старого, — а именно последняя страница, вокруг которой велись особенно горячие споры. Вот знаменитый текст Нестора Несцио, единственного биографа Тристана Старого, современника тех событий, о которых он рассказывает: «Конец же этого удивительного ученого был чудом, не меньшим, чем чудеса всей его жизни. Ибо в назначенное утро послал Генрих III де Валуа виконта де Сюрси с несколькими наемниками из гвардии швейцарцев в то помещение на башне, которое было отведено Тристану Старому. И каждый наемник тащил ношу из свинца, меди или другого неценного металла, чтобы Тристан превратил его в чистое золото, как в том поклялся.

У бедер наемников висели острые сабли, ибо, если бы дело не удалось, имели они приказ от Валуа убить Тристана Старого прямо там, на сточенных плитах кельи, возле стеклянных реторт, перед печью, поглотившей последние надежды христианнейшего из королей.

И войдя туда после того, как они отперли двери ключом, врученным де Сюрси королем, увидели они алхимика стоящим возле окошка. В руке он держал ступку из агата, но не смотрел на нее, а закинув вверх голову, старался, казалось, разобрать какой-то знак на почерневшей балке потолка, на которой, расправив крылья, сидела летучая мышь.

— Мы пришли, Тристан, — проговорил де Сюрси.

Старик опустил свою седую бороду и посмотрел на него долгим взглядом. Но казалось, что он его не видит и тем более не узнает.

— Мы пришли по приказу короля, — снова сказал де Сюрси, и наемники начали сбрасывать свои ноши на плиты пола.

И лишь тогда на лице Старого, где-то между усами и бородой, показалась легкая усмешка.

— Скажите своему королю, виконт, что я свободный человек, — произнес он очень тихо.

Потом повернулся всем телом к винтовой лестнице, уходившей под заостренную крышу башни, и воздел руки.

И исчез. Не постепенно, как дым или призрак, а вдруг и насовсем. Позднее рассказывал де Сюрси, а наемники подтверждали, что вот так стоял он перед ними, и вдруг его не стало. И когда, опомнившись, они обшарили всю келью, ничего не нашли, словно тот, кого они искали, испарился среди каменных стен.

Так исчез Тристан Старый утром 11 мая 1588-го года, оставив Генриха III без обещанного золота и без защиты перед де Гизом, который тут же начал готовить День баррикад. Но, так как он не решился пойти до конца и не отнял у Валуа престол, то и был убит Сорока пятью королевскими гвардейцами; всего этого не случилось бы, если бы Генрих смог подкупить верноподданных алхимическим золотом, обещанным ему Старым. Которого, однако, никак нельзя обвинить в упомянутом кровопролитии, ибо сам он перешел в иной мир, туда, где Валуа и Гиз не были уже даже простыми именами».

Как и многих других читателей, древний текссесцио меня горячо взволновал. Я то и дело возвращался в Лувр и поднимался в скромную келью — бывший приют и лабораторию Старого.

Весьма точное описание биографа позволило мне довольно легко найти ее, тем более что позднейшие преобразования ее пощадили. Врываясь через узкое окно, солнечный луч золотил столб пыли, поднятой моими шагами. Печь стояла все там же, запечатанная вековыми полотнищами паучьих сетей, а вверху, на закопченной балке, что-то вроде вздутия, покрытого мохнатым одеялом, указывало место, где была пригвождена летучая мышь, на которую упал последний взгляд Тристана Старого. Больше в келье не было ничего, если не считать «винтовой лестницы, уходившей под крышу башни».

Я вслушивался в тишину. И обследовал келью. Я проверил ее стены, плиты пола, поднялся по лестнице и убедился, что из кельи нет другого выхода, кроме запертой двери. Что можно было сказать о странном исчезновении Старого?

Не найдя ответа в келье, я снова углубился в книги.

Изучение документов вскоре показало мне, что Нестор Несцио — скромность псевдонима заставила меня глубоко задуматься — также стремился постичь великую тайну, другими словами, тоже был алхимиком. Его рассказ вызывает доверие хотя бы тем, что совпадает еще с тремя свидетельствами, которые я изучил одно за другим.

Виконт де Сюрси рассказал в письме, к счастью, сохранившемся в архивах Национальной библиотеки (Мс. № 326501), о своей последней встрече с Тристаном, объяснив, почему он не смог выполнить поручение Генриха Ш. Конечно, виконта можно заподозрить в выдумке «чуда», с помощью которого он, может быть, хотел оправдаться перед королем, хотя показания наемников могли ему помешать. Допустим, однако, что ему удалось подкупить честных швейцарцев. Но хроника Филиппа д'Овернья также упоминает о таинственном исчезновении Старого, хотя его положение летописца, фанатически преданного Генриху IV, должно было скорее привести к созданию новой обвинительной речи, подобной той, в которой он заклеймил царствование женоподобного предшественника беарнца. В самом деле, трудно было предположить, что гугенот Филипп пренебрежет лишней возможностью разоблачить бездумную расточительность последнего Валуа, помешавшую ему добыть сумму, необходимую для срыва интриг де Гиза. Но вместо ожидавшейся филиппики мы, напротив, находим у неподкупного летописца слова сочувствия к драме Генриха III, «преданного в последний момент алхимиком, на которого он возлагал все свои надежды и который «испарился» в воздухе, как раз накануне ужасного Дня баррикад — несчастное обстоятельство, в котором Валуа, несмотря на все его пороки, никак не повинен».

Тот факт, что слух об исчезновении Старого был доверчиво встречен придворными, заполнявшими залы Лувра (нигде не обнаружил я ни одного слова сомнения относительно версии Сюрси, хотя у того было немало врагов), также подтверждает правдивость сообщения виконта. Ведь для того, чтобы его единогласно приняли скептически настроенные вельможи одного из самых развращенных дворов того времени, это событие должно было произойти в условиях, полностью исключавших заговорщическую улыбку. Можно было ввести в заблуждение короля Франции, можно было воспользоваться предрассудками Катерины Медичи, но рассчитывать на наивность этих благородных ткачей утонченнейших сплетен и интриг было невозможно.

Кстати, третье свидетельство, которым мы располагаем (содержащееся в отчете, составленном Жаном ле Нуар по случаю допроса Матье Машэ) в этом смысле весьма убедительно. По поручению мнительной Катерины названный Машэ произвел в помещениях замка «некоторые реставрационные работы». Эвфемизм скрывал просто-напросто искусно проложенные в стенах каналы, позволявшие старой королеве подслушивать — а иногда и подглядывать — то, что происходило в «некоторых помещениях». Несмотря на все свое суеверие, Катерина довольно недоверчиво отнеслась к сообщению об исчезновении алхимика. Первым ее предположением было, что Машэне ограничился тем, что ему было поручено, и произвел «некоторые реставрационные работы» также и для других, и в первую очередь — для королевского алхимика. Однако, подвергнутый пыткам, несчастный архитектор умер, так и не выдав тайны двери, через которую исчез Тристан Старый. Ясно, что такого канала просто не существовало, иначе Машэ, отец четверых детей, не задумываясь сказал бы о нем, чтобы спасти себе жизнь. Таково было заключение палача, подтвержденное и присутствовавшим в камере пыток знаменитым Козимо Руджиери, астрономом и доверенным лицом Катерины, старым врагом Тристана, весьма заинтересованным в том, чтобы свести его таинственное исчезновение к искусному обману.

В конце концов вся эта масса доказательств заставила меня убедиться в том, что Сюрси и его люди в самом деле были в келье алхимика, что они видели его и присутствовали при его необъяснимом исчезновении, «испарении», если воспользоваться выражением летописца. Напрашивалось одно-единственное объяснение, и на какое-то время я и в самом деле ему поверил: гипноз. Тристан Старый, в чьей силе внушения я не сомневался (в его биографии несколько раз упоминается о том доверии, которое он с первого взгляда пробуждал во владыках своего времени), просто-напросто внушил то, что хотел, людям, пришедшим по приказу короля, чтобы вынудить его произвести наконец столь давно обещанное и каждый раз откладываемое превращение. Не сходя с места, изобретательный шарлатан создал иллюзию своего исчезновения, чтобы де Сюрси и наемники могли поклясться, что видели своими глазами, как он исчез «вдруг и насовсем». После чего просто-напросто удрал из дворца, топографию которого изучил до мельчайших подробностей.

Повторяю: какое-то время я верил, что мне удалось найти правдоподобное объяснение. Но оно явно компрометировало моего героя, и я испытывал нечто вроде стыда, какое-то наивное разочарование, думая о том, что такой пошлый обман целых четыре века заставлял ученых проливать реки чернил… Я поехал к морю.

Растянувшись на горячем песке, я старался не думать о Тристане Старом. Отделаться от воспоминаний о нем. Сделать так, чтобы он затерялся в голубой безбрежности неба. Я делал немалые усилия, стараясь убедить себя, что не стоит терять на него времени, ведь молодость проходит, и мне остается не так уж много времени для того, чтобы предаваться ее последним радостям. Но Старый забирался вместе со мной в рыбачью лодку, выходил, задумчивый и суровый, из вод Средиземного моря. И сомнения мучили меня с новой силой. Все, что я знал об алхимии и о Тристане Старом, так мало соответствовало сомнительному финалу сыгранного им водевиля… Ведь я считал его аскетом. Мог ли я в таком случае поверить, что он с самого начала решил просто-напросто надуть порочного короля, с ловкостью ярмарочного фокусника обойдя опасности, связанные с наступлением рокового срока? Но во имя чего? Свидетельства современников показывали, что он не скопил никаких богатств, что все свое время он отдавал изнурительным опытам, ел меньше чем монах, и годами расхаживал по залам богатейшего дворца мира в одном и том же кафтане, разъеденном кислотами и опаленном огнем, — постоянный предлог для насмешек Руджиери, чья одежда не уступала в элегантности роскошным нарядам придворных.

На первой странице рукописи, тщательно переписанной Нестором Несцио, старый алхимик фигурирует на прекрасной миниатюре. Строгий и полный достоинства, он кажется одним из святых Феофана Грека.

«Чудес не бывает», — говорил я себе, следя за белым пятном паруса, раскачивающимся между небом и морем.

«Но этот человек не был мошенником…» Я перестал противиться, первым же поездом вернулся в Париж и, как только вошел в библиотеку старик взглянул на меня с моего письменного стола: я сфотографировал его портрет и держал его там, чтобы он все время был у меня перед глазами… В нерешительности я снова взялся за его записки, которые сохранил для нас все тот же верный Нестор.

Там то и дело повторялись формулы Альберта Великого и Раймунда Люлле, которые проверял Старый, делались ссылки на Парацельсиуса, умершего в тот год, когда родился другой великий алхимик, Джамбаттиста делла Порта. Тексты были скорее темными, чем насыщенными, и местами зашифрованными. Таинственные знаки украшали страницы. В двух местах какието непонятные строчки появились между строфами молитв, когда я согрел пергамент. Я переписал их, и буквы тут же исчезли с четырехсотлетнего оригинала — как символ гибели того, кто их выдумал. Но достаточно было согреть скорежившуюся страницу, чтобы они появились снова, в то время как Тристан Старый исчез навеки…

Тогда я решил воспроизвести опыты в соответствии с указаниями старинного текста. С удивлением обнаружил я, что ни один химик ни разу не проявил подобного элементарного любопытства. Работы этих пионеров химии, открытия которых использовала современная наука, оставались неизученными как раз теми людьми, которые могли бы лучше всех оценить их изобретательность, обнаружив на запыленных страницах ряд формул, над которыми до сих пор бьются ученые нашего времени. Примеры открытий нашей эпохи, случайно отысканных в забытых старинных рукописях, многочисленны, и я не намерен приводить здесь их впечатляющий список.

Я не надеялся получить сказочный результат, для достижения которого, казалось, недостаточно было целой жизни, а хотел лишь уяснить себе, к чему стремился угрюмый старик, так недоверчиво взиравший на меня с фотографии. Я с трудом собрал все необходимое: агатовую ступку (случайно найденную у антиквара), тигеля и указанные ингредиенты, достал простейшую печь, по образцу той, что стояла в целости и сохранности в келье Старого, — и начал сражаться с парами Меркурия и мышьякового водорода, погубившими немало алхимиков. Я открыл, что знаменитый лунный луч, при свете которого следовало разводить некоторые вещества, был ничем иным, как сосредоточенным светом, — понятие, неизвестное во времена Старого. Я выпарил полученную жидкость и много раз подряд прокалил ее осадки, хотя — конечно — не мог проделывать все это на протяжении многих лет, как гласили инструкции. Я не надеялся получить знака, свидетельствующего о том, что я на верном пути, — кристаллов в форме звезды, после чего следовало дать смеси отстояться и затем «создать тьму» в сосуде, вырезанном из кристалла скалы и закрытом «крышкой быстроногого Гермеса». Еще менее надеялся я получить затем иссиня-черный флюид, называемый «воронье крыло» (я с удивлением обнаружил, что это — цвет электронного газа) и после этого «алхимическое яйцо», которое должно было сложиться и выделиться в воздухе. Я знал, что и на этом процесс не будет закончен. Напротив, самые тонкие операции должны будут начаться лишь теперь: повторные промывания трижды дистиллированной водой, растворение всех этих веществ при низких температурах с помощью катализаторов — месяцы и годы напряженного труда, наградой за который будет столь горячо желанный «проектировочный порошок», называемый также философским камнем и способный превращать металлы.

Пораженный, я понял, что все эти без конца повторяемые опыты тяготели к разложению структуры материи.

Конечным же результатом было не что иное, как запас сдерживаемой ядерной энергии (вот почему, сознавая, какую опасность представляет собой такая сила в руках любого властителя эпохи, алхимики хранили все это в тайне), а секрет алхимии заключался в определенном способе манипуляции материей, который разлагал и восстанавливал ее по новым законам, создавая неизвестное ранее силовое поле. Помимо получения философ'ского камня или эликсира бессмертия — будь то простые легенды или реальность, еще не п&знанная нашей сегодняшней наукой — важно было действие, оказываемое этим силовым полем на самого алхимика, и вызываемые им странные превращения: ведь Тристан Старый исчез «вдруг и насовсем…» Передо мной вдруг возникла такая фантастическая гипотеза, что я не смел и думать о тех поразительных перспективах, которые она открывала. Мне пришлось вспомнить о том, как примитивны были лаборатории, в которых современные физики революционизировали науку, к каким старинным «бабьим» средствам возвращается ныне медицина, как богаты знания, полученные «примитивами» эмпирическим путем, часто без понимания того, над чем они работают, что не мешало им добиваться намеченных результатов. Я советовался с физиками, химиками и математиками. Одни из них пожимали плечами, других моя гипотеза приводила в восторг.

Последовали дни и ночи лихорадочных поисков.

Казалось, у меня начались галлюцинации, и мои друзья поглядывали на меня обеспокоенно и меняли разговор каждый раз, как я появлялся среди них. Я думаю, что моя жена обратилась за помощью к профессору Леже, крупному психиатру, внезапная заботливость которого не может быть объяснена одной лишь неожиданно возникшей симпатией, в чем пыталась меня уверить жена.

До сегодня я так и не узнал правды, но Леже воодушевили мои исследования, мы сблизились, и я уверен, что только Тристану обязан искренней дружбой этого умного и тонкого человека.

Когда я счел, что смогу ответить на главные возражения, я обнародовал в «Formes» — пока как простую гипотезу — то, что мне удалось обнаружить.

Последствия хорошо известны. Все, что кажется фантастическим, тут же подхватывается и разносится любителями сенсаций, так что я вынужден был вмешаться и восстановить истину. Но я не бросал своих исследований и по-прежнему прибегал к аргументам некоторых ученых, поиски которых шли — разумеется, другими путями — в том же направлении, что и таинственные опыты древних алхимиков. Сегодня я с полной ответственностью заявляю, что знаю, как Тристан Старый исчез из своей каменной кельи на глазах у людей, пришедших увидеть чудо совсем иного рода — и, вероятно менее значительное, чем то, что он им преподнес. Я восстановил его «исчезновение» вплоть до мельчайших подробностей; более того, я узнал, что случилось с ним после того, как он пропал из виду виконта де Сюрси и швейцарских наемников, вооруженных ненужными саблями. И иногда я спрашиваю себя: разве это уж так невозможно — получить знак, один-единственный знак — в доказательство того, что я не ошибся…

.. Проснувшись на заре после двух часов сна, которые он себе позволил, Тристан Старый, как обычно, устремил свои взоры на собор. В этот час светлых надежд старинные камни казались розоватыми, словно стены были сложены из невесомого вещества облаков, пылающих в лучах восходящего солнца. Слышалось лишь чириканье птиц да стук колес по мостовой — далекие отголоски неба и земли. В остальном было тихо, и, окинув взглядом здание, Старый услышал, как заговорили символы, вписанные в аркады и башни, линии которых открывали ему все то, что сумели постичь старинные мастера на своем пути к великой тайне. Потом он перевел взгляд на красный рубиновый шар, стоявший в самом темном углу кельи, там, где слабый утренний свет, проникавший сквозь узкое высокое окно, не мог победить тьму. Стеклянный шар сверкал фиолетовыми отблесками. «Надо встать…» Но, продлевая охватившее его чувство приятного волнения, он повернулся лицом к мирному зрелищу собора, который видел, может быть, в последний раз. Потому что он был уже у самой цели.

Он знал, какую частичку правды скрывает каждый из каменных ликов, застывших там, где их поставил таинственный расчет, чтобы донести свою правду до тех, кто будет некогда бродить между обманчивыми ликами. В прежние годы, когда кровь еще бущо текла по его жилам, то и дело сбивая его с сурового пути, пройти который он поклялся, молодой человек, которого сегодняшний Старый поставил на колени, удушив в нем слепую жажду жизни и поработив его немым ретортам и жерлу горящей печи, нередко искал поддержки и совета в немой мудрости этих каменных фигур. В уродливых усмешках застывших лиц он читал поражения, заранее угаданные исследователями, превратившимися сегодня в прах, в спокойной ясности всеведущего каменного взгляда различал ободрение и поддержку. Неустанно проверял он свой труд по реакции ряда статуй, начиная все сначала, если того требовали его молчаливые наставники. Неустанно сверял свое время с неизменным временем, вписанным в параметры здания и слившимся с ним. Каждый год протекал у него в соответствии с повелением какой-либо стены, с законом какой-нибудь колонны. Каждый день был у него рассчитан в соответствии с канонами, вычитанными в кружеве карнизов, и, так как сам он согнулся, следуя линии его камней, живя их жизнью, он знал теперь весь собор изнутри, от основания до самой крыши. Его параметры подтверждали счет, который он вел годами. И так, в бесконечных усилиях, в ежеминутном напряжении, он состарился.

Одна-единственная каменная сосулька, устремленная прямо в небо, не была еще им прожита. Как только он ее разгадает и включит в свою структуру, в глубочайшую суть своего существа, его жизнь среди смертных кончится. Ему было даровано редкое счастье пройти свой путь до конца. Его не погубили ядовитые пары, вылетавшие из реторт, не свалил ни один из ужасных взрывов смеси селитры, угля и серы, которые до Альберта Великого и Черного Монаха унесли столько жизней, не убил ни один принц или король, стремившийся насытить свою безграничную жадность с помощью философского камня. Как слабая травинка, своей невероятной жизненной силой преодолевающая жесткость почвы, он пробился к свету. Миновав ужасные знаки возможных смертей, он прошел весь путь, до последнего испытания. И — живой, существующий — стал воплощением облика мертвого собора. Глядя на него, он изучал свой подлинный облик, ибо за внешностью, выдававшей безнадежную старость, в нем горел огонь, и он уже давно не был тем стариком, над которым смеялся Руджиери. Козимо Руджиери… Он тоже начал когда-то этот великий путь наверх, но поддался унижению придворных интриг, стал жертвой мелкой повседневности и теперь, глядя на мир с отвращением, издевался над всем, что ему не далось, с надрывом человека, который знает цену тому, что он потерял, и всячески старается убедить себя, что сделал правильный выбор…

Покачав головой, Тристан отогнал от себя тень фаворита старой королевы. Ведь это последний день, который отпущен ему для жизни: он не сможет жить дальше каменной стрелы собора, где начинается мир голубой бесконечности — и не может позволить себе умереть бесполезно. Страх смерти его не мучил, он давно угадал свой последний день и ждал его с напряженным волнением, как великое открытие, которое оправдает всю его жизнь. Оправдает дни и ночи, которые вырыли морщины, усеявшие его лоб и уголки губ, погасили блеск его глаз и навсегда похитили черноту бороды и волос. Валуа с трудом согласился дать ему отсрочку до того дня, который избрал Тристан — ибо все расчеты показывали, что это последний день, который он должен провести среди спящих. Было бы преступлением дать настигнуть себя именно сейчас. Да и могло ли что-нибудь его настигнуть?

Он медленно поднялся со своего ложа, уже не согреваемого его старым телом и поглощавшего холод камней. В углу, там, где он его оставил, стеклянный сосуд приобрел за ночь рубиновый оттенок вещества, впитавшегося в его структуру. Внимательно вглядевшись, Тристан убедился, что шар пуст. Как это и требовалось, до того, как следовало растопить сосуд, вещество, растворяющееся при определенной очень низкой температуре, впиталось в стенки, которые перестали быть прозрачными. Фиолетовые искры играли внутри и вокруг рубинового сосуда.

Его руки дрожали. От возраста ли, от волнения?

«Все же я человек…» — подумал он и, глубоко вздохнув, поставил сосуд в агатовую ступку и с силой ударил пестиком.

Осколки зазвенели, как колокольчики. Равномерными движениями он толок стекло, постепенно превращая его в порошок. Фиолетовые вспышки взлетали, как стаи растерянных птиц, и рассеивались в полутьме кельи. Он не думал ни о чем, ибо жил единственной думой — целью мыслей и дел целой жизни, и помимо нее ничто уже не имело для него значения. Удары пестика совпадали с последними ударами сердца. Мириады трепещущих крыльев мелькали на лице Старого, скользили вокруг его сухого тела и, неощутимые, проникали сквозь его тонкую кожу, свивались в утомленных внутренностях, в немых трубках костей. Все его существо было разбито этим головокружительным налетом, этой фиолетовой атакой. И вдруг его сердце забилось сильнее чем пестик, ставший невообразимо тяжелым. Ему показалось, что у него под черепом находится раскаленная масса, сгусток огня, из которого, со все более короткими промежутками, вылетают фиолетовые искры. Все вокруг стало фиолетовым. В кожаном мешке, бывшем его телом, рождались неожиданные силы, вызывавшие волны фиолетовой боли. Как мехи, приведенные в движение после многих лет забвения в покинутой кузне, мешки легких бешено заработали. Дыхание участилось.

И тут, чувствуя, что он задыхается в пароксизме нагрянувшей на него жизненной силы, он натянулся, как струна, и закинул вверх голову. «Каменная стрела» — промелькнуло у него в мозгу, когда он почувствовал, что оцепенел и не может двинуться.

И в этот момент, словно из другого, далекого мира, послышался скрежет ключа в замке и, не глядя на дверь, он увидел сквозь железный засов виконта и швейцарских наемников. Но все еще не мог сдвинуться с места.

— Мы пришли, Тристан, — сказал виконт, и его слова с опозданием долетели до ушей алхимика, настроенных на звучания иного мира, недоступные слуху смертного, Он слышал отзвуки многих голосов, смешивающихся между собой, словно бы множество людей говорило одновременно где-то за стенами дворца.

— Мы пришли по приказу короля, — снова сказал Сюрси. Плиты пола содрогались от тяжести металлических предметов, сбрасываемых наемниками.

Прошла еще одна длинная минута, прежде чем Старый вдруг почувствовал, что его тело вырвалось из оков, словно бы сдерживавшая его сила рассеялась. Теперь он был невесом. Может быть, поэтому ему показалось, что ступни его больше не касаются сточенных плит, и маленькими живыми куклами предстали перед ним люди, пришедшие сюда, чтобы заставить его наполнить королевские сокровищницы алхимическим золотом. Не изведанная до сих пор жалость охватила его, когда он различил под плотными одеждами красные округлости мышц, паутину нервных сплетений и пульсирующие внутренности. Иллюзорные различия прикрывали всеобщую истину скелетов, ибо все были одинаковы и одинаково несли, на хрупком столбе позвоночника, белую и ухмыляющуюся реальность черепа. Новая глубина проникновения показала ему, как далеко ушел он от этих существ, кичащихся своей жалкой значительностью, и грустная улыбка осветила его лицо.

Голоса толпы, там, за стенами дворца, звучали все громче. Де Сюрси и его люди говорили во имя короля, угрожали ему гневом коронованного скелета, властвующего над скелетами. Было время, когда он склонялся перед последним Валуа… Как о давно забытом прошлом он вспомнил об интригах Гиза, о гугенотах, о Генрихе Наваррском. Вереницы теней… И он раздельно, не повышая голоса, произнес: — Скажи своему королю, что я свободный человек, виконт!

Теперь голоса слышались совсем ясно. Но они неслись не снизу, с площади, а откуда-то из-под крыши, и Тристан, повернувшись всем телом, протянул руки к тому месту, откуда они доносились. Что-то вроде огромного века вдруг дрогнуло, воздух просиял и потемнел, словно солнце взошло и зашло с нещданной на земле быстротой, с оглушительным свистом. И он очутился на площади.

Но это была не дворцовая площадь. Все здесь казалось огромным, и Тристана охватило необоримое головокружение. Он закрыл лицо ладонями и почувствовал себя таким тяжелым, словно бы на него навьючили все тяжести, принесенные наемниками. И тут же вспомнил, каким легким казался он себе минуту тому назад. Удивленный, он раздвинул пальцы и огляделся.

И снова его охватило мучительное головокружение при виде домов вокруг площади — высоких зданий, для которых он тщетно подыскивал в памяти какоенибудь подходящее определение, ибо ему в голову приходило одно-единственное: «пушистые». Пушистые здания. Это было нагромождение излишеств, сочетание самых разных форм, словно бы строители старались натолкать в ограниченное пространство как можно больше предметов. Хотя пространство казалось огромным… Это странное нагромождение объемов, никогда не виданных, никогда не подозреваемых, эта мешанина, которая — каждый раз, как он поворачивал голову — казалось, начинала двигаться, перемешиваясь и рождая новые сочетания, столь же странные и необычные, это казалось бы хаотическое сопряжение форм и рождало ощущение головокружения. И все же какой-то странный порядок вносил гармонию в анархию объемов — это он понимал, и это было не менее волнующим.

Оглушенный, он попробовал сосредоточиться, переведя взгляд вверх, но ему показалось, что сама площадь нагнулась, он увидел обрыв, раскрывшийся прямо у него под ногами, и упал, ударившись о что-то твердое, находившееся гораздо ближе, чем ему казалось. И все потемнело.

Он открыл глаза и увидел над собой потолок. Поняв, что лежит на спине, он зажмурился, пытаясь предупредить головокружение. Потолок самым невероятным образом двигался над ним неравномерными частями.

Но через минуту все остановилось. Теперь он мог смотреть спокойно, и странные формы рождали в нем лишь великое удивление.

— Добро пожаловать, Тристан, — сказал кто-то, и, повернув голову, Старый увидел множество устремленных на него глаз.

Слова были сказаны на каком-то неизвестном ему языке, но он понял их без труда.

— Спасибо, — ответил он. И, еще сам себе не веря, понял, что в помещении не было много народу: один единственный человек склонился над ним, но он был один и — в то же время — многие. Это казалось сном.

— Где я? — спросил Тристан.

— Там, куда ты хотел попасть. Выпей…

Стакан тоже был странный, как и рука, его протягивавшая, но он выпил, и все его тело расправилось.

Когда он проснулся — сколько он спал, он не мог бы сказать — многочисленный человек по-прежнему был возле него.

— Голова еще кружится?

— Нет, Мирг. Теперь мне хорошо.

Он по-прежнему смотрел на своего собеседника с великим удивлением, и даже забыл спросить, как он узнал его имя.

— Тогда встань, — предложил Мирг. — И посмотри!

Старик подчинился. Он стоял перед огромным зеркалом невообразимой глубины, которая, однако, его не смущала, и все так же молча рассматривал свое лицо. Но оно было теперь не одно. И он сам был теперь не один, а многие. Стоя возле и следя за ним, Мирг ждал. Наконец он шагнул вперед, и оба отразились в застывших водах зеркала. И Тристан понял, что зеркало не лжет. Тогда он повернулся к Миргу и произнес одно-единственное слово: — Говори!

— Это странно, что ты не знал, чего ищешь, Тристан, — ответил Мирг, беря его за руку. Он медленно подвел его к порогу и распахнул дверь. Теперь они стояли на террасе, нависавшей над городом. Потом сели, и Старый даже не обратил внимания на странную форму стульев. Его взгляд следил за поразительным зрелищем города. — Попробуй понять, — говорил Мирг.

— Ты проник сквозь невидимую стену, которая разделяет два мира. Ты пришел из мира, имеющего ширину, длину и высоту — три измерения, если не считать времени…

Старый едва заметно вздрогнул. Он уже собирался о чем-то спросить, но — обвел глазами город, потом устремил их на собеседника и понял ненужность своего вопроса.

— Дальше, — сказал он. — Продолжай.

— Ваш мир, ваше трехмерное пространство заключено в пространство с четырьмя измерениями, в котором расположен наш мир. Представь себе листок двух измерений, заключенный в коробку с тремя измерениями… Так же как лист очень тонок в своем третьем измерении, человек и его мир чрезвычайно узки в четвертом, для которого у него нет даже названия. Но человек имеет четвертое измерение — пусть и неуловимое — так же как лист имеет минимум толщины.

Поэтому ты и смог проникнуть к нам, как равный.

Не отрывая взгляда от панорамы города, Старый как эхо повторил: — Как равный.

— Тебя удивляет твой новый облик? Вспомни, что простейший трехмерный предмет — пирамида — имеет четыре стороны с двумя измерениями. Простейший четырехмерный предмет имеет пять сторон с тремя измерениями… Это обстоятельство и вызвало у тебя головокружение, когда ты проник в наш мир, где в первые минуты все показалось тебе перемешанным и движущимся…

— И я стал — многие.

— Это воспоминание о твоем прежнем восприятии. Но для нашего мира ты один.

Даже доносившиеся до них шумы были иными, чем те, к которым привык Старый, и он рассеянно вслушивался в них.

— Значит, вот она — цель трудов целой жизни? — спросил он наконец. — Я пришел к вам стариком, лишенным сил. Почему? Цена слишком велика…

Он не ощущал ни грусти, ни волнения, но не испытывал и бурного торжества человека, преодолевшего все препятствия и достигшего желанного берега. Он просто констатировал факт, и больше ничего.

— Да, твой путь обошелся тебе дорого, — ответил Мирг, не обратив внимания на его первый вопрос.

— Посмотри!

И лишь тут старик увидел странный столик, стоявший возле их стульев. Мирг наклонился к кнопкам на циферблатах, нажал некоторые из них, и стрелки задвигались в своих коробочках. Тогда он потянул за ручку, и терраса закружилась. Густой фиолетовый туман окутал обоих. Тристан услышал шум, который покрывали многочисленные голоса — словно порывы ветра пролетали среди леса домовых труб. Потом шум вдруг утих. Цветной туман рассеялся, и из него начали выплывать дома, формы которых вырисовывались все более отчетливо — словно он смотрел на них в подзорную трубу, стекла которой наводились сами собой.

Они стояли на той же террасе, но дом, к которому она примыкала, был другим. Большинство домов вокруг площади тоже изменилось, и посередине ее возвышалась огромная статуя…

— Мы научились двигаться вперед и назад по шкале времени, — сказал Мирг. — Смотри!

Пересекая площадь, к ним приближались мужчина и женщина. Старый бросил на них один-единственный взгляд и повернулся к Миргу. Тот улыбался.

— Да, Тристан, они идут из твоего мира…

Прежде всего его поразил необычный покрой платьев.

Его платье тоже казалось странным в мире Мирга, но он никогда не подумал бы, что на Земле люди когданибудь будут одеваться так странно — совсем не похоже на то, что он привык считать одеждой. Даже ткань была теперь иной, чем та, к которой он привык. Эти послы могли быть только из будущего — и ему не требовалось разъяснений.

Теперь, когда люди приблизились, он увидел, что оба они молоды, и понял смысл слов человека, Перенесшего его во времени. Дорогой цена была только для него, шедшего дорогостоящим путем, неминуемым для его времени.

— В том веке, откуда они пришли, каждый может завоевать четвертое измерение?

— Не каждый, Тристан. Но никто не обязан больше посвящать этому целую жизнь…

Молодые люди были уже совсем рядом. Он увидел гладкие щеки, позолоченные летним солнцем, блеск глаз и волны черных кудрей. Если бы не их умноженные лица, они казались бы парой влюбленных, отправившихся на прогулку, как это делали его современники, покидавшие в конце недели стены Парижа. Но и сейчас он не испытал грусти, вспомнив о годах, которые он пожертвовал жару печей, лишив себя даже той простейшей радости, которую испытывает юноша, обнимающий округлые плечи своей возлюбленной. Он понимал, как тяжек и долог был путь, пройденный им в молчании каменного собора, в пергаментном безмолвии старинных рукописей. Бесполезно тяжек и долог… Помахав в знак приветствия, молодые люди прошли мимо и исчезли в одном из зданий, стоявших на площади.

«Так же быстро, как жизнь» — мелькнуло у него в уме. Но, не огорчившись и на этот раз, он понял, что все чувства земного человека остались там, в том мире.

Худой и несогбенный, он сидел на терассе в странном мире, во времени, которое еще не настало.

— Я пойду, — произнес он вдруг.

Произнес быстро и настойчиво. Мирг посмотрел на него понимающе, словно знал, куда он хочет направиться. Ни о чем не спрашивая, он снова привел в движение машину, вмонтированную в террасу, и, когда они остановились во времени, от которого отправились, показал, как нужно манипулировать кнопками.

— Я жду тебя, друг, — сказал он серьезно, не отрывая взгляда от лица Старого.

— Я вернусь.

И, когда Мирг исчез в здании, нажал на кнопку.

Терраса закружилась, и ее снова окутал фиолетовый туман. Тристан услышал жужжание, покрываемое гулом голосов, потом терраса остановилась. Он сошел на почти не изменившейся площади и подумал о том месте, куда хотел попасть. Огромное веко, которое однажды уже билось для него, быстро моргнуло.

Он находился на старинной улице, погруженной во мрак. Дом и подвал он отыскал без труда, но все казалось теперь плоским, словно нарисованным. Приникнув лицом к низкому окну, он без всякого волнения узнал в молодом человеке, склонившемся над непонятными знаками старинного пергамента, себя самого, каким он был когда-то. Стоя на темной улице, Старый смотрел на свою молодость. Даже тогда, когда он уже приблизился к цели и надеялся постичь неведомый смысл жизни, даже тогда он не думал, что когда-нибудь ему будет дано это странное свидание. Если бы он знал, если бы он мог хотя бы предполагать, он наверняка представил бы себе какой-нибудь — пусть немой — диалог, какое-нибудь движение, кивок головы…

Взволнованный, он ждал бы знака. Теперь же он довольствовался тем, что смотрел.

Он узнавал все. Каждый камень в стене, каждую книгу.

Но — зачем он пришел? Чего искал в этой встрече с самим собой? Зачем он вернулся сюда, к этому подземелью, унесшему его молодость, не согретую женской лаской — и именно в эту минуту?

Возле него раздалась песня, которой он ждал — песня девушки, звучавшая здесь шестьдесят лет тому назад.

Голос трепетал, полный обещаний, и — как тогда — ему показалось, что он видит полные губы певицы, чувствует, как вздрагивают и расширяются ее ноздри…

Он ощутил, что даже в этом подземелье воздух вдруг наполнился ароматом молодого тела. Послышался стон, затем страстный голос умолк, и взрывы хохота вдруг раздались на пустой улице, проникли сквозь темную стену, прокатились по столу и, остановившись на заплесневелом пергаменте, забились в диких конвульсиях, от которых побледнело желтое пламя светильника. И Тристан понял, что пришел, чтобыернуть с пути того, кем был он сам

И тут, словно ослепленный смехом, который еще вспыхивал на старинной пентаграмме, молодой человек поднял глаза и, сам того не зная, встретился с глазами Старого.

— Стоит ли? — услышал Старый вопрос, выходящий из самых глубин обреченной молодой жизни, вопрос, который столько раз задавал себе он сам. — А если…

Его охватило суровое спокойствие, ибо сам он был уже по ту сторону любви и гнева. Но он по-прежнему смотрел прямо в глаза, измученные бессонницей, глаза, которые его не видели. Смотрел прямо и строго. Вздохнув, молодой человек провел рукой по лицу и опустил взгляд на пентаграмму, нарисованную в правом верхнем углу листа. Смех умолк, и светильник горел теперь ровным бледным пламенем. С безнадежным отчаянием юноша снова принялся разгадывать то, что Старый уже давно разгадал, потеряв на это месяцы и годы, ибо знаки старинного пергамента лгали, и путь, который они обещали, не вел никуда. Начало пути лежало где-то впереди, в другом месте…

И глядя, как молодой человек пытается разгадать ненужную тайну, Тристан Старый вдруг понял, что ему не дано изменить свое прошлое. Годы должны были пропасть так, как они пропали, — несмотря на цену, вопреки цене. Понял он и причину молчания того, кто позволил ему встретиться на этом развилке со своей молодостью, зная, что он склонится перед неумолимым законом свершившегося. Он ни о чем не жалел и лишь старался постичь, что могла означать эта возможность существования в четвертом измерении бесконечности. И слышал в себе новое великое ожидание.

Бросив последний взгляд на того, кем он был некогда, Тристан вновь вызвал фиолетовое биение века. Он опять был на площади и, взойдя на террасу, двинулся вперед во времени.

— Я ждал тебя, — сказал Мирг, открывая дверь, выходившую на террасу.

— Почему я проник в ваш мир?

— Потому что ты мыслишь.

— Но я не знал, чего ищу. Не знал даже, куда иду.

Они снова уселись на террасе, следя за множеством людей, проходивших по большой площади. С удивлением Старый обнаружил, что они не казались ему уродливыми, хотя и не были похожи на людей того мира, из которого он пришел. Все они отличались высоким ростом, и множество их лиц подчинялось странной и тонкой гармонии. У некоторых лица были одинаковые, но были здесь и люди с разными лицами.

И Тристан вдруг понял сложность мыслей, которые носились в головах существ с многими лицами, одновременно отражавшими противоречивые состояния души. Тем более странными показались ему слова Мирга: — Мы не можем понять вас, Тристан. Хотя наши миры связаны невидимыми нитями разума… И вы, и мы — мыслим. Независимо друг от друга. Но если я понимаю тебя в какой-то мере, то лишь потому, что уже многие годы изучаю образ мысли существ из мира трех измерений. Наши представления разнятся друг от друга, и нередко мы сталкиваемся с невозможностью представить себе подлинные координаты вашего мышления. Но мы хотели бы сотрудничать, помогать друг другу… Мы надеемся, что ты облегчишь нам путь к взаимопониманию, Тристан…

Пораженный, Старый сложил ладони.

— Возможно ли, что вы не можете проникнуть в наш мир, когда даже я… пусть слепо… ценой целой жизни…

— Речь идет не о том, чтобы проникнуть в него, — сказал Мирг. — Для этого у нас есть не одна, а целых две возможности. Прежде всего, каждый из нас может проникнуть туда как своя собственная проекция, как трехмерная тень, отбрасываемая нашей четырехмерной действительностью. Увиденный на земле, он покажется таким же человеком, как и все остальные, но он не реален, и напрасно будут его прокалывать саблями или заковывать в цепи. Как тень, он щройдет сквозь стены, и хотя все его увидят, никто неможет схватить.

— Привидение! — воскликнул Старый. — Наши попы научились пользоваться такими явлениями…

— Но наша цель, как ты сам понимаешь, не в этом, — с сожалением сказал Мирг. — Кстати, религия — это одно из ваших представлений, которые остаются для нас неуловимыми… Затем, мы можем скреститься с вашим миром с помощью одного из наших трехмерных лиц, и тогда нас видят так же, как мы видим вас. Это тот способ, благодаря которому ты только что встретился со своей молодостью… Мы можем извлечь свое трехмерное лицо из вашего мира, исчезнув в четвертом измерении. Тогда мы вдруг становимся невидимыми — как камень, убранной из поля зрения насекомого, которое не может взлететь, становится для него невидимым, переходя в третье измерение.

— Так я исчез из поля зрения де Сюрси и его людей, — улыбнулся Старый. — На Земле это называется чудом…

— Называй его как хочешь, — сказал Мирг. — Не название поможет нам понять вас. Сны, представления, побудительные причины ваших поступков так же непостижимы для нас, как для вас были бы непостижимы идеалы плоского, двухмерного человечества… Но ты жил в мире трех измерений и покорил себе четвертое. Ты понимаешь мир, из которого ушел, и можешь сделать его для нас понятным.

— Разве до меня к вам никто не приходил? — спросил Старый. — Ведь я шел по стопам других ученых…

— Невероятно мало, Тристан… с большими промежутками времени и… обычно такие старые…

— Что, как и я, не могли помогать вам слишком долго, — договорил за него Старый. — Понимаю…

С минуту он помолчал, затем заговорил тихо и раздельно: — Моя цена была слишком дорогой, как и их. Ты это знал, Мирг… Так же как знал, что будущее найдет более короткий и легкий путь. И не остановил меня… Почему ты меня не остановил, Мирг?

— Один ничто перед всеми, — напомнил ему собеседник. Голос его звучал мягко, но твердо. — Мы можем лишь приветствовать такой путь, какова бы ни была цена, заплаченная за него одним ради познания всех. Впрочем, если ты думаешь о людях будущего — подобных той паре, которую я тебе показал, — то их ведь тоже не слишком много. Исследование их трехмерного космоса будет еще очень долго привлекать многих, многих людей. Они должны будут познать планеты, солнечные системы, галактики… К тому же, по сравнению с тобой, они придут из такой временной отдаленности, что будут только из книг знать некоторые вещи о твоей эпохе. Не намного больше нас будут знать о религии, о войнах, о королях…

Постепенно большая площадь пустела. Тристан обдумывал слова своего собеседника, и последний вопрос родился у него в уме: — Почему ты хотя бы не сократил мой путь?

— Если бы это было возможно! — вздохнул Мирг.

— Ведь все мы — сыны своего времени… Путь молодых людей, которых ты видел, был иным, чем твой путь, хотя бы потому, что ты не смог бы его понять. Но я помог тебе на твоем собственном пути.

— Ты?

Старый повернулся к нему вместе со стулом. Мирг нехотя продолжал: — Те, что пришли до тебя, указали мне, как это сделать. Однажды я погасил твою печь, когда смесь, которую ты готовил, должна была взорваться. Ты заснул… Тогда ты был молодым…

— В Лионе, — вспомнил Старый. — Я так и не понял, как мог погаснуть огонь… А еще?

— Многого я сделать не мог, — ответил Мирг. — Подумай сколько вещей было для меня непонятно… Однажды кто-то послал тебе серебряный кубок.

— Катерина Медичи. Он куда-то запропастился, и я искал его целый день…

— Я покажу тебе его. Случайно мне стало известно, что он отравлен.

Они сидели на террасе и смотрели друг на друга, улыбаясь.

— Путешествуя в будущее своего мира, ты сможешь узнать больше, — сказал наконец Мирг. — Ты с большей пользой будешь поддерживать ищущих, защищать тех, кому угрожают. Ты понимаешь меня, Тристан…

И Старый перестал удивляться тому, что разумные существа совсем разных, отличных друг от друга миров связаны между собой неведомыми нитями. Из таких миров эстафеты будущего могли возвращаться во времена, которые еще не наступили. Он вспомнил молодого человека, которого покинул склонившимся над старинным пергаментом в темном подвале. Ему помощь больше не нужна. И он подумал вслух: — Там столько несправедливостей, преступлений…

— Я ведь сказал тебе, что чаще всего мы этого просто не понимаем. Чем больше мы будем знать, тем лучше сможем поддерживать то, что достойно поддержки… Поэтому прежде всего мы заботимся о людях, которые приходят к нам, Тристан. Любой ценой…

Мирно сидя на террасе, они разговаривали, как старые знакомые. Внизу движение множественных людей прекратилось, и площадь опустела.

— Один гость из будущего вашего мира сказал мне, что о тебе будут много писать, — вспомнил через некоторое время Мирг. — Но первым человеком, понявшим, как ты смог выйти через башню дворца, был…

— Алхимик?

— Нет, — улыбнулся Мирг. — Мечтатель.

— Я хотел бы взглянуть на него…

Мирг дал ему необходимые разъяснения, и Старый снова склонился над кнопками машины. Веко дрогнуло.

Он находился в комнате со странной мебелью, в сердце большого города будущего. Ряды книг, не похожих на те, к которым он привык, плотно стояли на полках, шедших вдоль стен. Сидя за столом, мужчина средних лет занимался делом, для Старого совершенно непонятным: ведь он никогда не видел пишущей машинки. Зато он тут же узнал портрет, украшавший стол, и, с усердием человека, вдруг обнаружившего, что он совсем другой, чем думал, принялся разглядывать свое лицо. Затем нагнулся над плечом мужчины и начал читать строки, четко напечатанные на белой странице. Они были написаны на французском языке других времен, но Старый понял их без труда. «Я восстановил его «исчезновение» вплоть до мельчайших подробностей, — прочел он, — и знаю, что случилось с ним после того, как он пропал из виду виконта де Сюрси…» Мужчина средних лет остановился, протянул руку и взял портрет. Он долго глядел на него и затем поставил ближе, прислонив к бронзовой статуэтке, изображавшей набальзамированного Осириса. Ударяя двумя пальцами по клавишам машинки, он вызвал на белой странице новый ряд букв.

«И иногда я спрашиваю себя: разве это так уж невозможно — получить знак, один-единственный знак — доказательство того, что я не ошибся…» Старый протянул руку, взял фотографию и — унес ее с собой, в недоступный четырехмерный мир, поглотивший его навсегда.

Снова переведя взгляд на статуэтку, мужчина, сидевший за столом, остолбенел. Лицо его побледнело. Быстрыми движениями он поднял книгу, порылся в стопке бумаги, поискал внизу, под столом, перерыл корзинку, полную скомканных бумаг…

И через несколько минут, измученный, распрямился.

На его губах блуждала улыбка, не соответствовавшая глубине его взгляда, устремленного на старую бронзовую статуэтку. Сквозь открытое окно долетал шум города. Он обхватил руками лоб и долго сидел так, неподвижно, наедине со своими мыслями. И на душе у него было тихо-тихо.

 

Лнага

Заметив этот проклятый гриб, я сразу же понял, что он ядовитый. Только яд может вырядиться в роскошную епископскую мантию фиолетового цвета, старательно украсить ее золотистыми блестками и потом выставить все это на всеобщее обозрение, уверенный, что никто к нему не прикоснется. Мы заметили его одновременно на мшистом пригорке, пропахшем прогорклой водой, у слоновьей ноги ствола старого дерева — одного из тех растительных чудовищ, что сплетают свои ветви в клубок сырых и клейких змей, которые не отличаются ни от увивающих их лиан, ни от настоящих змей, во плоти и крови, — настоящих лишь потому, что они, кажется, немного холоднее самих ветвей.

— Черт возьми! — воскликнул Джим. — Верной!

Мы были уже недалеко от тех развалин, о которых нам рассказывал Нгала, но начинало темнеть, и мне отнюдь не хотелось столкнуться с дикими зверями, рык которых то и дело доносился до нас (хотя Джим и уверял, что мне это лишь кажется). Поэтому я притворился, что задумался, и прошел мимо, но он окликнул меня снова, и мне пришлось остановиться.

— Что стряслось, Джим?

— Чтоб мне никогда не увидеть белого слона!.. Иди сюда, Верной!..

Я насторожился: когда Джим поминает белого слона, с ним лучше не спорить. И с удивлением обнаружил, что он все еще торчит над этим фиолетово-золотистым обманщиком. Хотя было темно, что-то вроде лучей спектра сияло вокруг гриба и — не знаю, может быть, меня вдруг пронзила сырость, только я весь съежился под своей непромокаемой рубахой, стараясь отогнать какоето неприятное ощущение.

— Даю голову на отсечение, что это лнага! Что ты на это скажешь, Верной?

— Я и не знал, что ты занялся грибами, — ответил я со всей необходимой осторожностью. — А я так остался верен своей специальности…

— Глупости! Лнага тоже относится к твоей специальности, и если ты после трехмесячной экспедиции даже не слышал о ней, разреши мне усомниться в твоих познаниях…

«Так, — подумал я. — Мало того, что ты задерживаешь меня здесь своими разговорами, когда нам уже пора быть на развалинах Нгалы, мало того, что из-за этого мы рискуем нарваться на диких зверей… Теперь ты надо мной еще и издеваешься…» Но, так как он только что упомянул о белом слоне, вслух я сказал лишь: — Никто никогда не говорил мне об этойлнаге…

Но с тем же успехом я мог промолчать и не сотрясать воздух звуками своего голоса; казалось, он меня даже не слышал.

— Хм… — пробормотал он. — Вот ведь черт!

— О чем это сы, Джим?

Он взглянул на меня с таким сожалением, словно я был несчастным сосунком, и он никак не мог решить, стоит ли со мной вообще связываться. Потом, как видно, решившись, начал терпеливо и тщательно разъяснять мне — так, словно мы сидели на террасе у Фреда, а не находились в гуще джунглей, на пороге ночи: — Вот что, Верной. Лнагу человек встречает раз в жизни, а может, и ни разу. Многие искали ее всю жизнь, но так и не нашли… Я прожил здесь дольше, чем ты («не больше чем на месяц» — подумал я, но не решился его прервать), так что я знаю. Нужно быть просто-напросто сумасшедшим, чтобы пройти мимо нее равнодушно!

— Почему равнодушно? Сорви ее, если тебе этого так хочется, и пошли наконец…

Я почувствовал, что мое терпение истощилось. Рев диких зверей раздавался все чаще… Но Джим сокрушенно покачал головой.

— Человек, который не слыхал о лнаге, лучше бы молчал и не высказывался! Любой негритенок знает, что лнагу нельзя переносить; она ломается, превращается в пыль, одним словом, катится к черту через несколько минут после того, как ее сорвали…

Я взглянул на него как можно ласковей.

— Прости, Джим, но что же тогда делают с лнагой?

С минуту он молчал — я стоял, как на иголках; вокруг совсем стемнело. Потом прошептал: — Я думаю, у нас нет другого выхода, Верной…

В его шепоте прозвучала кротость, не предвещавшая ничего хорошего (не забудьте, что я знал Джима с детства).

— Что ты задумал, несчастный?

— Лнагу следует сразу же съесть, Верной, — ответил он с насмешливой улыбкой. — Или ты не голоден?

Увидев, что он и в самом деле тянется к фиолетовому наросту, я, больше не сдерживаясь, ударил его по руке и оттолкнул от гриба. Как видно, мои нервы сдали. Джим, не ожидавший такой выходки, — хотя бы уже потому, что мы оба знали, что он гораздо сильнее меня, — потерял равновесие.

— Чтоб тебя растоптал белый слон! — рявкнул он, растянувшись на сырой траве во весь свой рост. — Ты что, спятил?

— Это ты спятил! — крикнул я, не думая уже ни о белом слоне, ни о своем поступке. — Как ты можешь даже подумать о том, чтобы взять в рот эту гадость, от которой за версту несет отравой. Лучше посмотри: уже совсем стемнело и нас вот-вот застигнет ночь, а мы еще так далеко от развалин!

Я ждал, что он поднимется и влепит мне пару пощечин (в том состоянии, в котором я находился, я, думаю, смог бы устоять), но мне стало гораздо страшнее, когда я услышал, как он говорит — спокойно, словно бы ничего не случилось: — Не валяй дурака, Верной! Это ведь случается раз в жизни… Никто еще не умер от лнаги (на какую-то неуловимую долю секунды он замолчал), зато мы будем первыми белыми, которые узнают…

— Что? Что имеет для тебя такое значение, чтобы стоило травиться этим проклятым грибом здесь, посреди джунглей, с единственным утешением, что потом ты отравишь своим мясом зверей, которые не замедлят тебя растерзать?

Он снова замолчал, и по его молчанию — яснее, чем если бы он нанес мне пощечину — я понял, как он меня презирает. Когда наконец он заговорил снова, стало ясно, что его решение непоколебимо. Разумеется, в голосе его звучала ядовитая кротость.

— Надо было тебе остаться дома, Верной. Разгуливал бы по плантации и общался бы не с Нгалой, а с неграми, которые ловят каждое твое слово. Посвятил бы свое время линчеванию, а не изучению африканской культуры…

— Прощай, Джим! — бросил я ему и решительно пошел вперед. Я мог найти дорогу и сам и не обязан был жертвовать своей жизнью только потому, что он вдруг свихнулся. Вдруг… Я пожал плечами и, освещая себе путь карманны фонариком, углубился под отвратительную сень леса. По правде сказать, я лучше, чем кто бы то ни было, знал, что Джим не в своем уме — еще с тех пор, как с ним познакомился. Не случайно бедняга Чарли Браун, его отец, был самым бедным белым во всей Джорджии — один из тех бедолаг, что живут вместе с неграми, в состоянии пьянствовать с ними, жениться на негритянке и произвести на свет дюжину несчастных, которые проклянут их с первого своего шага в жизни. Правда, Чарли женился не на негритянке, а на некой Евдоре, которую привезли черт знает откуда, но оба они работали на плантациях плечо к плечу с неграми, как негры. И если бы я случайно не встретился с Джимом…

Как ни старался я идти быстрее, было просто невозможно продвигаться нормальным темпом под плотным навесом крон, поддерживаемых змеевидными сплетениями веток, между стволами, связанными сетями лиан, по безымянной чавкающей жидкости, которую я упрямо называл землей. Вокруг меня все шелестело и колыхалось, словно бы я двигался между стенками капканов, готовых в любой момент сорваться и бросить меня в объятия одного из тех чудовищ, которые, я это чувствовал, шныряли за плотной стеной растений, принюхиваясь ко мне и заранее облизываясь. Прибавьте ко всему этому, что уже совсем стемнело и что в глубине души я сомневался в своей способности ориентироваться, которая должна была указать мне, куда нужно идти, чтобы добраться наконец до этих проклятых развалин Нгалы. Человек, который подозревает, что он плутает — да еще ночью, в джунглях — далеко не уйдет.

Я всей душой проклинал Джима и прислушивался в надежде, что вот-вот сзади раздадутся его шаги. Но я знал и то, что целый легион чертей не заставит его сдвинуться с места, если он не изменит своего намерения и — что было еще хуже — целая армия злых духов, вместе с генералами, не выбьет мысли, зародившейся в его проклятой голове.

… Мне было тогда, наверное, лет восемь. Стояло лето, и я во весь дух мчался к зарослям акаций, где скрывался старый негр, гнавший виски в развалившейся избушке, когда-то построенной моим дедом Стюартом.

Все мы привыкли повторять, что старик там прячется, но это только так говорилось, потому что Якоб и не думал прятаться, и даже сам шериф Говард покупал у него виски — разумеется, через посредство дубины Джо, потому что не идти же было к Якобу самому шерифу… Я хочу сказать, что старик жил в избушке открыто и наверняка платил отцу что-то вроде квартплаты, деньгами или виски (скорее последним). Я немного побаивался Якоба, который был всегда пьян, но и радовался каждый раз, когда мне доводилось увидеть, как он выкатывает из-за ветвей акации бочонок с виски или несет ведро воды из речонки, протекавшей за его хижиной. Я и сегодня помню, с каким восторгом, затаив дыхание, смотрел я на него, потому что этот человек — как бы это сказать — «не существовал».

Наверное, я слышал, как мама жаловалась негру-проповеднику и проклинала его за то, что он «калечит мужчин, этих жалких бедолаг», и в моем детском воображении старик стал чем-то вроде дьявола, носящего — еще один знак богохульства! — имя святого Якова.

Только этот дьявол привлекал меня больше, чем все святые нашего пастора, и когда я видел, как он, раскачиваясь, бредет под зелеными кронами деревьев, черный как черт под белой шапкой волос святого, мне казалось, что я присутствую при неком таинстве — какой-то греховной службе.

Но что и в самом деле придавало его абсолютно светским занятиям характер богослужения, так это были обрывки «spirituals», которые он постоянно напевал себе под нос, так что имена библейских святых не сходили с его толстых синих губ. Сегодня я прекрасно понимаю, что старик и в самом деле веровал настолько простодушно и наивно, что не видел никакого противоречия между следованием святым заветам библии и тайным изготовлением алкоголя, но тогда мне казалось, что он исполняет какой-то темный ритуал, издеваясь над всем, что следовало считать святым. Может быть, теперь вам понятнее, почему я взирал на него со страхом, смешанным с отвращением и любопытством.

Как только я перешел деревянный мост, нависший над речонкой, и спрятался за стволом акации, сверху — с неба — раздался голос: — Эй ты, белый, тебе чего здесь надо?

На какое-то мгновение я решил, что это ангел требует от меня отчета за мой преступный интерес к старику.

Я вспотел, и у меня задрожали коленки. Но, в ужасе подняв глаза, я увидел на дереве мальчишку моих лет и, захваченный врасплох, по-дурацки пробормотал: — На акации… А иголки?

— Это шелковица, дурак…

Облегчение, испытанное мною, было так велико, что я решил не обращать внимания на обидное слово.

— Почему ты зовешь меня белым? — спросил я. — Ведь ты и сам белый.

Я до сих пор не понимаю, как ему удалось так быстро соскочить с дерева. Он был бос, с всклокоченными волосами, в латанных-перелатанных штанах и рубахе.

Но больше всего меня поразил клочок красной материи, нашитой на рубахе, там, где сердце.

— Белый, да слон! — заявил он как о чем-то хорошо известном. — А тебе чего здесь надо?

Мне и в голову не пришло, что я мог бы спросить его о том же, и, так как отвечать не хотелось, я предпочел переменить разговор.

— А что это за красный лоскут? — спросил я, указывая ему на грудь.

— Я ранен, — ответил он с какой-то непонятной мне кротостью — и в тот же миг налетел на меня.

Мы покатились на траву. Я думал, что речь идет об обычной мальчишеской схватке, но мой неожиданный противник, видимо, решил показать мне, что я ошибаюсь. Он принялся избивать меня так, что я заорал и орал до тех пор, пока старый дьявол не выполз из своей хижины. Меня так поразило, что моим спасителем оказался ни кто иной как Якоб, что я тут же замолчал. Впервые я видел его так близко. Он был пьян, как обычно, но это выражалось лишь в том, что он слегка покачивался и у него заплетался язык. Зато он оказался в состоянии, схватив каждого из нас одной рукой, растащить, как разъяренных котят, и затем усадить по обе стороны от себя добродушно приговаривая: — Ах вы, божьи ягнята! Барашки… беее-беее…

Мы с Джимом засмеялись, и старик засмеялся тоже, колыхая животом Силена. Но в моих отношениях с Джимом белый слон остался знаком опасности…

Наверное, я сбился с пути. Остановившись, я посветил кругом карманным фонариком, но повсюду были одни и те же деревья. Их равнодушие выводило меня из себя.

Я раздумывал, не лучше ли было бы вернуться к Джиму, который, наверное, уже опомнился. По правде сказать, я просто уговаривал себя это сделать (хотя в глубине души прекрасно понимал, что возвращаться к нему нет никакого смысла), ибо чувствовал себя бессильным, как слепой щенок. На всякий случай я неуверенно позвал Нгалу. Предпочитаю не знать и сегодня, какому зверю принадлежал ответивший мне голос. Его рев прозвучал так близко, что, бросив все надежды, я кинулся вперед, прыгая через упавшие стволы, ударяясь головой о сырые сплетения лиан, и наконец завяз в болоте. Вода не доходила мне до щиколоток, но я не смел идти вперед, так как не знал, найду ли там, впереди, твердую землю. Луч фонарика вырвал из тьмы все то же зеленое пространство, каким я шел и до сих пор. Вокруг царила глубокая тишина, словно джунгли затаили дыхание.

В следующую секунду я услышал шум, и в луче света появился Джим. Я сразу же почувствовал, что с ним что-то случилось.

— Не будь дураком, Верной, — сказал он.

— Наверное, я сбился с пути…

Он стоял по ту сторону упавшего ствола.

— Развалины там, — указал он направо.

Мои сапоги все еще увязали в воде. Но — странно — его присутствие меня так успокоило, что я мог говорить о развалинах спокойно, как о какой-то абстрактной реальности.

— Откуда ты знаешь?

Не отвечая, он протянул руку, чтобы помочь мне перейти через ствол, отделявший от болота так называемую землю. Я ухватился за нее и вдруг почувствовал, что Джим меня тянет. Через секунду я ощутил, что он прижал меня к себе и сует что-то мне в рот. Что-то желатинообразное, перченное, с запахом цветка.

— Я не эгоист, — сказал он. — Я принес тебе кусочек.

Он зажал мне рот ладонью. Проклятый гриб жег мне язык и небо, но выплюнуть его я не мог. Джим ударил меня по затылку. Я дернулся всем телом и невольно проглотил гадость, которой он забил мне рот.

Он отступил и отпустил меня.

— Не будь дураком, Верной, — сказал он снова.

— Без лнаги мы сложили бы здесь свои кости. Ни один зверь не прикоснется к человеку, проглотившему лнагу…

— Я думаю, — ответил я. — У этих зверей побольше разума, чем у некоторых дипломатов из Гарварда…

Я был отравлен и знал, что делать нечего. Можете ли вы понять мое состояние? Я говорил спокойно, но дрожал всем телом.

— Погаси фонарик, дипломат!

— А еще что?

— А еще — будь немного поумнее!

Мне было теперь все равно. Я погасил фонарик.

— Ну?

Я пожал плечами: — Яд делает свое дело. Вокруг рта уже забегали мурашки…

— У тебя всегда было мало идей, но много предрассудков, — сказал Джим. — Чего ты так дрожишь за свою шкуру?

Мурашки размножались со страшной силой, поднимались по лицу, спускались к подбородку. Потом я почувствовал их вокруг глаз, на веках, на лбу и шее.

Джим ждал.

И хотя тьма была полной — как в наглухо закрытом шкафу — я вдруг почувствовал, что вижу. Не то чтобы глаза мои привыкли. Я начал различать деревья, почву, я видел Джима. Вокруг было все так же темно, но я различал все, что входило в круг моего зрения.

— Ну как, видишь? — спросил Джим.

И только тут я вспомнил, что он шел ко мне без фонаря. У нас двоих был единственный карманный фонарик, и я взял его с собой, когда покинул Джима, даже не успев почувствовать стыда.

— Да, — ответил я — Вижу.

— Порядок. Пошли.

В самом деле, я видел все лучше, хотя вокруг стояла все та же плотная тьма. Джим большими шагами направился в ту сторону, куда указал рукой, я последовал за ним.

— Ты тоже слышишь музыку? — спросил я его.

С некоторых пор я слышал какой-то густой, не прерывавшийся звук, похожий на аккорд органа. Звук был низкий, глубокий, и на него начали накладываться другие — что-то вроде беглых аккордов, словно бы чьи-то пальцы касались струн арфы.

— Стой! — сказал Джим.

Я остановился, и в воздухе остался лишь звук органа.

— Это зелень джунглей…

Я не нашел в его словах ничего странного, так как и сам понял, что зелень стала звуком. Странным было то спокойствие, с которым я принимал напоминание о том, что отравлен. Теперь я об этом даже и не думал, и если у меня в памяти всплывало воспоминание о том, что я проглотил фиолетовый гриб, это было просто констатацией факта, — так же как, заметив на пути кочку, я поднимал ногу, чтобы не запнуться. Гриб, да, я знал… Но это уже не имело того значения, которое я придавал этому факту недавно.

— Теперь пошли! — сказал Джим.

Снова раздались аккорды арфы, и ему уже не нужно было объяснять мне, что я слышу цвет своих сапог, на которые невольно смотрел, шагая.

— Ну?

— Да, — ответил я. — Сапоги…

— Ты делаешь успехи, Верной. А руины?

— Что — руины?

Он замолчал, идя впереди меня. Я поднял глаза и посмотрел поверх его головы на растительную массу, из которой вылетел густой и полный аккорд органа.

И увидел за ней высокие глиняные стены с зазубренными краями, разъеденными дождями и ветрами и, может быть, покалеченными людьми. И услышал звук рыжих развалин.

— Джим! — крикнул я.

— Подходим…

В самом деле, идти оставалось немного. Деревья сгибались, прижимались к земле, отбрасывая как можно дальше от себя серпантины лиан, и наконец уступили место земле — здоровой, крепкой земле, настоящей тверди, на которую приятно было поставить ногу.

— Эй, Нгала! — крикнул Джим.

И лишь теперь я увидел луну, до сих пор скрывавшуюся за зелеными кронами. Луна была большая, полная и красная, какой она бывает только в Африке — кажется, сделанная из красной земли Африки, раскаленной, испускающей из себя весь впитанный за день жар.

Красные лучи падали на глиняные стены, окружавшие развалины, и у меня в ушах звучал теперь музыкальный эквивалент красного цвета, подобный мучительному стону саксофона. Органный аккорд джунглей умолк.

Стоя в триумфальной арке ворот, я смотрел на руины, и кроме трагического звучания саксофона до меня долетали ударявшиеся о стены, словно летучие мыши, отзвуки голоса Джима.

— Нгала… гала. ала.

И вдруг звук саксофона оборвался. Зато у меня перед глазами загремели разноцветные взрывы, а на небе, на глиняных стенах, на всем, на что падал мой взгляд, начали вспыхивать фантастические созвездия. Как фейерверк, они взрывались и растекались потоками, разноцветными реками, смешивавшими свои краски. Это напоминало детство, когда мы складывали вместе два листа, покрытые разной краской, и, разняв их, наслаждались эффектом, произведенным смешением красок на сырой бумаге.

— Джим! — крикнул я. — Джим!

Но разноцветные струи фонтанов брызнули с такой силой, что, ослепленный, я закрыл глаза.

— Не ори, — сказал Джим, и вдруг шелковые реки потекли плавно, как движущаяся рддуга.

— Я вижу звуки, — сказал я, следя за мягким слиянием красок.

Это были невообразимо нежные отсветы, оттенки зеленого и голубого жемчужных тонов, среди которых вдруг вырос трезубец розового цвета, медленно разрезавший струящуюся дельту. От такой красоты у меня захватило дыхание. Чтобы подстегнуть ее, я вполголоса запел. Разноцветные вуали, шелестя, превращались в плотные ткани муаровых оттенков, которые свивала и развивала странная внутренняя сила, растопляя их, словно они были из воска, заставляя их течь неожиданными, неподражаемыми изгибами. Текучие спирали превращались в брызги, распылялись самым странным образом, гармонически дымясь в неощутимых переливах красок — оргия форм и оттенков, без конца складывающихся в бессмысленные, но захватывающие фигуры калейдоскопа. Мне казалось, что меня перенесли в невыразимо прекрасный мир, законом которого было изящество. Все грубое переплавлялось в феерической доменной печи невесомости, жидкой текучести.

Освобожденный от костей и мускулов, весь — чистая чувствительность, я наслаждался, насыщая взор этой потрясающей красотой.

— Здесь Нгала! Нгала ждет.

В проеме ворот — кружащиеся небеса, карусели объемов и красок.

— Я рад, что нашел тебя, Нгала!

Голос Джима рождает радужные фонтаны брызг.

Болезненным усилием, напряжением воли, гальванизирующим окаменевшее тело, я перевожу взгляд на абаносовую статую, освещенную луной. Лицо у Нгалы серое — как у вcех негров, бледнеющих от волнения.

Он открывает рот, но губы его дрожат, так что он не может произнести ни звука, а глаза выкатываются так сильно, что их белки покрывают щеки и, кажется, выступают за навес бровей.

— Лнага! — застонал он, попятившись.

Пораженный, я взглянул на Джима. Впервые с тех пор, как мы находились возле стен, приютивших мертвый мир развалин, впервые с тех пор, как луна посылала к нам свои кровавые лучи, я увидел его лицо. Удар был таким сильным, что у меня пересохло во рту. Серые глаза Джима были залиты ярким фиолетовым цветом гриба и даже их белки стали фиолетовыми. Золотые блестки играли в этом фиолетовом море, как живые крошечные существа, независимые от всего остального. Вероятно, на моем лице отразилось тупое удивление, потому что Джим быстро обратился ко мне.

— Не будь дураком, Верной! — сказал он своим обычным тоном. — Глаза тех, кто ест лнагу, становятся лнагой. Иначе как бы, по-твоему, мог догадаться Нгала?

Разноцветные волны, выгибаясь, складывались во все новые композиции, которым позавидовал бы любой художник-абстракционист.

— А мои? — спросил я глухим, словно чужим голосом.

— Представь себе… — сказал Джим. — Твои тоже…

Нгала, не решаясь подойти, смотрел на нас с суеверным почтением.

— Человек-лнага всесильный… человек-лнага уже не человек…

Я чувствовал, что звуки уже не вызывают прежнего волшебства красок. Теперь они казались мне более бледными, стертыми, и я подумал, не проходит ли это действие яда; но тут же понял, что звуки, превратившиеся в краски, просто заняли место красок, воплотившихся в звуках.

— Что еще готовит нам лнага? — спросил я с дурацким легкомыслием.

— Не относись к этому так легко, Верной…

Так как Джим сожрал отраву раньше меня, было естественно предположить, что он раньше почувствует ее последствия, и его слова заставили меня насторожиться. — Человек-лнага… — бормотал Нгала. — И луна… полная луна…

Его слова больше не подгоняли карусель красок.

Только глиняные стены поднимались передо мной, залитые лунным светом, и лишь теперь, когда игра разнузданных форм больше не отвлекала моего внимания, я начал постигать их необычайную красоту.

Передо мной была крепость — городок, обнесенный стенами. Я прошел в ворота, казавшиеся примитивной триумфальной аркой, и стоял на площади, окруженной многоэтажными зданиями с глиняными стенами, смотревшими на меня дырами окон. Крыши провалились, и там, где они когда-то опирались о стены, глина казалась источенной, изъеденной невидимой язвой времени.

Небесные воды прорыли себе путь через их рыжеватую массу, исполосовали их поверхность и унесли с собой деревянные и керамические орнаменты. Лишь желтая маска, вырезанная в стене, сохранилась там, куда ее поместила рука мастера. Все здания казались огромными усеченными конусами, странной коллекцией Вавилонских башен, перенесенных с «земли вод», а мы — тремя людьми, заблудившимися в лунном пейзаже.

— Мы должны попытаться, Нгала! — сказал Джим.

Негр уже немного опомнился. Это был здоровяк, которого дед Стюарт купил бы с закрытыми глазами, то есть, я хочу сказать, что дед Стюарт лучше всех мог бы оценить благородные мышцы и атлетическое сложение Нгалы. Конечно, времена были уже не те, да и мы находились не у себя в Джорджии, а на таинственной земле Африки, где Нгала, мечтавший изучать историю, был у себя дома. Поэтому он и появился у нас в лагере, предлагая свои услуги. Что касается меня, то я с первой же минуты предположил, что он должен быть членом одной из тайных организаций, борющихся за независимости, которых здесь было так много. Я знаю негров, жил среди них и у меня замечательная, — наверное, унаследованная — интуиция, помогающая разгадывать их черные души. Спокойное достоинство Нгалы могло объясняться лишь чрезмерной религиозностью или недавно приобретенным сознанием своей силы, и я склонялся к последней гипотезе. Только то совершенно неожиданное обстоятельство, что мы стали лнага, могло его так взволновать, вызвав из недр его существа атавистический страх или, может быть, всего лишь глубокое уважение к нам.

— Очень опасно, — колеблясь, ответил он, на таинственное предложение Джима.

— О чем речь? — спросил я.

Но Джим не удостоил меня даже взглядом.

— Ты веришь мне, Нгала?

— Веришь, — произнес негр и тут же добавил, как аргумент: — Белый человек, здесь…

В самом деле, я до сих пор не понимал, почему Нгала решился открыть нам место покинутого поселения, не известное ни одному белому. Но, сам того не желая, Джим помог мне в этом.

— Ты хочешь знать? Хочешь узнать, как погибла крепость… Ведь не зная своих корней, мы слабее листка, несомого ветром…

Он говорил с каким-то неестественным воодушевлением, даже не беспокоясь о том, успевает ли следить за ним Нгала. Пожалуй, лучше, чем несчастный негр, я понимал теперь причину, по которой Джим так старался изучить древнюю африканскую культуру и втянул в это дело меня, несмотря на недоумение и презрение, с которым приняли это мои родные. Нам нужна была поддержка дяди Гарри, сенатора, который, со своей стороны, прекрасно понял политическую выгоду, которую даст республиканской партии возможность жонглировать перед неграми-избирателями именем Вернона Л. Уоррена, «известного африканиста, выросшего и сложившегося на благородной земле юга».

И тут, вдруг оставшись наедине с самим собой, несмотря на присутствие колебавшегося Нгалы и настойчивый напор Джима, я впервые спросил себя, почему я последовал за бывшим оборванцем, почему так старался убедить отца помочь ему учиться и почему стою сейчас у подошв этих глиняных колоссов, под луной, такой же красной, как они сами, на земле материка, расположенного по другую сторону всего, что имеет для меня цену и очарование. В чем заключался секрет странного обаяния, которое оказывал на меня Джим, и почему я терпел его капризы, в то время как отношения между нами должны были быть противоположными, потому что он ведь только благодаря мне вырвался из жалкой обстановки, в которой жили его родители? Я склоняюсь к тому, что необычная трезвость, с которой я взвешивал сейчас все эти аргументы, также была следствием отравы. Я сердито взглянул на Джима.

И, встретив его взгляд, налитый фиолетовым ядом, почувствовал, как меня охватывает любопытство и отвращение. Словно молния, во мне вспыхнуло воспоминание о старом Якобе. Джим привлекал меня той же смесью восхищения и отвращения, оказывал на меня то же болезненное воздействие, которое некогда заставляло меня на целые часы замирать перед хижиной, спрятанной в акациевых зарослях детства. Произошел перенос, простое перемещение комплекса. Любопытство и отвращение, вызванное пьяным негром, перешло на бедного белого мальчика в живописных лохмотьях, одержимого идеей братства с неграми, среди которых он жил. Аристократическая кровь юга слишком поздно восстала во мне, и я лишь сейчас постиг это пронизанное чувством вины восхищение, смешанное со столь же древней ненавистью. В старинной драме предков, сталкивающей между собой белых и черных героев, я играл роль недостойного белого, неспособного преодолеть наследие своих комплексов, которые нормальный белый сбросил бы под деревом, на котором сидел Джим Кроу.

— Быстрее! — сказал Джим, и я понял, что, захваченный своими открытиями, упустил часть диалога между ним и Нгалой.

Ясновидение, подаренное ядом гриба и вернувшее мне самого себя, усилило, вероятно, и все подлинное в поведении Джима, укрепив его волю и силу. Я понял, что он убедил Нгалу, потому что оба направлялись теперь к самому сердцу развалин.

— Идем, Верной!

Джим бросил мне эти слова через плечо, как собаке.

Меня охватило желание ударить его, чтобы унизить перед негром. Но я последовал за ним, словно бы ничего не случилось. На протяжении нескольких секунд я переходил от одного состояния к другому, прямо противоположному (не забывайте, что я находился под воздействием проклятого гриба), и то, что раньше казалось мне несомненным, бледнело и исчезало, прежде чем я успевал это понять.

Я рассеянно шел вперед между рядами рыжих стен.

Крепость была построена без всякого плана, и улицы, разделявшие дома, составляли лабиринт, по которому мы скользили, нередко перепрыгивая через кучи земли и остовы обвалившихся стен. В одном месте посреди дороги валялась пластина из слоновой кости, на которой был изображен бой слонов. Было тихо, и луна то показывалась, то исчезала на небе, за развалинами массивных рыжих стен, излучавших тайну погибшей жизни. Все казалось так безвозвратно и окончательно умершим, что я не вздрогнул даже тогда, когда вступил — в буквальном смысле этого слова! — в логово львов.

Львица спала на боку, два львенка уткнулись мордами в ее соски… Наверное, лишь запах зверя пробудил во мне тень древнего страха, потому что в остальном я принимал это зрелище с тем же спокойствием, которое испытывал, скользя взглядом по однообразной линии стен. Но Нгала, шагнув вперед, между мною и Джимом, схватил нас обоих за руки. Я почувствовал, как он напрягся и едва сдерживает ужас, возникший в черном мешке его тела и отнявший у него даже способность кричать. Джим оттолкнул его руку и пошел к животному. Почуяв нас, львица вскочила на ноги, вырвав соски из пастей детенышей и перед моими глазами сверкнула белая струя молока, к которой смешно тянулись розовые языки львят. Но момент был отнюдь не смешным.

Вся подобравшись, львица готовилась к прыжку. Но Джим с неестественным спокойствием пошел на нее, и я увидел, как животное отползает, зажав хвост между задними лапами. Обнажив ужасные клыки, львица плевалась, а ее желтая шкура, вздрагивая, ходила короткими волнами на спине и на ребрах. Спокойно и уверенно Джим протянул руку и почесал ее под мордой, как кошку, а ужасное животное вдруг размякло и замурлыкало.

Для того, чтобы хорошенько понять все это, вы должны были бы хоть раз в жизни увидеть настоящего льва, но не за решеткой клетки, а на свободе, и понять, что означает гнев самки, захваченной в логове вместе с львятами. Пораженный, я слушал ее мурлыканье, громкое, как храп здорового мужчины, и не мог оторвать взгляда от этой странно освещенной сцены. Я еще и сегодня вижу Джима, наклонившегося и почесывающего сладострастно раскинувшуюся львицу, в то время как львята сосут ее, перебирая соски своими толстыми, как рука человека, лапами.

Рука Нгалы сжалась еще сильнее, и он кивнул нам.

Осторожными шагами мы начали отходить, все время оглядываясь на Джима, который смотрел нам вслед.

Луна освещала странную улыбку, запечатлевшуюся на его лице, и мне показалось, что лучи спектра, которые играли вокруг гриба, когда мы увидели его у подножья дерева, сияли теперь за его плечами, хотя они и находились в тени. Я не знаю, как он покинул укрощенное животное, но через несколько секунд он присоединился к нам, и Нгала быстро пошел вперед. Мы не обменялись ни словом. Я думал о том, наделил ли яд гриба и меня, проглотившего меньше, чем Джим, той же силой, которую он только что продемонстрировал.

Мы шли по разрушенным улицам к месту, вероятно, известному Нгале. Когда-то его предки воздвигли эту глиняную крепость, и воспоминание об этом сохранилось в легендах, которые мы надеялись подкрепить материалами раскопок. Такова была цель нашей экспедиции, но я не поручился бы, что у Джима не было и каких-то других, одному ему известных целей. Я уже сказал, что видел в Нгале участника подпольного политического движения, которое ни для кого не было тайной, и его доверие к Джиму казалось мне подозрительным. Мне хотелось понять, что предлагал ему Джим, почему ему пришлось так настаивать и почему Нгала медлил согласиться?

— Куда мы идем? — спросил я.

— Сейчас пришли, — ответил Нгала.

Улица расширилась и перешла в площадь, заросшую кустарником. Я увидел большое здание в форме эллипса; вдоль переплета его дверей, сохранившегося нетронутым, бежал зигзагообразный орнамент, поражавший блеском и белизной. Когда я вгляделся в него, мне показалось, что он движется.

— Подождать, — прошептал Нгала.

Стоя рядом с Джимом, я видел, как он вошел в здание, откуда скоро вернулся, неся красный там-там. Мне бросился в глаза его орнамент. Это был музейный экспонат, предмет по меньшей мере трех-четырехсотлетней давности. Кровавый глаз луны стоял прямо над нашей головой — огромный небесный двойник древнего инструмента.

— Человек-лнага, — с неожиданной торжественностью произнес вдруг Нгала. — Смотри прямо в глаза Нгала…

И ударил ладонями по там-таму, пробуждая его заснувший голос. Голова негра была высоко поднята, и в его глазе, раскрытом до невероятности, я вдруг увидел всего себя. На минуту я ощутил колебание — казалось, что-то предупреждало меня, запрещая слепо подчиниться ему, потом любопытство победило, и я снова взглянул на мелкое изображение, возникшее в расширившемся зрачке негра. Вероятно, Джим сделал то же.

Ладони Нгалы ритмично ударяли в там-там, но бой был уже иным. Если начался он медленно, словно негр с трудом сдвигал с места звуки, заключенные в древней коробке, то постепенно ритм учащался, не становясь, однако, монотонным. Каждый новый поток звуков поражал с новой силой: я никогда бы не подумал, что из этого примитивного инструмента можно исторгнуть такое богатство звучаний. Слышавший немало виртуозных номеров барабанщиков знаменитых джазов, я испытывал сейчас что-то совсем небывалое: казалось, я повис на этом ритмическом бое, словно бы каждый звук был ступенькой лестницы, по которой я невольно поднимался или опускался (я и сам не мог хорошенько разобрать), двигаясь к самой потайной дверце моего существа. Но новые удары вели меня к новым ступенькам, а настоящие двери, казалось, были еще далеко впереди. Никогда я не переживал такого странного вторжения в глубочайшие недра моего существа. В то же время мой образ на расширенном зрачке Нгалы затуманивался и стирался, словно бы я перенесся в иное пространство, чем то, координаты которого определяли до сих пор мое существование, словно реальность моего существования оказалась ущемленной, подорванной, словно какой-то странной силе удалось на время низвергнуть меня с этой поросшей кустарником площади, но я все же вернулся на нее упрямым усилием воли, которую все больше заглушало равномерное звучание там-тама. Я становился все более гибким, теряя свои исходные координаты, чувствуя как меня вырывает и уносит какой-то вихрь, в котором мое имя и индивидуальность растворяются до полного исчезновения, в котором тьма рождает хаос. Луна медленно плыла над нашими головами, потом исчезла, и тени начали сгущаться, придавая глиняным развалинам невыразимую мощь. Я не думаю, чтобы Нгала случайно сел так, что лунные лучи, падавшие наискось, светили ему в глаза. Больше не отрывая взгляда от его глаза, я понимал, что погружаюсь в него (теперь у меня уже не было ни малейшего сомнения в том, что я медленно, но неизменно спускаюсь по звуковым ступеням), понимал, что проникаю все глубже в зону тьмы, кардинально отличающуюся от привычной мне темноты. Удары там-тама звучали с глубоким драматизмом, это были краткие выкрики и раскаты грома, удивительно похожие на вмстрелы. Это были выстрелы.

Глаз Нгалы еще увеличился в совсем сгустившемся мраке и превратился в странный экран, на котором задвигались беглые тени, и вдруг мое изображение (мелькавшее раньше, как в тумане) стало четким. Я узнал себя без труда, хотя носил одежду давно ушедшей эпохи. Лицо было измазано сажей, порванная рубаха развевалась на ветру, в правой руке я держал пистолет с дымящимся дулом и кричал что-то невидимым людям.

Выстрелы звучали все так же, и мне казалось странным, что я слышу их, не слыша собственного голоса.

Я видел пламя больших пожаров, освещавшее мелькание черных тел, потом те, которым я кричал, налетели на них, издавая ужасающие крики и стреляя из ружей. Я видел их открытые рты, но не слышал слов, хотя различал все: искаженные лица, движения, даже струйки дыма. Заслоняя собой эту апокалиптическую сцену, передо мной вдруг выросло огромное черное чудовище, угрожающе размахивающее копьем, и я выстрелил в широкую грудь, на которой прыгали ожерелья из клыков животных. Словно на кадре замедленной съемки, я увидел, как лицо воина сжали щупальцы смерти, исказил вопль, вырвавшийся из раненого тела, но не успел увидеть, как он упал, потому что кинулся вперед. Мои люди окружили поселение (я знал, что они его окружили) и начали сжимать свой круг.

Я узнал здание в форме эллипса, перед которым остановился, и низкий страх охватил меня своими грязными волнами. Этот страх прогнал оторопь и заставил меня попытаться прервать ужасный фильм, неожиданно развернувшийся перед моими глазами, подвигнув на безумную попытку вырваться из цепей закрутивших меня образов. Я не был простой жертвой безумного страха, кошмара: я в самом деле дважды побывал в одном и том же месте, в две разные эпохи, ибо мне стало ясно, что человек, на моих глазах разрушавший крепость, в которую нас привел Нгала, был капитан фрегата и торговец рабами Ноа Уоррен, отец дяди Стюарта.

И все это происходило вокруг меня наяву. Я чувствовал запах дыма, и мне казалось, что стоит протянуть руку, и я коснусь черной кожи девушки, которую Сэм бросил к моим ногам. Сэм? Но ведь это был Джим.

Джим… Я узнал этого самого молодого члена нашего экипажа и вспомнил, как перед нашим отъездом его мать поручила его мне со слезами на глазах, перекрестив его лоб сложенными перстами. Я старался освободиться, стать самим собой — человеком, не имевшим ничего общего с тем, что здесь происходит, — и видел, как смеюсь и бью по плечу Джима, который был Сэмом… Мне хотелось крикнуть (кому — Ноа? Нгале?): «Хватит, остановись!», — но я не слышал своего голоса, как не слышал и того, которым я произнес шутку, казалось, развеселившую Сэма. А между тем на площадь приводили все больше негров. Некоторые из них тащили слоновьи клыки. Сэм на какое-то время исчез, потом вернулся с двумя слитками золота, и вдруг я увидел, как он споткнулся. Он выронил слиток и упал лицом вниз, в то время как другие мои люди срывали золотые браслеты с рук и ног негров, покорно ожидавших, когда их свяжут и увезут на фрегат.

Я не мог, нет, я больше не мог этого видеть! Я сделал отчаянную попытку перевести взгляд, и страшная боль пронзила меня всего, до мозга костей. Ужасные картины вокруг меня покачнулись, и на какую-то долю секунды я снова ощутил у себя под ногами землю.

Потом я услышал приглушенный гул, словно отголосок ужасного землетрясения, но это были всего лишь шаги негров, которых мои люди гнали, как жалкое стадо. Я знал, что босые ноги не могут произвести подобных звуков, и напрягся в борьбе за возвращение к своему собственному я, несмотря на ужас, охвативший меня при мысли о повторении страшной боли, несмотря на то, что я чувствовал, как теряю последние капли крови. Напряжение было невыразимо диким, я кусал губы, слышал звуки своих собственных стонов… и вдруг, сам того не ожидая, закрыл глаза.

Чистая тьма отдалила меня от кошмарных видений, словно внезапно перенеся в область небытия, в край первозданной тишины, не знающей человека и разрывающих его страстей. Я пережил ни с чем не сравнимую минуту облегчения (может быть, это была не минута, но после пережитого напряжения я чувствовал необходимость полной разрядки и миг тишины показался мне слишком коротким), потом снова услышал шаги конвоя и, когда в ужасе открыл глаза, увидел себя одного в черном глазу Нгалы. Его ладони извлекали из коробки там-тама приглушенный гул, все более слабеющий, как агония отдаленного эхо.

«Знает ли он?» Вопрос вспыхнул во мне, взрывая едва улегшиеся пласты беспокойства и стыда. Мои пальцы вздрагивали, как у убийцы. Но мне достаточно было взглянуть на Нгалу, чтобы понять, что он не участвовал в этом странном экскурсе в прошлое его предков. Начинало светать, и в мерцающем свете восхода черная кожа Нгалы блестела так, словно он только что вышел из воды. Страшная усталость бороздила его щеки. Но только усталость… Он без передышки ударял в древний там-там, из последних сил поддерживая шаткий звуковой мост, по которому я сходил в ад. Но сам он не ступил за двери ада, потому что не был лнагой.

Наверное, вымученная улыбка растянула мои пересохшие губы. Нгала рассеянно ответил мне тем же, и эта кража улыбки дала мне в ту минуту спасительное чувство облегчения. Может быть, это покажется вам странным, но именно тогда, и только тогда, я вспомнил о Джиме. Все страхи, весь стыд, казалось бы преодоленный, нахлынул и опалил мне щеки, когда я повернулся к нему. Но разве он не был там со мной?

Как большая сломанная кукла, он валялся на земле.

— Джим! — позвал я с неясной надеждой.

Нгала с трудом преодолевал слабость и глухоту, вызванные многочасовым напряжением, так что я быстрее него подбежал к Джиму и повернул его лицом вверх. И, словно ужаленный, отскочил в сторону: его глаза, вновь ставшие серыми, смотрели на меня в упор с невыносимой суровостью, словно произнося неписаный приговор.

— Это не я…

Но я не кончил своей фразы. Еще прежде чем произнести эти слова, вырванные у меня ужасом, я понял, что только глаза мертвеца могли иметь такое застывшее, остекленевшее выражение. Я повернулся к подходящему Нгале: — Закрой ему глаза…

Ни за что на свете не хотел бы я еще раз встретить их немой приговор. Губы Нгалы дрожали. Но он закрыл Джиму глаза и с болью, которая не могла нарушить окутавшего мое сердце мира, прошептал: — Ведь я говорил, говорил…

Все вновь приобрело свой обычный облик. Я вспомнил, что Джим съел больше меня этого проклятого гриба, и подумал, что изображения получили для него еще более сокрушительную силу, что, может быть, он слышал даже произнесенные теми людьми слова, шутки и просьбы, от которых я был избавлен. Может быть, он не пережил спасительной слабости той минуты, когда я закрыл глаза, стараясь вырваться из жуткого мира, возродившегося для нашего мучения? Я слишком хорошо знал его и его убеждения, чтобы не понять, чего стоило ему пережить сцену разрушения крепости и особенно открыть тот факт, что кто-то из его предков в нем участвовал. Угадал ли он и мое неприятное сходство с главным героем происшествия и узнал ли его?

Легенды о моем прадеде Ноа хранились в фольклоре Джорджии, и суровость застывшего взгляда Джима…

Может быть, он обвинял меня и в смерти Сэма? Наверное, можно умереть от боли и ненависти.

— Что он увидел, добрый белый? — стонал Нгала.

— Что унесло жизнь человека-лнага?

Глаза Джима были навсегда прикрыты тяжелыми веками.

— Ничего, — сказал я быстро. — Он видел, как и я, только тени… Но у него было слабое сердце…

Бедный Джим!

Последние слова я добавил, увидев устремленные на меня полные слез глаза Нгалы, потому что слишком явное равнодушие могло его удивить. Но уже много, много лет я не чувствовал себя таким свободным.

Было жарко, и я почувствовал, что голоден.

 

Под другими звездами

Бледные, худосочные побеги колыхались под красным солнцем, и хотя нельзя было угадать, крошечные ли они или огромные, как лес, их расслабленные движения говорили об агонии бессильно пульсирующей, безнадежно угасающей жизни. Они видели их на фоне туманного неба, на вершине зеленоватого песчаного холма — дюны величиной с Дом тел или волны шириной в ладонь. И лишь время от времени от холма бессильно отрывалась струйка песка, прокладывая ложбину, которую он, в своем равнодушии, тут же и зарывал.

«Опять сумерки…» Отыскивание и воспроизведение картин этого умирающего мира заставляло Мирталя напрягать все силы, но он улавливал разочарование арфов, собравшихся молчаливым полукругом на Плато Воспоминаний. Там были все оставшиеся тела — двуногие, существа, покрытые шкурой или перьями, и если бы их мысли рассеялись, он не мог бы их прочитать. Но сейчас их разочарование составляло единое «вадад», полное и несомненное. На черном плато, окруженном красными скалами, на которых рука мертвеца высекла некогда фигуры давно забытых других мертвецов, беспокойство трепетало и билось, как живое существо.

И тут, заслоняя и вновь открывая взору караваны звезд, над головами, покрытыми капюшонами из мягкого золота, взвилась ночная птица. Но никто не бросил на нее взгляда. Раньше поэт расшифровал бы ее полет и, может быть, воспроизвел бы его в слове. Но поэт давно умер. Печальный арф смотрел сейчас из его тела на волны бледных трав, и его правая рука бессильно свисала. Обиженная, птица скрылась, и никто даже не подумал о возможности использовать ее тело.

… но их прибытии на Ситаб (они и сами уже не знали, из каких глубей пространства: воспоминания потускнели, и они многого уже не помнили, да это было и не нужно, потому что лишь подвластные ограничениям существа цепляются за координаты времени), избыток годных к употреблению тел вызвал среди арфов настоящее опьянение. Захватив их в ночь великого роения, они были поражены неожиданной силой их переживаний и принялись бичевать создания, показавшиеся им такими сильными, чтобы те насыщали их голод. Ситаб был гармоничным миром солнечных традиций. Но страсти разыгрались тогда с такой дикой силой — оргия звуков и красок, разврат и удовольствие, поразительные самоубийства и невиданные подвиги. Поэмы молниями вспыхивали в громе сражений, пророки проповедовали суровые религии. Все происходило конвульсивно, тела, из которых выжимались все жизненные соки, доставляли арфам пароксизм неизведанных ими наслаждений. Опьяненные, все более жаждущие по мере познания новых ощущений, они мигрировали из одногo тела в другое, чтобы изведать буйную силу радости, ненависти и любви. Все арфы побывали тогда, по очереди, мужчинами и женщинами, благодетелями и убийцами, королями и рабами, шпионами, учеными, извозчиками, священниками, артистами и носильщиками, военачальниками, философами, ростовщиками и предсказателями. Церемонное общество Ситаба было заминировано изнутри. То судья, то обвиняемый, то обвиняемый, то судья, арф возбуждал все страсти до предела, для которого тела не были созданы. Истощив невидимые запасы жизненных сил, они гибли, позволяя арфам смаковать удовольствие последнего ужаса — волнующего ощущения, в погоне за которым они дошли до грани совершенства.

Это было почти легендарное время — время невообразимого расточения тел. Все казалось возможным.

И лишь когда жизнь уже грозила погаснуть, открылся Дом тел, где хрупкие оболочки хранились и восстанавливались, чтобы их можно было снова использовать после смерти. Но первые же тела, возвращенные к жизни таким образом, ужаснули арфов и вызвали их возмущение. Их выслеживали и сжигали на площадях, ибо воскресшие, растеряв все воспоминания, оказывались простыми оболочками, тяжелыми, апатичными и уродливыми. Обеспокоенные, арфы решили ввести ограничения, но зло уже совершилось: их число теперь намного превышало количество имеющихся тел, чье воспроизведение шло все медленнее. Отягощенная наследственность торопила конец.

Тогда они начали использовать примитивные оболочки существ, скрывавшихся в лесах, в водах или воздухе, на которые сначала, по своем прибытии сюда, они и не смотрели. Но, забыв о предупреждении, они оказались столь же неуемными и в новых телах. Существ с клыками, с крыльями и плавниками также стало во много раз меньше; и Ситаб превратился в огромное кладбище.

Наконец, телами начали пользоваться в порядке очередности, что позволяло временно освобождать и тщательно восстанавливать их в Доме тел; но теперь они были уже старыми и сильно изношенными. Дворцы разваливались. В городах, где больше никто не улыбался, все чаще появлялись отвратительные пугала мертвецов — тел, с трудом бредших по улицам, животных без клыков, птиц, неспособных подняться в воздух, рыб, бессильно тащившихся от водоема к водоему.

Хрупкие оболочки не выдерживали, их можно было надевать один-единственный раз — и снова возвращать для кропотливых и тщательных операций по восстановлению в Доме тел. Капюшоны из мягкого золота маскировали облысевшие черепа, пышные одежды скрывали окостеневшие члены и на пораженных гангреной лицах все чаще являлись маски с драгоценными камнями, заменявшими потерянные глаза.

Спасения на Ситабе больше не было. Подходил момент нового большого роения, и надежды арфов устремлялись к Мирталю, единственному еще способному зондировать Вселенную в поисках нового мира с сильными, полными жизни телами. Поэтому они вот уже семь ночей собирались на Плато Воспоминаний, там, где забытые нынче поэты создавали некогда целые миры, и Мирталь уже семь ночей изучал усеянные звездами небесные пространства и восстанавливал в полукруге молчания картины миров, которые отыскивал его невидимый взгляд. Но он обнаруживал лишь миры, давно умершие или такие, на которых жизнь еще не родилась. Вот и сейчас бледные травы усталого мира означали конец новой надежде. Картины следовали одна за другой, показывая странные скелеты, громоздившиеся на склоне огромной долины, некогда бывшей морем, и на ее дне — другие окостеневшие формы, потом снова нагромождения зеленоватого песка, из которых выглядывали обглоданные кости скал (одна из них рухнула и рассыпалась на глазах у арфов), глубокие расщелины, безжизненные пространства и повсюду — бледные побеги, бессильно склоняющиеся под красным солнцем.

Когда Мирталь сорвал с себя золотую маску, открыв превратившееся в мумию лицо того существа, у которого он позаимствовал тело, арфы встрепенулись.

Седьмая ночь подходила к концу в полном молчании, потому что никто из них уже давно не разговаривал.

Окостеневшие или сорванные голосовые связки онемели.

Как перед началом великого роения, приведшего их на Ситаб, когда они общались без слов, они могли обходиться без них и сейчас, но каждый арф мог разделить с другим лишь отчаяние. Молча направились они к Дому тел.

Оставшись один на Плато Воспоминаний, Мирталь следил за жалкой процессией тел, которые, хромая и трясясь, влачились вместе с блестящими одеждами, призванными скрыть следы разложения. Он не знал… сколько кругов сменилось с тех пор, как он прибыл на Ситаб, одержимый жадностью в нoчь атаки, ознаменовавшей конец мира условностей, но одряхлевшее тело заставляло его чувствовать себя пресыщенным, полным отвращения к себе и себе подобным. Оцепеневшие ноги отказывались его нести. Он ненавидел свои золотые костыли, золотую маску с глазом из сапфира, серебряную пластину, покрывавшую грудь — и не хотел начинать все сначала. Но вдруг он поймал себя на том, что ненавидит все по-иному, чем это было раньше, когда он разделял чувства, одушевлявшие занимаемое им тело. С удивлением почувствовал он, что его наполняет гнев, принадлежащий не телу, а ему самому. То, что тело больше не в состоянии было испытывать гнев, его не удивляло (смерть лишила его всего, и лишь арф знал, что это существо, составленное из золотых протезов, переживало последнюю великую любовь, расцветшую на развалинах Ситаба), но открытие ненависти его поразило. Ненависть с каким-то особым вкусом, не позволявшая ему волноваться, когда он ее ощущал, и (Мирталь вспомнил недоумение, охватившее его в момент, когда он ее почувствовал) требующая принятия решения. «Но ведь оно уже принято» — подумал он, всем существом погружаясь в наслаждение, которое давала ему эта ненависть, активная ненависть к разукрашенным развалинам предоставленного ему тела, к реальным формам существования арфа Мирталя, ко всем остальным телам и их безответственным захватчикам. Это была трезвая ненависть, что больше всего отличало ее от ненависти тех тел, которые он использовал, это была его ненависть, и лишь он мог ее укротить.

Тогда, стоя на плато, окруженном красными статуями, он вновь устремил свой взгляд на бледный, едва видимый мир, и снова приблизил его к себе. Усилие было сейчас меньше, потому что не нужно было лгать.

Вместо красного появилось желтое солнце, и даже не солнце, а маленькая, серебрящая все вокруг луна.

Перед помертвевшим лицом Мирталя проходили высокие стены с башнями и воротами. По узким улицам сновало больше тел, чем требовалось арфам, и, глядя на них, наблюдающий со злорадством думал о тех, которые не были больше даже тенями — сейчас, когда в Доме тел исследовались их обреченные каркасы.

Потом невидимые глаза остановились на парке дворца, открытого им еще раньше, во время опыта, который он утаил и который воодушевил его ненависть.

Стоя на каменном балконе, девушка протягивала руки к юноше, который смотрел на нее снизу, и, не зная языка, на котором они говорили, Мирталь все же понял ее слова: — Ромео! О, зачем же ты Ромео! — шептала она… — отрекись навеки от имени родного… взамен его меня возьми ты всю!

— Ловлю тебя на слове: назови меня любовью — и вновь меня окрестишь! — взволнованно произнес юноша.

Слова пели, чувства ожившего тела передавали Мирталю аромат цветов, тишину ночи и силу любви, но смерть лишила его воспоминаний, и лицо мумии не имело права вздрагивать. Поэтому Мирталь прервал контакт, и картины третьего мира желтого солнца исчезли с Плато воспоминаний. «Дурачок, — подумал он, — ведь это — моя ненависть!» Никто ему не возразил. Тогда он растянулся на черных плитах и, отбросив маску и золотые костыли, сорвав с груди серебряную пластину, позволил последнему влюбленному Ситаба умереть навсегда, запечатлев тем самым конец арфов.

 

Весталка времени

Скучающе насвистывая, он подошел к подоконнику и, головой вперед, нырнул сквозь закрытое окно.

Когда биостекло восстановилось, он уже плавно летел над водами канала с искусственными лебедями, измеряя температуру, излучаемую солнцем в соответствии с заданной программой, и отмечая про себя, что облако дня очень удачно. Насыщение воздуха кислородом казалось безупречным. «Как вчера и как завтра» — подумал он, соображая в то же время, не заметил ли его кто-нибудь, потому что, как бы то ни было, мальчишеские выходки, подобные полету сквозь стекло, не подобали уже ему по возрасту. Но никто не казался шокированным — и теперь его бесило то, что повсюду люди так благоразумно взлетали со своих индивидуальных платформ. Какая-то старуха безупречно приземлилась и исчезла в биопроходе своей квартиры… Ему оставалось лишь сделать как можно удачней поворот в воздухе и направиться к большим антеннам. Тут его окликнули.

— Ты сама придумала этот фасон? — спросил он, еще не веря своим глазам.

— Нынче это в моде, — сказала Риана, напирая на последнее слово.

Ее туника из светящихся перьев, отбрасывающих зеленовато-медные отблески, казалась настоящей, волосы тоже были зеленые, по крайней мере настолько, насколько они были видны из-под пухового капюшона.

— Я мог бы это предвидеть, — сказал Хормак.

— Впрочем, почему бы и нет?

— Вот этим ты мне и нравишься, — сказала Риана.

— Тем, что у тебя нет предрассудков.

— М-да, — сказал Хормак.

— Пообедаем вместе? Я нашла старинный рецепт этрусков. Берешь несколько дюжин устриц, выжимаешь на них…

— Мне очень жаль, — сказал Хормак. — Но сегодня мой День прошлого.

— А! Тогда завтра… Далеко собираешься?

— Я еще и сам не знаю, — ответил Хормак.

— А облако дня сегодня довольно удачно, не правда ли? Я все думаю, как эти Древние могли терпеть беспорядочное нагромождение случайных облаков?! Знаешь, чем больше я их узнаю, тем больше жалею. Но о чем мы говорили?

— Мы ни о чем не говорили — заметил Хормак.

— Нет, говорили… о Прошлом. В последний раз я присутствовала на свадьбе своих родителей.

— На чем? — спросил Хормак.

— Отец тоже был оригиналом, — засмеялась Риана.

— Наверное, поэтому ты мне и нравишься…

— Да?

— Конечно. А ты не знал?

— Нет, — сказал Хормак.

— Так знай, — сказала Риана. — Насколько я поняла в прошлом, ну, в общем, когда-то, давным-давно, мужчина и женщина, полюбив друг друга, устраивали свадьбу. Это была такая церемония — случай для того, чтобы созвать родственников, друзей…

— Я думал, в таком случае они хотели быть наедине, — сказал Хормак.

— Да, конечно… наверное, хотели. Но только свадьба давала им право быть вместе.

— Вместе со всем кланом?

— Ну знаешь ли, — рассердилась Риана, — детали ты можешь почерпнуть в лентотеке. Я только хотела тебе сказать, что присутствовала на свадьбе своих родителей. Все это происходило в городских катакомбах… какой-то большой город в Римской империи… который как раз сожгли по приказу одного толстого императора…

— Нерона.

— Я была уверена, что ты знаешь!.. Да, Рим! Рим горел. И в катакомбах горели факелы… и дымили… и поэтому присутствующие даже не заметили сначала, что город загорелся, и церемония все растягивалась, люди пели что-то себе под нос, и мне пришлось крикнуть: огонь! И отец меня увидел… Понимаешь, до тех пор я пряталась за поющими, и он не знал, что я там… и засмеялся… Как он смеялся!.. Но старик, который руководил церемонией, сказал: «замолчи, сын мой» или что-то в этом роде, и туг же, упав на колени, начал благодарить кого-то за то, что все присутствующие будут теперь считаться мучениками…

— Ты хочешь сказать, что они и не пытались спастись? — спросил Хормак.

— Нет, и это было очень забавно, — сказала Риана.

— Мама немного испугалась, отец пытался убедить их, что нужно бежать, но они все попадали на колени и продолжали петь. «Все-таки это глупо — умереть за несколько тысяч лет до своего рождения», — сказал отец, видя, что ему ничего не остается… И я ушла.

— Да, сказал Хормак. — А мои не женились.

— А хочешь, мы поженимся?

— Не знаю, — ответил Хормак. — Я подумаю.

— Подумай до завтра, и договоримся за обедом. Помни, что у этрусков была потрясающая кухня… Попробуешь устриц — сам увидишь. Так я тебя жду, ладно?

— Ладно, — ответил Хормак.

Риана удалилась, и он продолжал полет к большим антеннам. Они крутились, как обычно, в двух разных направлениях, одни медленно, а другие так быстро, что их формы были неразличимы и они казались огромными призраками. Время от времени кто-нибудь опускался на одну из платформ, раскрывавшихся, как ладони, на каждом этаже, и исчезал в здании с многочисленными кабинами, которые вели в бесконечность.

Хормак услышал равномерное мурлыканье моторов, словно приглашавших к путешествию. «Почему они их не обеззвучили?» Ни один мотор — от самых простых аппаратов, используемых в домашнем хозяйстве, до гигантов, входящих в установки для насыщения воздуха кислородом, уже давно не производил шума. Но уловив в их мурлыканье приглашение к путешествию, он все понял. Избранные ничего не оставляли на волю случая, и, уловив гул мотора, не сомневались, что его целью было возбуждение ассоциаций с единственным возможным для них приключением — путешествием во Времени, которое стало возможно благодаря его приручению. Мурлыканье больших моторов рождало приятное и немного беспокойное возбуждение, подобное тому, которое пробуждали в сердцах людей прежних времен гудки пароходов. После того, как привлекательность передвижений в пространстве была исчерпана, избранных манило еще лишь посещение прошлого.

Особенно с тех пор, как путешествия были упорядочены и могли совершаться лишь по еженедельным билетам, право на которые давало исполнение какой-нибудь полезной работы. Но эти перемещения тоже строго контролировались. Туристы искали в них экзотику и острые ощущения и возвращались с каким-нибудь кухонным рецептом…

Вздохнув, он приземлился на одной из платформ верхнего, голубого этажа, на котором размещались кабинеты советников и залы документации. Каждому этажу огромного здания был присвоен другой цвет, символизирующий эпоху и тем самым облегчающий ориентировку для тех, кто знал, куда он хочет направиться. Голубой этаж был отведен для нерешительных, ожидающих советов.

Опустившись на платформу голубого этажа, он встал на движущийся ковер, и тот понес его вдоль коридоров, но обе стороны которых светящиеся площадки вели к кабинетам советников. Ковер остановился перед первым свободным кабинетом, и Хормак вошел в пустое помещение.

— Добрый день! Будьте добры, предъявите билет, — произнес благожелательный голос.

Хормак подошел и сунул билет в узкую щель в стене, предварительно нажав пальцем на пространство, отведенное для его отпечатка. Загорелась голубая лампочка.

— Спасибо, — сказал голос. — Вы имеете право на путешествие в течение 24 условных часов. Разрешите помочь вам?

— Затем я и пришел, — ответил Хормак.

— Разумеется. Вы побывали в доисторической эпохе, приняли участие в крестовом походе и присутствовали при казни Людовика XVI, не говоря уже о незначительных путешествиях… Что вы скажете о сожжении Жанны д'Арк?

— Спасибо, — сказал Хормак. — Мне хватит гильотины.

— Я вас прекрасно понимаю, — уверил его невидимый собеседник. — Может быть, полет первого корабля на луну?

— Я присутствовал при первом полете на Марс.

Загорелась красная лампочка.

— Извините меня, пожалуйста, — сказал голос, — я этого не заметил. Тогда средневековый карнавал? Карнавалы нынче в моде…

— Мне это не интересно. Мне больше ничего не интересно.

— Тогда разрешите предложить вам оргию во дворце Мессалины. Знаете, первая половина первого века по старому счету, что соответствует…

— Знаю, — сказал Хормак. — Нет.

— Как желаете, — ответил голос. — А отъезд Кристофора Колумба? И, так как Хормак молчал, быстро добавил: — Путешествие аргонавтов. Одиссея. Возвращение блудного сына. Похороны Хеопса. Смерть Александра Македонского. Ночь святого Варфоломея… Ах нет… я и забыл… Один из триумфов Цезаря? Коронование Наполеона?

— Знаете, — сказал Хормак, — мне бы хотелось чего-нибудь не столь банального…

Загорелась зеленая лампочка.

— Извините, пожалуйста, — сказал голос. — Будьте добры, пройдите в кабинет 6-У. До свиданья.

Хормак пожал плечами и вышел. Ковер побежал вперед. На этот раз он нес его немного дольше, рамы биопроходов монотонно мелькали мимо и, когда он остановился, Хормак оказался у двери, напоминавшей старинную, с задвижкой из кованого железа, какие сохранились только в больших музеях. Заинтригованный, он постучал в деревянную табличку.

— Войдите.

Помещение не походило на кабинет советника, из которого он только что вышел. Живые стулья витали в воздухе вокруг ожившего стола, на котором стояла ваза с плотоядными цветами. На внушительных настенных рамах возникали ониросинтезы — изображение мыслей и настроений в цвете и форме. Свет, отбрасываемый идущими вдоль потолка розовыми лампами, отливал мягкостью сумерек. Девушка в белой тоге Работников Времени встретила его приветливой улыбкой.

— Добрый день. Садитесь, пожалуйста.

Она была высокая, стройная и красивая.

— Добрый день, — сказал Хормак, садясь на стул, который подлетел к нему и понес к столу. — Мне кажется, я причинил вам некоторые затруднения.

— Потому что отказались от предложений советника?

— Потому что я нахожусь здесь.

— Разве здесь менее приятно? — спросила девушка, удобнее устраиваясь на стуле.

— Нет, конечно. Но более необычно, неправда ли?

Теперь девушка раскачивалась, понимающе улыбаясь.

— Обычно предложения советников пользуются большим успехом.

— Мне очень жаль, — сказал Хормак.

— Скажите честно, что бы вас могло заинтересовать?

На стене перед ним возник восхитительный ониросинтез. Но его формы и цвета были лишены какого бы то ни было значения, и, рассматривая их, Хормак спрашивал себя, чем они ему так нравятся.

— Я и сам не знаю, — ответил он рассеянно, следя за постоянно меняющимися красками.

— Прошлое все же интересно.

— Разумеется, — сказал он так же рассеянно. — И так тщательно расписано…

Девушка не повернула головы, хотя и видела, что Хормак смотрит на ониросинтез, находящийся у нее за спиной.

— Расписано? Вот, вероятно, почему оно вас не интересует.

— Нет, дело даже не в этом, — возразил он все так же рассеянно. — Может быть, скорее, в том, что мы умудряемся даже прошлое раздавать по билетам… по определенным дням… так что история превратилась для нас во что-то вроде огромного Луна-парка…

Он вдруг остановился и обернулся к девушке, на лице которой читалось лишь вежливое внимание.

— Почему вы замолчали? Мое назначение — помочь вам.

— В чем? — спросил Хормак.

— Разве вы не хотите получить консультацию?

Она понимающе улыбалась. Мужчина втянул в грудь воздух, потом тоже улыбнулся, впервые за все это время.

— Верно… Этот ониросинтез кажется мне изумительным.

— Да, — сказала девушка. — Но это не его заслуга. Вы создали его сами.

Хормак поглядел ей прямо в глаза. Они были голубыми и совершенно прозрачными.

— Вот как, — сказал он.

— Почему вы рассердились? Это и в самом деле был тест, но мне пришлось прибегнуть к нему, потому что вы мне совсем не помогали. Теперь я могу вам кое-что предложить.

— Но вы даже не повернули головы, — сказал Хормак.

— В этом не было необходимости. Такая же онирограмма появилась и на противоположной стене.

Хормак обернулся.

— Это и в самом деле просто, — признал он. — Вы хотели мне что-то предложить…

— Почему бы вам немного не развлечься? — спросила девушка. — Такое предложение мы делаем довольно редко и только тогда, когда это становится необходимо.

— Я вас слушаю, — сказал Хормак.

— Путешествие в будущее.

Изображения на ониросинтезе оживились — неповторимое мелькание волнующих форм и красок.

— Разве это возможно? — воскликнул он. — Нам всегда говорили, что лишь прошлое…

— Наеколько я понимаю, вы согласны, — заметила девушка.

Она была все так же спокойна и дружелюбна. Все еще не веря, Хормак кивнул головой. Он вскочил со стула, который устремился в противоположный угол помещения. Девушка поднялась, вся белая в своей тоге, делавшей ее похожей на весталку.

— Сюда.

Она направилась не к двери, выходившей в коридор, а к стене, в которую и вошла, хотя биопроход здесь не был указан, растаяв в розоватой обшивке. Последовав за ней, Хормак проник в кабину времени, вроде тех, которые он знал: металлические вращающиеся стены, пол и потолок из хромопластика, кресло и перед ним пульт с хрустальным рычажком и рядом разноцветных кнопок.

— Садитесь, — сказала она.

— Это что-нибудь совсем иное, чем то, что я знаю? — спросил Хормак, удобнее усаживаясь в кресле.

— Единственное существенное изменение — заговорила она, и мужчина поднял глаза от пульта управления, — это направление движения.

— Сфера дйствия?

— Тысяча лет. Но будущее может оказаться опасным. Поэтому я советую вам путешествовать по этапам. Сначала день, потом год, десять, двадцать, пятьдесят, век. Большие скачки требуют тренировки.

— Очень хорошо, — сказал Хормак, маневрируя кнопками. — Значит, для начала двадцать четыре часа… До свидания!

Он потянул за хрустальный рычажок. Девушка в белой тоге смотрела на него ясными голубыми глазами, и вдруг исчезла. В остальном ничто не изменилось, и Хормак ничего особенного не почувствовал, словно бы предпринимал одно из своих обычных путешествий в прошлое. Но тут он вспомнил, что Риана ждет его к обеду, и наклонился над пультом, чтобы нажать на пространственную кнопку. И в этот момент увидел себя — с морщинами, которых у него никогда не было, с поседевшей головой он входил в кабину через биопроход в металлической стене… Побледнев, он зачарованно смотрел на нового Хормака.

— Вот так встреча! — воскликнул он хрипло.

Но человек, пришедший из будущего, молчал. Он казался измученным, согнувшимся под бременем лет.

Помутневшие глаза, окруженные синяками, избегали его взгляда. Потом безнадежно уставились на Хормака.

— Посмотри на меня, — шепнули иссохшие губы. — Целый год, все время, все время… Ты знаешь, что значит все время? Знаешь, что значит, когда больше невозможно терпеть?

— Почему? — спросил Хормак, ужасаясь тому, что ждет его в будущие годы, внезапно сжавшиеся, чтобы столкнуть два его образа во времени.

Но услышал лишь взрыв полузадушенного плача.

Пораженный, он следил за рукой другого, которая тянулась к карману. Хотя рука дрожала, серебристый ствол быстро сверкнул и пуля попала прямо в цель.

И, прежде чем упасть, все с тем же удивленным выражением на лице, он увидел, как его убийца почернел.

На какую-то долю секунды он стал похож на негатив старой фотографии, потом рассеялся, и в кабине остался лишь бездыханный труп, который он освободил от его прошлого и будущего.

В помещении, обшитом розовой панелью, рамы ониросинтезов пустовали. Когда зажегся зеленый огонек лампочки, девушка в белом заговорила в микрофон, скрытый в стене: — Задание выполнено: неприспособляемый в будущем Хормак самоуничтожился.

— Отстегнитесь, — ответил голос, и Работница Времени поднесла руку к пряжке на плече.

И тут же упала на стул, подлетевший для того, чтобы принять ее рассыпавшееся на члены тело. Свет погас.

 

Встреча

Здесь все необычно и странно. Здесь самые пропорции говорят о том, что нам никогда не истощить запасов удивления, которое я испытываю сейчас — здесь, где все по-иному, все поражает и обманывает глаз.

Даже различия между животным и растительным царством подчиняются здесь иным, нам не известным законам, и я не знаю, так же ли поражает это богатство красок глаза существ, выросших под этим голубым небом, как мои глаза, ослепленные невыносимым блеском всего окружающего. Все сверкает, все колет и жжет глаз, не привыкший к этому приливу света, в котором все оттенки бурно трепещут. О, этот танец отчаянной жизни, танец разнузданных красок…

С первой же секунды я почувствовал, как меня пронзают их неощутимые острия и с тех пор пребываю в полном недоумении, тщетно пытаясь понять, что же значит здесь повседневное — ибо самые обыкновенные вещи принимают для меня лик загадки.

Я проник в этот таинственный мир, — мир, настолько уверенный в том, что его смысл мастерски зашифрован, что даже не чувствует потребности защищаться: он ко мне равнодушен. Все мне здесь чуждо и все словно игнорирует меня, заранее исключая самую возможность проникновения в свои тайны. И я с ужасом открываю, что меня просто нет. И тогда, каким бы детским ни казался мой порыв, я с новым упорством пытаюсь проникнуть в смысл этой действительности, кардинально отличной от всего того, что означала для меня Действительность до сих пор, и сопоставляю неизвестное с привычным для нашего мира. Результат получается неточный и неясный.

В отражении солнечных лучей необычайного цвета я увидел огромное водное пространство; ветер гнал по нему волны и прокладывал какие-то странные тропинки. Я быстро спустился, и то, что я считал морем, оказалось массой желтых стеблей, высоких и тонких, клонящихся по ветру в беспорядочных волнообразных движениях. Я говорю стеблей… Но они не похожи на стебли наших растений, и вполне возможно, что я ошибаюсь. В конце каждого крупного стебелька находится по удлиненному модулю, окруженному множеством антенн. Не знаю, кажется ли мне это, или они и в самом деле склоняются в мою сторону?

Я отошел к зеленой полосе, окаймляющей с востока это желтое пространство. И снова в недоумении: что означают эти темные колонны, из которых выходит множество тонких неравномерных удлинений, странный скелет, местами покрытый зелеными лоскутками одинаковой формы и размера? В отличие от самого скелета, зеленые пластинки движутся, и их беспокойство рождает во мне странное ощущение мимолетности, преходящести… Воткнутые на равных расстояниях, неподвижные колонны кажутся рядом аппаратов, назначение которых мне непонятно и у которых я отмечаю лишь хрупкое строение. Зеленые детали, если это детали, сделаны с потрясающей тонкостью. Я не нахожу слов для описания нежнейших линий, которыми они пронизаны, и не думаю, что кто-нибудь у нас мог бы такое сделать. В этом мире, который меньше нашего, все, разумеется, более хрупко, но различие между тем, чего я ожидал и что вижу, так велико, что — я уверен — вы никогда не сможете понять, что, собственно, может означать слово «хрупко».

Ведь и самое строение нашего организма хрупко (мы привыкли считать его таковым по сравнению со всем, что нас окружает), но хрупкость элементов того мира, который я открыл, не идет с ним ни в какое сравнение, она внушает мне какую-то нежность и в то же время ярко выраженное чувство жалости. У меня такое ощущение, что все здесь болезненно мягко и неуверенно.

Я слегка нажимаю на темную колонну, находящуюся передо мной, и след нажима отпечатывается на неплотной материи — признак низшей структуры.

Что-то быстро приближается ко мне. Может быть, это живое существо — этот продолговатый предмет, движущийся с помощью четырех подвижных элементов, в то время как пятый судорожно трепещет в его конечной части? Когда он приближается, я различаю его глаза и углубление, которое он быстро открывает и закрывает. Я спрашиваю себя, не издает ли он неслышимых для меня звуков. Он крутится подо мной, пытаясь подпрыгнуть с помощью своих подвижных элементов. Все его тело, кроме глаз, покрыто множеством коротких белых антен, согнутых или выпрямленных, спутанных или торчащих прямо вверх, и я вспоминаю антенны, окружающие формы, поднимающиеся над желтыми стеблями… Может быть, этот смешной сверток — машина, посланная на разведку? Но это означало бы, что меня здесь все же заметили — что, впрочем, отнюдь не исключено.

Он не уходит и крутится подо мной все отчаяннее, упрямо рвется вверх, пытаясь добраться до меня. Мне не верится, чтобы аппарат мог вести себя так глупо, и я решительно отношу его к царству животных. Но не могу привыкнуть к этой мысли… Так вот оно, первое живое существо этого таинственного голубого мира, на который мы смотрели тысячи и тысячи лет, сначала спрашивая себя, обитаем ли он, потом обнаружив на его поверхности несомненные знаки преднамеренных преобразований и в конце концов создав гипотезу о том, как могут выглядеть мыслящие существа, которые — мы больше в этом не сомневались — ее населяют. Целыми веками мы мечтали о том, чтобы эти существа оказались похожими на нас, уверенные, что разум может принадлежать лишь существам нам подобным. Потом все более освобождающийся от предрассудков разум разбил наши наивные надежды…

Мы поняли, что, слепо продвигаясь вперед в своем стремлении к совершенству, жизнь осуществляется в бесконечном множестве форм, приспособленных к самым различным условиям. И, так как здешние явно отличаются от условий нашей среды, живые существа голубой планеты должны в основе своей отличаться от всего, к чему мы привыкли.

Итак, этот живой сверток — ничто иное как животное. Сколько неудачных вариантов, сколько форм, отброшенных как нежизненные, предполагает появление существа, кажущегося мне таким смешным, — так же как и я, несомненно, показался бы смешным ему, если бы он мог поделиться своими впечатлениями. Ведь предрассудки деспотичны, и я начинаю трепетать за облик своих ближних…

Чтобы избавиться от назойливости животного, я поднимаюсь в воздух и удаляюсь настолько, что оно пропадает из виду. Потом, став на всякий случай невидимым, плавно опускаюсь в сторону громад, вырисовывающихся вдали. Может быть, это один из тех таинственных центров, в которых, с наступлением темноты, начинают светиться многочисленные точки и с которыми у нас связано столько легенд о высших существах, населяющих этот мир. Воздух постепенно темнеет. И я с удивлением и огорчением узнаю нагромождение силуэтов, так похожих на наши плантации, что начинаю сомневаться в том, чтобы здесь можно было обнаружить хозяев голубой планеты.

А если сверкание этих нагромождений в ночи объясняется всего лишь свечением полных жизни растений, развитых так же сильно, как и растительность, над которой мне довелось летать не один раз и которую я так хорошо знаю? Я скольжу все быстрее, и подо мной все яснее вырисовываются темные массы силуэтов. Мне кажется, я различаю их клеточное строение, легко обозримое со всех сторон. На различной высоте загораются огни разной яркости, и я не понимаю, почему свечение появляется в какой-то странной очередности, как будто лишенной всякой логической последовательности: здесь блестящее пятно, там еще несколько… Они загораются внезапно, но некоторые гаснут так же быстро, как зажглись. Блестящие полосы, прямые или волнистые, появляются вдруг, еще более яркие, чем огни, горевшие раньше. И я вижу, что ни одна из этих светящихся полос не гаснет, в то время как отдельных огней становится все больше, словно свет непонятными для меня путями распространялся с одного массива на другой. Какой-то ореол окружает все эти молчаливые громады. Сомнений больше нет, я направляюсь к одному из центров, которые считал доказательством существования мыслящих существ на голубой планете.

И все больше боюсь разочароваться…

Устремляя в пространство свет круглых глаз, какието блестящие животные передвигаются между темными силуэтами. Чаще всего они идут один за другим длинными рядами, скользя у подножия клеточных массивов.

В отличие от нашей мощной, но не окрашенной растительности, здешние растения даже ночью не могут отказаться от игры красок, характерной для бурной жизни мира, в котором я нахожусь. Ярко окрашенные молнии загораются и гаснут на их телах, горячечно крутятся и излучают свою жизненную энергию в ярких сочетаниях красок. Я отклонил предположение, что их равномерное излучение может заключать в себе какойнибудь смысл. Если один и тот же цвет гаснет и появляется опять, трудно предположить, что он выражает что-либо кроме простого позыва, бессознательного порыва жизни.

Я добрался до края нагромождений. Четко ограниченное пространство покрыто здесь странными белыми и черными формами, назначение которых мне непонятно. Я снова спрашиваю себя, не являются ли эти предметы со столь точным геометрическим рисунком — вертикаль, пересеченная горизонталью — аппаратами неизвестного мне назначения. Может быть, они обеспечивают климатические условия, благоприятные для расположенной за ними огромной плантации? Каждый предмет стоит на небольшом возвышении, покрытом зелеными стебельками, среди которых я замечаю ярко окрашенные пятна невообразимой хрупкости.

Одно из блестящих светящихся животных, продвигающихся вдоль растительных массивов, вдруг застывает; его круглые глаза теряют свой блеск и в тот же момент в аэродинамическом теле загорается свет, боковая щель в блестящей покрышке открывается и выпускает две странные формы, такие странные, что я опускаюсь, чтобы разглядеть их получше. Я было решил, что присутствую при родах, но анатомические различия между тяжелым животным и вышедшими из него фигурами слишком велики. Может быть, это просто паразиты? Словно бы испытывая облегчение, животное гасит внутренний свет и, вновь включив свои круглые глаза, скользит дальше, с тем же равнодушием…

Странные существа остались одни. Как мне их описать? Это тонкие продолговатые фигуры, опирающиеся на два элемента, которые соединяются в стволе, оканчивающемся сферой. На сфере (несовершенной по форме) блестят два глаза, расположенные по обе стороны некоего выроста, под которым находится нечеткий горизонтальный разрез. Два боковых продолжения ствола бессильно свисают или движутся независимо от него, двигая на окончаниях пятью членистыми придатками…

Я понимаю, как неудовлетворительно такое описание, но не могу преодолеть его неточность. Облик этих существ настолько отличается от наших простых и стройных форм, что я не нахожу сравнений, способных передать невероятную хрупкость их сложения. Я не могу себе представить, какое место занимают они в иерархии животного мира голубой планеты, но предполагаю, что эти беспомощные создания, передвигающиеся с помощью ритмических движений двух элементов, поддерживающих их продолговатые тела, могут числиться лишь среди самых незначительных.

Поэтому я не считаю больше нужным следить за тем, как они мельтешатся среди гордых силуэтов плантации.

Все мои мысли уносятся к высшим существам этого странного мира, и я тщетно пытаюсь представить себе, как они выглядят и где живут.

… Прошло некоторое время. Мой взгляд, кажется, освоился с ярким цветовым излучением, появляющимся, через равные промежутки времени, на оболочке растений. И я решаюсь подойти к ним.

Большая часть стенок растительных клеток светится, и я с удивлением замечаю, что светящиеся участки стали прозрачными и позволяют мне видеть сквозь них структуру целого. Еще более странен тот факт, что множество паразитов, подобных тем, которых я только что описал, расположилось в этих клетках. Неподвижные или непринужденно движущиеся, они, кажется, организовали здесь сложную жизнь, удивительно осмысленно используя строение клеток. Ибо у этих массивных растений совершенно необычное строение — пористое, основанное на сериях клеток, внутренняя структура которых повторяется лишь в самых общих чертах.

Внутри некоторых из этих растительных элементов я различаю формы, назначение которых мне непонятно: плоская поверхность, поддерживаемая четырьмя крохотными столбиками, и все это окружено несколькими подобными же формами, гораздо меньших размеров; параллелепипед, в котором как раз роется одно из крошечных существ, кажется, наводнивших планету; странные, плоские, но дающие иллюзию рельефа полотнища, навешанные на стенки клеток; наполненные светом шары, белые, сверкающие и светящиеся формы с углублениями различных размеров, разноцветные наросты, множество совершенно неописуемых элементов… Я никогда бы не подумал, что морфология растений может быть такой сложной. Но особенно поражает меня ловкость, с которой паразиты сумели обжить эти естественные формы клеток и приспособить их к своим потребностям. Правда, неподготовленному наблюдателю может показаться, что все обстоит как раз наоборот, что сами паразиты создали эти тщательно разработанные декорации, в которых они живут — так естественны и спокойны все их движения. Сейчас, например, целая группа таких существ разместилась на странных предметах, состоящих из плоских поверхностей, установленных на четырех подпорках, в товремя как подвижные отростки, которыми наделены паразиты, передвигают некие разноцветные фигуры, расположенные на большой плоской поверхности, вокруг которой они собрались. Я впервые замечаю, что у продолговатых существ есть детеныши — существа еще меньше, чем они, но совершенно на них похожие.

Вглядываясь в них внимательнее, я убеждаюсь, что их сферические окончания, наделенные парой глаз, не так уж однообразны, как мне показалось сначала. Мельчайшие детали, касающиеся пропорций и окраски отдельных элементов, отличают их друг от друга и придают каждому из них если не индивидуальность, то хотя бы некоторую характерность. Среди них есть фигуры более высокие и более низкие, их различает цвет глаз (странный и, насколько мне известно, не встречающийся в нашем животном мире факт), подвижные сферы, венчающие тела, в разных количествах покрыты черной, белой, желтой или красной растительностью, имеющей самые разные оттенки, и даже покрышки самих тел иные у каждого индивида. Конечно, я не знаю, что следует отнести к миметизму и что является их собственными свойствами, но чем больше наблюдаю я за этими жалкими паразитами планеты, тем больше убеждаюсь, что им нельзя отказать в известном разуме. Трудно предположить, что один инстинкт помогает им совершать те сложные манипуляции, которые они производят на моих глазах. С другой стороны, если даже у этих простейших паразитов можно обнаружить рудиментарные зачатки разума, я с восторгом думаю о создателях цивилизации голубой планеты, и мне не кажется слишком смелым предположение, что они могли даже превзойти нас в некоторых сферах деятельности.

Но почему они не появляются? Совершенно ясно, что, несмотря на замечательно интересное поведение паразитов, забравшихся в клеточки растений, я уделил им слишком много внимания и мне пора уже обратиться к существам, которых я ищу. Поэтому я спускаюсь и скольжу между массивами плантации, снова любуясь извивающимися потоками красок, сверкающих на строго ограниченных участках растений. Молниеносные вспышки повторяются, не меняясь — в смысле цвета и формы.

Более того, те же формы появляются в разных красках, и кажется, что странные прямые и закругленные линии, которые они вырисовывают, не случайны, что в них заключен какой-то смысл, гораздо более разумный, чем простая вспышка жизненной энергии, о которой я подумал сначала. Но разве это возможно?

Какое-то отверстие раскрывается в эту самую минуту прямо под многоцветными лентами молний, на которые я смотрю, и, в потоке света, множество паразитов высыпает из расположенного поблизости массива… Что за слепой страх выгнал их из клеток, какая тайная причина могла вызвать эту неожиданную миграцию? По одиночке или группами таинственные удлиненные существа удаляются так быстро, насколько им позволяют два продолговатых и подвижных отростка; часть из них проникает в тела светящихся животных, вроде тех, что я уже видел скользящими вдоль массивов плантации. До сих пор они спали стоя, погасив глаза. Но как только паразиты проникают в их тела, животные пробуждаются, их круглые глаза загораются, и эти тяжелые существа начинают двигаться удивительно быстро, разбегаясь в разные стороны. Открыть свою мысль до конца? Я не могу отделаться от впечатления, что эти животные ждали появления паразитов, словно стремясь восстановить желаемый симбиоз!

Не все паразиты нашли себе такие одушевленные убежища. Многие существа, вышедшие из клеток растения, украшенного разноцветными молниями, передвигаются собственными средствами. Пространства между растениями заполнили существа, движущиеся в различных направлениях. Но вот появляется животное с круглыми светящимися глазами, оно направляется к растению, отмеченному яркими вспышками молний.

Крошечное существо выходит ему навстречу, махая одним из тонких отростков, идущих вдоль тела.

Светящееся животное не обращает на него никакого внимания и протекает мимо; но второе послушно останавливается по его знаку и даже позволяет ему проникнуть в осветившееся на минуту отверстие в своем боку…

Нет! Не может быть! Я не могу этому поверить, хотя эта мысль уже овладела мною, и я тщетно пытаюсь утаить ее от себя. Все мною переданное нужно, вероятно, переосмыслить в свете потрясающего открытия, которое подсказал мне непосредственный контакт с тем, что я считал до сих пор животным.

Ну так вот, светящимся предметом, на котором сверкают два круглых глаза и отверстие которого может освещаться, управляет одно из крошечных существ, на которые я взирал до сих пор с таким пренебрежением.

То, что я назвал животным, оказалось… машиной, созданной странным вертикальным существом. Мне все еще не верится, что именно эти существа представвляют собой наших братьев по разуму, хозяев незнакомого нам мира. Мое недоверие питается огромными различиями между их и нашей структурой, но, если преодолеть наши предрассудки и — почему бы не сказать? — наше упрямство, нельзя не признать в их поведении явного присутствия мысли.

И сейчас, когда я другими глазами смотрю на все меня окружающее, я понимаю, что все обнаруженные мною явления — результат разумной деятельности наших братьев с голубой планеты. И, пораженный, склоняюсь перед их способностью к познанию и творчеству.

Они построили здания, которые я принял за растения, они задумали и создали разноцветные молнии, представляющие собой систему сигналов, смысл которых от нас ускользает, но в разумности которых не может быть сомнений, они изобрели эти странные, удивительные машины, изменили рельеф планеты и оторвались от нее, устремившись в Космос. Они, эти вертикальные носители разума…

Я не в силах поверить самому себе. Мои мысли разбегаются. Вы понимаете? Я обнаружил носителей цивилизации третьей планеты желтого солнца. Я вижу их, они здесь, рядом. Движутся у меня на глазах и не знают, что я их вижу. С этой минуты, наперекор всем легендам и преданиям, мы уже не одни. Понимаете? Мы не одни.

МЫ БОЛЬШЕ НЕ ОДНИ!

 

Джованна и ангел

«Странное место для встречи», — подумала Джованна, останавливаясь под аркой Морских ворот.

Бриз, трепавший ее волосы, разносил в ночи тяжелые запахи моря, смешивающиеся с ароматами цветов и горьким привкусом трав. На минуту ей даже показалось, что она чувствует гарь Везувия. Но это был лишь обман чувств. Звезды сияли. Стрекотание кузнечиков, словно выделяемое камнями и пиниями, казалось звуковым эквивалентом непрерывных вспышек темносинего неба — ответ земли, подчеркивающий бесконечность небесного безмолвия.

«Я поторопилась», — подумала Джованна, взглянув на часы. В самом деле, до двенадцати оставалось еще несколько минут. Витторио никогда не опаздывал…

Она попробовала не думать о нем, чтобы отсрочить приход той неизбежной тревоги, которую вызывало у нее его присутствие, но поняла, что уже поздно. Впрочем, это даже лучше — пережить шок встречи до его прихода. Джованна глубоко вздохнула и закрыла глаза.

И, мысленно встретив странный взгляд серых глаз, идущий, казалось, издалека — даже тогда, когда Витторио находился рядом, — вдруг съежилась и опустилась на один из камней, которые не остывали даже за ночь. Ожидаемая, страшившая ее паника охватила все ее существо, до самых кончиков пальцев — непреодолимая паника, в которой любовь сталкивалась с какимито темными инстинктами… В тщетной попытке овладеть собой и преодолеть дрожь тела, Джованна охватила руками плечи. Она пыталась убедить себя, что ее волнение смешно, но помнила, что его не смогли разогнать даже стихи, написанные после их первой встречи, хотя обычно они освобождали ее и позволяли вновь обрести себя; привычка тоже, казалось, не приглушила силы первоначального волнения — сопротивления мускулов, крови, всего ее существа тому очарованию, которое, каждый раз с новой и неизъяснимой силой, производил голос, взгляд, прикосновение руки Витторио.

— Почему я не могу быть спокойной, когда мы вместе? — спросила она однажды, но он лишь взглянул на нее своими серыми глазами, которые Джованна назвала в своих стихах нечеловеческими, и сказал с какой-то грустной нежностью: — Я тоже люблю тебя, Джованна.

Но она-то знала, что это неправда, то есть правда, что Витторио ее любит, но неправда, что любовь объясняет то странное чувство, с которым ей приходилось бороться. Все было запутано, как в какой-нибудь старинной повести… Витторио не испытывал беспокойства, но смотрел на нее иногда со странным сочувствием, волновавшим ее больше, чем редкие взрывы его нетерпения, когда она жаловалась ему, что рядом с ним чувствует себя выбитой из колеи, словно ей приходится шагать по воздуху.

Она вздохнула и попробовала отогнать от себя мысли, которые вот уже месяц мучили ее своей неразгаданностью. Сейчас нужно было просто свыкнуться, подготовиться к моменту встречи. Она мельком взглянула на циферблат часов, и вдруг все запахи ночи разогнал так хорошо знакомый ей тонкий аромат. Джованна вскрикнула, вскочила на ноги и ее заключили в объятия.

Губы Витторио искали ее губ.

— Соскучилась? — спросил он, и Джованна молча кивнула, уткнувшись лбом в его грудь.

Он почувствовал, что она дрожит, как пойманный зверек, и с сочувствием подумал, что она и есть всего лишь несчастное животное, горячее и преследуемое инстинктами. Но тут же устыдился своей мысли и еще сильнее сжал ее в объятиях, стараясь успокоить.

— Посмотри, что я тебе принес, — сказал он.

Шаль взвилась легким облаком и опустилась на плечи женщины.

— О! — восхищенно произнесла Джованна.

— Мне дал ее один пилот. Он купил ее в Ксу-Ти у какой-то старухи…

Шаль с Венеры была, казалось, соткана из крыльев бабочек.

— Если бы меня не тревожило так твое присутствие… — начала Джованна, но он легко отодвинул ее от себя и, положив ей на плечи ладони, просительно произнес: — Пожалуйста, Джованна, не надо…

— Ведь я не видела тебя целую неделю, — пожаловалась она извиняющимся тоном.

— Я тебя тоже, — напомнил он, и снова прижал ее к груди. — У нас были неполадки на пусковой площадке…

На этот раз Джованна отпрянула от него.

— Витторио… почему ты не пришел прямо домой?

— Разве здесь плохо? — засмеялся он.

Но смех прозвучал как-то неестественно.

— Почему, Витторио?

— Потому что… разве ты когда-нибудь гуляла ночью по Помпее?… Вот видишь, я так и думал! Мы поднимемся с тобой к храму Аполлона, потом пройдем к Форуму. Севодня полная луна…

— Нет, — словно смиряясь, прошептала Джованна.

— Все напрасно. Я никогда не пойму…

Прекрасно зная, о чем она думает, Витторио все же возразил: — Сейчас поймешь… Ведь ты со мной… Я объясню тебе все, до мельчайших подробностей…

И, обняв ее за плечи, слегка подтолкнул вперед. Они шагнули на каменные плиты старинной улицы, и в тот же миг, как механизм, включенный их шагами, где-то запел соловей. Вокруг было тихо. Легкая шаль согревала плечи женщины. Луна искажала огромные тени, неправдоподобно вытягивая их, и при каждом движении ног они еле уловимо скользили. Витторио молчал. Было непонятно, забыл ли он свое обещание или считал, что начинать разъяснения еще рано. Покорившись его решению, Джованна пыталась угадать смысл этой прогулки среди стен города, который Везувий погубил более двух тысяч лет тому назад, парадоксальным образом подарив ему тем самым бессмертие.

Пытаясь что-то понять, она вновь перенеслась в тот вечер, когда впервые увидела Витторио. Джованна читала свою поэму, написанную по случаю дня Космоса, и когда она спускалась по ступеням эстрады, в ее ушах вce еще раздавался гром аплодисментов. Шумная, возбужденная толпа молодежи окружила ее, требуя автографов, и она улыбалась, слегка ошеломленная. И вдруг чувство упоения исчезло. Подняв глаза от пластинки, которую ей протягивала девушка с высокой прической, она испытала шок встречи со странными серыми глазами. Прислонившись к стене, Витторио стоял возле одного из боковых выходов и смотрел на нее с мягкой иронией, как существо с другой планеты, забавляющееся, глядя на игры низших существ. Именно этот образ промелькнул у нее в голове… Существо с другой планеты…

Она вздрогнула и посмотрела в лицо Витторио, освещенное луной. Мужчина повернулся к ней и улыбнулся, но улыбка была какой-то механической, и Джованна поняла, что его что-то волнует, какие-то мысли. «Он оказался там не по своей воле, — подумала она. — Почему все так сложно? Все люди радуются, полюбив, и только я…» Она подавила вздох и снова перенеслась на месяц назад. И вспомнила, как, отвернувшись, хотела продолжать раздавать автографы и как больше не могла подписываться, словно разучилась писать или забыла, как ее зовут. Минута, похожая на вечность пролетела за то время, пока она рассматривала свое магнитное перо; потом она перестала противиться и скользнула взглядом по лицу сероглазого мужчины. Он был на голову выше всех окружающих. Лицо его показалось ей загорелым и необычайно красивым, а глаза такими светлыми, словно это были две раковины, инкрустированные на глиняной маске с суровыми чертами, которые смягчала лишь не сходящая с губ улыбка. И тут она услышала крик.

Вероятно, кричала какая-то женщина, но более страшного звука Джованна не слышала даже в кошмарах.

Казалось, это было само страдание, к которому присоединилось потом все остальное — и скрежет, доносившийся из-под пола, и шум голосов, и тысячеликая толпа, и красные языки пламени, игравшие сразу и на сцене и в глубине зала. Занавес тоже загорелся, и пылающая масса обвалилась где-то рядом с Джованной.

Люди толпились, пытаясь пробраться к боковым выходам. Джованну подхватил поток тел, и она почувствовала, как что-то страшно сжало ее грудную клетку.

И, прежде чем потерять сознание, увидела невообразимо близко обожженное солнцем лицо, на котором сверкали почти белые раковины серых глаз.

Придя в себя, она увидела, что лежит на траве в парке.

В ее ноздри бил едва уловимый аромат какого-то незнакомого цветка, и серые глаза смотрели на нее без следа иронии. Она вздрогнула и, почувствовав у себя на голове мокрый платок, решила, что дрожит из-за холодного компресса. Джованна сорвала платок, и тут же об этом пожалела, словно бы это могло обидеть сидевшего рядом с ней человека. А ведь он и не подумал о своем спасении, хотя находился прямо против боковой двери и мог одним из первых выйти из охваченного пламенем зала. Он бросился в гущу людей, гонимых паникой, проложил дорогу среди плотной массы дико сгрудившихся тел и, несмотря на пламя, несмотря на панику, спас ее. Увидев, что его лоб измазан сажей, она без слов протянула руку и стала его вытирать.

— Ничего, — сказал мужчина. — Теперь все позади.

Но беспокойство Джованны не проходило. Слова благодарности замирали у нее на губах, ей хотелось броситься ему на грудь и в то же время — бежать от него, спрятаться от взгляда серых глаз, яркость которых болезненно учащала биение ее сердца. Ей не нравилось, что мужчина пользовался такими крепкими духами, но она не могла противиться обаянию этого горьковатого запаха. (Позднее она узнала, что Витторио не употреблял никаких духов; этот тонкий аромат был запахом его тела, даже его пот пах так же — как странный цветок, которого Джованна никогда не видела.) — Можешь встать? — спросил он.

Слова были такие обыкновенные, совсем не соответствовавшие ее взволнованному состоянию, и Джованна почувствовала легкое разочарование. Словно в трансе, она сделала несколько шагов…

— А вот и храм Аполлона, — сказал Витторио.

Эти слова настигли ее неожиданно, отозвав из мира воспоминаний. И она поняла, что Витторио, сдерживая данное слово, превратился в гида.

— Видишь алтарь?… Там, на колонне — солнечный циферблат. Храм очень старинный, еще со времен самнитов, но в эпоху Нерона его перестроили…

Джованна слушала его рассеянно, не оставляя своих мыслей.

Она давно знала, что волнение, которое вызывало у нее его присутствие, не было связано с бурными переживаниями того вечера. Какое-то время она думала, что его присутствие напоминало ей панику, испытанную в зале, охваченном пламенем, но ничто не оправдывало постоянное повторение старых страхов.

— Кто ты, Витторио? — спросила она вдруг, остановившись так неожиданно, что мужчина перегнал ее и замер, удивленный.

Но его ответ прозвучал спокойно, с той ровностью, которая так волновала ее сердце: — Тебя удивляет, что я говорю, как гид? Это не имеет ни малейшего отношения к моей специальности, согласен, но история Помпеи меня всегда увлекала.

— Я имела в виду не Помпею…

— Тогда я ничего не понимаю. Что ты хочешь сказать?

«Лжешь! Лжешь!», — должна была бы крикнуть Джованна, но сказала другое — и в ее голосе прозвучало опустошенное спокойствие великой усталости: — Ты ни на кого не похож, Витторио…

— Разве это так плохо?

Он пытался шутить, но шутка прозвучала так же неестественно, как звучал его смех, когда он не хотел сказать ей, почему не пришел прямо домой. Делать было нечего. Приходилось примириться с мыслью, что ее муж, человек, который ее так волнует, которого она сама себе избрала, скрывает какую-то тайну. Привыкшая думать образами, Джованна уподобила его странной раковине, которая — когда ее подносят к уху — не поет, как море… а издает какой-то необычный звук или попросту молчит. Смирившись, Джованна прошептала: — Ладно, ладно, Витторио…

Единственное, в чем она была уверена, это что его тайна не скрывала в себе ничего позорного. В этом она убедилась. Немногие люди пользовались таким уважением, как Витторио, и его коллеги, казалось, даже не замечали его странностей. Может быть, это просто игра ее воображения? Но вымыслы воображения живут, только если их что-нибудь поддерживает…

Только ее любовь, решила Джованна и, может быть, ее чуткость, благодаря которой она считалась одной из крупнейших поэтесс мира, только они создали те антенны, которыми она улавливала все странности Витторио.

— А теперь, — сказал он, — войдем в Форум.

Луна освещала большую квадратную площадь, окруженную остатками портика, и Джованна увидела слева, за храмом Юпитера, угрожающий контур Везувия.

— Витторио! — шепнула она, схватив его за руку.

Одна из колонн вдруг ожила.

— Как ты можешь так пугаться? — пожурил ее мужчина.

Теперь было видно, что по площади идет еще один посетитель. Идет медленно, держа руки за спиной. Оба проследили за ним взглядом, потом Витторио взял ее за руку и пошел вперед. Они встретились на середине Форума.

— Как, это ты? — воскликнул Витторио. — А я думал, что мне показалось…

Но Джованна с волнующей остротой чувствовала, что он притворяется, что он ждал этой встречи с другим мужчиной, ради которой, может быть, и задумал эту странную прогулку по погибшему городу.

— Витторио! — откликнулся чужой, и ничто в его голосе не подтвердило его явного намерения изобразить неожиданность.

— Джованна, это Спирос Парпария, мой старый друг и знаменитый биолог… Моя жена, Джованна.

Женщина протянула руку и встретила взгляд биолога.

— Ах!

— Что с тобой? — спросил Витторио.

В его голосе звучало плохо скрываемое раздражение.

— Ничего, я оступилась, — пробормотала Джованна.

Глаза Парпарии были серыми, а аромат неизвестного цветка, который источал Витторио, усилился только потому, что вновь прибывший распространял тот же едва уловимый запах. Он был худ и почти так же высок, как Витторио, но казался старше.

— Вам нравится Помпея? — спросил он Джованну. Но не стал ждать ответа. — Я терпеть не могу восстановленных зданий и городов, — признался он. — И не только из-за неизбежной доли произвола… Нет, не только… Восстановленные города пытаются возродить давно умершую действительность. Вот здесь живой город был засыпан пеплом, окаменел, живая минута превратилась в вечность…

— Вас интересует вечность? — спросила Джованна.

— Ты забываешь, что говоришь с одной из наших самых крупных поэтесс, — вмешался Витторио. — Джованна знает, что значит вечность. «Я памятник воздвиг…» — Несомненно, — ответил Парпария.

Хотя, казалось, он был не так уж уверен в своих словах. Теперь они втроем шли по Форуму.

— А тебя Помпея влечет тоже этим ощущением вечности? — спросила Джованна, поворачиваясь к Витторио.

Мужчина мельком взглянул на нее и быстро ответил: — Ведь это в нашей натуре — ценить постоянство.

Разве мы не стремимся создать как можно более стойкие материалы? Все, в чем обнаруживается практическая непреходящесть, приобретает в наших глазах ценность, от брильянта до твоих стихов…

— Мои стихи… — повторила Джованна. — Я пишу не для тех, кто будет жить через тысячу лет. О их мыслях и реакциях мы можем только догадываться… Конечно, мне было бы жаль, если бы они остались ко мне совсем равнодушны, но разве сегодня кто-нибудь по-настоящему наслаждается стихами Горация? Я хочу сказать, предпочитает ли его хоть один наш современник всем остальным поэтам?… Памятник, который он себе создал, живет, как достойный всяческого уважения музейный экспонат. И мне становится жутко каждый раз, когда я вижу тысячеметровые фрески, покрывающие стены музеев. Тогда я завидую жизнестойкости песни, которую все напевают целый год, чтобы потом забыть навсегда!

— Вы сказали жизнестойкости? — удивился Парпария. — Тогда у эфемерид больше жизнестойкости, чем у слона?

— Эфемерид можно видеть каждый вечер, где угодно, — тихо ответила Джованна. — А слонов — только в зоопарках и в заповедниках…

С минуту стояла тишина.

— Но мы говорили о творчестве, — напомнил Витторио. — И, хочешь ты того или нет, но твои стихи будут жить вечно!

Он казался раздраженным и сопроводил свои слова решительным жестом. Джованна попробовала пошутить: — Если ты мне обещаешь…

— Обещаю, — ответил Витторио.

И снова все замолчали. И Джованна снова содрогнулась, каждым сантиметром своей кожи ощутив прежнее беспокойство, хотя слова Витторио заключали в себе лишь нежное подтверждение его любви. Эта ночная прогулка и фразы, которыми они обменялись посреди города, охраняемого вулканом, засыпавшим его пеплом, не были случайными, она чувствовала, что все это таит в себе какой-то особый смысл, но не могла понять, какой именно. Ей хотелось остаться одной и писать, чтобы попытаться обойти стороной непонятную правду и пробиться к сущности своей странной тревоги, которую только усиливала атмосфера мертвого города.

Время от времени дыхание ветерка доносило до нее горьковатый аромат мужчин, и Джованна с резким биением сердца вспоминала об их одинаковых серых глазах. Но почему это понимала она одна?

Наконец, ее мысли снова вернулись на старый Форум, и она услышала, что Парпария говорит о своих исследованиях: — … в таких случаях делать нечего, — говорил биолог. — Это ведь только Библия утверждала, будто смертные женщины понесли от ангелов, но мы-то можем быть уверены, что это ловкие парни из соседнего поселения выдали себя за ангелов, чтобы смутить местных конкурентов и занять их место…

— Не шути, — прервал его Витторио, и Джованну поразили ноты безнадежности в его голосе. — Ведь еще ничто не доказано. Или ты и в самом деле можешь утверждать?.

— Да, — сказал Парпария. — Анализы не оставляют никаких сомнений.

Витторио замолчал, и Джованна ощутила его молчание, как физическую боль. Словно его вдруг окутал огромный черный занавес. Поэтому она была признательна ему, когда почувствовала, что он покровительственно обнимает ее за плечи. Но объятие было таким сильным, что у нее перехватило дыхание, и она вдруг поняла, что Витторио цепляется за нее с диким отчаянием. Что случилось? О чем они говорили? Она кинула взгляд на Парпарию, чувствуя, что он произнес приговор, прозвучавший для Витторио как что-то ужасное.

— Мне очень жаль, — сказал биолог.

— И все-таки нет, я не верю! — воскликнул Витторио.

— Даже ты можешь ошибиться!

Парпария вздохнул и заговорил с неожиданной кротостью: — Уже поздно. А мне нужно сегодня же ночью вернуться в Афины.

И он поспешно распрощался. Молодые люди молча проводили его взглядом, и Джованна снова поразилась его сходством с вдруг ожившей колонной. Безмолвие руин тревожило ее, и как только Парпария исчез за каменной стеной, она спросила дрожащим голосом: — О чем вы говорили?

— Он просто каркает, — отмахнулся Витторио.

Но Джованна чувствовала, что он выбит из колеи.

Нахмурившись и опустив голову, он смотрел прямо перед собой. И вдруг женщина поняла, как странно выглядит их волнение здесь, среди полуразрушенных колонн…

— Почему ты ни о чем не рассказываешь мне, Витторио?

Она чувствовала усталость и ей хотелось заснуть, забыть… Она знала, что спрашивает напрасно. Витторио, никогда не скажет ей ничего, и у нее больше нет силы понапрасну биться о стену молчания, которой он окружил себя.

— Я люблю тебя, Джованна, — сказал он вдруг, и в его голосе прозвучала такая глубокая боль, что сердце женщины дрогнуло, и в нем снова возникли казалось бы забытые страхи.

Упрямое волнение и глубокие муки мужчины, открывшиеся ей только этой ночью, рождались его любовью к ней. Но разве ее мучила не та же любовь — с той самой минуты, как они встретились?

— Почему наша любовь так печальна, Витторио? — спросила она, прижавшись к нему.

— Она не печальна, — прошептал он с каким-то глухим упрямством. И настойчиво повторил: — Нет, она не печальна…

И Джованна почувствовала, что он не столько говорит для нее, сколько пытается убедить какого-то невидимого собеседника.

— Кто такой Парпария? — спросила она. — Вы родственники?

— Родственники? — удивился Витторио. Но тут же с непонятной поспешностью добавил: — Да, в какомто смысле…

— Как все это тяжело! — вздохнула Джованна, и ее рука, обнимавшая его, бессильно упала.

И снова мост, переброшенный между ними, оказался слишком коротким, и их порыв как всегда, повис в бездне. Огорченная, она отстранилась от Витторио.

— Все было бы иначе, если бы у нас был ребенок! — сказал он вдруг. — Все стало бы гораздо проще… Джованна!

Он говорил со страстностью, которой она в нем не знала, и его слова, горячие и нетерпеливые, охватывали ее, разрастаясь с неведомой силой и не теряя своего волнующего смысла. Ребенок от Витторио! Крохотное существо, которое она будет кормить своей грудью и в котором, понятном и близком, она найдет его, навсегда слитым с ее существом… У нее закружилась голова, и она закрыла глаза, но поняла, что пошатнулась, только когда почувствовала, как ее обхватили руки Витторио.

Луна зашла. Они были вдвоем во мраке.

— Я не вижу никакой причины для того, чтобы у вас не было детей, — произнес доктор.

Это был пожилой человек; скрестив на груди руки, он говорил с безмятежным спокойствием. «Так, вероятно, выглядели когда-то священники», — подумала Джованна, глядя на его пальцы. Она знала, что поставленные им диагнозы были непогрешимы, как показания робота.

— Вы абсолютно уверены? — все же спросила она; он, казалось, не обиделся, но ограничился тем, что, склонив лысину, повторил тем же тоном: — Абсолютно уверен.

Он не понимал волнения пациентки, но его и не интересовали причины этого волнения. На ее месте всякая женщина обрадовалась бы… И, так как молчание затягивалось, он решил, что его обязанность напомнить ей о пациентках, которые ждут его там, в зале.

— У вас есть еще вопросы?

Женщина взглянула на него, словно только что пробудившись ото сна, и поспешно ответила: — Нет, доктор, спасибо…

Она быстро пересекла зал ожидания и бесцельно пошла по улице. После тишины кабинета шум улицы показался ей оглушительным, но ей хотелось, чтобы он был еще более резким, чтобы мог заглушить голоса Витторио и Парпарии, гремевшие у нее в ушах, словно усиленные какими-то странными громкоговорителями: «Ведь еще ничто не доказано…» «Анализы не оставляют никаких сомнений…» Она не знала, о чем они говорили посреди развалин Помпеи, но вспомнила, что ими упоминались библейские ангелы, и не понимала, как наивная легенда первобытных людей могла так взволновать Витторио. По правде сказать, его беспокойство несколько оправдывали слова доктора со странным обликом священника. То, что с ними случилось, было совершенно не естественно… Почему у них нет детей? Ведь Джованна знала, как горячо хотелось ей подарить жизнь ребенку, который будет мостиком к Витторио, а он ждал малыша с болезненной надеждой, словно бы под вопрос ставилась сама его жизнь. Она чувствовала это с такой силой, что начала мечтать о том, чтобы у нее обнаружился какой-нибудь физический порок, который позволил бы ей взять на себя всю вину и тем успокоить волнение мужчины. Но доктор разрушил и эту наивную иллюзию…

Движущийся тротуар нес ее вперед очень быстро, но, словно недовольная его темпами, Джованна побежала. Ей казалось, что если она узнает, что волнует Витторио, все станет на свое место, ибо ничто — ни известие о какой-либо ошибке, совершенной им некогда, ни возможная наследственная болезнь — не могло быть более мучительным, чем эта вечная таинственность и вечный страх. Но тут она вспомнила, что тайна Витторио — не обычная тайна, и почувствовала, что ее охватывают неясные предчувствия. Зная его вот уже два года, она понимала, что Витторио не остановился бы перед тем, чтобы поделиться с ней всем, чем можно было поделиться. Если он молчал, это значило, что тайна принадлежала не ему одному или несла в себе какое-то откровение (Джованна колебалась, не решаясь признать то, что, может быть, открыла ее интуиция, когда она определила взгляд серых глаз Витторио в стихах, написанных после их первой встречи), да, нечеловеческое откровение! Парпария говорил об ангелах.

Она смутно вспомнила о мифах прошлых времен, прославлявших сверхчеловека — зверя с утонченным инстинктом подлости, который считал себя стоявшим по ту сторону добра и зла и прибегал к идее совершенства, чтобы оправдать величайшие низости… Но разве Витторио не был само совершенство? Мужская красота сочеталась в нем с необычайными достоинствами, которые снискали ему уважение всех столь требовательных сотрудников Института по исследованию Космоса. Парпария говорил об ангелах…

Она резко остановилась, ее щеки пылали от стыда.

Никогда еще мысли не завлекали ее на такой скользкий путь, никогда не думала она, что сможет оклеветать — хотя бы про себя — человека, в котором слилась вся ее любовь и надежда. Если она была в чем-нибудь уверена, если у нее была какая-нибудь точка опоры в той бездне, в которой она блуждала, то это было как раз сознание того, что Витторио не скрывает от нее чего-либо, что могло бы заставить его опустить глаза.

Парпария говорил об ангелах. Как она сможет теперь смотреть в серые глаза, озабоченные мыслью о ребенке, о котором он так мечтал? Ребенке, которого у них никогда не будет…

И вдруг она обрадовалась — впервые со времени их знакомства обрадовалась тому, что Витторио снова уехал на несколько дней, чтобы провести испытания на базе в Сицилии. Теперь она знала, что ей следует сделать. Она с удивлением оглянулась и, увидев окружающую суету, наконец поняла, куда занес ее движущийся тротуар. Перед ней вздымались грандиозные развалины Колизея. Стоявшие в одной из арок, два молодых человека улыбнулись ей, и один из них бросил что-то к ее ногам. Джованна нагнулась и подняла белую розу.

В тот же вечер, спокойная и сосредоточенная, она звонила у дверей незнакомого здания. Напряженное беспокойство, в котором она жила все последнее время, уступило место решимости, которая изменила даже ее походку и жесты. На груди, возле сердца, была приколота роза, подаренная ей молодыми людьми.

— Это вы? — спросил ее Парпария, и Джованна почувствовала, что его удивление притворно.

Она могла бы поклясться, что биолог ждал ее посещения. Он пригласил ее в комнату, похожую на музей.

Вдоль стен на многочисленных полках стояли сосуды с разноцветными жидкостями, в которых хранились эмбрионы, странные препараты, похожие на цветы и срезы каких-то незнакомых ей органов. В комнате стоял полумрак, Джованне казалось, что при каждом ее движении странные предметы в стеклянных сосудах оживают. Некоторые из них, казалось, светились. Другие хранились за увеличительными стеклами и, проходя мимо них, она видела рисунки и детали, напоминающие образы галлюцинаций — удивительные лабиринты, словно вымышленные каким-то странным Миносом природы, ярко окрашенные серпентины и пещеры, в которые убегала неизвестность, впадая в агонию.

Некоторые препараты казались вырезанными из просвечивающих гемм, другие — из невиданных, непроницаемых для лучей материалов. Но ничто не было уродливым, все поражало какой-то странной, немного нереальной красотой. Из единственного окна комнаты был виден белый прозрачный Акрополь.

— Еще частица вечности, — сказала Джованна, вспомнив разговор, начатый некогда в Помпее.

Но, хотя это Парпария заговорил тогда о вечности, сейчас он не казался расположенным продолжать давно прерванный разговор. Джованна чувствовала, что он насторожен и сосредоточен, словно ему предстоит иметь дело с тончайшими субстанциями или взрывчатыми веществами. Они сели, и он вежливо спросил: — Ну как Витторио?

— Мы не можем иметь детей, — сказала Джованна, пренебрегая вступительными фразами и приступая сразу к делу. Она смотрела на биолога в упор, но тот выжидал. — И не по моей вине…

— Я предупредил Витторио, — как-то неохотно произнес Парпария.

— Но как вы узнали? Как вы могли это знать?

Мужчина устремил взгляд на ряд стеклянных сосудов (Джованна лишь теперь поняла, что это они источают слабый свет, и ни один другой источник не нарушает полумрака комнаты) и проговорил, как бы не замечая вопроса Джованны: — Я знаю много счастливых пар, у которых нет детей…

— Нельзя ли внести свет? — спросила, может быть, немного слишком громко, Джованна.

И тут же поняла, что ее слова таили двойной смысл, Но Парпария, казалось, этого не заметил.

— Конечно, — ответил он и, встав, повернул выключатель.

Экспонаты побледнели под своими стеклянными колпаками. Из-под потолка падал яркий, равнодушный свет, напоминавший вечный день операционной.

— Я хочу знать все, — сказала Джованна.

— Так-таки все? — засмеялся мужчина. И, хотя было ясно, что он недоволен, добавил так же благодушно:-Боюсь, что вы переоцениваете мои познания…

Джованна наклонилась к нему всем телом: — Я пришла не для того, чтобы обмениваться с вами остротами. Поймите, Парпария, так больше невозможно. Я прошу, я умоляю вас: помогите мне… Помогите нам! Если бы я поняла, я могла бы чтонибудь сделать, могла бы попробовать… Я люблю его, Парпария! И готова на что угодно…

Ее голос сорвался. Она смотрела на его лицо — маску из жженной глины, столь похожую на лицо Витторио, искала его почти белые, как у Витторио глаза.

— Не обижайтесь, — заговорил он вдруг с невероятной кротостью, как тогда, когда встретился с ними в Помпее, — но единственный совет, который я могу зам дать — единственный, Джованна, поверьте! Это…

— Говорите!

— Расстаться с Витторио.

Женщина откинулась назад, прильнув к спинке кресла.

Вся кровь отпрянула от ее щек, ставших вдруг белыми, как мел, в ярком свете лампы.

— Простите меня, — сказал Парпария с той же кротостью. — Но вы просили совета…

— С ним вы тоже говорили об этом?

— Я пробовал, — признался мужчина, все сильнее смущаясь под горячечным напором Джованны. Он попытался отвести глаза от ее удивленного взгляда, потом недовольно заметил: — Нет… он оказался недостаточно мудрым…

Торжествующая, словно исходящая из самой глубины ее души улыбка вернула щекам Джованны краски жизни. Напряжение рассеялось. Теперь она была уверена, что самая тяжелая минута позади, и снова чувствовала себя готовой к борьбе за счастье, секрет которого хранили сжатые губы сидевшего против нее человека.

— Никто не сможет разлучить нас, Парпария. Но если кто-нибудь по-настоящему захочет нам помочь…

Она остановилась, так как биолог резко поднялся.

Молча он начал мерять комнату, шагами, и у Джованны перехватило дыхание, потому что она поняла, что он в последний раз взвешивает все возможности.

Она увидела, как он застыл перед сосудами, содержавшими блестящую розоватую материю, мясистый цветок, погруженный в бесцветную жидкость.

— Когда мы встретились тогда ночью, — заговорил он, не глядя на Джованну, — я предупредил его… Но было уже поздно…

— Да, — прошептала она. — Мы уже были вместе целый месяц.

Парпария повернулся спиной к полкам, уставленным банками, и, сделав три шага, остановился перед креслом женщины.

— Я не против любви, и не считаю, что Витторио мог бы найти лучшую подругу жизни. К тому же, не мне судить…

— И все-таки вы хотели бы, чтобы мы расстались, — напомнила она.

Напрягшись всем своим существом, она ждала. Парпария вдруг опустил ладони на ее плечи.

— Ради вас же самих. Но если это невозможно…

— Нет, невозможно, — сказала она спокойно.

Она поняла, что до победы остался один-единственный шаг и боялась произнести необдуманное слово.

Но биолог уселся снова и, когда он заговорил, в его лице что-то изменилось — может быть, это была лишь тень принятого решения. Джованна почувствовала, что он вдруг перенесся куда-то вне времени, и в то же время был удивительно близко. В его голосе зазвучали новые оттенки — суровость, не исключавшая тепла, скорее наоборот, а серые глаза смотрели на нее и словно сквозь нее, куда-то далее, туда, где начиналась какая-то иная, неожиданная для нее действительность.

— Очень немногие понимают… понимаем… — заговорил Парпария, — все это еще кажется таким необычным… И, хотя когда-нибудь люди об этом узнают, хотя они должны узнать, я чувствую, что обязан просить вас сохранить все в тайне, по крайней мере до тех пор, пока вам будет позволено открыть ее. Подумайте, Джованна. Даете вы слово, что никто, никто на свете не узнает то, что я вам сейчас скажу?

Джованна взглянула прямо в серые глаза и, глубоко вздохнув, ответила: — Даю!

И, потрясенная, обхватила ладонями ручки кресла.

Парпария поднялся, погасил падавший с потолка яркий свет, и комната снова наполнилась таинственным мерцанием стеклянных сосудов. Джованна взглянула на него с благодарностью. На этот раз темнота была для нее благотворной.

— Я вам верю, — сказал Парпария. — Когда я догадался, к чему идет дело, я попросил Витторио привести вас на наше ночное свидание. Я хотел познакомиться с вами, так как должен был сообщить.

— Что анализы не оставляют никаких сомнений!

— Значит, вы знаете? — удивился он.

— Нет, я ничего не знаю. Извините меня…

Парпария на минуту замолчал, и Джованна вдруг ясно ощутила присутствие странных форм в стеклянных сосудах, словно бы его слова прогнали их в небытие, а молчание, напротив, вернуло назад.

— Вы знаете, где родился Витторио? — спросил биолог.

— Разумеется. В Риме.

— Нет, Джованна. Витторио родился на космическом корабле «Титан», первом корабле, исследовавшем Ближайшую Центавру.

Женщина поднесла ладонь к губам. Ее сердце учащенно забилось.

— Но ведь это…

— Это было в 1992 году.

— Это абсурд! — вскричала Джованна, сама не замечая того, как хрипло и неверно звучит ее голос.

— Не хотите же вы сказать, что…

— Нет, хочу — спокойно ответил Парпария.

Они смотрели друг на друга, не в силах отвести глаз.

— Молчите! — взорвалась вдруг Джованна. Она вскочила с кресла, ломая себе руки. — Ведь это значило бы… Нет, это какая-то глупая шутка! Это значило бы, что ему 218 лет… Как вы можете? А я-то пришла к вам как к другу, единственному, который может…

После целых месяцев нечеловеческого напряжения, предшествовавших решению обратиться к биологу в надежде узнать наконец причину своего беспокойства и странностей Витторио, шутка Парпарии показалась Джованне просто бесчеловечной. Но она упрямо цеплялась за слово шутка, видя в нем единственную возможность отвергнуть ужасные слова ученого, смотревшего на нее все с той же суровой отрешенностью, но с каждой секундой чувствовала все сильнее, что в его словах таилась действительная опасность, прялшя и неизбежная угроза.

— Да, — сказал Парпария. — Вы хотели знать правду. Постарайтесь теперь взглянуть ей прямо в глаза. Путешествие корабля «Титан» продолжалось более восьми земных лет, и за это время на нем родилось шестеро детей, проведших свои первые годы в Космосе. Двое умерли еще до возвращения на землю, а остальные четверо…

— Погодите, — попросила Джованна.

Ей нужно было время для того, чтобы освоиться с этой поразительной новостью, и особенно — чтобы выслушать то, что за нею последует. Парпария не шутил. Страх, в котором она не решалась себе признаться, с самого начала подсказывал ей, что он говорит правду; и она старалась не вдумываться в его слова, чтобы не открыть прячущиеся за ними осложнения, которые, как она подозревала, принесут ей только боль…

— Погодите, — повторила она. — Погодите…

— Я тоже один из четверых, — тихо произнес биолог.

Он подошел к ее креслу, но женщина, сама того не желая, отпрянула от него. «Серые глаза, неизвестный запах… Наверное, вы родственники?… В каком-то смысле, да…» — Чего вы испугались? — спросил Парпария, и Джованна собрала все свои силы, чтобы ответить: — Не знаю… Все это было так… Простите меня. Я готова слушать дальше.

Но ужас не покидал ее. Она чувствовала, что он пробрался под кожу и трепещет там, как затаившееся животное.

— Я предполагаю, что Homo Sapiens, мыслящее существо, появившееся на Земле, является самым блестящим экземпляром, созданным природой в и для земных условий, — продолжал Парпария. — Вероятно, вы знаете что в XX веке результаты атомных излучений оказались чрезвычайно вредоносными, произведя множество уродов и вызвав обратные мутации. Но в новых условиях космического полета результат атомного излучения, которое им пришлось пережить — одного из излучений и, признаюсь, я еще не могу сказать наверное, какого именно — привел к мутациям, порядка. Речь идет о молекулярной мутации типа той, которая превратила HOMO Primigenius в Homo Sapiens, мутации, которая привела к появлению нового вида, свойства которого могут передаваться потомкам. Во время полета на «Титане» появились первые экземпляры «вечного человека» — Homo Eternus…

— Вы в этом уверены? — спросила Джованна, сама удивляясь ненужности произносимых ею слов.

Но она все еще не решалась думать и, сама того не подозревая, просто-напросто просила отсрочки.

— Перемены произошли на уровне хромосом, — терпеливо объяснил Парпария. — Homo Sapiens и Homo Eternus-два разных вида, которые не могут размножаться скрещиванием.

— Анализы не оставляют никаких сомнений, — шепотом произнесла Джованна.

— Теперь вы понимаете, — подтвердил биолог. — С «Титана» сошло четверо детей — два мальчика и две девочки. Еще несколько детей родилось во время следующих полетов, но не так уже много, потому что на какое-то время человечество отказалось от слишком длительных полетов, решив сначала изучить нашу солнечную систему. Не все дети, родившиеся на борту космических кораблей, принадлежали или принадлежат к новому виду. Кажется, новые типы рождаются лишь в некоторых областях Космоса, под влиянием определенных излучений. Может быть, они становятся такими лишь после того, как проводят свои первые годы на борту корабля. Но от брака таких людей рождается Homo Eternus, даже в земных условиях…

Парпария говорил о вещах, с которыми давно сжился, с известной долей торжественности, но Джованна больше не могла его слушать. Его откровения придавали переживаемой ею драме поистине фантастические масштабы и, вписанное в безграничность координат, которые он упоминал так спокойно, ее собственное волнение, казалось, бледнело. С тем же неосознанным стремлением к самозащите она отгоняла от себя мысли, которые могли напомнить ей о неизбежных последствиях. В ту область, в которую ее увлекали слова Парпарии, не заносилась ни одна вымышленная ею гипотеза, и ей казалось, что это просто какой-то странный кошмар, который рассеется, как только она проснется.

— Более двух веков — это огромный срок для человека, — заговорила она, пытаясь вернуть нить логических рассуждений в эту залитую полумраком комнату, из которой она была изгнана. — И все же два века — это еще не вечность. Что заставляет вас предположить, что вы бессмертны?

— Представителей Homo Eternus, более старых, чем мы, не существует, — сразу же согласился с ней Парпария. — Мы были первыми… Значит, бессмертие — это пока еще только слова. Но гипотеза основывается на анализе нашей структуры (и он указал на странные реторты, стоявшие на идущих вдоль стен полках), на удивительной способности нашего организма к возрождению. Вот, посмотрите…

Выдвинув ящик рабочего стола, он извлек из него скальпель. Потом, засучив рукав, положил левую руку на фарфоровую ступку и одним ударом перерезал себе вены. Джованна не успела даже вскрикнуть и отвести взгляд. Кровь стекала в белый сосуд.

— Так как реальной опасности нет, самый сигнал боли не так уж силен, — сказал Парпария.

Черты его загорелого лица напряглись, но он говорил без видимого усилия, что ужаснуло женщину почти так же, как невероятная сцена, разыгранная на ее глазах. Из стеклянных реторт, в которых заключались — теперь она это знала — образцы вечной материи, на нее, казалось, глядело бесчисленное количество глаз, и она почувствовала себя отброшенной за границы понимания, в какой-то странный, находящийся вне человечества мир, в котором все становилось возможным.

Кровь больше не текла по бессмертной руке, и биолог вытер рассеченную кожу куском марли. Края раны срастались на глазах. И через минуту лишь узкий беловатый шрам отмечал то место, где только что была рана.

— Никто из нас еще не умер, хотя некоторые попадали в аварии, от которых не спасся бы ни один смертный, — сказал Парпария. — Практически мы бессмертны… по крайней мере, по сравнению с длительностью жизни нормального человека…

Ни ноты торжества, ни оттенка законной гордости не прозвучало в равномерно звучавшем голосе. И Джованна вдруг ясно представила себе толпу людей, спокойно созерцающих возведение и гибель целых городов. Вокруг нее рождались и умирали все менее многочисленные поколения. Бесконечно умноженный образ Сфинкса, почти бессмертная толпа присутствовала при агонии человечества. Социальная справедливость, свобода, равенство — все, что люди завоевали в борьбе, длившейся тысячелетиями, оборачивалось теперь против них: если высшие посты, требующие знаний, мудрости и опыта, должны занимать самые лучшие, то кто из людей сможет соперничать с этими сфинксами, располагающими почти неограниченными возможностями для накопления этих знаний, мудрости и опыта? Постепенно руководящие посты должны будут перейти к ним во всех областях. И по праву. Она понижала трагическую иронию этого процесса, знала, что бессмертным не нужно будет прибегать к обману, устраивать заговоры. Каждый из них сможет претендовать на ключевые посты, уверенный, что получит их благодаря своим необычайным знаниям и высшей организации, которая делала смешной конкуренцию любого другого кандидата. Отстраненные мирным путем — так, что и сами того не заметят, — люди принуждены будут прозябать на второстепенных постах и вырождаться, в то время как бессмертные переймут у них цивилизацию и понесут ее к вершинам, лежащим далеко за гранью понимания самого одаренного смертного. «Но ведь это мы расписали стены пещер и Сикстинскую капеллу, — захотелось ей крикнуть. — Это мы построили пирамиды и антенны для космовидения, написали «Илиаду», «Гамлета» и «Идиота», открыли закон разложения урана и взлетели в Космос!» Она вспомнила о цветах и игрушках. А нож? Даже тот, которым Парпария вскрыл свои бессмертные вены… Каждое орудие таило в себе мысли, которые уносили человека все дальше — от допотопных времен того, кто обточил первый речной булыжник, до несчастного дня открытия, переживаемого ею сейчас.

Никогда еще не любила она с такой силой и болью все, созданное человечеством. И вдруг она с удивлением обнаружила, что включает сюда все завоевания — от Питекантропа до великих открытий человечества космической эры. Но разве Homo Primigenius не отстранил Питекантропа? A Homo Sapiens — Homo Primigenius? Все смешалось в ее голове. Страхи, которые ей было удалось усыпить, охватили ее с прежней силой, и она поняла, почему Парпария вырвал у нее обещание хранить тайну. Как это ни смешно, но бессмерным нужно время. Их неудержимый взлет происходит лишь по мере того, как они размножаются, и малое число экземпляров нового рода — единственное препятствие на пути их овладения руководящими органами больших земных предприятий.

Уже сейчас Парпария руководил всеми исследованиями в области биологии, Витторио возглавлял изучение Космоса…

Острая, пронзительная боль напомнила ей о человеке, о котором она, казалось, забыла. Но нет, она знала, что Витторио все время был тут, что это он направлял ее страхи и что лишь сила страдания заслонила в ее представлении его образ, как анестезия, снимающая боль во время операции. В бессознательном порыве самозащиты ее любовь попыталась спрятать его, исключить из круга ее размышлений, так же как ужас отогнал от нее в первые минуты мысли, овладевшие ею после признания биолога. Но, какое-то время сдерживаемые, эти мысли теперь терзали ее с новой силой. И тем более мучительно было думать о человеке, которого она любила.

Парпария, не нарушавший молчания Джованны, перевел на нее взгляд своих серых глаз. Потом, словно угадав, что ее тревожит, произнес раздельно и сурово: — Ведь Витторио вас любит.

— Но скольких любил он до меня?

Вопрос вырвался раньше, чем Джованна подумала о том, что скажет.

— Не знаю, — тихо ответил Парпария.

— Это ужасно! Ужасно!.. Он не должен был встречаться со мной, он должен был исчезнуть!

И она почувствовала себя униженной, ощутив укол ревности. Ее щеки вспыхнули.

— Ведь и вас я просил исчезнуть, — напомнил ей собеседник.

— Но он знал!.. — Она заметила, что кричит, и сделала отчаянное усилие, чтобы успокоиться. — Извините, я…

— Я вас понимаю…

В словах биолога звучала искренняя грусть, глубина которой не ускользнула от Джованны. Это была не простая жалость, и интонация, с которой было произнесено это «понимаю» помогла ей больше, чем это сделали бы ненужные слова сочувствия.

— А теперь? — спросила она, все еще не в силах прийти в себя.

— Теперь вы все знаете. Я решил, что так будет лучше…

— Я уж и не знаю… — сказала Джованна.

Ей необходимо было остаться одной и успокоиться.

Но как только эта мысль мелькнула у нее в голове, она почувствовала, что должна увидеться с Витторио, услышать его голос, ощутить его прикосновение…

Она задрожала и резко поднялась. Бессчисленные глаза стеклянных сосудов смотрели на нее. Стекло может окислиться и разрушится, но глаза будут жить вечно.

Стоящий перед ней мужчина вступил уже в третий век своей жизни. А Акрополь, который она видела в окно, простоял двадцать семь веков. Что нужно здесь ей, эфемерному созданию, чего ищет она в мире бесконечности, даже если эта бесконечность относительна, если она становится вечностью всего лишь в сравнении с человеческой жизнью? И вдруг у нее в голове молнией мелькнула новая мысль — мысль о том, что, в отличие от всех людей, вручавших свои мысли мертвой материи и бросавших их в океан времени — как некогда потерпевшие крушение мореходы бросали в море свои записки, вручая их простой бутылке — ей дано узнать читателей будущего. Вот почему Витторио обещал ей, что ее стихи будут жить вечно. Он знал, что будет читать их и тогда, когда трава вырастет на ее могиле, когда дожди омоют ее кости. Но кому будет он их читать?

— До свидания, Парпария! — сказала она. И он не стал ее удерживать и не напомнил об ее обещании сохранить в тайне все, что она узнала.

Вернувшись домой, она застала Витторио слушающим последнюю запись ее стихов.

— Я жду тебя уже целый час! — воскликнул он, останавливая ленту.

Он был, казалось в хорошем настроении и бодро сообщил ей, что на космодроме все уладилось. Джованна знала, что в последнее время его тревожил «Проект Дж.», о котором все много говорили, хотя никто не знал, в чем его суть. Витторио руководил работами, но не рассказывал ей ничего, так как операции пока что были секретными. Вот и сейчас он ограничился сообщением, что проект окончен за два дня до срока, что и позволило ему вернуться раньше, чем он предполагал.

И в то время, как он говорил, Джованна вдруг поняла, что прежние страхи ее оставили. В комнате стоял горьковатый запах его тела, и его серые глаза были устремлены прямо на нее, но она испытывала лишь что-то вроде глухой, застывшей боли. Мир Витторио, столь отличный от ее мира, перестал ее волновать. Теперь она знала: человек, говоривший с ней, живший вместе с ней в этой комнате, полной предметов, которые они собрали вместе с такой любовью, был ее врагом. Он представлял собой самую страшную опасность, которая когда-либо грозила человечеству, опасность скрытую, замаскированную. Она несла безоговорочный приговор каждому предмету, сделанному человеческой рукой. Стоя у двери и глядя на него, она вдруг вспомнила старинную легенду о девушке, отдавшейся генералу враждебной армии, Олоферну, и убившей его, когда он отдыхал у нее на груди. Некоторые утверждают, что она его любила… Но этого Олоферна убить невозможно, да его смерть и не решила, бы ничего…

— Джованна, что с тобой? — спросил Витторио.

Она вдруг вскрикнула, кинулась к нему и со страстью, испугавшей ее самое, обвила его шею руками.

Неужели она его еще любит? И даже сильнее, чем раньше? Она вдруг поняла всю обреченность этого чувства, увидела свою ревность, отчаяние…

— Я не хочу плакать, — быстро проговорила она словно боясь, что не успеет сказать ему об этом. — Я говорила с Парпарией, Витторио…

Тень промелькнула на лице мужчины. Но серые глаза смотрели прямо на нее.

— И что же?…

— Я узнала, что могу иметь детей, хотя у нас. Теперь я знаю все.

С улицы донесся смех девушки. «Словно из другого мира», — подумала Джованна.

— Разве это не странно, что в какие-то несколько слов можно вложить… все? — спросил Витторио.

Как и Парпария, он встал и начал расхаживать по комнате. — Я все время думал, как скажу тебе об этом, когда… Но какое это имеет значение, Джованна? Для нас, для нашей любви?

Он стоял перед ней, стараясь казаться спокойным и уверенным. Но она чувствовала, как он колеблется, хрупкий, словно мраморная колонна, которую подточила вода…

— Для нашей любви, — подхватилаДжованна. Потом остановилась и глубоко вздохнула. — Для нашей любви, — повторила она со странным усилием. — Это ужасно.

— Джованна!

— Но я не могу думать только о ней, — быстро добавила она и, глядя ему прямо в глаза, воскликнула: — Ведь я человек, Витторио!

Ее крик еще вибрировал среди стен, полных воспоминаний.

— А я, что я такое, как ты думаешь?

— Ты?… Ты Олоферн, — шепнула она. И зарыдала.

Она все еще стояла на ногах, и слезы текли по ее лицу. — Уходи, Витторио, я не хочу стать Юдифью…

Но Витторио не ушел. Бросившись к ней, он покрыл ее лицо поцелуями. Соленый вкус слез вызвал у него пароксизм любви и страдания, который гасил все мысли. Он мог лишь сжимать на груди любимое существо в страстном стремлении передать ему свою силу, надежду… Не говоря больше ни слова, все так же обнявшись и больше, чем трепещущими руками, связанные общей скорбью, они казались повторением человеческой пары тех далеких времен, когда страх, а не любовь привязывал женщину к мужчине.

Постепенно Джованна совладала со своими слезами.

— До сих пор я плакала только от восхищения, — сказала она, и он почувствовал в ее словах упрек.

— Я не знаю, поняла ли ты слова Парпарии и в самом ли деле он сказал тебе все, — произнес он наконец. — Я… Мы не Олоферны. Мы ценим каждый камень, обработанный человеком, каждую его мысль. Мы хотим нести дальше его свершения и его идеи. Ни один из нас не хочет разрушать…

— Но это случится, Витторио, хотите вы того или нет!

— Не случится, Джованна. Ты видела, как мы любим Помпею… Поняв, какая пропасть готова разверзнуться между нами и всем, что мы любим, мы придумали выход.

Она слушала его с болезненным напряжением, всей душой стремясь поверить.

— Какой может быть выход из безвыходного положения?

Улыбка осветила лицо мужчины, когда он произнес, казалось бы, без всякой связи: — Ты даже не понимаешь, как я люблю тебя, Джованна…

Они сидели на диване, видевшем их первые объятия.

Услышав слова, говорящие лишь о ней, сводящие все к размерам ее собственной любви, Джованна почувствовала, как ее собственная боль отрывается от великой боли, мучившей ее до сих пор.

— Ты говоришь о любви? Но что значит для тебя это слово?… Ведь ты уже столько раз любил до меня. Ты любил, когда я была девочкой, игравшей на аллеях парка, и будешь любить, когда я буду бессильной старухой, когда меня больше не будет!

— Тебе трудно это понять, Джованна…

— Потому что в моем распоряжении нет вечности? Да, моя любовь не боится жертвы.

— Жертвы?! — повторил Витторио. И, качая головой, заговорил тихо, почти шепотом. В один прекрасный день, — в любой день, когда угодно — я могу остаться один. Через год, через двадцать лет, через минуту. Один… Вот этими пальцами я закрою глаза любимого существа, закрою навеки. И буду жить дальше, и буду вечно видеть свои пальцы…

Джованне захотелось спросить его, сколько раз ему уже приходилось закрывать глаза любимого существа, но она почувствовала, что совсем не рвется услышать ответ. Она представила себе обратную ситуацию, и с быстротой молнии перед ней промелькнула картина того, как она присутствует при смерти Витторио. Она пережила невозможность помочь ему, удержать его на краю пропасти, в которую он соскальзывал медленно и непреклонно, навсегда уходя от нее, от ее ненужно сильных, тщетно протягиваемых к нему рук. Она пережила вдвое более страшную агонию человека, который остается в живых, который обречен пережить любимое существо, пережила смерть и любовь, раненную смертью, но обреченную на бессмертие и вечные воспоминания. Она увидела свои пальцы, по-прежнему готовые хватать, щупать, чувствовать, пальцы, которыми она закрыла глаза Витторио. И уверенность в том, что умрет она, даровала ей эгоистическое успокоение, граничащее с радостью. В этот момент Витторио взял ее за руку и, чувствуя, как ее охватывает сострадание и стыд, она поднялась до понимания того, что было ей недоступно.

— Вот моя жертва, — сказал Витторио, читая у нее в сердце.

— Вот почему я сказал о том, как люблю тебя… У некоторых из нас есть время… мужчины и женщины, для которых будущее — это огромная река, по которой они путешествуют вместе. Но я не мог допустить, чтобы время утекало у меня между пальцев…

— Говори, Витторио, — попросила она.

И опустила голову на его колени. Рука Витторио гладила ее волосы.

— Я бился дни и ночи, но выхода не было. По правде сказать, я и прежде задумывался о том, что мы должны сделать, чтобы не слишком отойти от цивилизации, рожденной на Земле. Я работал в Африке, в Южной Америке… Мы время от времени переселяемся, ты понимаешь: трудно работать в одном и том же городе, среди людей, которые стареют, умирают и только ты один… Я уж не говорю о трагедии расставания с друзьями…

— С возлюбленными, — добавила Джованна.

Она еще не могла забыть. Не могла простить. Но теперь она понимала, и все, что раньше было болью, улеглось, как чуткий осадок, по которому лишь время от времени пробегала тревожная волна…

— И тогда, чтобы не порождать всевозможных домыслов, ты просто меняешься, получаешь новое социальное положение. Так я попал в Рим… и встретил тебя.

Рука Витторио перестала гладить ее волосы и сжалась, передав ей всю его любовь, все волнение, которое он испытал, обнаружив, что женщина, вьшесенная им из охваченного пламенем зала, становится средоточием всех его мыслей, ограничивая их коротким периодом одной земной жизни.

— Теперь речь шла уже не только о человечестве, от которого мы отошли бы еще через какой-то неопределенный промежуток времени, но и о нашей любви.

Для нее последний срок уже не был таким неопределенным…

Полная доверия, Джованна ждала. Каждое слово Витторио было доказательством его любви и, еще не до конца понимая себя, она чувствовала, как ее охватывает новое для нее чувство гордости. Не благодаря ли ей человечество будет жить, понесет дальше свои мечты и надежды? Ради Джованны Олоферн спасет обреченных. По сути, Парпария был прав, когда на площади древней Помпеи говорил об ангелах. Ей показалось странным, что она может так спокойно слушать рассуждения, отправной точкой которых является ее собственная смерть.

— И вдруг все стало просто, — говорил Витторио. — Человечество стремится познать Космос. И если временно оно от этого отказалось, если оно отложило исследования Галактики, то сделало это только из-за ограниченности человеческой жизни. Но корабль, руководимый бессмертными, способен блуждать в пространстве бесконечно, открывая все, что скрыто от смертных. Так родился «Проект «Дж.»… Сейчас, когда нас еще мало, один корабль сможет вместить нас всех. Конечно, никто не узнает, что экипаж будет состоять из бессмертных. Мы будем поддерживать связь с Землей, передавать полученную информацию и… и стихи, которые ты напишешь, — быстро добавил он.

Джованна подняла голову.

— Уехать навсегда? — воскликнула она, не веря своим ушам.

— Почему навсегда? Мы вернемся, когда ты… станешь практически бессмертной, как и мы.

— Сокращение временя, — бледнея, шепнула Джованна.

— И да и нет. Объявленная нами цель опыта заключается в проверке теории относительности. Никто не удивится, что мы останемся молодыми… Но на самом деле мы будем изучать влияние излучений. Космические зоны, пересеченные кораблями, на бортах которых появился Homo Eternus, нам известны… И кто знает, не окажет ли длительное воздействие излучения на взрослый организм такое же влияние, какое оно оказало на детей, рожденных под его влиянием?

Парпария считает это возможным… И тогда вместо предполагаемой опасности мы станем носителями организованной мутации рода. Понимаешь? Через нас, через тебя человечество добьется вечной молодости, мы будем новыми Прометеями, которые принесут на Землю искру бессмертия!

Джованна еще никогда не видела его таким красивым.

— И вдруг все стало просто… — повторила она его слова. Ее охватила безграничная радость, и она вновь почувствовала потребность оттянуть, задержать на минуту осознание того факта, что все, мучившее ее в последнее время, устранено. Еще полная удивления, она пробормотала: — И ты хочешь сказать, что все, все люди?…

— Да, Джованна. После тебя — все.

«Если опыт окажется удачным…» Но в ее сердце больше не было сомнений. «Парпария считает это возможным». Она вдруг почувствовала себя легкой и полной жизни, которая навсегда, член за членом, завоевывала ее тело. Ей показалось, что на ее языке появился какойто необычайный вкус, и она удивленно произнесла: «Вкус счастья…» Долго сдерживаемое, чтобы не сразу же, на месте проявить всю свою силу, счастье ее ошеломило. Сильная волна ударила в грудь и прервала дыхание. Она представила себе множество кораблей, которые несут людей в зоны излучения, чтобы подвергнуть странной благотворной операции — так же, как сейчас поезда везут их на пляжи Земли. Новое человечество, которое ничему не угрожало и несло все вперед.

— Поэтому ты обещал, что мои стихи будут жить вечно?

Оказывается, Витторио имел в виду не то, что он будет слушать их и тогда, когда она уже давно превратится в прах. И не только то, что она, быть может, не умрет. Уже тогда, в ту ночь, когда они встретились с биологом, он ясно видел «Проект Дж.». Но почему?

Почему именно она оказалась достойной того, чтобы поднять человечество на высшую ступень — ступень бессмертия? Чем заслужила она возможность преодолеть жребий всех поэтов, не знающих своих будущих читателей, а нередко — и судьбы своих произведений?

Сколько писателей воображало, что они воздвигли себе памятник! Гораций, Шекспир или Пушкин упоминаются в связи с этим лишь потому, что их памятники выстояли. Статуи других опрокинуты, погребены под землей. Но всех их вдохновляла та же вера.

— Почему? — спросила она вслух.

— Ты имеешь в виду название проекта? — спросил Витторио, не понимая. — «Дж.» — от Джованны. Джованна, почему ты плачешь?

— Я не плачу, — сказала Джованна.

 

Фотограф невидимого

Пожалуй, эта история никогда не увидела бы света, если бы в одно прекрасное утро один вконец отчаявшийся человечек не проснулся с мыслью, что он должен, во что бы то ни стало должен сделать совершенно необычную фотографию. По правде сказать, эта мысль была подсказана ему главным редактором журнала «Семана илюстрада», не преминувшим и на вчерашнем заседании подчеркнуть банальность снимков, которыми человечек неутомимо снабжал страницы журнала. Все взгляды устремились к нему, и он тщетно пытался спрятать свои усы за широкими плечами редактора спортивного отдела.

— Нечего прятаться, гордость нашей фотографии! — прошипел главный редактор. — Если вы и завтра не принесете с карнавала приличных фотографий…

В зале воцарилась многозначительная тишина, но фотограф не слышал продолжения страшного ультиматума: обхватив руками голову и упершись локтями в колени, он, казалось, погрузился в скорбное созерцание бездонной пропасти отчаяния, разверзавшейся прямо у ножек его стула. Заседание шло своим ходом, редакторы обменивались предложениями, просматривая содержание праздничного номера, а он думал о фотографиях, которые должен будет сделать завтра, и, как обычно, проклинал свое имя, уверенный, что все его несчастья проистекают из составляющих это имя слогов, раз и навсегда запечатлевших его судьбу.

Он признавал, что старик Мигуэль Оргульо был горделивым человеком, — подлинным олицетворением своего имени. Даже выполняя свои скромные обязанности служащего отдела записей гражданского состояния, он с таким величественным видом заносил в регистры имена младенцев, рождавшихся в городке О… (куда он был назначен), что у людей складывалось впечатление, будто импозантный служащий не просто констатирует факт появления на свет младенца мужского или женского пола, но и решает — с должной серьезностью и на всю жизнь — его судьбу. Смертные случаи, имевшие место в городке О…, не приписывались больше хрупкости человеческого сложения, а связывались с приговором судьбы, ретроспективно провозглашаемым человеком, олицетворяющим собой всех трех парок. Сидя за столом с непроницаемым видом, дон Мигуэль священнодействовал. Его пальцы со вздувшимися суставами, выпачканные в чернилах и пожелтевшие от табака, держали перо над неопровержимыми документами, раз и навсегда утверждая вступление в жизнь или выход из нее, а его печать накладывала последнюю резолюцию на не подлежащее пересмотру решение. Неподкупный, как судьба, он вносил порядок в хаос. Буквы, выписанные его каллиграфическим почеркрм, вызывали радость или горе в далеких ему кругах, которые он не посещал и посещать не стремился: на его долю выпала роль судьи, и он боялся, что, если будет знать своих сограждан, то его симпатии или антипатии смогут повлиять на его решения. Обреченный на одиночество, одетый в любое время года в тот же черный люстриновый костюм, дон Мигуэль медленно проходил по улицам городка, строго отвечая на приветствия сограждан. Он никогда не здоровался первым. Дети убегали от него, старухи смотрели на него с ужасом. А однажды какая-то старая женщина, увидев, как он, высокий и черный, выходит из-за угла церкви, даже упала перед ним на колени. Потом она призналась, что приняла его за ангела смерти.

Может быть, это гордое уединение дона Мигуэля Оргульо, окруженного ледяной атмосферой, в которой не выжила бы ни одна душа, кроме безвременно увядшей души его самоотверженной супруги, или непонятная холодность, рожденная его отношением к своей службе, навсегда закрыли для него путь к другим, лучше оплачиваемым должностям, а может быть, сам дон Мигуэль не хотел допустить перемены, которая лишила бы его права провозглашать в городке О… рождения и смерти. Факт тот, что он умер, не дожив до пенсии, на том же посту, на который вступил, прибыв некогда в этот выжженный солнцем городишко.

— Да, — говорил он жене, превратившейся в мумию из-за разреженного воздуха, которым она вынуждена была дышать возле него, — род Оргульо — это род гордецов.

Но, словно предвидя, что сын, дарованный ему его невзрачной супругой, не снесет на своих слабых плечах груз врожденной гордости, он решился несколько умерить тяжесть неумолимого наследства (темные стороны которого он, может быть, и сам признавал в глубине души) и не дрогнувшей рукой вписал в свидетельство о рождении имя своего наследника — Модесто.

Впоследствии сын решил, что эти два противоречащие друг другу имени и определили его характер, навеки решив его судьбу.

Модесто был невысок, как мать, и облысел, не достигнув и тридцати лет; но так как фамилия его была Оргульо, он отпустил себе внушительные усы бреттера.

Скромные умственные способности помешали ему стать врачом (как того хотел его отец, мечтавший, чтобы его сын — хоть и в другом смысле — тоже стал распорядителем жизни и смерти своих сограждан), но гордость толкнула его на выбор специальности, которая позволила бы ему носить мягкий галстук и презирать людей, не призванных к служению музам: он стал фотографом. И, чтобы избежать возможных недоразумений, в силу которых его могли принять за простого ремесленника, он заказал себе визитные карточки, из которых каждый мог узнать, что перед ним: МОДЕСТО ОРГУЛЬО — фотограф-художник — бывший гимназист. Однако дух искусства не соизволил спуститься в скромную мастерскую дона Модесто и, несмотря на визитную карточку, столь категорически вещавшую о страстно чаемом качестве, его произведения неизменно поражали банальностью. Даже прожитые годы не научили его ничему. Каждую осень его витрину украшали портреты выпускников местной гимназии, и каждый раз все в том же неопределенном пространстве все те же учителя занимали те же места, так что даже юные выпускники казались вечными и неизменными, так же как неизменным оставался голый младенец, приподнявшийся на мохнатом покрывале, и все те же молодожены стереотипно улыбались прохожим, бросая вызов времени. И время еще долго не отвечало бы на его вызов, предоставляя ему увековечивать на хрупком картоне все новые выпуски гимназистов, голых младенцев и молодоженов во взятых на прокат костюмах, если бы двоюродный брат Модесто, работавший в администрации недавно основанной «Иллюстрированной недели», не помог ему поступить туда в качестве фотографа-репортера.

Так, в один прекрасный день, Оргульо превратился в скромнейшего фоторепортера столицы, что не мешало ему считать себя на голову выше всех остальных учеников Дагерра. Лишенный таланта, он попробовал взять техникой, чтобы с ее помощью добиться результатов, которые избранным приносит вдохновение. Никто не знал лучше него правил фотографии и никто не нарушал их реже, чем он. Но механически применяемые фильтры и по-школярски распределяемый свет производили снимки, достойные учебников. От художественной фотографии произведения дона Модесто находились на таком же расстоянии, которое отделяет хромолитографию от живописи Гойи.

Но в памятное утро, последовавшее за днем описанного выше заседания редакции, скромный художник проснулся в самом победоносном настроении.

— Приличные фотографии? — пробормотал он, с удовлетворением глядя на свои аппараты, аккуратно расставленные на специально заказанных для них полках. — Хм!

И, так как его имя было Модесто, больше ничего не добавил. Лишь взвесил на ладони новый фильтр, призванный не только увеличить его коллекцию, но и заставить признать его искусство всех сомневавшихся в нем до сего дня.

Он оделся, предварительно тщательно вычистив щеткой черный люстриновый пиджак, который носил из уважения к семейной традиции, завязал большим бантом широкий мягкий галстук, который надевал лишь по праздникам и, выйдя из дома, не спеша направился к заранее выбранной им площади.

Улицы и бульвары заполняли веселые потоки людей, направляющихся к Пуэрта дель Соль, и дон Модесто встретил немало своих товарищей по профессии, аппараты которых щелкали не переставая. Но сам он лишь молча приветствовал их и не спешил открыть свой аппарат. С песнями и плясками бесконечные колонны текли мимо, влача за собой людей в масках и остроумно украшенные аллегорические повозки, но дон Модесто не фотографировал и теперь. Словно не это было его целью, он вошел в десятиэтажное здание, поднялся на последний этаж и, вступив на узкий балкон, принялся терпеливо ждать. Лишь когда площадь совсем опустела, он настроил свой аппарат, укрепил перед объективом знаменитый фильтр и начал с разных углов снимать асфальт. Ни один собрат по профессии не видел, чем он занимается, что избавило его от расспросов и комментариев и помогло быстро передвигаться по заранее намеченному маршруту, который позволял ему прибывать на каждую площадь в тот самый момент, когда ее покидали последние маски.

К концу рабочего дня у него в кармане было несколько свитков пленки, на которых он запечатлел, с различной высоты и перспективы, множество кадров пустующих площадей. Но он не пошел в редакцию, в большую мастерскую, в которой его коллеги наверняка уже проявляли свои фильмы, а отправился домой. Там он заперся в крошечной лаборатории, оборудованной им самим в собственной ванной, и приготовился стать первым свидетелем невидимого.

Первые же негативы показали ему, что он не ошибся.

Нет, главный редактор не сможет больше жаловаться, что фоторепортер осаждает его снимками, лишенными всякого интереса! Площади, сфотографированные доном Модесто, которые можно было легко распознать благодаря характерным деталям, которые он не преминул уловить объективом, не были пустыми, как это казалось в тот момент, когда он их снимал. Следы многочисленных подошв составляли странные узоры, словно бы на асфальте мадридских площадей были раскинуты роскошные ковры из трафаретов всевозможных туфель, различной формы и размера.

С помощью фильтра, который улавливал все лучи, кроме инфракрасных, дон Модесто фотографировал невидимое. Благодаря единственной точке их соприкосновения, подошве, человеческие тела передавали свое тепло гладкой заасфальтированной поверхности, и согретые таким образом части асфальта запечатлевались на пленке.

Следы подошв переплетались, смешивались и в некоторых местах, сохранившиеся чудесным образом, составляли странный графический рисунок. На нескольких кадрах появились четкие абрисы аллегорических повозок. Во всех негативах было что-то от галлюцинации, и дон Модесто слишком поздно вспомнил, что такие же следы, сохранившиеся полностью или частично, запечатлелись на камнях Хиросимы после атомного взрыва. Подойдут ли его фотографии для украшения праздничного номера «Недели»?

— Хотя бы одну! — взмолился он, словно перед ним уже вырос неумолимый главный редактор.

Но он уже понял, что в самом лучшем случае его снимки могут быть использованы лишь в одном из следующих номеров. Нахмурившись, он продолжал рассматривать негативы.

Темные следы подошв сочетались самым неожиданным образом, составляя странные картины. Образцы абстрактного искусства чередовались с отпечатками невероятных предметов, среди которых дон Модесто обнаружил огромную сковороду, чулок и куклу. Потом он различил тень лошади, мчавшейся галопом, и отложил этот кадр в сторону. Но первый же негатив следующего фильма поразил его с новой силой.

Формы, вырисовывавшиеся на пленке в результате случайной комбинации подошв, чередовались с пустотами — более или менее крупными пятнами, соответствующими пространству между теми, чьи следы были сфотографированы. Но на этот раз он различил совершенно необычайную форму: белый круг, окаймленный плотным кольцом, — след, который мог оставить на объективе лишь какой-то определенный предмет. Столь же четкая тень отмечала на других кадрах присутствие аллегорических повозок, и в первую минуту дон Модесто решил, что и на этот раз на целлулоидной ленте отпечатался след повозки. Но тут же заметил, что пятно не соответствует форме грузовика. Казалось, это плотная тень огромной морской звезды с неравномерными щупальцами…

Дефект пленки? И вдруг он с удивлением обнаружил, что странное пятно, которое он не мог отнести ни к одному знакомому ему предмету, фигурирует на всех кадрах фильма! Затем он понял, что тень воспроизвела форму тела, запечатленного на кадрах, снятых с самых различных углов, таким образом, что оно может быть описано. Прежде всего у него был объем. Соотнося размеры звезды с деталями, возле которых она появлялась (на двух кадрах были запечатлены различные части памятника Филиппу III), дон Модесто понял, что предмет был диаметром в четыре или даже пять метров и толщиной в два метра. Так как различить можно было лишь плотную тень, прерываемую там, где появлялся странный белый диск, ему трудно было установить другие детали. Диск был без дна, настоящая дыра, и на двух кадрах через него можно было легко различить следы подошв. Было ясно, что в тот момент, когда аппарат производил съемки, странная звезда находилась над площадью.

— Вот тебе и на! — воскликнул сеньор Оргульо, сердито пощипывая усы. — Она испортила мне целый фильм…

Отсюда видно, что он был далек от осознания того факта, что стоит на пороге нового этапа своей жизни, и ему и в голову не приходило, что фильм, который он считал испорченным, является отправной точкой невероятного происшествия. Вздохнув, он отложил пленку в сторону и начал рассматривать остальные, выбирая наиболее удачные кадры и тщательно их переснимая. Но на всякий случай он переснял и один из негативов, испорченных незваной звездой.

Автор, запечатлевающий на бумаге памятные события, связанные с фотографированием невидимого, прекрасно понимает, что некоторые критически настроенные читатели обвинят его в мистицизме. Столь ли уж необходимы были рассуждения, связанные с именем, унаследованным человечком, рожденным доном Мигуэлем Оргульо? — несомненно, спросят они. И их не удовлетворит ответ, что упомянутые рассуждения были нужны для того, чтобы охарактеризовать героя…

Но, так как автор любит истину даже больше, чем упомянутых читателей, он считает себя обязанным с объективностью историка констатировать тот факт, что и имя второго героя, замешанного в событиях, о которых он рассказывает, столь же многозначительно. В самом деле, спросит он упомянутых выше читателей, мог ли он обойти молчанием новое совпадение — то, что молодая сотрудница «Иллюстрированной недели» носила имя Эстелла — имя, самым непоправимым образом призванное служить символом как в литературе, так и в жизни?

Сотрудники Эстеллы утверждали, что она витает в облаках, как настоящая звезда. Вечно спешащая, она не всегда могла вспомнить, зачем бежала в то или другое место. Как только ей предоставлялся случай, она откладывала в сторону свои дела и всей душой отдавалась первому же вставшему на ее пути приключению — разумеется, лишь в том случае, если оно имело хотя бы слабую связь с будущим, с неизведанным или с таинственным. Прежде чем отыскивалось банальное объяснение (нередко-увы! — подтверждавшееся впоследствии), она могла, всегда и в любом случае, предложить множество самых фантастических гипотез, так же как в любой час дня и ночи была готова объяснить, вплоть до мельчайших подробностей, как были построены террасы Баалбека, как друиды использовали атомную энергию и что означал, на самом-то деле, тунгусский метеорит. Она хранила воспоминания о нескольких предыдущих и предчувствие несколько будущих жизней. Впрочем, несмотря даже на то, что ей не раз случалось терять рукописи сотрудников журнала, ее ценили как редактора и любили как верного товарища.

Разумеется, она никогда не знала, который теперь час.

Но именно поэтому она и оказалась в редакции так рано в то памятное утро, когда там появился дон Модесто со своими необычайными фотографиями.

Так как она не помнила ни одного его произведения, хоть чуть-чуть грешащего воображением, Эстелла смотрела на него каждый раз так, как будто видит его впервые. Это заставляло ее быть любезной, что сеньор Оргульо относил за счет восхищения его искусством.

Поэтому маленькая фигурка Эстеллы единственная во всей редакции вызывала у него застенчивую симпатию.

— Доброе утро, синьорита, — сказал он, открывая дверь.

— Что? — спросила Эстелла. — Ах да, конечно.

— Вы одна?

И он вытянул шею, заговорщически оглядываясь.

— Пожалуйста, — сказала девушка. — Salud!

— Тогда я покажу вам кое-что… Еще никто не видел… Хе-хе-хе. Поглядите-ка, что у меня здесь…

Заинтригованная таинственным тоном фотографа, Эстелла спустилась из лунных сфер, в которых она витала большую часть своего рабочего дня. Контакт наконец установился.

— Потрясающе! Что это такое? — воскликнула она, когда ее взгляд упал на фотографии, которые дон Модесто вытаскивал из портфеля.

— Угадайте, — улыбнулся художник.

— Посмотрим! Репродукции наскальных рисунков? Обычно первобытные художники украшали их следами ладоней… Но здесь у вас подошвы… Значит, новая цивилизация?

— Нет, я…

— Да, вы правы, — сказала Эстелла. — Ведь подошвы не голые, а пещерные жители не носили ботинок…

Тогда что же? Бактерии? Абстрактная фреска?

— Нет, — сказал дон Модесто, сбитый с толку потоком ее предположений. — Разрешите мне…

— Поняла! Таинственные следы, только что открытой культуры. Погодите! Дайте мне угадать!.. Канарские острова? Сахара?

— Нет! — скромно уточнил Оргульо. — Площадь быков…

И, так как на этот раз Эстелла взглянула на него в недоумении, он объяснил, как использовал новый фильтр.

— Невидимое! Вы сфотографировали невидимое и молчите!

Охваченная неудержимым порывом, девушка сжала его руку и, воскликнув: «Минутку!»-стрелой вылетела из комнаты. Затем, так же торопливо, вернулась, перерыла все ящики письменного стола, бросилась к окну, поздоровалась с каким-то незнакомцем на площади и наконец, с трудом переведя дыхание, уселась на стул, церемонно предлагая Модесто сделать то же.

— Чем могу служить? — спросила она рассеянно.

Но в этот момент ее взгляд снова упал на фотографии, рассыпанные по столу, и она, вежливо улыбнувшись, добавила: — Само собой разумеется, я отношусь к вам с полной симпатией…

— Muchas gracias, — сказал дон Модесто. — Если бы вы были так добры замолвить словечко… хотя бы один кадр на две колонки, знаете, как документ… Я затратил массу материала. Целая пленка испорчена из-за одного пятна…

И он с унылым видом вытащил из портфеля последнюю фотографию, на которой был запечатлен странный предмет в форме морской звезды.

— Что это? — сквозь зубы процедила Эстелла.

— Видите ли… — вздохнул дон Модесто, — я и сам не знаю… Она испортила мне весь фильм на Пласа майор…

Рассеянное внимание девушки сконцентрировалось под действием рефлекса, и она застыла над фотографией, как овчарка над перепелкой.

— Вы хотите сказать… что это… появляется на каждом снимке? — произнесла она странным, прерывающимся голосом.

— На каждом.

Эстелла побледнела.

— Но… разве вы не понимаете, — тихо и медленно произнесла она, — что в таком случае… что это означает… не больше и не меньше, как…?! — И, глядя на него расширенными глазами, она поднесла к губам ладонь.

— Понимаю… — застенчиво ответил дон Модесто.

— Я готов взять на себя все потери…

Виноватая улыбка искривила под навесом усов его губы. Подумать только, что эта молодая девушка принимает его беды так близко к сердцу!

— Какие потери? — так же тихо и медленно проговорила, однако, Эстелла. Казалось, она все еще не верит себе и чем-то напугана. — Это ведь невероятный выигрыш. И для науки и для нас… Потрясающее совпадение!.. Неужели вы даже не подозреваете?

— Видите ли, — промычал Модесто. — Я… совсем…

Девушка помолчала, глядя на него в упор.

— Человече! — воскликнула она наконец, кладя руки ему на плечи, — вы сфотографировали посланца иного мира! И, так как фотограф, раскрыв рот, часто замигал, добавила нервничая: — Конечно, мы не знаем, предмет ли это или живое существо. Но эта случайность может иметь самые непредвиденные последствия! Впервые мы имеем — понимаете? — имеем доказательство того, что они существуют! И посещают нас!

— Они?

Ничего не понимая, он со страхом смотрел на девушку, охваченную странным волнением.

— Я объясню тебе потом, — сказала Эстелла, вдруг переставая обращаться к нему во втором лице множественного числа и словно подчеркивая тем самым, что с этой минуты она берет все на себя. — Где пленка?

— Дома, — механически ответил дон Модесто.

— Прекрасно. За ней!

Мелкие причины, как известно, рождают великие следствия. Может быть, невероятные события, связанные с фотографированием невидимого, и не имели бы места, если бы интуиция Эстеллы не натолкнулась на скептицизм главного редактора. Осторожный и осмотрительный, известный публицист удовольствовался замечанием, что сенсационная статья, написанная ею и украшенная фотографиями сеньора Оргульо, не соответствует «профилю» журнала. Впрочем, и никто другой в редакции «Недели» не высказался в пользу материала, чем еще раз была подтверждена верность утверждения: «несть пророка в своем отечестве».

Разумеется, отказ хотя бы обратить внимание на гипотезу Эстеллы был вызван и тем, что частые взрывы ее энтузиазма подорвали к ним доверие. Вероятно, кто-либо другой, указав на ценность фотографий синьора Модесто, вызвал бы больше сочувствия, хотя Барбюс уже давно заметил, что при оценке того или иного положения не следует принимать во внимание, кто его провозглашает, ибо пьяный бродяга может вещать истины, а уважаемый всеми священник — ложь.

Как бы то ни было, несомненным остается тот факт, что именно недоверие главного редактора вызвало всю цепь последовавших событий. В самом деле, на протяжении первых нескольких дней, пока в редакции велись споры, ничего не произошло. В зависимости от того, какие черты его характера выступали на первый план, фотограф вел себя с остальными то застенчиво и скромно, то гордо и с сознанием собственной значительности.

Эстелла решила, что если они не добьются победы, они обратятся в Академию, а затем в какой-нибудь международный орган.

— То, что вы делаете — преступление! — кричала она в довольно-таки пустом зале заседаний. — Преступление перед человечеством! Каждый потерянный день может поставить под удар открытие, по важности равное путешествию Колумба…

— Как у тебя с шестой страницей? — прозаически прерывал ее главный редактор, и мелкие вопросы редакторской кухни оттесняли на задний план величественные видения редактора литературного отдела — к вящему отчаянию дона Модесто.

Хотя связь между неудачей попыток Эстеллы и тем, что произошло впоследствии, установить нелегко (в самом деле, как могла «она» узнать, что происходит в стенах одной из мадридских редакций?), сам сеньор Оргульо утверждал впоследствии, что все началось, когда Эстелла была вынуждена признать себя неспособной обратить в свою веру хотя бы одного сослуживца.

— Они глухонемые! — сказала она дону Модесто, уныло поправлявшему бант своего галстука. — Мелкие душонки, неспособные постичь ничего, выходящего за рамки непосредственной реальности! Не стоит больше тратить на них время. Завтра мы обратимся в Академию!

Она казалась очень уверенной, но дон Модесто только покачал головой и, расставшись с ней, еще долго гулял по улицам, наедине со своими мыслями. Вначале он и не подозревал, что случай позволил ему сфотографировать то, чего не запечатлевал еще ни один человек, но, преодолев первый порыв недоверия, дал легко убедить себя аргументам, с такой страстью приводимым Эстеллой. Он уже видел, как к нему обращаются международные агентства печати, как его показывает Евровидение и все телеэкраны мира. За этим следовали турне по великим столицам, горящим желанием познакомиться с фотографом невидимого, выступления, интервью, слава… И одно-единственное слово, один слог, в который входила одна гласная и две согласных, незначительное слово, произнесенное одним-единственным человеком, все зачеркнуло!

В распоряжении дона Модесто была целая ночь, чтобы измерить бездну отчаяния. И придя домой, бросаясь на кровать и натягивая себе на голову одеяло, и даже, наконец, засыпая, он не делал ничего иного, как собирал осколки хрупкой статуи, которую воздвигла случайность и разбило равнодушие. Он так и приснился себе, в виде статуи.

Он стоял на постаменте, взирая с его высоты на раболепную когорту фотографов мира. Они с умоляющим видом протягивали к нему аппараты. Из электронных ламп вылетали разноцветные струйки дыма — современные кадила приверженцев какого-то странного культа. Потом лампы, одна за другой, начали испускать молнии — краткие световые сигналы, подхватываемые извилинами дымков, и, словно того требовал ритуал, каждой такой вспышке автоматически отвечал стук огромного аппарата, который держал в руках бог, стоявший на постаменте — Модесто Оргульо. Огромный по своим размерам, аппарат был до странности легким. Постепенно ритм вспышек электронных ламп определился, а идол и его поклонники вступили в странную пантомиму. Словно спускаемые с невидимых трамплинов, фотографы взлетали в воздух, а потом медленно спускались, как живые звезды в неправдоподобном каскаде потешных огней. Прыжки становились все более изощренными, все более похожими на полет. Стоя на своем пьедестале, дон Модесто подлетал все выше, и вот, испытывая ощущение полного счастья, он уже парит в воздухе, держа в руке ослепительнoе солнце — огромный аппарат, вдруг ставший золотым. Далеко внизу раскинулась земля людей — бледный ковер, на котором умелые руки вышили дома и парки, и улицы, и крошечные машины, и бесконечно малых людей — для того, чтобы его взгляду было на чем отдохнуть. Толпа фотографов исчезла, осталась где-то внизу, растворившись в ткани великого ковра жизни, над которым сеньор Оргульо властвовал сейчас, как некогда старый дон Мигуэль. Неподвижно вися в воздухе, сын демиурга из отдела записей гражданского состояния обратил свои взоры на одну часть ковра, и дома начали вырастать под его взглядом, многоцветные парки расцветали, раскрываясь, как огромные сложные венчики, прямые улицы стрелой прорезали однообразие ткани, машины и люди начинали двигаться… Но достаточно было дону Модесто отвести взгляд, и все, что только что ожило, темнело, становилось бедным и жалким, а жизнь начинала бить ключом в другой части, на которую падал его благосклонный взор.

— Нет! — прогремел внезапно чей-то голос (в котором он, к своему удивлению, узнал голос старика-отца), и он вдруг ощутил тяжесть своих ног и тела, а золотой аппарат потерял весь блеск и камнем потянул вниз руки, ставшие слабыми и бессильными.

Дон Модесто стремительно падал, кувыркаясь в воздухе, потрясенном звуками этого короткого слова, состоявшего из одной гласной и двух согласных. Ощутив страшную боль в затылке, он очнулся на Пласа майор, возле статуи Филиппа III, разлетевшейся на множество осколков, которые сыпались дождем, усеивая постамент бессмертного императора. И проснулся.

Проснулся на полу. Ибо он упал с кровати, и боль в затылке не проходила: падая, он ушибся о батарею отопления. В окно струился солнечный свет, отгоняя образы, еще витавшие под его закрытыми веками. Дон Модесто почувствовал неравномерные удары своего сердца и невольно ощупал себя, чтобы убедиться, что он цел. Боль в затылке и упорная горечь во рту преследовали его все время, пока он одевался. С непоправимым чувством тщеты он рассеянно чистил щеткой свой люстриновый пиджак и повязывал на шею черный бант галстука. Даже вид аппаратов, аккуратно расставленных на полках, не привел его в лучшее расположение духа и, открыв окно, он не заметил оживления на улице и не вдохнул аромата расцветших акаций. Но вдруг ощутил чесотку во всем теле, ему стало страшно жарко и, еще не понимая, что происходит, он почувствовал, что стоит на подоконнике. В это самое мгновение снизу донесся крик какой-то женщины, дон Модесто, увидел, что она указывает на него пальцем и понял, что это из-за него у входа в дом собралась толпа, которая все росла. Привратник кинулся на тротуар, таща полосатый матрас, а несколько мужчин ухватились за его края и, все время глядя вверх, расположили его на том месте, куда, по их соображениям, должен был упасть человек, которого они считали самоубийцей.

«Не беспокойтесь, я не брошусь», — захотелось ему крикнуть, но он с ужасом заметил, что наклоняется все сильнее…

Его подошвы уже едва касались подоконника, а тело склонилось над головокружительной бездной улицы.

Там, внизу, останавливались машины, люди выходили из трамваев, и толпа превратилась в море поднятых вверх лиц. Все кричали одновременно, все делали ему знаки, но он слышал лишь неразличимый гул. Он был еще не так напуган, чтобы не понять, что собственными силами не мог бы держаться в таком положении.

Ему даже показалось, что он чувствует какой-то предмет, теплый и мягкий, который старается схватить руками, но, как он ни тянулся, пальцам было не за что ухватиться. Невесомый предмет беспокоил его, и он попробовал закричать. Но его голос не смог покрыть голоса людей, толпящихся на улице. Тогда он закрыл глаза и застыл в ожидании.

Через какое-то время он услышал звук колокола, и гул толпы уступил место такой странной тишине, что он, стиснув зубы, снова взглянул в бездну. Машина пожарников остановилась перед зданием, и к его телу, висящему в воздухе под прямым углом к зданию, тянулась выдвижная лестница. Еще немного, и лестница коснулась бы подоконника. Он боялся повернуться и тем более — потянуться к краю лестницы. Ему казалось, что малейшее движение, противодействуя силе, которая удерживала его в опасном положении, столь пугавшем собравшихся внизу людей, могло нарушить хрупкое равновесие и сбросить его в бездну. Он издал робкий звук, услышанный на этот раз всеми людьми, с замиранием сердца следившими за ходом этого потрясающего циркового номера, бросившего вызов самым высоким достижениям профессионалов-эквилибристов. Пожарник начал бегом взбираться по лестнице.

Увидев его, дон Модесто вдруг почувствовал, что больше не может выносить своего странного положения, и взмолился в душе: «Быстрее, быстрее…» Каска пожарника сверкала уже совсем близко. И в ту минуту, когда человек остановился прямо против него и протянул к нему руки-дон Модесто увидел даже его смуглое лицо, блестевшее от пота — в ту самую минуту он почувствовал, что движется, что подоконник уходит у него из-под ног… Ему самому невероятным показалось испытываемое им злобное удовлетворение: ведь он только что молил о спасении! Полный недоверия гул поднялся с улицы, и на молодом лице пожарника появилось выражение, которое сеньор Оргульо уже не успел определить. Потому что он парил в воздухе.

Парил в самом полном смысле этого слова — темное пятно в бесконечном голубом пространстве. Предмет или существо, которое его поддерживало, было совершенно невидимым, его нельзя было пощупать, и дон Модесто мог бы поклясться, что он освободился от силы притяжения и держался собственными силами на высоте своей квартиры на шестом этаже. Так же думали и люди собравшиеся внизу и следившие за медленным передвижением фотографа в воздухе. И снова, как во сне, от которого он только что пробудился, дон Модесто парил в вышине над пестрым ковром города.

Не привыкший анализировать свои чувства, он не сумел уловить борьбу, которую вели в его существе страх и странное спокойствие, все больше завоевывавшее поле боя. И не понял, что это спокойствие диктовалось уверенностью в том, что, раньше или позже, он непременно упадет к ногам величественной статуи Филиппа III. Слишком ошеломленный для того, чтобы отличить сон от действительности (причем следует признать, что полет, как некий вводящий в заблуждение общий знаменатель, усугублял эту путаницу), он принялся отыскивать взглядом толпу фотографов из бурлескной пантомимы сна и удивился, не обнаружив ее.

Лишь тут он попробовал наконец уяснить себе свое необычайное положение и убедился, что, как он и предполагал, звезда, которую он сфотографировал, поддерживает его в воздухе. Как бы странно это ни показалось, но она знала, что ее сфотографировали, и была в курсе безрезультатных усилий Эстеллы. Все еще спутанные, мысли дона Модесто не были, конечно, такими четкими, как в нашем описании, но интуиция (хотя обычно он ею не блистал) позволяла ему улавливать вещи, о которых он и не подозревал. А ход его мыслей и тот факт, что, чем дольше он летел, тем больше успокаивался, укреплял его веру в дружеские намерения силы, избравшей его дда того, чтобы обнаружить себя. Не могла же эта таинственная сила хотеть себя скомпрометировать, и совершенно ясно, что если уж она начала какое-то мероприятие, она знала заранее, что сможет довести его до конца.

Раскинувшись, как на огромном невидимом матрасе, на слоях воздуха, отделявших его от камней мостовой, дон Модесто плавно летел над кронами деревьев и антеннами крыш, и его спокойствие все более явно контрастировало с суетой, вызываемой его появлением повсюду, где он пролетал. Потоки машин остановились: люди следили за его полетом. Движение большого города было парализировано, и полицейские тщетно пытались направить прилив машин, не обращавших никакого внимания на огни светофоров. Можно было подумать, что тело фотографа превратилось в огромный магнит, с неудержимой силой притягивающий к себе внимание людей и тянущий их за собой в неизвестном направлении. И в то время, как город все больше охватывало изумление (дети вылетали из дверей школ в сопровождении учителей, конторы предприятий пустели, и улицы превращались в бурные потоки), человечек, летевший над комочками облаков, думал о том, что главный редактор «Иллюстрированной недели» наконец вынужден будет склониться перед неоспоримым и согласиться на публикацию фотографий, которые он презрел. Все происходящее имело слишком явный характер демонстрации, чтобы это могло ускользнуть даже от довольно слабой проницательности сеньора Оргульо. Невидимая звезда решилась доказать свое присутствие и заявляла о нем публично, в то же время привлекая внимание человечества к самому выдающемуся фотографу эпохи. Даже если ради признания его заслуг дону Модесто придется заплатить своей жизнью, разбившись в прах у ног самого неудачного из испанских императоров, даже тогда цена не окажется чрезмерной. Люди чтят память жертв, и сеньор Оргульо уже с грустным удовлетворением разглядывал свою посмертную статую… Хотя в глубине души все сильнее сомневался в необходимости жертвы, в которой он больше не видел смысла.

Неожиданный шум прервал нить его мыслей. Над ним, словно спустившись из брюхатого облака, защищавшего его от солнечных лучей, появился вертолет, похожий на огромное насекомое. И уже через какое-то мгновение веревочная лесница, брошенная пилотом, качалась на расстоянии полуметра от головы фотографа. Но, хотя он только что думал о возможности жертвы, теперь его сомнения, как видно, полностью рассеялись, потому что, к удивлению пилота, он отказался от предложенной помощи.

— Хватайтесь за лестницу! — кричал ему тот, перегнувшись из кабины.

— Оставьте меня в покое!

Всердцах дон Модесто попробовал отдалиться от тела насекомого, явно намеревшегося прервать демонстрацию невидимой звезды, что могло причинить непредвиденные осложнения, но у пилота были свои инструкции (или, может быть, он превышал их в легко объяснимом порыве усердия: ведь к нему были прикованы глаза всего города). Подняв лестницу, он с ловкостью настоящего ковбоя кинул лассо и обвил петлей грудь летящего человечка. Петля затянулась — и последовал такой сильный шок, что дону Модесто показалось, будто веревка раздробила ему ребра. Застонав, он попробовал освободиться. Пропеллеры ревели со страшной силой. У Дона Модесто болела грудь, и он не мог заметить того, что так страшно взволновало пилота (приземлившись, он был невероятно бледен и смотрел на всех блуждающим взором): хотя пропеллер крутился в полную силу и тянул в другую сторону, огромное насекомое передвигалось вместе с летящим человеком, подчиняясь силе большей, чем сила его собственного мотора.

— Не глупите! — закричал пилот, снова высовываясь из кабины.

Его черная рука делала какие-то знаки, но дон Модесто не мог ничего сделать. Да он и не подозревал, как тот напуган. Он бился в петле лассо, как рыба на удочке, и чувствовал, что задыхается. Тогда пилот снова нырнул в кабину и, смирившись с поражением, выбросил в окно другой конец веревки, повисшей под телом дона Модесто. Расстояние между ним и вертолетом быстро выросло. Наконец ему удалось отвязаться, и какое-то время человечек и ненужная веревка летели в воздухе рядом. Потом веревка упала на ветви каштана, и стайка детей бросилась к дереву. И, снова летя над рельефным ковром города, дон Модесто понял, что действительность и не пытается слиться со сном. В отличие от того, что случилось с ним во сне, сейчас он направлялся, вдоль Кале де Сеговия, к огромному зданию, в котором было расположено множество литературных редакций, и на девятом этаже-помещения, занимаемые «Иллюстрированной неделей».

Сам того не заметив, он поправил бант своего мягкого галстука и проверил, на все ли пуговицы застегнут его пиджак. Он уже видел бесчисленные окна здания (в их пустых глазницах толпились редакторы и журналисты), но, как он и подозревал, сила, поддерживавшая его в воздухе, несла его к определенным окнам девятого этажа. В одном из них отчаянно жестикулировала Эстелла, а за ней стоял главный редактор, то и дело потиравший ладонью свой подбородок, словно бы желая убедиться, что и в это утро он не забыл побриться, и, как со снисходительной улыбкой заметил дон Модесто, редактор спортивного отдела смотрел на него в бинокль, которым он пользовался на стадионе.

— Салуд! — воскликнул дон Модесто с расстояния в несколько метров, неподвижно повиснув между небом и землей. — Ну как, убедились, что я сфотографировал посланца другого мира?

— Фотографии появятся в праздничном номере, — ответил главный редактор, морщась так, словно он проглотил ящерицу, и все время потирая себе подбородок. — Но неужели вы в самом деле хотите сказать…?

— Чего ему еще говорить? — прервала его Эстелла.

— Ему больше нечего говорить… То есть нет, пусть он расскажет, что чувствует! У нее в руке была шариковая ручка, а на подоконнике — раскрытый блокнот.

— Первые впечатления… Контакт с невидимым… Вероятно, это летающая тарелка? Узнай, может быть, она захочет передать тебе какое-нибудь сообщение? Ах, почему я не на твоем месте!.. Спросил? Что она сказала?

— Замолчи! — прервал ее человечек. — Беги ко мне домой… Аппарат и фильтр, ты знаешь, где они лежат! Если я останусь здесь, все просто, если же нет… с геликоптера… Сфотографируй как можно больше, под всеми углами…

И он вдруг пожалел, что не может разорваться надвое, чтобы одна его часть осталась в воздухе, а другая кинулась вместо Эстеллы снимать самые потрясающие кадры в истории фотографии.

— Господи! — воскликнула девушка. — Как это я не догадалась?

И исчезла из виду. Остальные, глубоко пораженные, продолжали смотреть на дона Модесто. Они заметили, что тело сеньора Оргульо слегка покачивается, словно плывет на надувном матрасе, качаемом волнами. Вид аккуратно одетого человечка (его аккуратность странным образом подчеркивал мягкий галстук и мятежные усы), с победоносным видом покачивавшегося в воздухе, был настолько невероятным, что большинство еще отказывалось верить своим глазам.

— Ей богу, ничего не видно, — сказал редактор спортивного отдела, отнимая от глаз бинокль.

Он хотел сказать, что не видит предмета, который поддерживал бы в воздухе тело дона Модесто, потому что, подобно многим другим, считал все это простой хитростью. Несколько рук потянулось к биноклю.

— Не испытываете ли вы необычного утомления? — спросил с седьмого этажа человек в очках и с черной бородкой, специалист-психолог.

— С чего бы это? — ответил дон Модесто. — Я ведь ничего не делаю…

— Я имею в виду психическое утомление, — обиженно уточнил психиатр, но в этот момент машинистка с последнего этажа воскликнула: — А меня с собой не возьмете? — И все засмеялись.

— Почему бы и нет? — ответил дон Модесто. — Пожалуйте! — И он разгладил свои усы.

Затем, к удивлению всех собравшихся и прежде всего к своему собственному, он сделал скачок и остановился перед машинисткой, протягивая к ней руки. И когда девушка, хихикнув, отпрянула от окна, сердито проговорил: — Какая несерьезность! — что вызвало новый взрыв смеха у всех окон.

Наследник дона Мигуэля Оргульо переживал великий, неповторимый день, один из тех дней, что являют собой апогей целой жизни. Может быть, кто-нибудь другой на его месте сумел бы воспользоваться обстоятельствами с большей ловкостью, произнес бы запоминающиеся фразы, которые многочисленные журналисты — более многочисленные, чем на многих знаменитых пресс-конференциях — разнесли бы по всему земному шару. Но дон Модесто, смущенный множеством устремленных на него глаз, переживал свой триумф в молчании. Заметив, что на всех этажах появились фотографы, аппараты которых трещат без умолку (некоторые из них использовали и телеобъективы), он принимал соответствующие позы — не слишком скованные, не слишком развязные. Тут он снова пожалел, что не взял с собой аппарата, и вздохнул, вспомнив недавно приснившуюся ему пантомиму. Фотографы, толпившиеся тогда вокруг его статуи, находились сейчас здесь, и с каким удовольствием предался бы он фантастическому балету ритуала, открытого во сне!

— Внимание! — крикнула в этот момент Эстелла, вновь появившаяся в окне.

Как, она уже успела вернуться? Не изведав до сих пор великого удовлетворения, он не знал и того, как оно обманчиво… Ему показалось, что всего несколько минут прошло с тех пор, как он послал ее за аппаратом… Он поспешно дал ей несколько указаний, и Эстелла выслушала его, не проронив ни слова. Это показалось человечку настолько необычным, что он вдруг с болезненной остротой ощутил значительность, которую он приобрел в глазах, присутствующих и к которой, сам того не замечая, уже привык. Хотя прежде он был совершенно спокоен, теперь он вдруг ощутил громкие удары своего сердца.

Но девушка, уже сделав несколько снимков, исчезла и появилась у другого окна, расположенного несколькими этажами выше, затем покинула и это, чтобы появиться, на шестом этаже и наконец сделала несколько фотографий с площади, черной от людей. Если бы в ее распоряжении был геликоптер, она не преминула бы сделать несколько снимков и оттуда, зафиксировав дона Модесто, парящего на высоте ястреба, кружащего высоко в небе и заинтригованного темным пятном, вторгшимся в его владения. Но пилот вертолета больше не хотел вступать в контакт с летающим человеком.

Взволнованный до глубины души дон Модесто облегчал труд Эстеллы, то приближаясь или отдаляясь, то выписывая круги и вращаясь таким образом, чтобы его можно было сфотографировать со всех сторон и тем облегчить запечатление на пленке невидимой и невесомой звезды, извлекшей его из безвестности. Явно стремясь подтвердить свое присутствие, загадочная звезда шла на все, чего от нее хотели. По сути, дон Модесто даже не должен был разъяснять ей свои намерения. Оба они составляли теперь одно целое, она понимала его каким-то странным для него самого образом, словно угадывая его мысли. Или, может быть, это он, сам того не замечая, выполнял то, что она ему подсказывала? В сущности, их интересы совпадали, оба они хотели доказать присутствие невидимого и потому действовали совместно, как объяснил журналистам специалист-психолог, спрашивавший, не ощущает ли дон Модесто психического утомления.

— Совпадение намерений и результатов не исключает, но подразумевает максимальное напряжение, психическое усилие, результаты которого этот человек почувствует лишь позднее, — сказал он, указывая на фотографа пальцем.

Люди, услышавшие его слова, были поражены прозвучавшим в них злорадством и отнесли его к пережитой специалистом обиде. Впрочем, все были согласны, что, не зная, кто к нему обращается, дон Модесто ответил ему недостаточно вежливо.

Эстелла отсняла всю пленку и вручила ее коллегамфотографам, которые тут же заперлись в камера-обскура. Подвергаемое тяжелому испытанию, любопытство дона Огрульо достигло невыносимого накала. Он знал все, что проделывают его коллеги с пленкой, мысленно следил за их движениями, и его нетерпение все возрастало по мере того, как он понимал, что вот сейчас, с минуты на минуту, они различат странную форму звездного посетителя, благодаря которому он держится в воздухе. Без его ведома тело закачалось в воздухе быстрее, напоминая топтание человека, нетерпеливо переминающегося с ноги на ногу в приемной кабинета, в котором решается его судьба. Со своей высоты он видел темную массу людей, толпившихся на большой площади в форме звезды, множество голов, гирляндами свисавших из окон, потом, далеко вдали, геометрические линии города и, за лентой Мансанареса, поля, пересеченные темными линиями лесов и белыми лентами шоссе. Он видел самолеты, которые приземлялись и поднимались в воздух, чтобы затеряться за облаками, и слышал нестройную песнь жизни — торжественное сплетение звуков (голоса людей и моторов, вод и птиц, гул ветра и контрапункт тишины), которая вздымалась к нему как бы для того, чтобы подвергнуться окончательному суду. Но он видел и слышал все это как бы между прочим, равнодушный ко всему, что не касалось тайны узкой целлулоидной ленты, на которой запечатлелся крошечный человеческий силуэт, поддерживаемый в воздухе неравномерными щупальцами огромной звезды.

«Почему я все еще здесь?», — вдруг спросил он себя и сам удивился, что не подумал об этом раньше: ведь доказательство уже было приведено, и его дальнейшее присутствие в небе оказывалось бесполезным.

И тут, еще неуверенно, еще не надеясь на то, что ему будет дозволено положить конец демонстрации, он попробовал приблизиться к окну, в котором застыл главный редактор, словно обреченный до конца своих дней искупать здесь свое недоверие. Ничто ему не препятствовало. Он плавно скользнул в воздухе и, когда люди, толпившиеся у окна, поняв его намерение, в страхе отпрянули, коснулся подошвами подоконника. Как во сне, память о котором все еще его преследовала, он почувствовал тяжесть своего тела, рук и ног, и понял, что сила невидимого отступила, осталась за окном.

Покачиваясь, как пьяный, он спрыгнул с подоконника и, попав прямо в объятия главного редактора, пробормотал: — Сеньор! Извините, я…

Но люди, столпившиеся в кабинете, окружили его, ощупывая, пожимая руки, говоря все разом, словно желая убедиться, что он и в самом деле находится среди них.

— Вы должны понять, — сказал главный редактор… — моя ответственность… и вообще… кто бы мог подумать?..

Но дон Модесто его не слушал. Взмахнув руками и крикнув: — Си, сеньор! — он, с неожиданной силой подталкивая вперед редактора спортивного отдела, начал прокладывать себе путь к лаборатории.

Знакомая полутьма святого святых охватила его вместе со всеми запахами фотографических ингредиентов, как после длительного отсутствия.

— Кто это, черт возьми, открыл дверь? — воскликнул один из людей, возившихся с пленкой, но Эстелла, узнавшая фотографа по фигуре, торопливо прошептала: — Молчи! Это он…

Несколько стульев зацарапали по цементу, и кто-то повернул выключатель. В неожиданно ярком свете фотографы смотрели на дона Модесто, часто моргая.

Эстелла прикрыла глаза ладонью.

— Ну как? — задыхаясь, спросил человечек.

Но девушка, обычно столь разговорчивая, не говорила ни слова.

— Что вы на меня уставились? — крикнул дон Модесто.

Он видел, что рни поражены, но относил это ко всему происшедшему. Однако сейчас его интересовали только негативы. Поэтому он кинулся к столу. Эстелла сделала шаг вперед и ухватила его за рукав.

— Знаешь… — сказала она и, заикаясь, повторила: Знаешь…

— Нет! — вскипел дон Модесто. — Но хочу знать!

— Это еще более поразительно, чем мы думали, — заспешила девушка, словно каким-то чудом вновь обретя дар речи. — Ты вошел в историю, как первый… и мы были свидетелями… Нет, дай, дай мне тебя поцеловать! — воскликнула она вдруг и, сжав ладонями голову фотографа, влепила ему два сочных поцелуя.

Дон Модесто покраснел, и его голова вдруг стала похожа на свеклу.

— А звезда? — спросил он. — Видна ясно?

— Какая звезда? Разве ты не понимаешь, что все так поразительно, фантастично? — кричала Эстелла.

— Ничего не видно!

Лицо дона Модесто побледнело так же быстро, как перед тем побагровело, и нос вдруг заострился.

— Не видно? — пробррмотал он.

— Ничего! Понимаешь?… Никакой внешней силы, которая бы тебя поддерживала!

Фотограф не верил своим ушам. Схватившись руками за голову, он прошептал: — Ты хочешь сказать, что там, наверху… я… сам?

— Ты — первый летающий человек! — кричала Эстелла. — Первый, который…

Но дон Модесто ее не слушал. Ужасная тошнота подступила к его горлу, помещение вдруг стремительно закружилось, и он упал, с неясным воспоминанием другого падения, которое так и не успело проясниться…

На этом все могло бы закончиться, потому что суть драматического недоразумения, на котором выросла слава дона Модесто Оргульо, так и не была выяснена.

Комиссия, в которую входил и бородатый специалист-психолог, решила, за отсутствием более подходящего объяснения, что необычайная способность летать появилась у фотографа в результате сильного удара, вызванного падением с кровати. Затронув мозжечок, удар странным образом преобразовал центр тяжести и вызвал кровоизлияние, которое произвело неизвестную ранее силу антитяжести. К сожалению, возможности дальнейшего изучения таинственного явления препятствовал отказ сеньора Оргульо продолжать попытки полета. Как только речь заходила о такой попытке, его охватывал приступ тошноты, и он терял сознание.

Предложение психолога (просто-напросто выбросить его из окна и тем самым вынудить in extremis воспользоваться своей странной способностью) было единогласно отвергнуто остальными членами комиссии; в результате случай с фотографом остался невыясненным и фигурирует в числе аномалий, которые наука пока способна лишь регистрировать.

Конечно, несколько снимков, сделанных доном Модесто, появились (как курьезы) на предпоследней странице «Иллюстрированной недели», но вызвали единственный отклик — письмо директора предприятия по содержанию дорог, дона Рамона Толоза, признавшего в загадочной звезде контур аллегорической повозки, которую он сдал студентам художественного училища для участия в карнавале. Круглое пустое отверстие было местом, на котором устанавливали бетономешалку, снятую для того, чтобы преобразовать машину в виду торжественного события, а неравномерные щупальцы звезды — простыми палками, поддерживавшими макеты. Позднее редактор спортивного отдела рассказывал за кружкой пива, что сеньор Оргульо плакал, читая это невинное послание.

Так величественная попытка нашего героя подчинить себе судьбу закончилась самым плачевным образом, ибо если Модесто Оргульо и является сегодня мировой знаменитостью и репортеры всего мира увековечили его усы я лысину, очень немногие из них нашли нужным упомянуть, что летающий человек — фотограф-художник, а кадры, сопровождавшие их репортажи, были сняты не им, а Эстеллой и ее коллегами.

— Вон сеньор Оргульо, — говорят родители, указывая на него детям, когда он проходит по улице.

— Когда вы принесете нам приличную фотографию? — спрашивает главный редактор на еженедельных заседаниях, на которых дон Модесто по-прежнему остается козлом отпущения.

И дон Модесто тщетно пытается укрыться за широкими плечами редактора спортивного отдела и, обхватив руками голову и упершись локтями в колени, погружается в созерцание бездонной пропасти отчаяния, которая разверзается прямо у ножек его стула.

 

Красная лягушка

Когда я вспоминаю то лето и удивляюсь, как я мог не заметить странных событий, ежедневно происходивших прямо у меня под носом, я нахожу этому одно единственное объяснение: что исключительному просто не было места в координатах моего существования. Я прирожденный статистик, человек всепобеждающей действительности. Воспитанный в духе уважения к этой действительности, я ищу в ней рациональное объяснение всех явлений, с которыми сталкиваюсь, и это кажется мне естественным и логичным.

Но именно поэтому непредвиденное и захватило меня врасплох. Как только оно проникло в мой мир, я поспешил объяснить его, воздвигнув цепь рассуждений, действительных для всего, что составляло до тех пор круг моей повседневной жизни. Единственным недостатком этих рассуждений было их коренное несоответствие исключительному характеру явления. Ибо исключительное ускользает от логики повседневной мудрости, так же как опасность не отступает перед уловками страуса, прячущего голову в песок. Но приходит момент, когда слепота становится уже невозможной. Так, в то лето я отказался от самоуспокоения с помощью различных уловок, которые до тех пор казались мне вполне логичными, в тот день, когда листья ореха покраснели в июле, а его мелкие едва народившиеся плоды начали испускать пурпурное сияние. Но теперь я знаю, что все началось на месяц раньше — в тот день, когда Иоана играла в саду одна.

В то утро, на рассвете, я ушел рыбачить в укромный уголок, который приглядел себе на Дунае, где, сидя на стволе упавшей ивы, мог забрасывать удочку подальше, и, насколько мне помнится, не заметил, уходя, ничего особенного. После годового сидения в кабинете, заваленном палками и диаграммами, я всей душой отдался очарованию летних каникул. По реке сонно ползла баржа, над которой, высоко в прозрачном небе, кружил ястреб, солнце палило землю, и она источала сладковатые ароматы лета, а я, глядя на свое изломанное отражение в тихой воде, равнодушно следил за ленивым покачиванием поплавка. Ничто не предсказывало мне, что впереди у меня уже немного таких мирных дней.

Когда солнце поднялось довольно высоко, я свернул свою удочку и, так как не стремился к непосильному улову, с легким сердцем направился домой, раскачивая в сачке несколько крошечных серебристых существ, которых решил пожертвовать хозяйской кошке. Солнце жгло немилосердно, и я с нетерпением ждал того момента, когда растянусь на кровати в прохладе снятой мною в деревне комнатушки. Я медленно прошел вдоль плетней, тянувшихся по всему берегу, радуясь усталости, которая, как вязкая жидкость, разлилась по всему моему телу, и открыл калитку сада, выходившего к Дунаю, как и все сады Солзосу — деревеньки, которая кажется пропущенной через прокатный стан, такой узкой лентой тянутся между Дунаем и шоссе ее немногочисленные домишки.

В саду меня встретила плачущая Иоана. Моя дочь не знала ласк матери, умершей при родах, и, словно несчастье, обрушившееся тогда на нас, отметило ее на всю жизнь, с самых ранних лет проявляла необычайную зрелость. Это смуглая девочка с удлиненным лицом, окаймленным черными косами. Всегда молчаливая, она смотрит на мир задумчиво, словно взвешивая людей и события, но иногда вдруг предается приступам необычайного веселья, которые меня пугают. Она начинает прыгать, как мяч, и смеяться, напервый взгляд, без всякой причины. Доктора объяснили мне, что это своего рода «компенсация». Вообще же, обычно строгая, она движется мало, хотя, чуткая и отзывчивая, всегда готова откликнуться на просьбу, если понимает ее смысл.

Но против своих убеждений она и пальцем не шевельнет. Такие дети плачут редко. Поэтому меня испугали слезы, с которыми она встретила меня, когда в то утро я вернулся с рыбалки.

— Что случилось? — воскликнул я, бросая ведерко и сачок и кидаясь к ней, чтобы схватить ее на руки.

— Лягушка! — пробормотала она сквозь слезы. — Злая лягушка!

— Какая лягушка?

— Красная! Злая лягушка… Я хотела поиграть с ней… а она меня уколола…

И протянула мне правую руку. Ладонь и кожа пальцев были и в самом деле красные, словно обожженные крапивой.

— Где эта лягушка? — спросил я.

— Я бросила ее в яму… В наказание.

Я не стал спрашивать Иоану, в какую яму она ее выбросила, и удовольствовался тем, что, как истинный горожанин, слыхавший о существовании ядовитых лягушек, смазал ее ладонь спиртом и затем мазью. Она жаловалась на чесотку и весь день потирала свою ладонь и нежную кожу пальцев. Вечером, ложась в кровать, она свесила правую руку, явно не перенося мысли, что она может коснуться простыни или наволочки.

Несколько раз мне почудилось, что Иоана говорит во сне, но я не был уверен, что она в самом деле произнесла слова «красная лягушка». Обычно спящая без движений, как неодушевленный предмет, на этот раз она вела себя беспокойно и всю ночь крутилась в кровати.

— Что тебе приснилось? — спросил я ее утром. Но она беспечно пожала плечами: — Забыла!

Ладонь, еще красная, больше ее не беспокоила. Когда я выходил из сада, Иоана, казалось, была в обычном настроении. Поэтому я спросил ее, помнит ли она, что вчера выбросила в яму какой-то предмет.

— Да, — сказала она. — Красную лягушку.

— Куда ты ее выбросила?

Окинув взглядом грядки овощей и цветов, я вспомнил, что на днях наш хозяин и в самом деле выкопал неглубокие ямы, в которые хотел что-то посадить. Теперь ямы были зарыты. Иоана сделала несколько шагов между грядками, повернулась в одну сторону, потом в другую и неуверенно призналась: — Я не помню…

— А эта лягушка и в самом деле была красная?

— Да, — сказала Иоана. — И безногая!

Я взглянул на нее с удивлением.

— Как это безногая?

— Так. Безногая! И двигалась вот так, вот так…

Сложив ладони, она начала ритмично разнимать и складывать их снова, пытаясь передать движения странного существа.

— Глупости! — сказал я. — Не бывает безногих лягушек. Наверное, ты ее не рассмотрела…

На этот раз Иоана взглянула на меня пристально и снисходительно улыбнулась.

— Нет, рассмотрела, папочка… И даже подержала в руках. Она была красная.

И взглянула на ладонь, хранившую следы прикосновения ядовитой кожи животного. Разумеется, я был заинтригован. Но не мог же я придавать слишком большого значения замечаниям шестилетней девочки, до тех пор наверное видевшей лягушек лишь на картинках!

Однако, спешить мне было некуда и наверное поэтому я еще на минуту продолжил разговор.

— А какая у нее была кожа? — спросил я несколько насмешливо.

Дочь ответила сразу же, не раздумывая: — Гладкая. Как красный мячик.

Окончательно убедившись в своих предположениях, я весело рассмеялся и перевел разговор. Мне не впервые было сталкиваться с силой детского воображения.

Я вспомнил, как в последний день рождения Иоаны неожиданно вошел в ее комнату и увидел множество малышей, столпившихся вокруг перевернутого стула.

— Тш-ш-ш… — шепнула мне Иоана, повернув ко мне личико, преображенное страхом. — Ты его разбудишь!

Стул оказался заснувшим львом…

Примерно такой же породы должна быть и красная лягушка, решил я, и, взяв дочку за руку, отправился с ней на прогулку. Мы шли, как двое взрослых, лишь изредка перекидываясь парой слов и спокойно любуясь окрестностями, потому что Иоана чувствует, когда мне не хочется отвечать на ее бесконечные вопросы, и умеет молчать. Мы прокатились по Дунаю на лодке, выкупались и вернулись домой. День прошел без особых инцидентов.

Но назавтра я стал свидетелем событий, которые заставили меня задуматься. Я взял книгу и уселся с ней под кроной ореха, росшего в углу сада; Иоана играла в прятки с малышами хозяйки и соседскими ребятишками. В мирной атмосфере каникул их крики и смех не мешали мне, а напротив, казались тоже мирными и спокойными, и наверное я задремал с книгой на коленях. Открыв глаза, я увидел, что, всем телом прижавшись к стволу ореха, Иоана «дежурит». Она спрятала лицо в согнутую левую руку, в то время как правая свисала у нее вдоль тела, ладонью наружу. Я помню, что заметил красноту кожи и удивился тому, как долго не проходит раздражение, на которое она, к счастью, больше не жаловалась.

— Готово? — крикнула Иоана, не поднимая головы.

Она подождала еще секунду и, не получая ответа от товарищей по игре, не желавших выдавать свои убежища, повернулась к ореху спиной. И тут, к своему великому удивлению, я услышал: — Мариоара! За ивой возле забора. Раз, два, три… Гицэ! За свинарником! Раз, два, три… Василе! На яблоне! Раз, два, три.

И так, по порядку, она назвала все укромные уголки, в которых прятались дети. Один за другим они выходили теперь из своих убежищ и приближались к нам, поглядывая на Иоану из-под опущенных ресниц. Я понял, что они стесняются меня, но что, если бы меня здесь не было, они разоблачили бы мою дочь, которая, несомненно, «дежурила» нечестно. Я уткнулся в книгу, притворяясь, что ничего не заметил. Иоана была оживлена, весела и горда, она обнаружила все убежища, даже не начав искать ребятишек.

— Чья очередь дежурить? — спросила она, но ей никто не ответил.

Переминаясь с ноги на ногу, все смотрели на нее недружелюбно.

— Я больше не играю, — осмелился наконец Гицэ, маленький плотный мальчуган.

И, решительно шмыгнув носом, он повернулся на пятках и направился к воротам.

— Я тоже, — сказала Мариоара.

Разочарованная, Иоана смотрела на них с таким видом, словно ничего не понимала, и это огорчило меня больше всего.

— Почему? — крикнула она. — Ведь еще рано!

Но дети все так же молча и медленно удалялись.

Потом вдруг кинулись бежать, и вскоре их голоса послышались по другую сторону плетня.

Я был огорчен и сердит. Ведь я относился к своей дочери с полным доверием! А тут был не просто обман: она еще и притворялась, что не видит, что он всеми обнаружен. Мне йе хотелось вмешиваться в игру детей, но было просто необходимо кое-что выяснить. Наверное, мой голос слегка дрожал, когда я спросил: — Почему ты это сделала?

Девочка повернулась ко мне; на ее лице было написано горькое разочарование.

— Да что я сделала? Почему они обиделись?

— Значит, ты поняла, что они обиделись…

— Да. Но почему? Ведь я не сделала ничего плохого.

Я помолчал. Потом протянул руку: — Иоана! Иди-ка сюда! Вот так. Посмотри мне в глаза.

Она стойко выдержала мой взгляд, потом, покраснев, поднесла палец к губам.

— Как? Ты думаешь, что… И они тоже?..

Иоана так хорошо притворялась, что, не будь я свидетелем игры, я мог бы поклясться, что ее обвинили напрасно. Глаза девочки наполнились слезами. Я почувствовал, что она напряглась и вся кровь отхлынула у нее от лица.

— Как им не стыдно! — воскликнула она. — Просто они рассердились, что я нашла их так быстро.

Хотя мне было не легко, я решил сдержаться и заговорил спокойно и раздельно: — Они рассердились не потому, что ты их нашла.

Они рассердились, потому что ты подглядывала и увидела, где они спрятались.

— Неправда!

— Нет? Тогда откуда же ты знала, где спрятался каждый?

И тут я увидел, что она сбита с толку. Как это ни странно, у меня было полное впечатление, что она и сама впервые задумалась о том, как смогла найти их так быстро.

— Не знаю, — шепнула она. — Но я знала. Я повернулась и знала.

Больше я ничего не мог из нее выжать. Она ни за что не хотела признать свою явную вину и тем более — признаться в ней перед товарищами по игре. То, что представлялось сначала всего лишь детской ошибкой, оказалось свидетельством дурного характера, и мне пришлось наказать ее, не разрешив на следующий день пойти со мной на прогулку. Для Иоаны этого наказания было достаточно. Но, так как дети ссорятся и мирятся по каким-то своим, непонятным нам законам, вернувшись, я застал ее играющей с теми самыми малышами, у которых, как мне казалось, она должна была просить прощения. Может быть, она это сделала? Казалось, они на нее совсем не сердятся, но меня это событие глубоко взволновало, поколебав мою веру в собственного ребенка.

Последовали спокойные дни. Я не замечал ничего нового, кроме того странного факта, что на небольшом клочке сада трава и листья одуванчиков изменили цвет.

Возле них растительность была зеленой, но на пространстве в полквадратного метра, точнее, в середине круга радиусом в полметра, трава и листья покраснели.

Вероятно, я не обратил бы на это внимания, если бы меня не поразил необычный характер этой красноты.

Я помню, что спросил хозяина, не вылил ли он туда ведро краски, но он тоже казался удивленным. У меня нет другого слова, кроме «красного» для того цвета, который приобрели листья и трава сада, хотя я знаю, что это было не совсем то, что мы считаем красным.

Ни один из знакомых мне оттенков этого цвета не соответствовали оттенку, появившемуся в саду. Поймете ли вы больше, узнав, что этот красный цвет содержал еще по крайней мере три цвета, совершенно неразличимые в гамме красного? Белый, черный и еще какой-то неопределенный, может быть фиолетовый… Целое же было красным и не было им… Я решил, что какой-нибудь ребенок пролил там бутылочку чернил, которые, смешавшись с землей и затронув хлорофилл, произвели необычайную комбинацию красок. И, не желая больше ломать себе голову, ушел на рыбалку.

По возвращении я нашел Иоану лежащей возле красного пятна, по которому она водила ладонью, словно бы ласково его поглаживая. Погруженная в свою непонятную игру, она меня не увидела, и я некоторое время смотрел на нее, с удивлением замечая на ее лице выражение нежной задумчивости.

— Что ты там делаешь? — спросил я, не повышая голоса, чтобы не испугать девочку.

Но она вздрогнула и быстро убрала руку.

— Знаешь? Может быть, она была и не плохая… — сказала она.

— Кто?

Иоана повернулась к красному пятну и едва слышно шепнула: — Лягушка…

Лишь тут я заметил связь между оттенками и с неприятным чувством, которое, однако, не попытался определить, спросил: — Ты хочешь сказать, что здесь… выбросила ее?

— Может быть, это была заколдованная девушка, — проговорила она тоненьким голоском, в котором звучало бесконечное раскаяние. Когда я взяла ее в руки, она испугалась и попробовала защищаться…

— Но ведь ты искала то место, и не нашла…

— Нет…

— А теперь… только потому, что трава покраснела?

Она повернула ко мне свое полное отчаяния личико, и я увидел, что ее губы дрожат, — Наверное, я поступила плохо…

Было ясно, что эти каникулы получились неудачными: что-то взволновало мою девочку, и она потеряла свое равновесие, которым я так восхищался.

— Ты маленькая и глупенькая, — сказал я, нагибаясь и поднимая ее с земли. — А в доказательство этого, погляди, сейчас мы раскопаем здесь землю и не найдем никакой лягушки!

Она ужом выскользнула из моих рук и кинулась к сараю, в котором, как она знала, хранились инструменты. Следя за ней взглядом, я спросил себя, что заставило меня сделать это неожиданное предложение и понял, что почувствовал потребность проверить рассказ о красной лягушке. «Вот ведь как человек глупеет», — подумал я неуверенно. И, взяв из рук Иоаны лопату, принялся за дело. Разумеется, я ничего не нашел, но в самой обычной, черной земле корни растений были красными.

— Видела? — спросил я Иоану, зарывая яму. — Давай-ка вымоем руки и выбросим из головы заколдованных лягушек!

Она молча подняла одуванчик, который я не посадил, как сделал это с другими цветами и с побегами травы.

От корня и до цветка он был весь красный. Когда мы вошли в дом, Иоана поставила одуванчик в стакан с водой и поместила на табуретке возле своей кровати.

Ни за обедом, ни после мы больше не говорили о закопанной лягушке, но я несколько раз заметил, что она смотрит на цветок с каким-то боязливым любопытством. Я знал, что герои ее любимых сказок жили после своей смерти в растениях, выросших на их могиле, и не сомневался, что она ждет какого-нибудь знака превращения лягушки в одуванчик, что стоял в стакане на табуретке. Но чтобы не волновать ее напрасно, я больше ничего ей не говорил и делал вид, что не понимаю ее взглядов.

В ту ночь мне приснился странный сон. Вероятно, я заснул, думая об иоаниных сказках, потому что вдруг увидел, что из ладони Иоаны вылетают красные лучи, которые колеблются и дрожат в воздухе. Они вырывались неожиданно и вдруг опадали, словно испуганные своим собственным порывом, чтобы затем снова подняться в бессильном всплеске. И вдруг я увидел, что из цветка одуванчика вылетают, поднимаясь и спускаясь в той же неверной игре, такие же красные вспышки. Сила их потока постепенно возрастала, лучи направились друг к другу и, как светящиеся пальцы, встретились, образовав две половины сверкающего моста. И соединились.

Я помню странное ощущение, которое испытал, увидев невесомый мост, связавший, во тьме комнаты, ладонь Иоаны с цветком, стоявшим в стакане. Насколько я помню, это было не просто удивление, но смутное ощущение открытия какой-то аномалии, которая, как это ни странно, не рождала во мне ужаса. Я удивлялся тому, что видел, но понимал, что это воздействие сказок, о которых я думал перед сном, и — не знаю, как это выразить — мне хотелось помочь этому хрупкому светящемуся мостику, выгибающемуся, как крошечная радуга, под низким потолком. Может быть, это покажется странным, но я не чувствовал страха, а напротив, испытывал огорчение от того, что не могу участвовать в этом чудесном общении, и вполне сознательное восхищение.

Утром, проснувшись, Иоана попросила у меня «чтото белое, которое едят». Но дети часто так странно выражают свои желания, и я не обратил на это внимание.

Через некоторое время, немного додумав, она уточнила, что ей нужен кусочек сахару.

— Подожди, выпей сначала молока, — сказал я.

— Но это не для меня! — возразила она. — Я хочу дать его одуванчику, в воду…

Вы скажете, что я полностью лишен воображения, но я не нашел никакой связи между ее словами и своим сном или тем, что я все еще считал сном этой ночи. К тому же, ведь это был мой сон, и слова Иоаны не могли иметь к нему никакого отношения.

— Откуда ты взяла, что ему нужен сахар? — удовольствовался я вопросом, и даже не заметил, что она ответила мне так же, как тогда, когда я спросил, откуда она знает, куда спрятались дети: — Так… Я посмотрела на него и знала!..

Зона красных растений между тем становилась все шире, и наш хозяин обратил мое внимание на то, что даже белые цветы табака стали пурпурными. Когда они раскрылись вечером, мне показалось, что они блестят и испускают бледный красный свет. Может быть, изза его необычного оттенка, этот красный цвет никогда не казался мне ужасным и не напоминал, например, кровь. Как и в моем сне, в нем было скорее что-то от феерии с ее необычайной, чрезмерной красотой. Феерическими казались раскаленные цветы, окруженные красными листьями на красных стеблях, выросших на ковре красной травы. Феерическими и волнующими.

Рыбак, у которого мы поселились, шепнул мне, что дело нечисто, и мне пришлось с ним согласиться. Мы говорили шепотом, как говорят в местах, внушающих людям страх или уважение. И вдруг что-то мягко прошелестело над нашими головами. Иоана вскрикнула.

— Летучая мышь, — сказал хозяин.

И я с удивлением увидел, что Иоана подняла правую ладонь движением, которые мы делаем, когда хотим проверить, идет ли дождь, и самым естественным образом заявила: — Нет, дядя. Три летучих мыши!

Хозяин снисходительно рассмеялся, но я — впервые до покраснения ореха — понял, что происходит что-то неладное. Я быстро вошел в дом и внимательно ощупал ладонь своей дочери. Температура ладони была, как и у другой, нормальная. Но ее цвет был точно таким, каким я только что любовался в саду.

Я погасил свет.

— Угадай, сколько здесь пальцев? — спросил я глухим голосом и, загнув мизинец, показал ей руку.

Я почувствовал, что она тоже поднимает правую руку, поворачивая ее ко мне ладонью. Голос Иоаны прозвучал естественно и спокойно: — Четыре.

Задрожав, я несколько раз повторил опыт, но мои попытки лишь подтвердили то, что я уже подозревал: Иоана видела ладонью правой руки.

— Это что, новая игра? — спросила она немного погодя. — Откуда ты ее знаешь?

— Да, новая… — пробормотал я.

Скоро я убедился, что она видит и сквозь предметы, но только в том случае, если они сделаны из органических веществ. Так, она видела сквозь деревянную стенку кровати, сквозь кожу туфель, но не могла разглядеть хлеб, находящийся в жестяной коробке. И все время, пока длились мои опыты, я чувствовал странное красное свечение одуванчика в стакане на табуретке, словно чье-то молчаливое и внимательное присутствие.

Нечего и говорить о том, как я был взволнован. Я не мог спать, и мне не с кем было посоветоваться. Чтото происходило, но я ничего не понимал и, пытаясь все же сделать это, возвращался к наивным объяснениям сказок Иоаны. Мне хотелось уверить себя, что я обманулся, но поверить в это мне не удалось. Что-то несомненно случилось, но я не знал, что именно, и не мог ничего предпринять. Наконец, утомленный, я заснул на рассвете.

Выйдя утром из дому, я обнаружил, что орех покраснел, — весь, от ствола до едва округлившихся плодов.

Растительность на половине садового пространства изменила свой цвет, и хозяин выкопал из земли корни петрушки и сельдерея, напоминавшие морковь и свеклу, которые он боялся есть. Если до тех пор странности нашего сада привлекали лишь детей и вызывали комментарии старух, на этот раз вмешались власти. В саду появились люди из сельсовета, потом из района и из области. Приехали репортеры центральных газет и, в одно прекрасное утро, человечек, который представился нам как профессор Корня из Института биологии при Академии наук. То, что газеты называли «Событиями в Солзосу», вступило, с точки зрения восприятия и интерпретации фактов, в новую фазу.

На этот раз я хотел все узнать. Мое беспокойство по поводу Иоаны уже не могло довольствоваться половинными объяснениями. Я сказал это профессору, который поселился поблизости от нашего дома и в первый же вечер подвел итоги событий.

— Мы должны поверить, что Иоана и в самом деле что-то видела, что она держала это что-то в руке, которая благодаря этому приобрела таинственные свойства — непонятные, если соотнести их со свойствами известного нам животного мира. Хорошо… Но что же это было? Живое существо? Или предмет? Трудно сказать. Для этого мы должны были бы восстановить красную лягушку, что представляется маловероятным. Но попытаемся. Ведь если мы не знаем природы этой лягушки, нам известны результаты ее пребывания в саду. Прежде всего, это передача красного цвета.

Затем наделение органической материи необычайной чувствительностью. Ладонь Иоаны стала настолько чувствительной, что начала видеть. А красные растения? Какие новые свойства им были переданы? Вот что мы должны установить прежде всего.

Я следил за ним и поражался полному равновесию между заурядной внешностью этого человека и банальной ясностью его мыслей. Профессор был низенький, худой и лысый. Только его брови могли бы привлечь внимание, хотя не думаю, что человеческая ценность может измеряться количеством волосяной материи, нависающей над глазами. Невзрачный профессор ничем не напоминал импозантного ученого, каким я его себе представлял, и я пожалел, что бухарестцы послали в Солзосу какого-то третьестепенного исследователя. В тот вечер я довольно-таки скептически прореагировал на подведенный им итог, и заметил, что ровно столько же могла бы сказать и Иоана. Он неожиданно весело засмеялся, и заявил, что, едва увидев мою дочь, уже не сомневался в ее умственных способностях.

Я не соблаговолил уловить здесь скрытый намек на мои собственные способности, и мы расстались довольно холодно.

На следующий день, в то время как группа рабочих с лопатами переворачивала весь сад, пытаясь отыскать следы красной лягушки, профессор снова разговорился с Иоаной.

— Как поживает наш одуванчик? — были его первые слова и, признаюсь, меня растрогало, что он так внимателен к девочке.

Но в тот же момент я с неудовольствием вспомнил, как вчера вечером он оценил мои умственные способности.

— Он грустит, — ответила Иоана, не ошибаясь в значении его слов, как это сделал я, и глядя на цветок, стоявший в стакане.

Как бы это ни казалось странным, Корня в самом деле говорил об одуванчике. Лишь теперь я понял, что он не забыл сон, который я ему рассказал в ответ на его просьбу не упустить ни одной детали, связанной с волнующими нас событиями. «Какого черта, — подумал я, — уж не думает ли он и в самом деле…» — Откуда ты знаешь? — спросил он, и, к моему величайшему удивлению, Иоана прошептала: — Он сказал мне сегодня ночью…

— Это другое дело, — согласился Корня. — В одной сказке, которую я очень любил, стоило цветку три раза перекувырнуться через голову, и он превращался в человека…

— Я знаю, — сказала Иоана. — Но одуванчик не кувыркался через голову. Он пришел в темноте…

— Ты хочешь сказать, когда ты спала? Вошел в твой сон?

— Нет, — сказала Иоана. — Я не спала. Я лежала в кровати, но не спала.

— Это трудно — вспомнить точно, когда ты спала и когда нет, — сентенциозно произнес Корня, покачивая лысиной.

— Да, но я знаю. Только когда я не сплю, я вижу огненный мост.

Я вздрогнул и постарался убедить себя, что ослышался. Но я услышал правильно. Спокойная и серьезная, как всегда, Иоана доказывала мне, что это был не сон.

Сам того не заметив, я проснулся и на грани сновидения и действительности принял за сон то, что происходило у меня под носом. Все оказалось еще более волнующим, чем я думал…

— Может быть, этот мост тянется от твоей ладони к цветку и тогда, когда ты спишь…

Иоана с минуту помолчала, взвешивая про себя этот новый аргумент. Потом спокойно заметила: — Может быть, но тогда я его не вижу.

— Ты права, — засмеялся Корня. — Ты умная девочка, и мне нравится с тобой разговаривать. Итак, ты не спала… Он пришел в темноте…

— Нет, я не так сказала, — запуталась Иоана. — Это не он пришел. Пришел свет, сделал мостик и тогда…

— Понял, — подсказал ей Корня. — Когда делается мостик, ты начинаешь его слышать. А иначе совсем не слышишь?

— Нет. Но знаешь… — голос Иоаны стал таким тихим, что я едва различил ее слова: — Я слышу ладонью…

Она смотрела на него со страхом, ожидая, что ей не поверят. Да пожалуй, я и сам бы ей не поверил. Но Корня взял ее правую руку, повернул вверх ладонью и сказал естественно, без тени иронии: — Разумеется.

После чего вытащил лупу и, наклонившись, начал рассматривать красную, словно вымазанную краской, ладонь.

— Одно мне не ясно, — сказал он, продолжая свои наблюдения. — Как он говорит, одуванчик? Так, как говорим мы, пользуясь словами?

На личике Иоаны отразилось усилие — усилие ее ума, подыскивающего подходящий ответ.

— Я… не думаю… Нет, это не слова… Просто так, нечаянно, я вдруг… знаю! — Она на минуту остановилась и широко раскрыла глаза. — Разве это возможно? — спросила она со страхом, словно напуганная своим открытием.

— Возможно, — успокоил ее Корня. — Я так и думал… Но что он тебе сказал?

— Что хочет подружиться со мной. И просил меня не оставлять его, не давать ему умереть…

— Хорошо, мы посадим его в землю и будем ухаживать за ним, как следует. А еще что он сказал?

— Ничего, — ответила Иоана. — Больше ничего. Он очень боялся…

— А ты, ты с ним совсем не разговаривала?

— Я сказала, что не оставлю его, что возьму его с собой домой, в Бухарест…

Глаза Корни вдруг блеснули из-под густых щеток бровей. Мне показалось, что его брови вздыбились и выгнулись, как маленькие ежата, пытаясь спрятать блеск глаз.

— И он тебя понимает?… Отвечает тебе?

— Конечно, — сказала Иоана. — Мы ведь друзья.

Корня глубоко вздохнул и на мгновение закрыл глаза. Я не стал вмешиваться в детский разговор, который он завел с Иоаной, поняв, что он хочет подружиться с ней и завоевать ее доверие. Даже допуская реальность существования огненного моста, невозможно было представить себе диалог между нею и цветком, и я не сомневался, что профессору это известно лучше, чем мне. Я знал, что у него есть сын, и понял, что он научился обезьянничать, подражая детскому мышлению — что мне, впрочем, всегда было неприятно. Может быть, я не вмешался и потому, что ни на минуту не верил, что он может полагаться на измышления шестилетней девочки, хотя он и проявил к ним совершенно неуместный интерес, а возможно, как раз поэтому.

Между тем рабочие разрывали наш огород. Им помогал сам хозяин, который хотел как можно скорее «очистить» его, тем более, что решил не дотрагиваться до «испорченных» овощей. Люди работали до самого вечера, но — как и я — не нашли и следов красной лягушки. Зато сад был весь разворочен, как поле боя, и Иоана с замиранием сердца смотрела на красные цветы, вывернутые из земли, раздавленные и растоптанные сапогами. Поэтому она с удовольствием помогала Корне, который поднимал с земли и высаживал в горшки экземпляры красных цветов и растений. Разумеется, она не забыла и об одуванчике из стакана, и своими руками пересадила его в самый красивый горшочек.

Наконец рабочие вместе с профессором ушли, и сад погрузился в молчание, не нарушаемое даже голосами птиц. Тьма скрыла развороченную землю, а звезды сияли, крупные и далекие, в таком количестве, которого мы никогда не видели из окна своего высотного дома в Бухаресте. Вместе с их сиянием увеличивалось и красное пламя ореха.

Представьте себе дерево с рубиновыми фруктами, которое волновало ваше детское воображение, и вы поймете то чувство, с которым на него смотрела не одна Иоана. Сидя довольно далеко друг от друга, мы отдались его волшебному очарованию и оба молчали. Меня снова удивило то, что преображенный орех, похожий на персонаж сказочной феерии, не внушал мне ни страха, ни беспокойства. Я еще долго просидел бы так, не отрывая глаз от его вспышек, без мыслей и без желаний, если бы кто-то не подошел к нам, нарушив очарование. Я с неудовольствием узнал профессора.

— Красиво, не правда ли? — спросил я, чтобы наше молчание не открыло ему нежелательность его присутствия.

Но Корня не собирался отдавать должное моей вежливости. Он сразу же уселся возле Иоаны, спокойно сидевшей на стульчике, сложив руки на коленях, и я увидел, что он протягивает руку, берет ее правую ладонь и поворачивает ее кверху. Теперь казалось, что Иоана просит милостыню. Ждет, что кто-то положит ей в открытую ладонь монетку.

— Иоана, сядь как следует, — запротестовал я, но Корня уже положил на ее ладонь руку.

— Нет, подожди. Сиди так!

Я уже собирался сказать ему пару теплых слов, потому что этого еще не хватало — чтоб он учил меня, как вести себя с дочерью! — но слова застыли у меня на устах. Если до сих пор крошечные орехи испускали равномерный свет, собираясь в пламенеющую массу, теперь — словно кто-то вдруг открыл бесчисленные краники — что-то вроде потока искр, брызнуло из едва наметившихся орешков. Я мог бы поклясться, что у меня на глазах повернули ключ каких-то необыкновенных фонтанов, чьи струи забили сильнее в пурпурном сиянии рефлекторов. Это было совершенно невероятное зрелище, увеличивавшее и дававшее крупным планом то, что мне показалось сном в ту ночь, когда такие же лучи вылетели из цветка одуванчика. Я замер и впился пальцами в деревянную ручку стула. Затем, повернувшись к Иоане, я, как и ожидал, увидел, что крошечные красные искры вылетают и из ее ладони. Если бы я испугался, я тут же прекратил бы этот спектакль, но феерическое зрелище снова вызвало во мне лишь недоверчивое удивление, странную экзальтацию и горькое чувство исключенноcти из этого непонятного единения между Иоаной и светящимся деревом.

Огромный пурпурный фонтан устремил в небо мощную струю, в которой я различал брызги, вылетающие из каждого ореха, с минуту дрожал в высочайшем напряжении, и вдруг, описав кривую линию, обрушил свой сверкающий поток в ладонь Иоаны. Я вскрикнул, испугавшись, что пылающая масса раздавит ее, но моя дочь приняла этот поток лучей не дрогнув и, при странном свете «холодной печи», напоминающем какие-то неописуемые сумерки, я увидел ее лицо, на котором застыла улыбка экстаза. Ее ноздри дрожали, а на полуоткрытых губах застыла вдохновенная улыбка.

— Он говорит с тобой? — шепнул Корня.

И я слишком поздно понял, что он предвидел эту «встречу». Иоана с мгновение помолчала и вдруг заговoрила быстро, задыхаясь, словно торопясь передавать сообщение по мере того, как его принимала: — Боль… ох, боль! Зачем? Сад… все разрыто, убито…

Я не верил своим ушам, хотя передо мной было лишь подтверждение того факта, что профессор не играл с Иоаной утром, когда просил ее сказать, что сообщил ей одуванчик. Я еще не мог, не хотел верить, но сам поток красных лучей был спектаклем совершенно неправдоподобным, и я понимал, что верю в него только потому, что он сверкает здесь, на моих глазах. Если бы мне об этом рассказали, если бы кто-нибудь другой увидел ореховое дерево, превратившееся в огромный светящийся фонтан, я ни за что бы ему не поверил.

— Что случилось? — спрашивал теперь Корня. — Кто такая была красная лягушка?

Застыв на месте, я следил за огненным дождем. Иоана взволнованно порывалась на стуле и ее слова мучительно застывали на губах.

— Это трудно… не могу… не понимаю… Я не могу сказать…

— Скажи, как понимаешь, — подбодрял ее Корня, проявляя прямо-таки неправдоподобное терпение.

— Все — едино… трава, камень и человек… У них нет людей. Только деревья, большие деревья… с красными листьями, с мыслями в плодах, их мысли — в плодах, потому что они красные. У зеленых плодов нет мыслей, только у красных…

— Где это у них?

— Далеко, далеко… где все деревья красные. Им давно хотелось прийти, но они не могут двигаться, не могут ходить. Стоят и думают. Много, много мыслей… И вот пришла лягушка, и мы все испортили… и… ох, какая боль!

— Как она пришла?

— Не знаю, это трудно… Палка из красного огня. Ее ничто не остановит… За нее умерли деревья, много, много деревьев… чтобы отдать ей свою силу. Они сказали, что умирают, чтобы дойти до нас… А мы все испортили…

— А лягушка? Что это была за лягушка?

— Это была не лягушка, а палка. Сила палки… Они думают, красные плоды… На земле палка собралась в комочек. Вся сила деревьев была в ней, как в красном кулаке. Кулак мыслей…

— Но зачем? Зачем они ее послали?

— Чтобы знать… чтобы мы знали… Красные деревья думают. Чтобы думать вместе…

— Нет, это было не напрасно! Скажи ему, что это было не напрасно! Мы будем изучать красные деревья и плоды. Мы узнаем! Мы тоже знаем, что все — едино, и если нужно, мы сделаем красными несколько деревьев земли… Чтобы думать вместе. А его мы будем охранять. Пусть он не боится!

— Исследуйте, узнавайте! Он умрет зимой. Листья и плоды у него опадут, и на следующий год снова будут зеленые листья и глупые зеленые плоды. Сила уходит, меняется… У нас не так, как у них.

— Скажи ему так, — снова начал профессор, но Иоана, измученная, свернулась на стуле калачиком.

— Я больше не могу…

Механическим жестом она повернула к себе ладонь, прижав ее к колену, и мне показалось, что она захлопывает книгу. Светящийся фонтан вдруг исчез. Пурпурная струя еще некоторое время дрожала в небе, уменьшаясь с болезненным трепетом, и только орехи сохраняли свой рубиновый ореол.

Мы с Корней одновременно повернулись к Иоане.

— Я слишком утомил тебя? — спросил он в то время, как я брал ее на руки.

— Я хочу спать, — прошептала Иоана, опуская голову мне на плечо. И прежде, чем я донес ее до кровати, она заснула.

— Не следует чрезмерно утомлять ее, — сказал мне Корня так, словно это я ее утомлял. — Есть у нее перчатки?

— Что?

Я взглянул на него пораженный. Впрочем, все происшедшее было настолько невероятным, что я и сам не понимал, чему я еще удивляюсь. Все же мой ответ прозвучал так, словно он был обращен к сумасшедшему.

— Ведь сейчас лето, — сказал я мягко и осторожно.

— Что ей делать с перчатками?

— В самом деле, — согласился он. — Тогда оберните ей правую руку платком или шарфом, чем угодно… Понимаете, она должна отдохнуть.

На этот раз я его понял.

— Вы думаете, что и во сне одуванчик…?

— Не знаю. Может быть, даже орех, через окно… А сейчас Иоана должна спать.

Я вернулся в комнату, в которой на табуретке светился одуванчик. Вспомнив, что лучи проникают через органическую материю, я обернул руку Иоаны кусочком фольги от плитки шоколада и сверху обвязал бечевкой. Корня все еще не ушел. Мы встретились в сенях.

— Что вы об этом скажете? — ограничился он вопросом, хотя, как я чувствовал, испытывал потребность говорить, чтобы внести порядок в свои собственные мысли. Впрочем, не ожидая моего ответа, он тут же начал: — Деревья, которые думают! Мир мыслящих деревьев! Почему бы и нет? В наших растениях заложены крошечные проводники, превращающие свет в электрическую энергию, употребляемую растительными клетками для производства протеинов, необходимых для их развития. Деревья с красными листьями — более развитые. В их структуре содержатся более совершенные лаборатории, типа лабораторий человеческой клетки. Вы знаете, что прилив нервной энергии образуется лишь в результате обмена ионов потасия и соды сквозь мембрану нейронов. Совершенно ясно, что в определенных условиях среди клеток мыслящих деревьев могли развиться и нервные клетки. Может быть, другого типа, чем те, что составляют субстанцию нашей вегетативной нервной системы, но любые клетки, составляющие систему, в состоянии улавливать информацию, приходящую извне, и передавать ее центру, который, на этом основании, может принимать решения. Вы заметили, что только цветы и плоды испускают пурпурный свет?.. Может быть, орех превратился в существо с множеством черепов или в колонию индивидов. Интересно, есть ли в мире мыслящих деревьев времена года? Может ли быть, что сознательная жизнь развивается у них от весны до осени и умирает зимой? Но это исключает хранение воспоминаний… Хотя почему? Дерево ведь остается. Ствол и корни, в которых запечатлеваются знания, совершенствующиеся от поколения к поколению, представляют собой склады коллективной памяти. Но если даже времена года там и существуют, мы не знаем, сколько времени они продолжаются… Если допустить, что наш орех — существо с множеством черепов, представьте себе, как сложны его мыслительные процессы в сравнении с тем, что происходит в нашем черепе. Если же это колония индивидов, какой совершенный строй должен был там возникнуть! Вы скажете, что он не может двигаться?… Но с энергией, которую он умеет сосредоточивать и передавать вовне, он может сделать чудеса! Вы забыли, что мыслящие леса умудрились послать ее на Землю — ведь не будете же вы отрицать, что «красная палка» — это колоссальный сгусток энергии… Да еще энергии, способной с помощью излучения передавать свои свойства… Как это глупо, что мы разрыли сад! Но кто мог об этом догадаться? Энергия, вытекшая в землю, перешла в растения, преобразовалась, деградировала, истощилась… Вы думаете о растениях, высаженных в горшки? Ерунда! На сколько, по вашему, хватит их энергии? Нет, дорогой, мы сделали огромную, невероятную глупость… А новую связь можно установить только с помощью Иоаны… которую мы обязаны щадить… Ведь эффекты облучения неизвестны. Какой нынче месяц?

Он вдруг резко остановился и хмуро взглянул на меня.

— Я… июль! — пробормотал я.

— Всего два месяца! С чего же мне начать? — крикнул он в отчаянии и, взмахнув руками, бросился прочь, даже не попрощавшись со мной.

Я попробовал собраться с мыслями, но сразу же после ухода Корни передо мной вырос репортер, прибывший для того, чтобы поговорить с профессором.

Ему сказали, что Корню можно найти у меня. Я объяснил ему, что профессор только что ушел, и удивился, что они не встретились. Впрочем, я не стал бы упоминать обо всем этом, если бы, к своему удивлению, не узнал от репортера, что человечек, которого я считал таким незначительным, был знаменитостью в области биологии, автором множества основополагающих трудов и членом не знаю скольких заграничных академий.

Оставшись один, я задержался в сенях, невольно глядя на дерево с рубиновыми орехами. Я был взволнован открытием неизвестного мира, отправившего посла на нашу старую Землю, и с волнением думал о том, что еcли раньше я даже не подозревал о возможности такого фантастического объяснения всех этих явлений, то теперь, напротив, ничто не может показаться мне невозможным. Если бы мне сказали, что леса сдвинулись с места и уходят с Карпат, я бы поверил и этому. Я переступил грань повседневного и там, на огромной территории непредвиденного, рисковал стать жертвой любых измышлений. Ничто больше не казалось мне достоверным, в то время как Корня был взволнован не столько самим фактом, сколько ошибкой, которую он совершил, приказав разрыть сад, и ее последствиями, с которыми, не знаю почему, он связывал и меня, словно он со мной посоветовался. Поразительное открытие мыслящего цветка застало его вооруженным всевозможными объяснениями и гипотезами, в то время как у меня было такое ощущение, что земля ускользает у меня из-под ног…

Неведомый мир с другой планеты протянул к нам руку, а мы не сумели пойти к нему навстречу и уничтожили может быть единственную возможность узнать кое-что о жизни мыслящих деревьев с красными листьями. Мысли деревьев… Я произносил эти слова, и они казались мне естественными. На каком свете я находился? А если бы опыт удался? Если бы не однодва дерева, а все наши леса начали думать? Если бы мы обнаружили в их плодах мысли, близкие к нашим, еcли бы они оказались способными понять нас, помочь нам проникнуть в неведомые и неподозреваемые тайны?

Мы вырубаем леса и используем дерево. Как статистик, я прекрасно знал место лесной промышленности в нашей экономике. А если бы все изменилось, смогли бы мы эксплуатировать леса дальше? Дело не только в том, что они воспротивились бы этому, но и в том, что мы больше не могли бы видеть в них источник сырья, а видели бы… Я не находил другого слова, кроме ближних. Видели бы ближних! Наши друзья деревья… Может быть, это к лучшему, что все случилось именно так. Меня так пугали выводы, к которым я пришел бы, доведя свои мысли до конца, что я предпочел перейти к другой теме — к сожалению, тоже тревожной — к Иоане.

«Результаты облучения неизвестны», — сказал Корня, и его слова не выходили у меня из головы. Странно было, что родительский инстинкт совсем не тревожил меня до тех пор, пока я не услышал от него слов, которые так меня взволновали. Таинственный мост из лучей не вызвал во мне ощущения опасности, так же как и сияющий фонтан ореха, и понадобились его слова для того, чтобы другими глазами взглянуть на крошечную ладонь, отмеченную странным красным цветом, который позволял Иоане понимать растения и видеть сквозь предметы. Казалось, это невинное, ни в коем случае не опасное свойство… Но кто знал, к каким результатам может привести со временем эта необычная пигментация, кто мог уверить меня, что она не повлечет за собой вторичных явлений, которые могут быть опасными?.. Что же касается прилива световой энергии, которую впитала ладонь Иоаны, мог ли хоть ктонибудь сказать мне наверное, что она не опасна для жизни? Даже Корня был осторожным. Имел ли я право подвергнуть испытанию жизнь Иоаны в неясной надежде, что шестилетняя девочка поможет биологам получить некоторые данные об организации живой материи на неизвестной далекой планете? Пример ученого, который с полным сознанием жертвует своей жизнью для открытия тайн природы, был совсем некстати, когда речь шла о ребенке, неспособном даже понять значение опыта, которому его подвергают. Чем больше я думал, тем более ужасными казались мне опасности, которые подстерегали моего ребенка, и тем более беспокоила меня моя безответственность, которая выразилась в том, что я не вмешался своевременно и не прекратил странных опытов.

В эту ночь я почти не спал, и на следующее утро сообщил Корне, что решительно возражаю против продолжения опытов при помощи Иоаны. К моему удивлению; он не стал спорить, а напротив, сообщил, что попросил назначить медицинскую экспертизу и ждет приезда врачей из Бухареста и Клужа. Он и сам не хотел продолжать «переговоры» с красным орехом, если врачи заявят, что его лучи могут оказать отрицательное влияние на хрупкий организм Иоаны. Успокоившись, я взглянул на него другими глазами и понял, что он тоже взволнован.

На протяжении следующих дней он развернул напряженную работу, превратив дома Солзосу в подлинные лаборатории. Группы специалистов то и дело прибывали в село, привозя множество самых необычных аппаратов для анализа образцов земли, листьев и красных цветов. К сожалению, несмотря на то, что о них очень заботились, растения, высаженные в горшки, засохли одно за другим, не исключая и одуванчика Иоаны. Один только орех еще гордо возносил к небу свою красную крону, а специальные счетчики регистрировали силу энергии, излучаемой его плодами, блестящими, как лампочки, указывающие в ночи место нашей деревни, уже ставшей знаменитой, хотя и не занесенной еще ни на одну карту.

В один прекрасный день прибыли, наконец, и ожидаемые всеми врачи. Они обследовали Иоану, подвергнув ее всевозможным пробам и сделав все мыслимые и немыслимые анализы. Кроме легкого увеличения количества красных кровяных шариков, ничто не привлекло их внимания. Пожалуй, лишь фоточувствительные элементы, которые они обнаружили на ее ладони — уловители цвета, характерные лишь для человеческого глаза. Но, поскольку такие чувствительные элементы были обнаружены, кажется, и на коже пальцев некоторых людей, не находившихся в контакте с «красной лягушкой», врачи предположили, что Иоана могла иметь их и раньше, сама того не замечая. Разумеется, оставалось еще решить вопрос о красной пигментации ладони, но всеобщим выводом было, что пигментация и наличие фоточувствительных элементов никак между собой не связаны. Зато пигментация, несомненно, была связана, — хотя никто и не понимал, каким образом — с тем фактом, что Иоана улавливала красные лучи и могла разгадывать их намерения, «понимать» их сообщения. Наконец, врачи решили, что еще один «разговор» с орехом будет безвреден, но решительно воспротивились продолжению опытов.

Этот последний контакт со световым потоком, излучаемым красными орехами, состоялся тоже вечером, в присутствии специалистов из разных областей науки.

Наверное, только на международных съездах можно увидеть вместе столько ученых; и все они с большим уважением говорили с профессором Корней, которого я явно недооценил. Кроме научной аппаратуры, установленной вокруг ореха, повсюду были расставлены кинокамеры, и необычайная «встреча» должна была быть запечатлена на пленке. Поскольку я уже подробно описал, как прошли первые «переговоры» Иоаны с красным орехом, сейчас я ограничусь сообщением новой информации, которую, благодаря ей, получило человечество.

Все присутствующие были поражены великолепным зрелищем светящегося фонтана, вздымающегося из пурпурных орехов и опускающегося в маленькую и нежную ладонь Иоаны. Контакт установился сразу же.

Позднее профессор Корня приписал богатство новой информации тому факту, что плоды ореха выросли со времени последнего опыта, что он сравнил с процессом развития мозга земного существа. Другими словами, орех возмужал, знал теперь больше и мог передавать более интересные сведения. К сожалению, кругозор Иоаны оставался ограниченным и она не смогла воспринять некоторые понятия, недоступные ребенку, в результате чего некоторые из сообщенных ей данных пропали, а другие были искажены ее неправильным восприятием или дальнейшей интерпретацией, стремящейся восполнить недостаток точности некоторых использованных ею терминов.

Первым сюрпризом была констатация того факта, что мир мыслящих деревьев расположен на так называемой «второй планете» другого солнца. По просьбе профессора Иоана несколько раз повторила слова «другое солнце» и даже уточнила, что речь идет о голубом солнце. Но никакие гипотезы не помогли определить местонахождения в Галактике ни этого голубого солнца, ни его таинственной второй планеты. Иоана упомянула лишь невероятную жару, царящую на родине мыслящих деревьев, и ужасные бури, с которыми они вынуждены бороться.

На той планете, кажется, имеется лишь растительная жизнь. Мыслящие растения развились в результате длительной эволюции, подобной развитию земной фауны, с высшими представителями которой их и можно сравнить. Немногие и не слишком ясные слова Иоаны оказались все же достаточными для того, чтобы мы смогли представить себе упорную борьбу, которую ведут мыслящие растения против плотоядных лиан, своей жестокостью напоминающих кровожадных животных Земли, против бесчисленных растительных паразитов, сеящих среди племен первобытных лесов жестокие эпидемии, против навязчивой боязни грома, в одну минуту уничтожающего труд целых поколений. Невообразимые растительные поселения сменяли друг друга на лице планеты, сложные «социальные» образования складывались и совершенствовались в них ценой битв, которые мы можем вообразить себе только с помощью весьма приблизительных аналогий. И в основе всех завоеваний этой удивительной флоры лежал труд.

Труд растений… Странное сближение слов, открывающее, однако, тайну поразительного развития растительной жизни в этом незнакомом мире. Как и люди Земли, деревья второй планеты голубого солнца поднялись на ступень сознания благодаря труду. Разумеется, нам трудно в это поверить, ибо наш врожденный антропоморфизм считает, что для процесса труда необходимо существование руки. Но мыслящие растения заменили человеческую руку потоком энергии, который они сумели направить вовне, как это и предугадал Корня; более того, этот поток стал не только рукой, но орудием и оружием. Кто сможет утверждать, что и человек не научится когда-нибудь использовать биотоки, которые он только начинает изучать, и благодаря им не будут, наконец, выяснены загадки телепатии и телетранспорта?

Во всяком случае, в той мере, в которой я смог понять слова Иоаны, именно таким представился мне путь, по которому развивалась растительная цивилизация. Ее плоды пока остаются для нас непостижимыми и даже невообразимыми, хотя Иоана и намекнула нам на существование величественной неощутимой аппаратуры, сложных воздушных конструкций. Тонкое сплетение лучей, кажется, защищает красную флору от молний, а их энергия, уловленная и рационально использованная, рождает структуры, которые мы даже не можем себе представить.

Неясные ссылки на первобытное семя, которому они некогда поклонялись в сияющих просветах между лучами, указывают, вероятно, на существование мифов о прошлом растительных народов, может быть, даже религии. Если эти предположения когда-нибудь подтвердятся, мифы второй планеты голубого солнца окажутся, несомненно, самыми странными и необычными из всего, что мы знаем. Ибо здесь возникает вопрос, который и задали себе ученые: вопрос о том, доступны ли мыслящим растениям чувства и переживания? Разумеется, ответить на этот вопрос трудно, но так как ничто не позволяет нам предположить, что мыслящие деревья могут любить и ненавидеть, было бы слишком смело говорить об искусстве этой странной цивилизации. Профессор Корня склонен считать, что красные растения находят в абстрактной игре разума то удовлетворение, которое нам дает литература, живопись и музыка. Если они воспринимают красоту, то прекрасным считают, вероятно, геометрическую симметрию, может быть, игру цветовых пространств и линий. Какой смысл могут, в таком случае, иметь для нас их мифы? — вот чего не может представить себе ни один землянин, так же как никто из обитателей Земли не мог бы постичь сущности таинственных идеалов, расцветающих в недрах растительного мира на звезде, место которой в нашей общей галактической системе мы пока что не в силах даже предугадать.

Прошел год, и — как он сам предсказал — орех в Солзосу уже ничем не отличается от всех других орехов.

Зимой у него опали красные листья. Но еще до этого профессор Корня собрал все его плоды, казалось, оправленные в экзотическое красное дерево. Исследователи возлагают некоторые надежды на деревья, которые вырастут из этих плодов. А пока под зеленой кроной ореха, упоминаемого ныне во всех учебниках биологии, по-прежнему раздаются веселые голоса играющих детей.

И краснота на ладони Иоаны спала. Не знаю, поняла ли бы еще сегодня моя дочь сообщения странной флоры, о которой она вспоминает иногда с грустной нежностью, но ясно, что видит ладонью она гораздо хуже. Врачи по-прежнему придерживаются своего предположения о том, что фоточувствительные элементы были у нее задолго до контакта со знаменитой «красной лягушкой», хотя и не исключают возможности стимулирования их излучениями планеты голубого солнца.

Судя по некоторым лаконичным сообщениям в печати, Корня, кажется, наконец открыл в ткани исследованных им растений таинственные неизвестные частицы. Они более развиты в плодах и едва различимы в семенах. Впрочем, как говорится в подобных случаях, «исследования продолжаются».

Что касается меня, то я замечаю, что стал чаще смотреть на небо, пытаясь различить в далеком блеске звезд какое-нибудь внятное сообщение. Может быть, это и не самое естественное занятие для статистика, но однажды вечером я заметил, что шепчу, как подросток: В стране за тридевять морей, Как в сказках говорится…

А перед моими глазами проходят бесконечные красные леса, и над ними вздымаются дуги огромных искрящихся фонтанов, прорывая тучи — пылающие лохмотья, напоминающие пламя невиданной космической битвы.

 

«Онейрос»

Прибыв с аэропорта прямо в большой зал заседаний административного совета заводов компании Гар энд Гу, председатель этого совета Хубт Гаран едва сдерживал негодование. Он то и дело покусывал губы и морщил нос, словно уловив нехороший запах. По очереди глядя на членов совета, он думал о том, что был вынужден прервать лечение в Саборе и прилететь сюда лишь потому, что генеральный директор оказался человеком бездарным. У него не было никаких претензий к мумиям, сидевшим в совете лишь благодаря своим звучным именам (двое из них могли даже предъявить документы о том, что их предки участвовали в крестовых походах), но он не понимал поведение пяти дельцов, державших почти половину акций. Что они, сговорились с наследственным врагом завода Модильоном или, осведомленные лучше него, Гарана, покидали корабль, готовый пойти ко дну, и с оружием и багажом переходили в лагерь врага? Акции Гар энд Гу упали до своей первоначальной стоимости, и председателю не хотелось верить, что, поставив на карту самую судьбу заводов, пять акул готовились нанести им решающий удар, даже не предупредив об этом его, Гарана.

— Можно начинать, господин председатель, — сдавленным голосом произнес генеральный директор, и Хубт Гаран поднялся, мрачный и угрожающий.

— Я не понимаю, что здесь происходит, — начал он, — но хочу предупредить тех, кто безответственно играет судьбой завода Гар Энд Гу, что я намерен испортить им игру!

Объявление войны прозвучало недвусмысленно. Но акулы оставались невозмутимыми, и лишь мумии запротестовали — тем более шумно, чем меньше понимали причину председательского гнева.

— О! — возмущенно воскликнул Адемар, граф Альфы, поднимая правую бровь и с привычным изяществом упуская монокль, повисший на кончике шнурка.

— Хотел бы я знать, граф, что вы воскликнете в конце месяца, когда не получите ни полушки, — отрезал Гаран.

Потомок крестоносцев удивленно взглянул на председателя. Его бровь вновь всползла на лоб, он вставил в глаз стеклышко монокля, снова выронил его и наконец произнес, выдавая беспокойство, но еще не теряя достоинства: — Вы шутите, господин председатель?

— Отнюдь! Прошу вас поверить, что если я прервал свое лечение и прилетел сюда, то сделал это лишь потому, что ваше разорение является вопросом нескольких дней. Может быть, даже часов.

Разумеется, он не рассчитывал на активную поддержку со стороны мумий, но считал необходимым с самого начала добиться психологического преимущества. Акции были разделены между мумиями и акулами поровну, и личный пакет позволял ему маневрировать ими так, как он считал нужным. Мумии прореагировали мгновенно.

— Я требую объяснений, господин генеральный директор, — произнес под возрастающий гул угрожающих и возмущенных голосов граф Альфы.

Гаран скользнул взглядом по лицам пяти акул. Все так же невозмутимо они смотрели прямо перед собой.

— Истина заключается в том, господа, что положение… — начал генеральный директор.

Он был бледен, и крупные капли пота катились по его лбу. В угрожающей тишине он признал, что крах, «может быть, и не неизбежный, все же является вполне возможным».

— Несомненным, — поправил его Гаран. Вместо ответа директор промокнул лоб носовым платком и несколько раз проглотил слюну, не избавившись тем от комка, застрявшего у него в горле.

— Но ведь это скандал! — констатировала вторая мумия, член Перенской академии, воздевая руки к небу жестом, который показался бы комичным в любой другой ситуации.

Но сейчас никто даже не улыбнулся.

— Скандал, — сурово согласился Гаран, искоса измеряя взглядом группу акул. Может быть, вы хотите познакомиться с возмутительными поступками дирекции, в результате которых мы попали в это положение?

И, предоставляя мумиям издавать возмущенные возгласы, он открыл принесенную им папку и начал: «Вот абсурдный список премий, оплаченных отпусков, пособий по болезни и других форм расхищения фондов. За одну неделю на ветер была выброшена сумма в…» Головокружительная цифра произвела на мумий впечатление удара палкой по макушке. Подобно марионеткам, у которых вдруг перерезали нитки, они провалились в свои кресла. Генеральный директор вспотел еще сильнее, и даже акулы, все разом, переменили положение, словно по знаку склонившись к стеклу стола.

— И, словно этого еще мало, — неумолимо продолжал Гаран, — благотворительное общество «Идите к Иисусу», помогающее матерям-одиночкам, получило два дня тому назад сумму в… Минутку! — воскликнул председатель, стараясь покрыть отчаянные возгласы членов административного совета. — Я хочу подчеркнуть тот факт, что, отнюдь не преследующее рекламных целей-что могло быть единственным объяснением такой умопомрачительной траты — это пожертвование осталось анонимным…

— Хм, — каркнула самая молодая из акул (и хотя акулы не каркают, ни один другой глагол не мог бы точнее передать характер извлеченного ею звука).

Уши остальных покраснели. Толстая жила забилась на виске у старейшей из акул. Мумии, казалось, вот-вот испустят дух, а генеральный директор лихорадочно делал какие-то расчеты в блокноте, на который с равномерными интервалами падали крупные капли его пота.

— Но и это еще не все, — возвестил Гаран. — Огромное количество лекарств со склада было пожертвовано «Красному кресту» — разумеется, также с просьбой не предавать гласности имени пожертвователя, в то время как масса других лекарств была отправлена (конечно, бесплатно — думается, это уточнение уже излишне) жертвам землетрясения в Саладоне, городе, даже не принадлежащим ни к одной из атлантических стран…

Мумии из административного совета уже давно истощили запасы своего возмущения. Ошеломленные, они понимали лишь, что их ренты испарились и что виновником этого был генеральный директор, человек, который потел теперь задним числом, проверяя ненужные расчеты.

— Кроме этого, банк Леви обанкротился, — проворчала самая молодая из акул.

— Совершенно верно, — сказал Гаран, впервые глядя прямо на пятерых акул. — И, так как у нас с Леви были тесные связи, это поистине трагично. Если мне будет позволено, я добавлю лишь, что разорение банка, основанного более века тому назад, объясняется крупными суммами, пожертвованными им на протяжении последних четырех дней благотворительным обществам. Поэтому банк оказался не в силах удовлетворить многочисленные просьбы о возвращении фондов, полученные от клиентов, прилив которых к его окошкам, впрочем, также можно объяснить, кажется, лишь внезапным филантропическим порывом.

— Есть только один выход! — взорвалась вдруг старейшая из акул. — Чтобы никто из нас больше не спал в 3 часа 47 минут!

Странное предложение сурового дельца не вызвало, однако, недоумения.

— Ах, Ливоро… а я-то думал… — с облегчением воскликнул Гаран.

— Без суеты! — прервал тот его порыв. — Сегодня вечером патронат собирается для вынесения решения. Совет министров созван на завтра.

В городе все настойчивее говорили о введении чрезвычайного положения, и, читая в тот вечер взволнованные комментарии прессы, господин Дуста почувствовал, что его охватывает беспокойство. Он ничего не понимал и должен был сделать усилие для того, чтобы вспомнить, как все началось — одним мирным утром в табачной лавочке, через дорогу. Он закрыл глаза…

— Доброе утро, мадам Месал! Ну, как дела?

— Доброе утро, господин Дуста! Помаленьку, — ответила продавщица, одной рукой протягивая ему пачку «Тарборы», а другой беря деньги.

Господин Дуста улыбнулся из-под своих рыжеватых усов. Вопрос и ответ были те же самые, какими они обменивались вот уже двадцать лет, и день, начавшийся по заведенному обычаю, обещал быть самым обыкновенным, — Представьте себе, сегодня под утро, — сказала старуха, видя, что он задержался в лавке, — я, которой никогда ничего не снится… но я не хочу вас задерживать…

— Что вы, мадам Месал, у меня есть еще три минуты. Итак, сегодня под утро?

— Вы разбираетесь в снах, господин Дуста?

— Как и все, мадам Месал…

Старуха оперлась локтем о прилавок и заговорила шепотом, словно сообщая какую-то странную тайну: — Мне приснилось, что я в лодке, на море…

Господин Дуста, только что раскуривший сигарету, повернулся и закашлялся. Его глаза наполнились слезами и казалось, что дым сигареты вырывается у него из зрачков.

— В лодке, на море? — просипел он между двумя приступами кашля.

Старуха в ужасе всплеснула сухими ладонями.

— Я так и знала! Мне уже столько лет ничего не снилось, и вот теперь, ни с того ни с сего… Это плохой знак, верно? Святая дева, помилуй нас!..

— Ну что вы! — сказал господин Дуста, вытирая глаза платком. — Это же замечательно! В лодке, на море… Странно! А дальше?

— Мне страшно, — сказала продавщица табака.

— Почему вы сказали «странно»?

— Мадам Месал, мы же взрослые люди! Ну и что же с того, что я сказал «странно». Может быть, я этого даже и не сказал…

— Сказали, сказали, я слышала! Несмотря на мой возраст, я очень хорошо слышу, господин Дуста!. Мне ничего не снилось вот уже много лет, я и забыла, как это бывает… Бывало, кто-нибудь рассказывает: «Знаете, что мне сегодня приснилось? Гуляю я тихонько по крыше…» Господи, прости мою душу грешную, — говорила я себе, ну и вкусы у некоторых…

Но тихий господин Дуста резко прервал ее: — Мадам Месал! — У меня осталась всего одна минута. Итак, вы были в лодке, на море…

— Что же мне делать, господин Дуста? Что со мной теперь будет?

Но господин Дуста был неузнаваем. Его усы взъерошились и ноздри дрожали, как уши рыбы, вытащенной на сушу.

— Вы были в лодке, мадам Месал. На море, мадам Месал. А дальше?

— Мне даже вспоминать страшно, — сказала старуха, дрожа всем телом и тихонько пятясь. — Я встала, подняла одну ногу и потом, совсем как Иисус… Господи прости!..

— Невероятно!

И, видимо вполне удовлетворенный услышанным, господин Дуста вылетел, как из пушки, в то время как мадам Месал в ужасе упала на изъеденное молью бархатное сиденье стула, уверенная в том, что над нею уже витает смертельная опасность.

Через несколько секунд господин Дуста уже ехал в метро, зажатый между двумя молодыми людьми, переговаривающимися над его головой. Это им было нетрудно, так как господин Дуста был невысок. На работе его звали «колбаской» — разумеется, за глаза.

— Странно, — думал он, покачиваясь вместе с двумя молодыми людьми, как никогда похожий на румяную поджаренную колбаску между двумя кусочками хлеба.

— Очень странно!

Он изо всех сил старался проникнуть в тайну, открывшуюся ему в это ничем не примечательное утро, но, как ни напрягал свой мозг, мог констатировать лишь странность происшедшего. Его разум подвергался суровому испытанию, к тому же его мучило невысказанное негодование против старухи, которая…

— Непонятно! Совершенно непонятно…

— Вы что-то сказали? — обратился к нему стоявший впереди молодой человек.

— Извините, — пробормотал господин Дуста, поняв, что размышлял вслух.

Сам того не замечая, он даже сделал попытку двинуть рукой и поднести ее к шляпе, но подобные жесты, как всем известно, не умещаются в тесном вагоне терезианского метро. Молодые люди перестали обращать на него внимание и продолжали переговариваться через его голову. И господин Дуста вдруг побледнел, услышав восклицание того, что стоял сзади: — Не говори! И я тоже!

— Тоже — по волнам? — спросил молодой человек, стоявший впереди.

Протяжный гул раздался в ушах господина Дуста, и голоса молодых людей потонули в шуме его собственной крови. Он пошатнулся и упал бы, если бы, вместе с телами молодых людей, которые его поддержали, его тело не составляло настоящий бутерброд. С трудом придя в себя, он вышел из вагона, но и на перроне, гудевшем от голосов людей, ему слышались все те же слова, «лодка» и «море», так что до работы он добрался совсем ошеломленный. Длинный Никламас сообщил, что генеральный директор уже дважды спрашивал о нем. Это было невероятно: директор никогда не приходил так рано. А господин Дуста, по приходу и уходу которого все служащие вот уже много лет проверяли свои часы, опоздал как раз сегодня! И как это ему показалось, что это утро похоже на все остальные? Он горько улыбнулся и, опустив плечи, пошел по коридору, преследуемый недоумевающим взглядом Никламаса.

— Честь имею приветствовать вас, господин генеральный директор, — пробормотал он, охваченный смущением, никак не вязавшимся с его круглым животиком и полными достоинства усиками.

— Да, я спрашивал о вас уже дважды, господин Дуста, — сказал директор, не отвечая на его приветствие.

— Извините меня, пожалуйста, это ведь впервые за двадцать лет.

— Да, да, так говорят все. Если верить людям, так ни один служащий никогда не опаздывает и ни один мальчишка не бьет стекол… Хорошо, что мы умеем вывернуться из всякого положения!

И вдруг господин Дуста, стоявший у двери опустив глаза, с удивлением услышал добродушный смех человека, отчитывавшего его лишь минуту тому назад. Он недоверчиво поднял глаза…

— Ладно, — сказал директор, — все равно нам с вами не изменить мир… Да, о чем я хотел вас спросить? Договор с Модильоном, заключенный пять лет тому назад.

— Да, господин генеральный директор. Сейчас, господин генеральный директор. И прошу вас верить…

Благодушный человек за письменным столом, казалось, лишь сейчас заметил смущение старшего архивариуса.

— Я верю, господин Дуста, верю всему, чего вы пожелаете… Но вы не в своей тарелке… что-нибудь случилось? — со снисходительным добродушием спросил начальник.

— Я… нет, господин генеральный директор. Спасибо, господин генеральный директор…

— Тем лучше! Видите ли, мне было бы жаль, если бы именно сегодня, когда я так рано проснулся и так рано пришел на работу… Ах, господин Дуста, вы и не представляете себе, как неприятно вставать поздно, заспанным… Вы-то встаете рано, но настоящее счастье, дорогой Дуста — это то счастье, которого человек не замечает…

Он сказал «дорогой Дуста!» Взволнованный до глубины души, старший архивариус горячо воскликнул: — Договор с Модильоном! Сейчас, сейчас я вам его принесу!

И, в порыве преданности и признательности, бросился к двери. Но голос директора остановил его: — Минутку, господин Дуста! Почему вы спешите?

— Я… за договором…

— Ну и что же? Эта спешка, господин Дуста, этот адский ритм убивает нас… У нас нет ни минутки, чтобы передохнуть, чтобы обменяться словечком с приятелем… Мы с вами работаем плечом к плечу вот уже десять лет, а сколькими словами обменялись мы за это время? Сколькими?

Господину Дуста никогда не приходило в голову, что он работает плечом к плечу с господином генеральным директором завода Гар энд Гу, и он, разумеется, не считал, сколько раз тот ответил на его приветствие.

Переминаясь с ноги на ногу, он растроганно констатировал: — Немногими, господин генеральный директор…

— Вы слишком снисходительны, Дуста. Не немногими, а непростительно немногими… возмутительно немногими… а ведь у каждого из нас есть свои мечты, стремления, наконец… вы меня понимаете… Рассказывал ли я вам когда-нибудь о своих снах, Дуста?

Старший архивариус почувствовал опасность. Сложив ладони, он еле слышно взмолился: — Господин генеральный директор…

— Вы очень добры, мой друг, — сказал, однако, тот, неверно поняв его мольбу… Мои сны… увы! нам уже не по двадцать лет… Какими снами мог бы я с вами поделиться?

— Никакими, господин генеральный директор! — воскликнул старший архивариус. — Бросьте, зачем это?… Это не нужно, господин генеральный директор…

Но господин директор задумчиво и меланхолично смотрел сквозь него, смотрел как в бинокль на прекрасные сны, оставшиеся в прошлом. Облегченно вздохнув, служащий не нарушал его молчание. Под рыжеватыми усами угадывался намек на кроткую и грустную улыбку, которая, однако, исчезла не успев расцвести.

— Нет, нет, господин Дуста! — воскликнул вдруг генеральный директор. — Нет! Оставим меланхолические воспоминания на другой раз!.. Итак, о чем мы говорили?

— Мы говорили… — господин Дуста с трудом проглотил комок, застрявший у него в горле. — Мы говорили о…

— О чем же?

Пальцы генерального директора нетерпеливо дрожали на стекле письменного стола, и отросшие ногти стучали по нему, как барабаны перед исполнением приговора. Закрыв глаза, старший архивариус простонал: — О снах…

— Именно! — воскликнул директор. — О снах!.. И из-за такой мелочи мы расчувствовались, словно кисейные барышни? О снах… Да, как раз нынче ночью мне приснилась…

— Лодка на море, — смиряясь, проговорил господин Дуста и тряхнул усами.

Директор взглянул на него, ошеломленный.

— Откуда вы знаете?

— Потом вы вышли из лодки и пошли по волнам, как Иисус.

— Господин Дуста!

— Потом протянули ладонь, и на нее прыгнула рыба, потом она стала летать вокруг вас, и вдруг десятки, сотни, тысячи рыб всех цветов начали описывать вокруг вас все большие круги, пока вы не проснулись с ощущением небывалого счастья…

Директор слушал его, не в силах закрыть рот.

Вся Терезия была потрясена одним и тем же сном.

Газеты, выходившие в полдень, поместили десятки интервью с астрологами, сюрреалистами и учеными.

Из множества опубликованных статей приведем в извлечении наиболее важный комментарий, появившийся на первой странице газеты «Перенезская нация».

ТЕРЕЗИИ СНИТСЯ СОН

Да, именно так: Терезии снится сон! И самое интересное, что всем — один и тот же! Все, спавшие нынче ночью в 3,47, представляли себе, что они находятся в лодке (следовало описание сна). Этот случай — первый и единственный в своем роде, и, так как о совпадении не может быть и речи, мы обратились к профессору Сингу, с факультета оккультизма, с просьбой прокомментировать это событие для наших читателей.

«Я не нахожу в этом ничего странного», — заявил нам профессор, приводя в подтверждение знаменитые слова Гамлета: «Есть многое на свете, друг Горацио, что и не снилось вашим мудрецам». Так как противостояние планет в минуту сна было абсолютно благоприятным, легко понять, что все, спавшие в то время, были приятно поражены. Речь идет о единственном в своем роде явлении, которое повторится лишь через 11 000 лет, когда, в соответствии с законом Вечного возвращения, планеты снова займут то же положение».

Художник Салдатор Вали заявил, что ему нечего заявить, так как ему это явление кажется совершенно нормальным. «Да здравствует сон!», — воскликнул художник, после чего признался, что сам он в 3,47 не спал.

Отказавшись, несмотря на наши настоятельные просьбы, сказать, что он делал в это довольно позднее время, Салдатор Вали выразил надежду на то, что обсуждаемый нами сон не окажется последним и на следующую ночь пожелал нашим читателям настоящего кошмара.

(Деликатно проведенные расследования позволили нам установить, что в этот час почтенный художник, будучи в подпитии, находился в обществе красавицы герцогини А. де О.)

Наконец, профессор Жара Абол с невропатологического отделения Медицинского института считает, что «перед нами-коллективный психоз, которому-признаюсь, — поддался даже я. На самом же деле никому ничего не снилось».

Стремясь сохранить свою всегдашнюю объективность, наша газета сочла своим долгом воспроизвести три приведенных выше мнения, представляя многочисленным читателям сделать собственные выводы. Все же считаем нужным напомнить, что лишь Бонвис — производство знаменитых заводов Гар энд Гу — доставляет каждому и в любой момент приятные сны, а Синевис — новый препарат того же завода, пользующегося мировой известностью, научным образом препятствует образованию снов. Смотрите с полным доверием сны Гар энд Гу! Спите без сновидений, сном Гар энд Гу! Только препараты Гар энд Гу обеспечат вам свободный сон!

Подобные статьи имели счастливую способность успокаивать страхи людей, которые, подобно мадам Месал, испугались сна как ужасного предзнаменования.

Все видели один и тот же сон, все его комментировали и, так как никто не хотел пропустить возможный следующий сон (как видно отсюда, мнение профессора Синга было принято далеко немногими), на следующую ночь все терезианцы легли очень рано, к отчаянию содержателей ночных баров. Беспрецедентный случай: ни один из граждан, заранее раздобывших билеты на спектакль кабаре «Веселые совы», не явился на него, и в 23 часа Терезия казалась столь же пустынной, как в самые печальные военные ночи. В полном восторге были лишь аптекари, за несколько часов распродавшие свои запасы снотворных: не привыкшие ложиться рано, люди, страдавшие бессоницей, страховали себя от нее.

И в 3 часа 47 минут — точно так же, как и в предыдущую ночь — всем приснилось, что они находятся на Площади независимости. Госпожа Месал стояла рядом с господином Дуста и со всеми остальными клиентами табачной лавочки, господин Дуста видел себя рядом с генеральным директором, дружески ему улыбавшимся.

Атмосфера была, как в день национального праздника, и никто не помнил, чтобы когда-нибудь переживал чтонибудь подобное. На площади, видевшей падение головы Каспора XVIII, знаменитая кинозвезда Аспа Ларена танцевала с каким-то бродягой, а Граф де Терезия — со старой продавщицей каштанов. Господа Гаран и Модильон возглавляли веселый хоровод, в котором кружились все пощаженные ревматизмом привратницы, студенты Каспорианского университета, королевы стриптиза, бородатые художники и сам Варен Тумба, апостол литературы отчаяния, все разочарование которого куда-то испарилось.

Сквозь шумную толпу пробивался господин в цилиндре, раздавая направо и налево горячие рукопожатия.

Узнавая его, люди дружески ему улыбались, пропуская вперед, и господин в цилиндре скоро оказался в центре площади, перед обелиском, на который начал взбираться с ловкостью настоящего циркача. Огромная толпа следила за ним в восторженном молчании, и когда председатель Совета Министров (ибо это был он) достиг верхушки обелиска, загремели рукоплескания и раздалось громкое «ура». Председатель снял цилиндр и раскланялся с публикой. Но приветственные возгласы не прекратились; тогда, надев цилиндр, господин в вечернем наряде начал посылать всем воздушные поцелуи, что вызвало уже поистине бредовый взрыв безумного энтузиазма. Шляпы различных форм и фасонов, шапки и береты взлетали в воздух, не долетая, однако, до улыбающегося должностного лица на обелиске. Наконец он сунул руку в карман, вынул револьвер и нажал курок… вспышки разноцветных огней бросили свои веселые отблески на лица людей, толпившихся на площади.

— Дорогие друзья, терезианцы и терезианки! — крикнул председатель, и его голос был услышан во всех концах площади, хотя никто не видел установленных на ней микрофонов и усилителей. Будем любить друг друга! Будем веселиться! (сноп огней). Я люблю вас и я весел! (сноп огней). Да здравствует любовь! (сноп огней). Да здравствует веселье! (сноп огней).

И сон закончился в порыве всеобщей радости…

Сидя в своей лавочке, мадам Месал читала статью, помещенную на первой странице газеты «Утро».

ТАЙНА ВСЕОБЩИХ СНОВ

Не стоит пересказывать здесь то, что всем нам приснилось сегодня ночью. По-прежнему волнующим остается совпадение факта и его последствий. В самом деле, в отличие от остальных снов, которые мы чаще всего забываем или которым не придаем значения, два «всеобщих сна» никем не забыты. Более того, они оказывают влияние на все наше поведение. Все мы чувствуем, что стали лучше, что готовы к любому щедрому поступку и, может быть впервые в своей жизни, многие ощущают потребность прийти на помощь ближнему. Оптимизм, хорошее настроение, вера в будущее — вот необычайные последствия всеобщих снов, словно бы созданных доброй фантазией нового Рене Клера, появившегося на берегах нашей Успы.

Как и рядовые граждане, ученые задумываются о причинах этого явления, и самые фантастические предположения пользуются доверием за отсутствием единого убедительного объяснения. Но несмотря на все это…

Мадам Месал не успела узнать, что случилось «несмотря на все это», потому что дверь открылась, и в лавку вошел господин Дуста.

— Добрый день, мадам Месал, — оптимистически возгласил он. — Ну, как дела?

— Добрый день, господин Дуста. Помаленьку, — скромно ответила мадам Месал, одной рукой протягивая ему пачку «Тарборы», а другой беря деньги.

— Итак? — спросил господин Дуста, закуривая сигарету.

— Ах, господин Дуста!

Мягкий и ясный, как голубое небо, по которому только что пролетел взвод херувимов, взгляд старой женщины выражал благолепие и счастье.

— Не могу ли я вам чем-нибудь помочь?

Вопрос был необычным: на протяжении двадцати лет ему и в голову не приходило, что старуха могла нуждаться в его помощи. Но мадам Месал не казалась удивленной.

— Спасибо, — сказала она. — Нет, зачем же?.. Может быть, это я могла бы вам помочь? Поштопать чулки или… ведь вам, холостяку, должно быть нелегко…

— Вы просто как мать! — умилился господин Дуста, находя все же вполне естественной внезапную заботливость продавщицы табака.

— Я ведь все равно забочусь о своем жильце, — как бы извиняясь, произнесла старая женщина.

— Ах вот как! У вас есть жилец?

— Как, вы его не знаете? Он ведь тоже работает у Гар энд Гу… Дунла из Отдела изобретений!

— Не имел удовольствия, — церемонно ответил господин Дуста и, даже не задумываясь о том, что говорит, добавил:-Но, разумеется, я был бы счастлив…

— Нет ничего легче, — уверила его продавщица. — Он почти не выходит из дому. Когда вам будет угодно, сообщите мне и я его уведомлю…

— Я очень вам благодарен, мадам Месал. До завтра!

Старший архивариус покинул табачную лавочку в полном восторге. На улицах люди улыбались друг другу, и обычная толкотня в переходах метро сменилась живой, ненавязчивой любезностью. Господин Дуста уступил свое место какой-то продавщице, которая в свою очередь поднялась через несколько минут, чтобы усадить старую женщину (в ужасной черной шляпке, украшенной полным набором овощей). Пассажиры говорили о сне, собравшем всю Терезию на Площади независимости, и господин Дуста ввернул замечание, встреченное всеми весьма благосклонно: — О господи, если бы такой же прекрасный сон приснился нам и в эту ночь!

Он вовремя явился на работу, где Никламас встретил его улыбкой, растянувшей его рот до самых ушей, и едва успел натянуть нарукавники из черного сатина, как зазвенел телефон: генеральный директор созывал всех служащих в актовый зал, где в конце года устанавливали новогоднюю елку, и председатель административного совета произносил свою неизменную речь, после чего распределялись подарки, купленные на добровольные пожертвования служащих.

Зал наполнился людьми. Среди почтенных стен (увешанных портретами основателей процветающего завода Гар энд Гу, достойных и бородатых господ Гарана и Гумалла, между которыми висели фотографии фабрички, построенной им более полувека тому назад) голоса звучали приглушенно, как перед поднятием занавеса в театре. Господин Дуста любезно здоровался со своими соседями и от всей души захлопал, когда генеральный директор появился за столом, находившимся прямо под портретами бородатых основателей завода, и, как боксер на ринге, приветствовал собравшихся, подняв над головой руки и сжав их в искреннем сердечном порыве.

— Дамы, барышни и господа, дорогие друзья и уважаемые сотрудники! — начал директор, — я не хочу отрывать вас от занятий, которые, я уверен, вы все горячо любите. Трудные времена заставили наше предприятие внести строгий режим, отступив тем самым от девиза фирмы — лапидарной формулы господ Гарана и Гумалла, которые с любовью смотрят на нас с этих портретов: «Живи и жить давай другим». (Оживление в зале.) Времена не изменились — спешу это подчеркнуть — но завод Гар энд Гу всегда находился во главе прогресса. Поэтому он стремится и на этот раз показать положительный пример. Дамы, барышни и господа! Имею честь сообщить вам, что исключительные по размерам наградные будут вручены всем без исключения членам нашего тесного семейства — разумеется, пропорционально заработной плате. Деньги можно получить сегодня же. Доставьте мне, пожалуйста, удовольствие и загляните, в течение дня, в кассу. До свидания!

Аплодисменты загремели с новой силой (господин Дуста даже запел первые такты национального гимна, но его примеру последовал один лишь Никламас, и их голоса вскоре покрыл шум аплодисментов). Затем все разошлись по своим рабочим местам, обмениваясь впечатлениями. Члены профсоюза христиан видели в необыкновенном поступке администрации руку провидения; социал-демократы заявляли, что черт не так страшен, как его малюют иные, а коммунисты (в которых метило это замечание) удивлялись наивности дирекции, воображавшей, что ее столь явная уловка приостановит борьбу служащих за свои законные права.

Но странно: вскоре разнесся слух, что и другие предприятия, по собственной инициативе, выдали служащим наградные, а некоторые мясники снизили цену на бифштексы, что весьма смутило министра финансов, уже три года готовившего соответствующий закон. Благотворительные учреждения получили значительные суммы от ряда жертвователей, пожелавших сохранить свои имена в тайне. Что же касается «ночных красавиц», то они дарили посетителям свои ласки по таким низким ценам, что это привело в восторг все терезианское население мужского пола — от гимназистов старших классов до академиков и министров.

Всеобщие сны продолжались каждую ночь, преобразуя характеры людей и внушая им такую щедрость, что даже безработица начала сокращаться, достигнув уровня, серьезно озаботившего атлантических партнеров Перении. Экономист, известный своими пессимистическими прогнозами, опубликовал в «Перенезской нации» статью, в которой черным по белому доказывал, что, если в остальных частях страны экономическое положение никак не изменилось, терезианцы имеют все шансы в ближайшем будущем осуществить знаменитое пожелание Каспора IV — чтобы каждый гражданин имел к столу молочного поросенка. Следствием статьи был необычайный приток в Терезию бродяг, что взволновало Префектуру полиции и заставило ее организовать ряд необычайно широких облав — чтобы выслать всех туда, откуда они явились. Некоторые проповедники возвестили, что Терезия вот-вот станет новым Сионом, но секретный циркуляр Ватикана несколько умерил их энтузиазм.

А сны продолжали властвовать над умами засыпающих терезианцев, возвращая скептических потомков Терезиануса в неизреченный рай их детства. То, что им снилось, было, по сути, все теми же наивными сказочками о примирении волков и овец, о всеобщей благожелательности и щедрости, но странным было — наряду с их неудержимой властью над умами — производимое ими влияние. Ни один человек, видевший такой сон, не мог устоять, чтобы не подарить нищему рубашку со своего плеча. Многие снимали рубахи прямо на улице и дарили их бродягам, плотным строем вышедшим из-под мостов Успы. Как в рассказах графини де Сегюр, жизнь приобрела розовый цвет. Число преступлений невероятно сократилось, заставив задуматься полицейских агентов, коллегию адвокатов и состав суда.

И тут, как гром среди ясного неба, пронесся слух о разорении банка Леви. И началась цепь самоубийств.

Господин Дуста вздохнул и протянул руку к пачке папирос. Но пачка была пуста. Он курил, позабыв обо всем на свете, и лишь обнаружив перед собой пепельницу, полную окурков, взглянул на часы. «Время идет, — философствовал архивариус, — и это нам не на пользу…» И медленно встал. Он помнил, что должен что-то сделать, и все же не мог сказать, для чего встал с кресла. Он открыл окно, и табачный дым белесыми полосами потянулся в ночь, густо-синюю, как в цветных фильмах.

— М-да… — тихо процедил господин Дуста, сам не зная, что хочет этим сказать.

Он включил свет, подошел к зеркалу, подвешенному над раковиной, несколько раз провел расческой по рыжеватым усам, отсутствующим взглядом следя за отражением в зеркале, потом пожал плечами и вышел из комнаты. И лишь на лестнице понял, что идет покупать папиросы.

— Добрый вечер, мадам Месал! — прошептал он, переступая порог лавочки.

В его голосе не было и следа той живости, с которой он еще недавно произносил свое приветствие, и старуха взглянула на него с беспокойством.

— Добрый вечер, господин Дуста! Вам нехорошо?

— Нехорошо? А кому нынче хорошо?.. Разве вам — хорошо, мадам Месал?

Лавочница вздохнула.

— А ведь все началось так прекрасно!

— Я ничего не понимаю, — сказал господин Дуста.

— Я отдал бы что угодно, чтобы понять, но… не понимаю!

— Я тоже, — грустно прошептала мадам Месал.

— Никто ничего не понимает, — констатировал господин Дуста.

— Никто? — старуха с опаской оглянулась. Потом перегнулась через прилавок и шепнула: — Господин Дунла понимает…

— Дунла?

— Да, мой жилец, — напомнила ему лавочница.

— Молодой человек с большим будущим… Я, кажется, вам о нем говорила…

— А, молодой человек из Отдела изобретений?

Мадам Месал поспешно закивала.

— Что же говорит господин Дунла? — с иронией вопросил архивариус.

— Не знаю… Он говорит со мной так, словно я привратница их института… Нужно вам сказать, что я слышала ее один раз, только раз, у мадам Берета, торговки овощами. Вы и представить себе не можете, сколько необычных слов она произносит! Но, по правде сказать, это и неудивительно. Если уж и ей их не знать… Ведь все господа из Института здороваются с ней каждый раз, когда входят, и прощаются, когда выходят. Очень уважаемая особа и весьма культурная! Я думаю, что она немного сродни господину Берета, иначе зачем бы она к ним приходила?

Господин Дуста грустно и понимающе улыбнулся.

Он уже не был таким нетерпеливым, как в тот день, когда старуха рассказьшала ему про свой сон и про то, как она шла по волнам, словно Иисус. В огорчении он крутил пальцем свой рыжий ус.

— Кажется, вы говорили о господине Дунла, — напомнил он ей, почувствовав вдруг, как у него сжалось сердце, что он отнес за счет возраста.

— Именно, — ответила лавочница. — Но я его не понимаю, потому что он говорит совершенно так же, как мадам привратница. Может быть, вы, как человек образованный…

— Не хочу хвалиться, но я удивился бы, если б не понял господина Дунла, — сказал архивариус. — Даже господин генеральный директор — но, прошу, пусть это останется между нами! — говорит мне «дорогой Дуста…» А вы ведь понимаете, что если бы он не знал, с кем имеет дело, он не стал бы компрометировать себя, впадая в интимность… которая… словом, вы меня понимаете… скромность не позволяет мне сказать больше…

— А я-то вот уже двадцать лет продаю вам сигареты, как всякому прочему! — воскликнула мадам Месал, благоговейно складывая ладони.

Господину Дуста стало немного стыдно.

— Ну что вы… между старыми друзьями… — слабо запротестовал он.

— Хотите, я вам что-то скажу? — загорелась мадам Месал. — Я всегда подозревала, что вы большой человек, да поможет мне Святая дева! Еще вчера я говорила мадам Берета: «Жаль, что вы не знаете господина Дусту! Вот кого бы вам пригласить, когда к вам снова придет мадам привратница!»… Верите вы мне?

— Вы слишком добры, — защищался господин Дуста. — Истина заключается в том, что если у меня и есть кое-какие достоинства, я никогда ими не хвалился…

— Как все по-настоящему большие люди! Не то, чтобы я осмелилась поставить его рядом с вами, но господин Дунла тоже…

— Это становится любопытно, — возразил господин Дуста. — Мог бы я с ним познакомиться?

— Нет ничего легче. Он дома, как всегда. Пожалуйста!

И старуха подняла крышку прилавка, приглашая его пройти, после чего распахнула заднюю дверь, прятавшуюся за стулом с изъеденным бархатным сидением. Перед господином Дуста открылась ведущая вверх деревянная лестница.

— Второй этаж, третья дверь налево, — крикнула ему вслед старуха, и старший архивариус завода Гар энд Гу начал подниматься по стоптанным ступеням, с которых, как маленькие любопытные глазки, смотрели срезы сучков.

Хубт Гаран смерил глазами молодого человека, опустившегося в глубокое кресло. Извещенный Дустой, генеральный директор поспешил отрапортовать председателю, что один из служащих Отдела изобретений завода обладает секретом всеобщих снов, и Гаран тут же вызвал к себе человека, сидевшего сейчас в кресле и смотревшего на Гарана вопросительным взглядом; казалось, его ничуть не. взволновало то, что его вызвал сам председатель административного совета, хотя он прекрасно знал, что ни один служащий еще ни разу не проник за обитую дверь кабинета, в котором он сейчас находился.

— Господин Фел Дунла, — прочел Гаран, беря записку, лежавшую перед ним на столе.

— Совершенно верно, — улыбнулся молодой человек.

— Вероятно, вы подозреваете, зачем я вас вызвал…

— Нет, — ответил Дунла.

Председатель откинулся на спинку кресла. Его взгляд стал суровым.

— Как давно вы работаете у нас?

— Уже два года.

— Есть у вас какие-нибудь претензии?

— Как вам сказать?.. Если бы можно было заменить центрифугу…

— Бросьте вы центрифугу… Я спрашиваю, есть ли у вас лично какие-нибудь претензии?

Молодой человек сделал неопределенный жест, который мог означать что угодно.

— Хорошо. Начиная с сегодняшнего дня ваше жалование увеличивается вдвое.

Удивленный, Дунла распрямился в кресле.

— Благодарю вас, но я не понимаю, чему…

— Скажем, что это — за изобретение препаратов Бонвис и Синевис, которые, кажется, пользуются успехом у покупателей. — Гаран улыбнулся, но улыбка не осветила его лицо. — Кстати, мне сказали, что вы сыграли важную роль в уточнении формул…

— Это верно, я занимался рефлексами мозга и процессами, регламентирующими вегетативную деятельность. Вообще…

Президент поднял руку — жест, выражающий снисходительность. Фел, недоумевая, решил было, что это означает конец аудиенции.

— Еще раз благодарю, — сказал он, слегка склоняясь вперед всем туловищем, что можно было принять за прощальное приветствие.

— А, этого слишком мало?.. Хорошо. Сколько?

Дунле показалось, что он плохо расслышал: губы импозантного господина, холодно смотревшего на него, почти не двигались.

— Это… снова о деньгах? — спросил он удивленно.

И тут Гаран впервые позволил себе выразить нетерпение.

— А o чем же? Я прекрасно понимаю, как обстоят дела и не имею ни малейшего возражения. Вы что-то открыли и, естественно, хотите получить за ваш труд как можно больше. Я с этим вполне согласен. Итак, сколько же?

Голубые глаза Фела выразили смущенное недоумение.

— Да, но… за эти два препарата, как мне кажется… удвоение зарплаты…

— Господин Дунла, — взорвался президент, — мое терпение на исходе, и будьте уверены, что так вы ничего не добьетесь. Вы меня не знаете… — Гаран вдруг улыбнулся той же ледяной улыбкой и продолжал с деланным спокойствием, сквозь которое прорывалась ирония и желание заставить собеседника понять его мысль: — Я ведь сказал ясно: увеличение жалования имеет причиной, скажем, открытие тех двух препаратов… Но мы оба прекрасно знаем, что, по сути, речь идет о чем-то совсем другом. Об этом другом я и спрашиваю вас — причем советую вам отказаться от наигранной наивности, которая не производит на меня ни малейшего впечатления — сколько?

— Ах, речь идет о другом…

— Представьте себе… — процедил Гаран.

Фел явно смутился. Его руки мучили красную кожу кресла, взгляд не отрывался от пепельницы на столе.

— Я не понимаю, как вы могли узнать, но если речь идет об Онейросе… — пробормотал он наконец.

Он казался гимназистом, которого пробирают за какую-то проделку.

— Онейрос? — снова иронически воскликнул Гаран.

— Значит, у него уже есть и название! Может быть, у вас в кармане лежит и патент.

— У меня?… Нет, я об этом и не подумал…

— Прекрасно, — решил президент. — Мы запатентуем его на имя заводов Гар энд Гу.

Но молодой человек, уже оправился от волнения, и слабая улыбка вдруг украсила его худое остроносое лицо.

— Вы что же, думаете, что счастье можно запатентовать?

Гаран уже собирался ответить, но, вовремя проглотив готовые сорваться с его уст слова, вопросительно посмотрел на сидевшего напротив него молодого человека.

— Знаете, — сказал он наконец, — Я не пойму… может, вы и в самом деле наивный человек? Или просто сумасшедший?

— Потому что говорю о счастье?

Его улыбка определилась и уже не выдавала ни тени смущения. Мало того, на лице молодого человека, где-то в уголках губ, Гаран обнаружил тень злорадства.

— Счастье, — процедил председатель сквозь зубы.

— Вас пугает это слово? Меня — нет. Меня пугает боль, недоверие, злоба…

— М-да… — сказал Гаран. — А в пятнадцать лет вы, несомненно, писали стихи…

— И они были полны утраченных иллюзий и призывов к самоубийству, — засмеялся Фел.

— Вы сильно продвинулись, — сухо констатировал его собеседник. — Теперь вы просто призываете к самоубийству. Вы убиваете!

Возмущенный, молодой человек вскочил на ноги.

Ни следа улыбки не читалось больше на его лице, и кроткая голубизна глаз получила металлический отблеск.

— Что это за шутки?

— Понимаю, — спокойно сказал Гаран. — Не совсем наивный, не вполне сумасшедший. Но бессознательный и тем опасный.

— Господин председатель!..

— Распределитель счастья! Разумеется, дарового. Благодетель — пока в узком радиусе. В рамках одной столицы. Но потом… надеюсь, вы мыслите крупными масштабами, не так ли? Потом счастье распространится на всю страну, на весь континент, на весь мир…

— Да, представьте себе! — воскликнул Дупла. — Именно так! Ваша ирония и скептицизм меня не трогают. Впрочем, я уверен, что вы и сами чувствовали себя в последние дни более добрым, более щедрым, как…

— Ошибаетесь, — прервал его Гаран. — Меня не было в Терезии. И это позволило мне остаться трезвым.

— Несмягченным — хотите вы сказать.

— Нет, я хочу сказать — трезвым. Поверьте мне, обычно я знаю, что говорю… В этом мире ничто нельзя получить из ничего, и вы, как ученый, лучше меня должны знать закон Лавуазье. Все превращается, говорят химики. Все оплачивается, говорим мы. Все, господин изобретатель, от шнурка для ботинок до счастья. То, что не оплачено, — украдено. А общество защищается от воров, даже если эти воры — нового, необычного типа, даже если они крадут не материальные блага, а счастье!

Пораженный, Фел снова откинулся на спинку кресла.

— Странный образ мыслей, — сказал он тихо, словно самому себе. — Ведь счастье нельзя измерить или взвесить. Подобно жизни и смерти, счастье бесконечно.

Давая его кому-нибудь, вы не крадете его у другого…

— Вы опьянели от холодной воды, господин философ, — спокойно произнес Гаран. — И обманываете сами себя, используя пустые слова. Счастье… Прекрасное название для вещи, которая не существует! Покажите мне счастливого человека. Когда вы были маленьким, вам, конечно, рассказывали сказку о «рубашке счастливчика», но, как видно, вы не запомнили ее мораль. Или вы хотите превратить человечество в отупевшую орду, неспособную к работе и слоняющуюся без дела весь божий день?… Нет, господин Дунла, речь идет не о счастье. Ваше изобретение просто подрывает инстинкт самосохранения! И самое плохое в этом то, что кража скрыта, завуалирована, и сам обворованный не замечает, что с ним сделали. Понимаете?

— Нет, — ответил Фел. — Я не могу за вами следить, у моих мыслей совсем другое направление, словно мы представляем два разных человечества.

— Хорошо, — сказал Гаран. — Я выражусь яснее. Счастье — это эвфемизм. По сути, как вы сами признались, вы раздаете лишь его ингредиенты — доброту, щедрость, радость и т. п., неравномерно распределенные среди смертных. Причем, не случайно, ибо природа может жить лишь неравенством. Если бы все животные были плотоядными, живая жизнь должна была бы угаснуть. Если бы не существовало положительного и отрицательного заряда, электрическая искра не могла бы возникнуть. Если бы существовало только счастье, оно практически было бы аннулировано отсутствием страдания. Социальное неравенство также является законом развития. В то время как одни трудились и воспроизводились, обеспечивая рабочую силу, другие мыслили или оплачивали мозг, предназначенный для того, чтобы мыслить или производить прекрасное… А вы, распространитель вредоносной щедрости, заставляете тех, кто имеет хорошее настроение, давать его тем, кто его не имеет, то есть обкрадывать самих себя в пользу других. Результат: самоубийство двух братьев Леви, которые не могли удовлетворить растущие требования клиентов, самоубийство Августа Робалы, Дарды и еще стольких других. И их моральный убийца — Фел Дунла.

— Я начинаю вас понимать, — мрачно заметил молодой человек. — Но я не слышал, чтобы среди самоубийц был хотя бы один бедняк.

— О, социальные идеи! Я этого ждал… Но можно вас спросить, что будут делать ваши бедняки, когда, проснувшись в одно прекрасное утро, они окажутся перед крахом, более жестоким, чем кризис 29 года, когда фабрики, магазины и предприятия закроются одно за другим и когда безработица покажет им настоящее лицо благодетеля, выбрасывающего их на улицу? Я вам отвечу. Они будут один за другим кончать самоубийством так же точно, как и плутократы братья Леви. И их убийцей, действующим в тени, будет тот же человек — вы.

И словно желая поставить точку, председатель административного совета заводов Гар энд Гу хлопнул ладонью по толстому стеклу письменного стола. Фел молча посмотрел на его сухую руку с длинными пальцами и ухоженными ногтями. И, сам того не заметив, вздохнул.

— Вы хорошо говорите, господин председатель, — начал он медленно и неуверенно, словно извлекая слова, одно за другим, из темного угла, где они были свалены в кучу. — Вы хорошо говорите, но не знаю, так же ли хорошо вы мыслите… Видите ли, покидая лабораторию, я становлюсь неловким, как ребенок… Вы говорите, социальные идеи… Сейчас я впервые пожалел, что никогда ими не занимался.

— Я не говорил, что у вас только одни недостатки, — улыбнулся Гаран.

Фел взглянул на него с трогательной серьезностью.

— Нет, у меня есть не только недостатки, — ответил он после небольшой паузы, во время которой — как понял его собеседник — он серьезно обдумал этот вопрос. — Но боюсь, что мы по-разному оцениваем и достоинства и недостатки… Я не могу уловить порочт ное зерно ваших рассуждений, хотя и чувствую его за вашими аргументами. Неравенство, может быть, и закон, но неравенство неравенству рознь. Различия умов будут существовать всегда. Но должны ли мы поэтому увековечить и различия состояний? Претензии на благородство кажутся нам сегодня нелепостью, ибо революция положила конец этому ненужному неравенству. Но не сложилось ли подобное же положение и в других областях?

Хубт Гаран закурил сигару, не протягивая коробку Фелу. Молча следя за ним, молодой человек понял, что в его собеседнике происходят какие-то перемены.

— Я считал вас человеком порядка, господин Дунла, и говорил с вами соответственно, — сухо сказал председатель, быстро выдыхая кольца дыма, которые полетели к Фелу вместе с его словами. И молодой инженер вдруг почувствовал, что перед ним уже не человек, а странная говорящая машина, движимая душистыми парами. — В нашем свободном мире реформы призваны постепенно исправлять недостатки социальной организации. Я не собираюсь вставать на почву диверсии и не советую этого делать и вам!

Угроза прозвучала недвусмысленно… Фел взглянул на застывшее лицо председателя.

— И все это лишь потому, что я хотел дать людям радость!.. — прошептал он. — Как умел… может быть, по-детски… И вдруг — при виде все столь же неподвижного лица своего собеседника, спокойно пускавшего кольца дыма, он вспылил: — В конце концов, чего вы от меня хотите? Собираетесь уничтожить мое открытие? И за это предлагаете мне деньги…

— Вы опять торопитесь, молодой человек, — сказал Гаран, выпуская очередной клуб дыма. — Вы забыли, что я предложил вам зарегистрировать открытие на имя заводов Гар энд Гу.

Фел, пораженный, схватился руками за голову.

— Нет, я сойду с ума, — застонал он. — Я сойду с ума!.. Ведь вы сами сказали…

— Что вы направили свои усилия по неверному руслу, дорогой. Но я предполагаю, что вы можете создавать и другие сны…

Их взгляды на минуту скрестились. В кабинете царила мертвая тишина — словно он, подобно кабине фуникулёра, был подвешен где-то между небом и землей.

— Другие сны… — прошептал Фел.

Он представил себе, как, сидя у себя на чердаке, выпускает в ночь сон, придуманный этой машиной с сухими руками и мертвым взглядом. Сон, который заставит потухнуть и увянуть все, что он хотел пробудить в людях…

— Конечно, — размышлял Гаран вслух, — вам придется изобрести и антидот, что-то вроде эквивалента Синевиса. Нельзя, чтобы эффект снов… как бы это сказать, воспитательных снов… воздействовал на всех одинаково… Это значило бы повторить вашу собственную ошибку. Неравенство, дорогой, неравенство!.. Но можно подумать, что вы меня не слушаете! — вдруг прервал он себя, повышая голос.

Фел, казалось, погрузился в печальные размышления. Наконец, он взглянул на Гарана и пожал плечами.

— А если я не соглашусь?

— Я предпочитаю исключить такую возможность.

— А все же, — настаивал Дунла. — Если я не соглашусь?

— О, вы имеете на это полное право, — очень медленно и спокойно ответил председатель, ударяя ладонью по стеклу стола.

Ладонь поднималась и опускалась с упрямой равномерностью, как острие топора или нож гильотины.

Гаран замолчал, но его рука еще раз повторила жест отсечения — уверенное отрицание его успокоительных слов. Фел посмотрел на отражение руки, то исчезавшее, то вновь появлявшееся в блеске стекла, и подумал, что настоящая рука и ее отражение в стекле составляют вместе ужасные ножницы.

— Я все понял, — шепнул он расстроенно. — Я подумаю…

— Но не слишком долго, — предупредил его человек, сидевший за столом. — И, во всяком случае, пока предоставьте миру видеть сны без вашей помощи…

Молодой человек вышел, покусывая губы и забыв попрощаться. Когда за ним захлопнулась дверь, рука Гарана поднялась еще один, последний раз и решительно упала на застывшее озеро стекла.

Вечером того же дня чердак Фела приобрел застывшие черты унылого музейного зала. Перед молодым человеком лежала рукопись, которую он торопливо листал. Задерживался взглядом на какой-нибудь диаграмме, читал наугад какую-нибудь фразу раза два даже механически исправил мелкие опечатки. Потом остановился на последней странице рукописи и с застывшим, неестественно спокойным лицом прочел строки, совсем недавно написанные им в порыве торжествующей радости: Как известно, в основе мозга, в его низшей зоне, называемой «архаической», так как она регламентирует рефлекторные и вегетативные акты, расположена ретикуло-рецепторная система, в которой помещается центр снов со специфической онирической функцией.

Зарегистрированные с помощью энцефаллографа, мозговые волны, излучаемые человеком, которому снится сон, до сих пор не поддавались интерпретации, так как диаграмма была одинаковой в тех случаях, когда человеку снилось, что он гуляет под дождем или, скажем, говорит с возлюбленной. Иными словами единственное, что можно извлечь из современных, энцефаллограмм — это подтверждение того факта, что пациенту снится сон, без уточнения природы этого сна.

Заслуга изобретенного мною онейрографа состоит в том, что он позволяет получать различные диаграммы для разных снов. С другой стороны, большое количество онейрограмм, которыми я располагаю благодаря многочисленным опытам, в результате которых люди, подвергавшиеся испытанию, подробно рассказывали свои сны, позволило мне распознать в знаках диаграмм сначала природу сна, а затем и его составные элементы. Разумеется, как это видно из опытов, описанных на страницах настоящего труда, остается еще невысокий, не более 10, процент неточности, но опыты показали, что его можно игнорировать. К тому же, продолжение исследований его, несомненно, сократит. Важен, однако, тот факт, что я сумел сначала зарегистрировать, а затем и интерпретировать любой сон, поняв его при простом прочтении соответствующей онейрограммы.

Но это была лишь первая фаза задуманной мною работы. Вскоре (поступая так же, как некоторые современные композиторы, искусственно создающие потрясающие голоса несуществующих певцов, благодаря простому воспроизведению графика, подобного тому, какие записаны на звуковых лентах кинофильма), я составил ряд онейрограмм. Это были диаграммы снов, никем не виденных, но которые могли быть увиденными.

Для этого я должен был повторить весь процесс в обратном порядке — таким образом, чтобы, отправляясь на этот раз от онейрограммы, зарегистрировать сон на понтийской ретикуло-рецепторной системе пациента. Как можно убедиться по предыдущим страницам, это мне удалось.

Я создал передатчик «Онейрос», действующий, как электронная машина, программа которой записана на онейрограмме. Машина читает диаграмму созданного мною сна и передает его определенным пунктам приема в мозгу. Шум, поднятый вокруг так называемых «всеобщих снов», освобождает меня от комментариев относительно эффективности моей системы.

Опыт показал, что отдельные отклонения всеобщих снов (результат отмеченной выше минимальной неточности) не повредили общей линии. Напротив, они прекрасно вписывались в ансамбль придуманных мною снов, как детали, будто существовавшие там с самого начала. Электронная машина человеческого мозга сумела их освоить и внедрить.

Фел на секунду задержался на последних словах текста, потом — как бы продолжая действие, тесно связанное с последней прочитанной фразой — принялся рвать печатные страницы. Так же спокойно, как во время чтения, с тем же застывшим лицом он разрывал страницы на четыре части и бросал их на потертый ковер посередине комнаты. С улицы несся поток машинных гудков — словно сигнал и предупреждение какойто грозной силы.

Покончив, он с минуту сидел неподвижно. Казалось, он впал в растерянность, слишком быстро окончив дело, которое так спешил выполнить, и теперь ожидал новых указаний, чтобы знать, как быть дальше. Гул гудков прекратился. На какой-то миг — как тогда, в кабинете Гарана — мир словно бы повис между небом и землей, в какой-то неестественной тишине. Потом огромный грузовик въехал на узкую улицу, и все здание задрожало. Окна, словно в панике, зазвенели, дерево затрещало. Возмущенные секундой тишины, которую они допустили, гудки завыли с новой силой.

И тогда, словно бы получив наконец ожидаемый импульс, молодой человек выдвинул ящик письменного стола и окинул взглядом бесчисленные онейрограммы — тщательно пронумерованные учетные карточки, открывавшие свои секреты для него одного. Потом спокойно захватил целую пачку и, разорвав, бросил их в груду бумаг, лежавшую посреди комнаты. Он работал спокойно, ровными движениями, левой рукой захватывая пачку карточек, правой — разрывая их на клочки и выбрасывая со странным равнодушием.

Ящик постепенно пустел, и сны множества людей, со всеми страхами и радостями, тревожившими их ночи, смешались в хаосе случайности. Подобно жалким бумажным бабочкам, какое-то мгновение они кружили в воздухе, чтобы затем навеки упасть на землю.

Когда все кончилось, Фел повернулся и взглянул на гору бумаг. И невольно обнаружил, что начало какого-то кошмара пришлось на конец сна о любви. Прогулка по Упсе кончалась головокружительным падением в пропасть, а счастливая линия полета какого-то подростка, оборванная на половине, продолжалась кривой усталости старой женщины. Из алфавита снов составлялись самые кошмарные онейрограммы. Соединенные, как в монтаже, наложенном на полную случайностей действительность, обрывки складывались таким образом, что перед читавшим их Фелом представал образ странного мира, искаженного с какой-то извращенной преднамеренностью. Его зачарованному взору вдруг показалось, что этот ужасный калейдоскоп сложился не случайно, или, скорее, что случайность сложила обрывки снов в реальный мир, посередине которого находился искусно скрытый круг людей, подобных Хубту Гарану, окрашенный в розовые тона для того, чтобы другие приняли этот мир кошмаров и примирились со всем, что в нем было бесчеловечного. Груда обрывков оказалась магическим зеркалом, в котором приукрашенный мир отражался таким, каким он был на самом деле. Честность, чистота, стремление к человечности и совершенству превращались там в свою противоположность, фальсифицировались, искажались и подавлялись с трезвой, порочной целет устремленностью. Цветок становился червем, птица, только что упивавшаяся пространством и светом, считала естественным свое превращение в крота.

— А дальше? — шепотом спросил себя Фел.

В отчаянии, он ждал ответа. Ответ существовал. Но в тот момент Фел слышал лишь грубые, нетерпеливые голоса гудков. Он медленно подошел к столу, с минуту смотрел на придуманное им устройство, которое так чудесно оживало в те ночи, когда он наделял его ненужной жизненной силой, потом взял молоток и точными ударами начал разбивать тонкие механизмы, поглотившие все его сбережения и нередко оставлявшие его голодным. С помощью долота он отделил основные детали, разбил их с тем же спокойным упрямством, и наконец, собрав ставшие негодными обломки, сунул их в большой мешок, куда отправил и обрывки бумаг, грудой лежавшие на ковре. Через минуту он вышел из комнаты, выбросил мешок в жестяную пасть мусоропровода и, вернувшись, тщательно запер дверь.

Услышав внизу, в табачной лавке, звук выстрела, мадам Месал вздрогнула и покачала головой: — С этими своими опытами он когда-нибудь взорвет мне весь дом…

Но, так как тишину не нарушало больше ничего, кроме обычного уличного шума, она опять принялась клевать носом, сидя на своей изъеденной временем бархатной подушке. И даже господин Дуста не переступил сегодня ее порога. Он запасся папиросами заранее.

 

Снега Арарата

— Каждый раз, вступая в эту долину, я вспоминаю гравюры Дорэ, — сказал Гурген.

— Дантовский ад, — шепнул я, глядя на скалистое ущелье, меж каменных стен которого узкой белой лентой вилась дорога.

Осень рассыпала золотые и кровавые блики по вулканическим бастионам циклопов. Наша машина мчалась среди них, как броневик иной эпохи. Чтобы защитить свою крепость, гиганты вздымали над машиной огромные булыжники, но не успевали их обрушить: машина проносилась мимо, и камни нависали над шоссе как тщетная и бессмысленная угроза. Время от времени огромное плечо вдруг выступало из камня скалы, и я воображал себе циклопов, навеки заточенных в горе. Их отчаянные попытки освободиться приводили лишь к образованию глубоких щелей, из которых, как сигнал обреченной на угасание жизни, тянулись худосочные побеги сорняков. Иногда сухой и извивающийся, как веревка, ствол соединял две скалы, повисшие в удивительном равновесии, и я искал руку, способную поднять эти огромные гантели. И, наконец, обнаруживал ее в другой скале, окаменевшую в своем бесплодном порыве много тысячелетий тому назад.

Тогда я устремлял свой взгляд вперед, туда, где, теряясь вдали, синела узкая полоска прозрачного, как воды Севана, неба.

— Притормози, — сказал Гурген, и нажимая на педаль, я почувствовал, как вместе с машиной замедляется мой собственный пульс.

Некоторые считают, что я просто притворяюсь. Мои медленные движения кажутся им надуманными, навязывающими какой-то тайный смысл, и я помню, что даже Гурген сказал мне однажды: — Черт возьми, Мегер, ты обыгрываешь даже самые обыкновенные реплики! Твоя манера — эта легкая дрожь ресницами — превращает в волнующую тайну самое обычное приветствие…

Но со временем он понял, что я делаю это ненарочно. Слова звучат в мире моей тишины, превращаясь в тончайшие импульсы, словно мое тело — инструмент, в котором звуки продолжают вибрировать и тогда, когда произнесенные мною или другими слоги перестают звучать в воздухе. Если я двигаюсь медленно — это лишь потому, что я переношу эти отзвуки…

Итак, я притормозил, поняв, что мы приближаемся к означенному месту. Гурген изучал правую стену, от которой нас отделяла лента воды. Ее журчания мы не слышали, так как река текла значительно ниже уровня шоссе, и лишь верхушки прибрежных деревьев выдавали ее присутствие. Но эта тихая терпеливая река выкопала глубокую долину, проложив себе русло среди вулканических массивов, преодолев даже прочную черноту обсидиана.

— Стой! — крикнул Гурген.

Я затормозил, и мы оба качнулись на сиденье. Мы только что оставили за собой плоскую скалу, окаймленную изгибом реки — что-то вроде натуральной платформы, возвышающейся над руслом. Я обрадовался, так как иначе не знал бы, куда поставить машину: узкое ущелье с трудом позволяло проехать лишь двум повозкам. Я развернулся и поставил машину на платформе. Когда мы выходили, ее дверцы сухо стукнули, и на этот стук откликнулось многократное эхо долины.

Гурген потянулся, расправляя затекшие мускулы, потом крикнул: — Э-э-э-эй! — и оглянулся, проверяя, откуда несется эхо.

— Брось! — сказал я, хватая его за руку и указывая на огромный архитрав — каменный навес, повисший прямо над нашими головами. Мы находились здесь, в дантовском ущелье, именно потому, что такой вот каменный блок сорвался со своего места несколько дней тому назад.

Я привожу эти подробности для того, чтобы вы поняли, как все это для нас обычно. Гурген послушно пошел вперед. Он снова начал рассматривать стену по ту сторону реки, и мы оба заметили на ней угловатую розовую массу. Но лишь он издал при этом торжествующий возглас, указывая протянутой рукой на огромный камень, оторвавшийся от массы и остановившийся на естественной, тоже каменной шпоре.

Как я вам уже сказал, камень был розовый. В своем падении он придавил несколько деревьев и теперь отдыхал на раздавленных стволах, столь же равнодушный, как тогда, когда падал, кто его знает, сколько тысяч лет назад — чтобы закрыть пасть пещеры, вход в которую виднелся теперь в крутом берегу метров на пять выше того места, где остановился камень.

Темная дыра была не слишком велика. Но я сразу же заметил, что ее края казались гладко отшлифованными.

— Посмотри-ка! — воскликнул Гурген, неспособный думать молча.

Короткие черные усики казались на его круглом лице совершенно неуместными, словно заимствованными из реквизита цирка. Нарисованные с нежной старательностью тонкие губы и раскосые зеленые глаза придавали лицу что-то женственное, чему резко противоречили агрессивная настойчивость усов. И лишь приглушенный блеск лысины, окруженной растрепанным венчиком волос, несколько смягчал их грубую неуместность. Повернувшись сейчас ко мне, он был похож на большого кота, вдруг обнаружившего перед собой целую крынку сметаны.

— Хотелось бы мне посмотреть, как этот камень выглядит изнутри, — сказал он с таким лакомым выражением, что я улыбнулся. Поняв меня, он важно добавил: «Ну, пошли, наконец!» И отправился вперед. Мы спускались по берегу, прыгая с камня на камень и хватаясь за высохшие пни, словно специально появившиеся здесь, чтобы облегчить нам путь. Все яснее слышалось журчание воды — единственный звук, который, пронзая тишину, не нарушал ее. Какая-то птица чирикнула, перелетая на тот берег.

Было жарко. Следуя за Гургеном, который прыгал, как живой мячик, перебегал мелкими шагами и снова прыгал с камня на камень, я, казалось, просто-напросто скользил вниз, словно погружаясь в прошлое, в историю, хотя прошлое реки было наверху, там, где ее воды прорыли исчезнувшие слои. Видимое русло было как раз самым новым, но, не знаю почему, для меня этот спуск означал удаление от белого шоссе, окаймленного столбами и проводами, по которым бежал свет и слова, произнесенные в Ереване. Здесь все было так, как давным-давно, в те времена, когда Сасунские богатыри налетали на своих врагов с поднятыми саблями или еще раньше, когда здешние жители поклонялись Вахагну. Вода, камень и тишина…

— Пошли же, наконец! — крикнул Гурген.

Он прыгнул на камень, обточенный рекой, взмахнул руками и повернул ко мне полную луну своего лица, запятнанного наглостью усов. Вода время от времени покрывала камень и мочила его остроносые туфли, но он не обращал на это внимания. Не дождавшись меня, он снова запрыгал по камням, потом мелкими шажками леребежал по импровизированному мостику из упавшего ствола, скользнул в воду и перепрыгнул на другой берег. Я двигался за ним, любуясь ржавыми оттенками булыжников и пением волн, полузакрыв глаза. И ничего не подозревая.

Затем начался подъем. Хотя мы взяли с собой лишь неизбежный свиток каната, два фонаря, два мастерка, кирку и лопату с короткими ручками, двигаться было нелегко. Я слышал шумное дыхание Гургена. Над нашими головами высились огромные скалы, но хотя мы старались не думать о том, что одна из них может в любой момент обвалиться, мы взбирались рядом, а не друг за другом.

— Давай передохнем, — предложил Гурген.

И, не ожидая моего ответа, вытащил из кармана белый платок и вытер им лицо и лысину. Мы еще не достигли уровня шоссе. Вид был суровым — дикое нагромождение форм.

— Маленькая страна, — фыркнул Гурген. — Одни камни… каменные складки… А попробуйте-ка их расправить. Вы сами удивитесь, каким большим покажется вам тогда этот уголок страны!

Я не стал спрашивать его, с кем он спорит, так как знал, что он репатриировался из Франции всего несколько лет тому назад. Его любовь к каменистой стране предков питалась легендами в крошечных тавернах Марселя и теперь, когда он находился среди близких людей и легендарного пейзажа, расцвела, как оранжерейное растение, перенесенное в естественные условия.

Но мне спорить было не с кем. Я знал здесь каждую каменную складку, я был рожден под этим голубым небом, в ослепительном блеске полотен Сарьяна.

— Слушай! — сказал я ему.

— Что? Ведь ничего не слышно!

— Тишину, Гурген. Слушай тишину!

И, взобравшись на каменный берег и прислонившись к разным уголкам скалы, мы оба погрузились в молчание. Все вокруг казалось окаменевшим, настоящее потеряло свою силу. Словно бы в природе еще не началось творение, и мы находились в пустоте, в огромном мешке, в котором еще ничто не произошло и все могло произойти по-иному. Отдыхая, я всеми своими порами впитывал неисчерпаемые возможности тишины. Я словно слился с камнем и боялся пошевелить пальцами, чтобы не обратить на себя внимание листьев, напомнив тем самым, что мы принадлежим к давно созданному миру с установившимися обычаями и законами. Но Гурген пришел из мира, который больше не умел жить молча и радоваться тишине. Поэтому, не в силах задерживаться здесь ни на секунду, он быстро произнес, пожимая плечами: — Так можно простоять до завтра…

И начал снова взбираться. Я проглотил улыбку и, бросив последний взгляд на долину, застывшую в тиши первозданности, повернулся лицом к стене. Теперь мы поднимались почти ползком, словно плывя по твердой поверхности. Мы действовали руками и ногами, использовали каждый выступ в скале и иногда, огибая какой-нибудь горб, через который не могли перешагнуть, теряли друг друга из виду. Прильнув щекой к розовому камню, мы замечали на нем травинки и муравьев.

Однажды я даже прижался к скале ухом, но ничего не услышал. Замурованные в каменный капкан горы, циклопы были неподвижными.

Мы почти одновременно достигли камня, который оторвался от скалы и открыл вход в пещеру. Он лежал на своей постели из раздавленных стволов несколько косо и, сунув под него руки, мы почувствовали гладкую поверхность, соответствующую отшлифованной раме у входа в пещеру.

— Странно… — заметил Гурген.

Он смотрел на меня вопросительно, но я не чувствовал потребности выражать свое удивление вслух. Я искал объяснения и надеялся найти его наверху, в пещере, от которой нас отделяло теперь всего несколько метров.

Гурген подошел к темному зеву пещеры первым.

Упершись ногами в ствол небольшого деревца, он изучал гладко отшлифованную раму вокруг входа. Она то расширялась, то сужалась в зависимости от выступов камня, но повсюду была гладкой, как зеркало.

— Не будешь же ты утверждать, что это естественное явление, — сказал он, хотя я ничего не утверждал.

— Камень словно отпилен…

Он был прав.

— Зажги фонарь, — напомнил я ему.

Он подчинился, и луч света, пройдя зону полутьмы, пронзил мрак пещеры. Хотя луч был не слишком длинным, мы легко убедились, что, узкая в начале, пещера постепенно расширялась.

— Помоги мне, — попросил Гурден, и я подтолкнул его сзади; проникнув в пещеру, он протянул руку и втянул меня вовнутрь.

Я говорю «вовнутрь» — и вновь переживаю восторг, который ощутил в ту минуту, наивную надежду, что вот сейчас я увижу циклопов, замурованных в твердой материи… Выраженная таким образом, моя надежда кажется смешной. Разумеется, я не верил в существование прикованных великанов и не надеялся обнаружить их, подобных огромным окаменевшим ракушкам, слившимся с горой. Я даже сам не знаю хорошенько, чего я ждал, все слова кажутся мне слишком тяжелыми, и моя тогдашняя надежда темнеет и исчезает, когда я пытаюсь втолкнуть ее в избитые трафареты. Но произнеся слово «вовнутрь», я на минуту испытал восторг той минуты. Свежее и глуповатое чувство, настолько наивное, что для того, чтобы дать о нем представление, мне пришлось упомянуть о циклопах. Простое воспоминание, слово, благодаря которому я вновь переживаю мечты детства и неповторимый восторг тех лет.

Но, повторяю, я ничего не подозревал. Просто переживал это благословенное состояние, делавшее меня восприимчивым, предрасположенным к чуду, уверенным в том, что со мной что-то случится — встреча через много лет с восторгом детской поры, когда человек ничего не знает, но все предчувствует, воскрешая мифы и переживая чудеса.

Может быть, вы даже не сможете меня понять. Наверняка, не сможете… Поэтому я просто прозаически сообщу вам, что я зажег второй фонарь… Согнувшись, мы шли друг за другом, словно прижимаемые к земле тяжестью каменного свода. Пахло породой, сыростью и темнотой. Тишина была настолько полной, что, сквозь стук наших шагов по каменному полу, я слышал удары собственного сердца.

Вскоре мы смогли распрямиться и наши фонари осветили большое помещение, в котором могла развернуться машина, оставленная мною на шоссе. Стены и пол были пусты, и мы вопрошали себя, как долго никто не ступал по этому сточенному камню. Может быть, никто вообще не проникал сюда? Но это казалось маловероятным. Более или менее крупные пещеры находятся в стенах всей долины — туннели, сквозь которые в незапамятные времена текла лава. Но все они уже изучены. Я знал, что люди пользовались ими еще тогда, когда зарождались первые воспоминания человеческого рода. В большой пещере Тиграна, расположенной не более чем в километре от того места, где мы сейчас находились, угли, оставляемые пастухами, еще и сегодня жарящими там шашлык, чернеют всего на ладонь выше очага человека, пользовавшегося ножами из обсидиана.

Теперь пещера заворачивала налево и свод опускался так низко, что нам пришлось ползти по каменному коридору. Но вскоре мы оказались в зале, еще большем, чем первый, и прежде чем лучи фонаря осветили его, наши взгляды поразило красноватое свечение посередине пола. Сначала мне показалось, что это костер.

Но не успел я задуматься о том, насколько это невероятно, как свет наших фонарей упал на него. И мы различили на полу огромного каменного зала сосуд необычайной формы.

— Поверни фонарь! — воскликнул я. Гурген понял меня, и мы оба перевели лучи фонаря на стену.

Сосуд остался в темноте. И тут же, как я и ожидал, красноватое свечение возникло снова. Сверкающий клубок предсказывал присутствие чудесного, которое я уловил инстинктивно.

— Это еще что такое? — воскликнул Гурген.

С комическими предосторожностями он приближался к сосуду. Сказать ему, что перед ним чудо? Чудо, воплотившееся в металлический сосуд высотой примерно в полметра, совершенно необычайной формы — потому что, понимая, что он что-то напоминает, я никак не мог уловить, какие элементы действительности отразились в его выразительных контурах. Я сказал «выразительных». Слово может показаться не слишком подходящим, поскольку я только что упомянул о бессилии этих форм выразить что-либо определенное. И все же, хотя они и не говорили мне ничего определенного, я чувствовал, что они были созданы именно для того, чтобы что-то выразить, что они были в состоянии выразить что-то. Виной тому, что я не понимал, о чем идет речь, было, может быть, мое собственное бессилие. Мне казалось, что передо мной — смысл более скрытый, чем давно забытое значение сфинкса, более чужой, чем слово, произнесенное на незнакомом языке, но столь же далекий от случайной комбинации произвольно выбранных форм. Короче говоря, я чувствовал в создании сосуда какое-то намерение, но не мог угадать, какое именно.

Вместе с Гургеном мы рассматривали линии странных объемов, соединенных в стоявшую на полу форму, какое-то чудо равновесия, таинственное соотношение высоты и ширины, использованных настолько необычно, что сосуд должен был иметь вместимость намного большую, чем это казалось на первый взгляд. Подробное описание округлостей различного размера, сплавленных воедино волн и изгибов превысило бы не только мои способности, но и возможности языка, ибо такое соединение форм (которое было в то же время гармоничным и — говорю еще раз — выразительным) невозможно описать словами. Но не забывайте при этом, что сосуд был вылит из металла, красноватого и блестящего, и что, несмотря на сырость, он сохранился так хорошо, как будто был сделан только что.

И, в отличие от всех известных нам металлов, этот излучал свет.

— Орикальк, — шепнул Гурген, и мне показалось естественным, что он, как и я, подумал о чудесном металле старинных легенд об Атлантиде — единственном, с чем можно было сравнить странный материал сосуда.

В том, что даже он вынужден был прибегнуть к миру фантастического, я увидел подтверждение моего предчувствия чуда, присутствие которого я уловил в восторге, охватившем меня сразу же, как только я вступил в пещеру.

— Орикальк, — подтвердил я с радостным воодушевлением.

— Абсурд, — возмутился вдруг Гурген. — Ведь мы же не дети!

Я, напротив, чувствовал, что все более переношусь в чудесный мир детства.

— Знаешь что? Сними-ка свои усики, — сказал я, но Гурген быстро направил на меня ослепляющий луч фонаря.

В его голосе прозвучало подлинное беспокойство, когда он спросил: — Ты что, спятил?

— Убери от моих глаз свет! — И вдруг мне показалось, что мои слова приобрели какой-то особый смысл: ведь мои глаза знали свет, который ему был недоступен. — Или погоди… Я не брежу, не бойся…

— Тем лучше, — пробормотал он. — Мы и так потеряли массу времени. Помоги мне открыть эту чертовщину…

Его практическое предложение напомнило мне, что я даже не задумался о том, можно ли открыть сосуд.

Есть ли у него крышка, необычайная форма которой дополняет его фантастические линии? Мы поставили фонари на пол и подошли к сосуду. Мы не знали, следует ли поднять или отвинтить его крышку, прилегавшую настолько плотно, что я сомневался, существует ли она на самом деле, но достаточно нам было приблизить к ней пальцы, как верхняя часть сосуда отскочила сама собой. Все длилось какую-то долю секунды. Движение было совершенно неожиданным, и мы оба невольно отпрянули. Крышка встала на место, и в каменном зале разлился сильный и устойчивый аромат, нам совершенно незнакомый. У меня было ощущение, что, протянув руку, я смогу схватить этот запах, хотя он, разумеется, был неощутим и поражал странной тонкостью, позволявшей ему забираться к нам под кожу, проникать в нас, тем самым похищая у нас способность определить его. Но, едва перестав его чувствовать (а это случилось почти тотчас же после того, как сосуд закрылся сам собой), мы оба, я и Гурген, наклонились, подняли по кусочку какого-то белого вещества и начали рисовать на каменном полу.

Ни один из нас не передвинул фонари, свет которых падал на сосуд, и не понял, что он не видит, что рисует.

Мы стояли на коленях, не замечая темноты, и быстро и уверенно водили белыми палочками (это был не мел, а что-то вроде глины) по довольно гладкому камню.

Я помню, что за все время, пока длилось это довольно странное занятие, мы не взглянули друг на друга и не обменялись ни словом. Достойный, просвещенный и нетерпеливый Гурген развлекался, как ребенок.

Мне кажется излишним уточнять, что ни один из нас не знал, что делает, не собирался рисовать и не мог бы сказать, какие формы сложатся из линий, которые он старательно протягивал. Тем больше было наше удивление, когда мы, оба одновременно, встали и, опомнившись, взглянули друг на друга.

— Что за черт?…

Гурген не кончил своей фразы. По сути, он и сам чувствовал, что что-то произошло, но не знал, что именно. С минуту мы оба смотрели на металлический сосуд. Потом, словно по знаку, каждый схватился за свой фонарь и направил поток его света на свои рисунки.

Хотя мы работали в темноте, то, что мы увидели, было далеко от мазни. Как бы невероятно это ни казалось, на камне, поры которого впитали следы белой глины (я говорю так за неимением другого, более подходящего названия) появилось стилизованное изображение человеческого тела. Пропорции были воспроизведены точно, члены указаны, как положено, и по этой причине я не сразу понял, что показалось мне необычайным в этом белом рисунке — кроме мастерства, с которым он был выполнен и которое казалось мне совершенно невероятным, тем более что я прекрасно знал, что неспособен сделать ни одного более или менее выразительного штриха.

На схеме человеческого тела шло множество тонких полос, отмеченных на определенных расстояниях рисунками, которые могли обозначать звезды; при этом все линии, покрывшие тело, члены и голову, сходились или расходились от большой звезды, расположенной в правой части груди параллельно находящемуся в левой стороне груди сердцу. Ничего не понимая, я дрожал всем телом, как некий необычный детектор, пораженный присутствием чуда. Я настолько забылся, что не услышал, как Гурген задвигался, и повернулся к нему лишь тогда, когда он произнес, стоя возле меня: — А ну, пойди сюда!

Он говорил охрипшим голосом подростка. Я последовал за ним и, при свете фонаря, увидел, что его рисунок был совершенно идентичен моему. Фигура была стилизована так же точно, линии, отмеченные звездами, были такие же и — что мне показалось уж совсем невероятным — даже размеры рисунка казались одинаковыми. Я тут же проверил это, измерив их веревкой. Они полностью совпадали.

— Хотел бы я понять… — сказал Гурген.

Но я знал, что ему это не удастся. Мы обеими ногами вступили на землю чуда, через минуту пещера могла превратиться в дворец, из светящегося сосуда могло вырасти дерево, или живое существо, или новый мир.

Кто в состоянии постичь колдовство магребина из «Тысячи и одной ночи»? Все стало возможным, ибо мы снова превратились в детей, и в мире не было других законов, кроме законов наших надежд.

— Пошли дальше, — в недоумении проговорил Гурген. — Сосуд захватим на обратном пути.

— Если он захочет…

Он остановился и крикнул во весь голос: — Что?

— Ладно, ладно, пошли!

Не стоило говорить с ним, пока он еще не понял…

А во мне уже звучала песня, и мне казалось, что я испытываю легкое головокружение, которое, однако, не позволяло мне забыть, где я нахожусь, и делало меня счастливым.

— Нужно сфотографировать рисунки, — вспомнил Гурген.

— На обратном пути. Согласен?

Он пожал плечами и вошел в следующий зал. Но тут же я услышал его крик и, бросившись вдогонку, застал его прильнувшим к стене. Правая рука бессильно свисала у него вдоль тела, пятно света окружало ноги, а левая рука указывала в глубь помещения, где тьма была непроницаемой. Я заметил, как сильно дрожит его рука. Он шевелил губами, не в силах извлечь ни одного звука. Я прорезал лучем фонаря мрак пещеры и вдруг почувствовал, что мои волосы встают дыбом, а вдоль позвоночника скользит ледяной палец.

Там, во тьме — огромного, во всю высоту пещеры — я увидел себя. В ужасе, неспособный мыслить, я созерцал свое словно вырезанное, лишенное фона изображение. Я стоял на ногах. С минуту я надеялся, что речь идет об оптическом обмане, о простом световом эффекте. Но тут я узнал белый халат, который носил лишь в институте, халат, которого не было на мне сейчас, когда я обследовал пещеру, и понял, что выросшее передо мной увеличенное изображение не принадлежало настоящей минуте. Оно не было отражением в каком-то невероятном зеркале или продуктом случайных соответствий… У меня в голове все перепуталось. Как ни был я готов принять чудо, подобная встреча превосходила мою восприимчивость и превращала восторг в ужас.

Гурген молчал. Теперь он дышал уже не так шумнои, как я предполагал, начинал рассуждать (он располагал каким-то преимуществом во времени — разумеется, минимальным, но значение секунд теперь невероятно возросло). Наконец он поднял вверх фонарь и направил его свет не к середине зала, как в первый раз, а на пол, и мы оба увидели скелет. Он лежал на спине, словно распятый, кости ног были вытянуты, руки сложены крестом, перпендикулярно к позвоночнику.

Но не вид скелета ужаснул нас: профессия приучила нас к виду человеческих костей (да мы и надеялись найти в этой пещере кости, и, может быть, старинные предметы), а то, что мое изображение выходило изправой части обрушенной грудной клетки, которая была когда-то живой грудью — как призрак, поднимавшийся из ноздреватых пожелтевших костей.

— Нет, — возмутился Гурген. — Это невозможно! Этого не может быть…

Как и мне, в силу невольной ассоциации идей, ему показалось, что это мой скелет лежит там, распятый на камне. Он на секунду закрыл глаза и снова широко открыл их, но ни я, ни призрак не исчезли. Как в бреду, мы приблизились к скелету и, среди костей правой руки, обнаружили нож из дымчатого обсидиана. Я стоял возле своего огромного изображения и, наклонившись, пронзил его головой. Я не заметил этого, но Гурген крикнул: — Мегер! — и я, распрямляясь, снова прошел сквозь свое бесплотное изображение.

Оно осталось целым, словно состояло из какого-то нетленного вещества, над которым у нас не было власти.

Я еще несколько раз прошел сквозь него, и каждый раз изображение складывалось снова, будто я был камешком, неспособным поколебать поверхность глубокой реки. И все же изображение не имело глубины.

Обсидиановый нож выдавал возраст скелета. Я знал, что до недавних пор пещера была закрыта и вспомнил гладкую, как срез, поверхность обвалившегося камня и рамы вокруг входа в пещеру. Откуда там могло взяться мое изображение, выходящее из древнего скелета?

— Пещера здесь кончается, — неверным голосом проговорил Гурген, осветив фонарем молчаливые стены.

— Не трогай больше ничего, вернемся в институт…

Я бросил последний взгляд на изображение, в течение многих тысячелетий ожидавшее меня в углублении горы. Мне показалось странным, что вместо ожидаемых мною циклопов я нашел здесь самого себя. Было ли это предзнаменованием? Казалось, я присутствовал при откапывании моего собственного тела… Я радовался, что ухожу от гигантского изображения и огорчался при мысли, что снова бросаю его в бездне. Я навсегда оставлял здесь самого себя, во тьме и холоде.

Крылья чуда больше не несли меня вперед. Я передвигался с трудом, мучимый неуверенностью и беспокойством. Как в трансе, мы с Гургеном взяли сосуд из светящегося металла, стараясь не задеть его крышки, как в трансе, вышли из пещеры и зажмурились от ярких лучей. Дикое ущелье показалось мне наивным, как трогательная, старательно исполненная иллюстрация.

Не знаю, как я довел машину до Еревана.

Мегер прервал свой рассказ, и его ресницы дрогнули от нахлынувших воспоминаний. Словно прислушиваясь к отзвукам суровой мелодии, он хранил на своем смуглом лице выражение боли. Губы были полураскрыты. Никто из нас не торопил его, хотя у всех было ощущение, что мы сами побывали с ним в пещере, и мы с нетерпением ждали, когда же рассеются чары, заставившие нас застыть вокруг стола. В высокие окна виднелась обезглавленная пирамида снегов Арарата, блестевшая, как облако, навсегда подвешенное в голубом небе; сам каменный колосс не был виден, даль и туман растопили его в голубой бесконечности, и лишь вечное облако странной формы указывало на то место, где, как говорит легенда, остановился некогда Ноев ковчег. И, оглядев по очереди своих коллег, собравшихся вокруг стола, я подумал о том, что в иные времена слова Мегера прозвучали бы, как легенда, или что легенда присвоила бы их, отсеяв одни и забыв другие. История Мегера как бы продолжала рассказ о людях, собиравшихся послушать Синдбада Морехода, возвращавшегося из своих фантастических путешествий, в надежде утолить вечный голод, который не могли насытить ни хлеб ни вино, голод, вырезавший идолов из стволов дерева, воздвигавший башни для изучения неба и двигавший в море корабли. Единственным различием между нами и слушателями Синдбада было то, что они довольствовались чудом, в то время как мы стремились его объяснить.

— Извините, — сказал, наконец, Мегер. Он выпил стакан золотистого вина, смущенно улыбнулся, словно еще раз прося нас извинить его за длинный перерыв, и продолжал свою историю, придавая словам особое звучание и пополняя с помощью мимики ускользающий смысл: — Мы принесли сосуд в институт, и все собрались вокруг нас. Наверное, мы вели себя довольно странно: мы не слышали, что нам говорили, и наши взгляды блуждали, то и дело, помимо нашей воли, устремляясь к сосуду и встречаясь здесь, словно по чьему-то знаку. Необычная форма сосуда, разумеется, вызвала удивление, и немало рук потянулись к нему, ощупывая его контуры. Полный какого-то неопределенного предчувствия, я ждал. Я не собираюсь утверждать, что знал, что за этим последует, но беспокойство, с которым я следил за движением рук, гладивших выступы и закругления сосуда, все росло, и я кусал губы, стараясь сдержать волнение, которое, может быть, увеличивалось и при мысли о том, что все мое беспокойство может оказаться напрасным. Я не знаю, кто тронул подвижную крышку сосуда, но вдруг почувствовал волну уже знакомого мне аромата и увидел, как на лицах всех присутствующих отпечатлелось удивление. Потом повернулся к белой стене и начал рисовать.

Все, находившиеся в комнате, принялись делать то же.

Одни рисовали на бумаге, покрывавшей стол, другие, как я, на стене, а несколько человек, которым не оставалось ничего другого, наклонились и начали рисовать на линолеуме, покрывавшем паркет. Потом я узнал, что не у всех оказались при себе ручки и карандаши и многие довольствовались тем — вернее, не могли удержаться от того, чтобы не начать рисовать пальцем, причем не остановились до самого конца. И, хотя они не провели ни одной видимой линии, это не помешало им сосредоточиться на своем занятии, оставаясь совершенно равнодушными ко всему, что выходило за ограниченный круг поверхности, привлекавшей их внимание.

Когда запах перестал ощущаться, мы взглянули друг на друга, словно очнувшись от сна, и лишь я и Гурген не удивились, обнаружив, что все рисунки были совершенно одинаковыми: все они представляли собой человеческое тело, по которому шли пунктирные линии, составлявшие большую звезду. Было совершенно ясно, что странный аромат нес в себе информацию, программу, что это он приказывал нам исполнять рисунки.

Я оставляю в стороне возгласы, которые вам не трудно себе представить, вопросы, которые и мы задавали себе в недавно покинутой нами пещере. Случайно среди нас находился профессор (он был одним из тех, кто, не найдя, чем рисовать, ограничился повторением запрограммированных жестов). Он тут же созвал заседание, на котором мы рассказали все, что вам уже известно. Единственное практическое решение, к которому мы тогда пришли, сводилось к принятию мер для охраны пещеры. В тот же день на нее была навешана дверь, ключ которой взял себе профессор, а металлический сосуд был помещен в сокровищницу института, где хранятся самые ценные памятники старины.

Последовала неделя сомнений, беспокойных ожиданий и всевозможных гипотез. Гурген уехал в Голландию, на съезд. Что же касается меня, я никак не мог сосредоточиться на текущих делах. Воспоминание о моем собственном изображении, открытом и покинутом в обществе скелета, возвращалось, как навязчивая идея, и хотя у меня возникла масса предположений, я избавляю вас от их бесполезного перечисления.

Я жил в состоянии постоянного возбуждения, не мог спать из-за кошмаров и, думаю, за одну эту неделю похудел на три килограмма. Поэтому вы можете представить себе чувство облегчения и надежды, которые я испытал, когда, в конце недели, узнал, что профессор хочет со мной поговорить.

В хорошо знакомом мне кабинете, охраняемом портретами старых историков и набитом еще не реставрированными сосудами, еще не расшифрованными надписями, еще не установленными предметами, меня ждали, кроме профессора, еще два человека, на лицах которых я обнаружил почти неприметную общность выражения. Может быть, это покажется вам странным, но я сразу догадался, что оба они принадлежат к миру науки. Я их никогда не видел — они, наверняка, работали в далеких от меня областях — но было что-то в их взглядах, в том, как они наклоняли головы, шевелили пальцами… Нет, я понимаю, что не смогу объяснить вам охватившее меня чувство. Тем более, что они совсем не походили друг на друга. Один был молод, носил очки в толстой оправе и, улыбаясь, обнажал два ряда белых зубов, блеск которых контрастировал с почти коричневым оттенком кожи. Другой, академик, был стар, очень худ и высок, седые кудрявые волосы окружали его лоб странным нимбом, заставившим меня предположить, что он носит парик (что оказалось неверно). Он то и дело потирал свои длинные пальцы, словно тщетно пытаясь их согреть. Мне сообщили, что он был знаменитым биологом, в то время как смуглый молодой человек блистал в области ядерной физики.

Довольно-таки взволнованный — что вы легко можете себе представить — я не запомнил тех нескольких слов, с помощью которых профессор попытался создать атмосферу, благоприятную для дискуссии. Я стал внимательнее, когда академик перестал потирать свои пальцы и положил ладони на стол.

— Прежде всего я хочу отметить, что анализ аромата подтвердил то, о чем вы, конечно, и сами догадались. Аромат несет в себе информацию. Химическая структура его молекулы довольно сложна, она приближается к структуре нуклеиновых кислот, несущих информацию наследственности. Должны ли мы видеть в элементах ее программы простую демонстрацию ее свойств? Иными словами, должны ли мы думать, что таким образом нам просто-напросто указывают на тот факт, что аромат может нести в себе определенное намерение и дают в виде рисунка, точность которого исключает гипотезу о вмешательстве случайности, неопровержимое доказательство этого?.. Я думаю, что нет. Я вижу в этом попытку привлечь наше внимание к возможности существования не столько определенного рода аромата, сколько — определенного рода действительности, предположительно, нам незнакомой, но открываемой с помощью этого аромата. Я уверен, что дело обстоит именно таким образом. Схема, рисуемая всеми, вдыхающими этот аромат, представляет собой, по моему мнению, систему человеческого тела, которая нами еще не обнаружена, но которую следует добавить к уже известным нам нервной, лимфатической и т. п.

Вы, конечно, понимаете, что я был весь — внимание.

Различие между интуицией поэта и гипотезой ученого заключается не столько в природе рассматриваемого факта, сколько в значении, которое он приобретает, как только ученый обращает на него внимание. Я тоже подозревал, что это аромат обязывает всех выполнять один и тот же рисунок, но от моего предположения до утверждения человека, располагающего твердой информацией, мне недоступной, — огромное расстояние, которое я и преодолевал сейчас, сидя в кабинете профессора.

— Но в чем суть этой системы? Почему мы до сих пор ее не открыли? Для того, чтобы ответить на этот вопрос, мы должны обратить внимание на изображение и скелет, обнаруженные в пещере… Но прежде всего мне хочется узнать, что может сообщить нам наш уважаемый коллега, знаменитый ученый физик, о таинственном разрезе, благодаря которому открылся вход в пещеру?

Знаменитый физик обнажил зубы в признательной улыбке — знак, что молодой человек был польщен вежливо академическим обращением биолога.

— Результаты исследований, — начал он, — подтверждают характер явного намерения, отмеченный нашим высокочтимым маэстро (наклон головы, сопровождаемый новой улыбкой), и это кажется мне чрезвычайно важным. Следы, обнаруженные на камне и вокруг него, разумеется, не могут быть объяснены чистой случайностью. Наша гипотеза подтверждает и предположение о сведениях, нам еще недоступных (к системе, открывшейся нам благодаря синтетическому аромату, я добавил бы использование биотоков для удаления крышки с металлического сосуда), ибо лишь строго направляемая атомная реакция, которую пока что наука не в силах воспроизвести, может произвести разрез камня с такой поразительной точностью.

— Прекрасно, — обрадовался академик. — И еще одно… Как, по вашему, могла быть подготовлена подобная управляемая реакция?

— Много тысячелетий тому назад? — уточнил он свой вопрос. — Примерно, шесть?

Физик бессильно развел руками и снова улыбнулся: — Я могу лишь сказать, что пока мы не в состоянии сделать ничего подобного…

— Однако это не исключает того, что другие могут или могли, — добавил академик. — Что касается того, кто такие эти другие… Пока что важно, что все мы сошлись на признании существования здесь явного намерения — намерения людей, подготовивших атомную реакцию для того, чтобы открыть нам — тогда, когда они нашли это уместным — новую анатомическую систему. Остается понять, почему ими был выбран именно тот день, когда камень отлетел от своего места, открыв вход в пещеру… Вас удивляет такой вопрос? Я уверен, что шесть тысяч лет тому назад в пещере был установлен аппарат, механизм которого сработал безупречно. А такой аппарат заранее исключает вмешательство случайности!

До сих пор я следил за беседой молча. Мои неясные предчувствия получали неожиданные подтверждения, но наивный восторг, который я испытал, проникнув в пещеру, представлялся мне теперь в менее розовом свете. Одно дело — радоваться тому, что все в тебе и вне тебя соединяется для того, чтобы ты снова мог испытать неописуемый восторг детства и совсем другое — знать, что ты создан, предназначен для какой-то деятельности, смысл которой от тебя ускользает. Я сомневался в собственных реакциях и спрашивал себя, вел ли я себя так, как вел, по собственной инициативе или подобно марионетке, которую кто-то дергает за нити. Я начал сомневаться в своих собственных намерениях, подозревать, что они могли принадлежать комуто другому, кто стремился, с их помощью, к каким-то непонятным мне целям, спрашивать себя, проявляются ли мои симпатии и антипатии непроизвольно или и они запрограммированы для выполнения каких-то планов, мне совершенно чуждых… Вот будущее, которое я теперь предвидел. И не только будущее. Если упомянутый академиком аппарат существовал задолго до моего рождения, не было ли все то, что я собой представлял, все чем я был, не были ли мои мысли и поступки, определявшие мою индивидуальность, благодаря которым я, Мегер, был особой, отличной от всех индивидуальностью — не было ли все это лишь простыми колесиками в аппарате, заранее исключающем вмешательство случайности, как сказал старик, или собственной воли, как думал я. Не был ли я с самого начала лишь простым инструментом, созданным для того, чтобы в указанный день находиться в определенном месте? Но тогда все, что я пережил, ничего не значило и оказывалось лишь подготовкой для моего присутствия в пещере, которую я изучал вместе с Гургеном?

Мой товарищ также был результатом случайности, вторичным элементом, который можно было заменить любым другим, присутствие или отсутствие которого не мешало выполнению плана, намеченного шесть тысячелетий тому назад. Поэтому он и исчез со сцены, посланный на съезд в Амстердам? Или, напротив, он тоже играл определенную роль? Все мое существо восставало против ужасной идеи заранее оговоренной биографии, и охватившее меня волнение на некоторое время отвлекало меня от дискуссии — хотя, казалось, вся моя судьба зависела от гипотез старого ученого, который, вновь потирая руки, продолжал говорить возмутительно победоносным тоном…

— Итак, вы считаете, что я не мог не находиться там в указанный день? — спросил я вдруг, прерывая его довольно-таки невежливо.

Профессор взглянул на меня недовольно.

— Почему вы не слушаете?

И, в то время как физик поворачивал ко мне свои очки в толстой оправе, академик спокойно ответил: — Напротив! Мне кажется, что это было единственное вмешательство случайности, проявившееся в странном совпадении. Ваше присутствие в пещере не было необходимым (о чем я говорил, но, кажется, вы не слышали), ибо никто не мог хотеть придать строго научному факту видимость чуда.

— Вы имеете в виду то, что я увидел свое собственное изображение?

— Разумеется! Кто бы ни вошел в пещеру, он был бы столь же поражен этим портретом, как вы заметили, не поддающимся разрушению. Таким образом, здесь не было никакого риска, и весть о портрете все равно дошла бы, куда нужно. Неощутимый, он поддается фотографированию. Фотография появилась бы во всех газетах мира и оригинал — то есть вы — был бы легко обнаружен. Нет, присутствие оригинала не было необходимым… тогда.

Едва успокоившийся, едва обретший вновь свою собственную биографию, я снова вздрогнул, услышав последнее произнесенное им слово.

— А сейчас?.. — спросил я.

Академик помолчал. Потом провел рукой по своим седым кудрявым волосам, похожим на парик, и уперся подбородком в ладонь, словно приготовившись слушать.

— С вами не случалось ничего необыкновенного? Я хочу сказать, до сих пор… не кажется ли вам, что в вашей жизни было какое-то необыкновенное событие, или, скажем, необъяснимый факт?

Прежде чем ему ответить, я задумался. Может быть, моя жизнь показалась бы необычайной человеку страны, в которой потомственные звания или имущество являются решающим условием для исполнения мечты человека, но академик жил в моей стране, и, подобно мне, он не мог видеть чего-то особенного в том, что единственный сын вдовы-прачки стал исследователем в институте древней истории. В годы войны, на фронте, меня пощадили осколки, убившие товарища, стоявшего рядом со мной; в другой раз снаряд разнес в прах убежище, из которого я вышел за несколько секунд до этого, хотя товарищи просили меня рассказать им какую-нибудь историю и лишь легкая головная боль заставила меня выйти на воздух. Но подобные совпадения можно встретить в биографии почти каждого солдата.

— Нет, — сказал я, — мне не кажется, чтобы со мной случилось что-нибудь необыкновенное.

— Хорошо! Я так и думал. Но именно поэтому я уверен, что с вами еще что-то случится.

Я не сказал бы, что его слова и то, как они были произнесены, меня успокоили.

— Разумеется, это изображение… — улыбнулся физик.

— Именно. Когда я говорил о том моменте, который… как бы это сказать… был сочтен подходящим для открытия пещеры, я имел в виду не момент присутствия в ней нашего уважаемого коллеги… я думал о том моменте, который был сочтен таковым сквозь призму тысячелетий просто-напросто в силу его существования. Прежде чем он познакомился бы с неизвестной нам анатомической системой и своим портретом, с ним не должно было случиться ничего — по той простой причине, что он не был предупрежден и даже не знал, что ему следует чего-то… ждать. Теперь же аппарат был приведен в действие!

— Если я не ошибаюсь, вы считаете присутствие портрета сигналом? Чем-то вроде знака, заявляющего: «Внимание, вот этот человек!» Я уловил беспокойство, дрожавшее в голосе профессора. Я давно чувствовал, что он ко мне привязан, и меня трогала проявляемая им забота, но с того момента, как я понял, что меня не низводят до уровня слепого орудия, мое раздражение уступило место любопытству и страх начал казаться необоснованным.

— Да, — ответил академик. — В чем смысл присутствия портрета и как он оказался там шесть тысяч лет тому назад? Может быть, моя гипотеза покажется вам фантастической, но вот в чем она заключается…

Он сделал паузу, словно бы для того, чтобы привлечь наше внимание, которое и так было сосредоточено на нем, и я воспользовался ею, чтобы закурить папиросу. Я заметил, что пальцы, которыми я держал спичку, дрожали. Но вместо того, чтобы начать излагать свою гипотезу, академик, к моему величайшему удивлению, вдруг обратился ко мне с вопросом, не имеющим никакого отношения к теме.

— Мне сообщили, что вы не женаты, — сказал он, — Вы не любите детей?

— Да, я не женат, — признался я, — но не понимаю, почему бы мне не любить детей.

— Извините, я неправильно выразился. Вы не женаты, но даже если вы выберете себе подругу жизни, может случиться, что у вас не будет детей… Вот что я хотел сказать…

Для ученого он выражался довольно-таки путано.

Неприятно пораженный, я пожал плечами.

— Очень возможно. Только я не вижу связи…

— Сейчас увидите, — с каким-то удовлетворением произнес академик, потирая пальцы. — Итак, вот в чем дело. Они пришли на землю шесть тысяч лет тому назад. Они представляли цивилизацию, более высокую не только чем та, которую они нашли здесь тогда, но и чем наша теперешняя цивилизация, ибо они знали о ядерных процессах, тайной которых мы не владеем, об ароматах, способных переносить информацию, и о существовании анатомической системы, которую мы не открыли до сих пор. Замечу вскользь: это случилось потому, что данная система невидима даже для глаза электронного микроскопа. Если я не ошибаюсь, она состоит не из клеток, а из силовых линий, из приливов энергии… Но обо всем этом позже… Что могли сообщить они первобытным людям, блуждавшим по нашей низменности и прятавшимся в пещерах? Мне не хотелось бы думать, что это они убили женщину, скелет которой был найден в только что открытой пещере. Все ее кости целы, и ничто не позволяет нам предположить, что она была убита. Но ее тело, вне всякого сомнения, было использовано ими, ибо они превратили его в исключительный исследовательский инструмент, прибегнув к скрытым для нас возможностям анатомической системы. Я уверен, что в использовании этих возможностей и заключается объяснение тех явлений, которые мы игнорируем под неопределенными названиями телепатии, телекоманды, телепереноса и так далее. Может быть, мы должны видеть в них проявление того, что религия назвала душой, и, во всяком случае — главный источник чудес, о которых упоминают предания всех народов… Я уверен, что энергия, которую может вызвать и использовать эта система, поистине фантастична. Умея использовать ее, они прибегли к опыту, который кажется нам поразительным только потому, что мы не знакомы даже с рудиментами этой техники: исследовали будущее, узнав то, чего не могла знать и сама женщина и получив от нее отдаленное во времени изображение человека наших дней. Если вещи обстоят таким образом, если между обнаруженным вами скелетом и изображением нашего современника можно установить прямую связь, тогда мы, несомненно, находимся перед самым невероятным опытом по телепатии, какой только можем себе представить… Все же я не хочу скрывать от вас того факта, что здесь возможно и совпадение; другими словами, между скелетом и изображением могло бы не существовать никакой связи, и женщина просто случайно укрылась перед смертью именно в той пещере, которую незадолго перед этим посетили посланцы межзвездных пространств. Не забывайте, что точное время их посещения нам неизвестно. Тогда изображение является результатом операций, проведенных с помощью приемов, лежащих за пределами нашхи знаний (может быть, это то, что было названо «путешествием во времени», но лично я отказываюсь принять это объяснение). Итак, позвольте мне вернуться к единственному действительному для меня выводу. Используя возможности системы, на которую они нам указали, стимулируя их благодаря концентрации жизненных сил, в достаточной мере объясняющей истощение организма женщины, над которой производился опыт, и может быть даже ее смерть, они воплотили извлеченное из времени изображение человека наших дней. Я спрашиваю себя, не мог ли это быть даже потомок женщины из пещеры, поскольку наши начальные познания в этой области показывают, что парасенсориальный перенос легче осуществить между родственниками… Так или иначе, смысл этого телепатического эксперимента заключается в том, чтобы идентифицировать человека будущего, настолько развитого, что ему можно будет сообщить информацию, которую не в силах была воспринять женщина, пользовавшаяся обсидиановыми скребками. И, если для этого была выбрана наша эпоха, я не думаю, что это объясняется тем, что она была сочтена наиболее подходящей (последующая эпоха, познакомившись с парасенсориальной системой, позволила бы использовать аромат сосуда для передачи менее примитивной информации). Нет, она была избрана именно потому, что представляет собой конец линии, завершение пути.

Может быть, это объясняется тем, что энергия женщины, стимулированная до предела, все же не позволила ей видеть далее солидного расстояния в шесть тысяч лет; а может быть — если предположить необходимость существования прямого наследника — и тем что последний потомок женщины из пещеры, наш уважаемый коллега, исследователь из института древней истории, не имеет и не будеть иметь детей. В том и другом случае он представляет собой последнее звено живой многотысячелетней цепи, предугаданной шесть тысяч лет тому назад в маленькой вулканической пещере, и именно к нему обратится неизвестность…

Мегер снова остановился и обвел наши лица удивленным взглядом. Кто-то наполнил его стакан, и он осушил его, глядя поверх наших голов на снега Арарата, возвышающегося вдали. Мы представили себе, что он должен был почувствовать, узнав, что скелет, из грудной клетки которого поднималось его изображение, может быть, не походил на многочисленные скелеты, изученные им во время раскопок — кости настолько анонимные, что они теряли всякую эмоциональную силу, становились нейтральными, как мельничные жернова, и превращались в простые предметы археологического инвентаря, менее волнующие, чем какой-нибудь сосуд, в изящных линиях которого угадываются обрывки еще живого чувства. Ни один человек не сталкивался до него с останками своей древнейшей прародительницы, много тысяч лет тому назад давшей начало его племени, к которому можно отнести библейское пророчество: «И сделаю тебя великим народом..» Даже если прародительница из пещеры не представляла собой начало цепи, шесть тысяч лет (в соотношении с жизнью человека) являли собой вечность, и дополнительные тысячелетия просто потерялись бы рядом с ним, не углубляя этого понятия. Поэтому женщина, распятая на холодном камне пещеры, являлась Мегеру чем-то вроде Первоначальной матери, начала всех начал, святой, благодаря самому факту ее удаленности во времени, которое не в силах измерить наш ум. Более того, соединение обоих звеньев во тьме пещеры являлось ему, как навязчивая идея, волнуя его своим характером непоправимой завершенности цикла. Взволнованные, мы не нарушали его молчания. А он все тем же отсутствующим взглядом всматривался вдаль, туда, где возвышалась обезглавленная пирамида недоступных снегов Арарата.

— Что вам еще сказать? — заговорил он наконец.

— Прошел месяц с тех пор, как розовый камень оторвался от входа в пещеру, а я все еще ждал… Может быть, они предусмотрели какой-то интервал во времени, необходимый для того, чтобы отыскать меня (не забывайте, что я совершенно случайно оказался среди исследователей пещеры); может быть, вступлению в контакт препятствует тот факт, что мы едва начинаем исследование тайн системы, на которую они нам указали. А может быть, все это — лишь домыслы старого биолога, и нам еще далеко до правильной интерпретации фактов…

Мегер замолчал, усталый и расстроенный. Нам хотелось задать ему массу вопросов, но какая-то странная робость охватила нас перед лицом человека, которому было дано встретиться с неизвестным.

— Смотрите! — воскликнул он вдруг, и мы все обернулись к окну.

Огромное облако остановилось над вечной горой легенд. Ужасные ветры дули, вероятно, в зоне его ледяных высот, потому что облако выгнулось под их давлением, как гигантский парус, надутый дыханием пространств, и, вместе со светлым пятном лежавших под ним снегов, составило огромный вопросительный знак. Взволнованные, бледные, мы целую бесконечную минуту смотрели на большой воспросительный знак, нарисованный на небе. Вскоре облако рассеялось, и лишь снега постепенно розовели в наступающих сумерках, вечные, отливающие всеми цветами радуги снега Арарата, на которые с той же тоской смотрели шесть тысяч лет тому назад давно погасшие глаза женщины, пользовавшейся обсидиановыми скребками. Вечные, отливающие всеми цветами радуги снега.

 

В кругу, все ближе…

Да, мертвые дома стояли на своих местах. Когда немногочисленные проломы в стенах выдвигали наружу превращенные в лохмотья концы балок, какая-нибудь кровать неподвижно повисала в воздухе-странная бабочка в гигантской коллекции насекомых, какой-нибудь ковер взлетал вверх, сморщенный, как палатка из жести…

Какая-то статуя, сорвавшись с треснувшего фронтона, упала на ноги и, наполовину зарывшись в золу, смоляная женщина в тщетной мольбе протягивала руки к скореженным вывескам и металлическим каркасам, вздымавшимся из серой массы. Если можно было не обращать внимания на распыленные стекла окон, в которых ослепительно орало солнце и проходили все новые лики, то фасады чаще всего казались нетронутыми, хотя неизменно поражали своей траурной чернотой — словно были покрыты дешевой и очень старой краской, потрескавшейся и опадающей. Но, черные и в самой глубине, трещины не оставляли никаких иллюзий.

Как огромные лапы индеек, воздетые к солнцу, лишенные листьев обуглившиеся деревья поддерживали неправдоподобное небо, невероятной, отчаянной голубизны, в ненужной теперь тишине, в которой больше не было ни цветов, ни кактусов. Цветы и кактусы давно превратились в золу и пепел, как и мысли — бесплодные покровы, страшный саван над трупом без трупов.

Легчайшее дуновение ветра вздымало прах верхнего слоя. Мгновенно превращаясь в крутящийся столп, вырастающий до высоты того, кто дышал там, где подавлялись все вздохи, мертвый вихрь мчался вперед с бешеной скоростью. Но вскоре, остановившись перед несуществующим препятствием, вертикальный волчок ударялся в панику и, потолкавшись на месте, с минуту колебался, бессмысленно тычась то вправо, то влево, словно переступая с ноги на ногу и готовясь к последнему отчаянному приступу. Но, раздумав так же неожиданно, как и возникнув, он мчался назад, так же бессмысленно вращаясь вокруг самого себя, словно стараясь передать какую-то весть, которую можно было выразить лишь этой полной непоследовательностью движении.

«Как мысль ребенка», — говорил он себе, и его взгляд обескураженно скользил вдоль вымершей улицы. Вихрь вкручивался в слой золы. Все вновь замирало под голубым небом, и он шел дальше, между рядами так хорошо знакомых ему опаленных стен, с которых свисали черные оконные рамы и вздувшиеся, как трупы утопленников, двери. Казалось, дерево было источено изнутри каким-то зловредным микробом. Но черная смерть пришла извне. Дерево было невиновато, из него можно было сделать, что угодно.

Здесь была площадь. Царивший на ней хаос, всадник об окаменевший галоп которого ударялись волны стольких веков… «Дело привычки», — подумал он.

Он делал это столько раз за недели практики, и вся разница была лишь в том, что теперь он окончил учебу и получил свое первое задание. Но почему он испытывал беспокойство? Словно пытаясь найти ответ, он пристально рассматривал, одно за другим, монументальные здания, окружавшие площадь.

Возвышаясь над ней с величественных фронтонов, в благородной процессии аллегорий, каменные мужчины и женщины упрямо хранили свои иллюзии — иллюзии людей, создавших эти аллегории в эпоху, еще хранившую иллюзии. Эпоха и иллюзии погибли, но камень был упрям и постоянен. В конце концов, может быть, он был и прав.

Он поднялся по широкой лестнице, обойдя поверженную тень человека, ковром растянутую на ступенях. Распахнутые двери криво висели на своих петлях, пыль и зола проникли в щели между массивными стенами, засыпали подножия мраморных колонн. Равномерными движениями, со странным, самому ему непонятным удивлением, он снял ранец, положил его на мертвый слой и приготовился, как обычно, воссоздать «ночь накануне», последнюю ночь. Он слышал свое прерывистое дыхание. Вот он наладил контакты.

Знакомый сигнал процедил предупреждающие звуки. Он передвинул иглу и почувствовал, что погрузился в бездну, которая — он сразу это понял — была теперь иной.

Но не из-за отсутствия света. Хотя он этого ждал, он вздрогнул, услышав звуки жизни, и невольно кинулся к окну, неосмотрительно пройдя мимо спящего швейцара, который тоже появился вдруг вместе со своей будкой.

Площадь была залита светом сияющих шаров, замерший всадник казался золотым. Яркие огни вспыхивали и гасли на фасадах домов. Разноцветные машины проносились мимо, издавая короткие гудки, но что взволновало его не на шутку — это толпа людей на площади. Они шли, разговаривая, смеясь и жестикулируя ничем не выдавая, что они подозревают, что ждет их завтра, и позволяя ему жить ряд ом с ними-бессмысленная растрата давно прошедшего времени, не существовавшего для него. Это было украденное, воскрешенное время, чужое время чужого мира, и все вдруг показалось ему спектаклем, подобным тем, которые он столько раз видел в университете, все было непоправимым и больше не должно было быть.

В последний раз это была Архаура, заливаемая водой, задыхавшаяся под ее натиском, и искусственно возвращенный к жизни мир небольшой планеты вступил в отчаянную битву с этой водой. Вместе со своими коллегами по Институту вмешательства, он следил за тщетными усилиями этих обреченных людей, до последней минуты цеплявшихся за надежду, что лихорадочно возводимые ими плотины удержат натиск вод.

Они видели отчаянные усилия обреченного человечества, и, хотя им было невероятно трудно не броситься на помощь людям, на их глазах погружавшихся в грохочущие воды, хотя профессор вынужден был напомнить им закон, запрещавший столь существенные изменения прошлого-источник временных осложнений с неподдающимися учету последствиям, — они понимали, что все это вписывалось в так хорошо знакомый им трагический порядок. Но сейчас оживление этой мирной ночи показалось ему поистине ужасным.

— Стел! — шепнул кто-то ему на ухо. — Стел!

— Да.

— Что-нибудь случилось?

— Ничего, — сказал Стел и, взглянув на часы, увидел, что он и в самом деле опоздал. — Сейчас начинаю.

Посланцы в другие города были, вероятно, пунктуальнее. Он еще раз окинул взглядом безмятежную суету толпы, потом, почувствовав, как у него слегка сжалось сердце, отступил на шаг и начал подниматься по лестнице. Он подготовил все еще когда город был мертв чтобы легко отыскать установку когда он оживет.

Но сейчас он не думал об этом. Картина освещенной площади стояла у него перед глазами, и от радости, с которой несколько дней тому назад он принял весть о том, что будет участвовать в спасательных работах, не осталось и следа. По правде говоря, эта наивная радость померкла уже в тот момент, когда он вступил на улицу со странно знакомыми фасадами изуродованных домов.

Поднявшись на первый этаж, он различил в бледном свете площади, сочившемся в окна, увешанные картинами стены. Темные силуэты статуй поднимались прямо из пола. Он видел достаточно для того, чтобы ориентироваться в пространстве, так что не колеблясь направился прямо к угловому окну. Нащупал за занавесом головку передатчика. Координаты приема были установлены заранее, и ему оставалось лишь провести блестящей воронкой по каждому предмету.

Он рассеянно нажал на кнопку. Огромная картина в золоченой раме исчезла. Он нажал на другую кнопку, сделал два шага и нажал снова. Неясный бронзовый силуэт растаял в воздухе. Привыкший к операциям спасения, он и не пытался вообразить молниеносный путь разложенной вещи и ее последующую материализиацию в точно таком же зале, заранее восстановленном в парке погибших цивилизаций в самом сердце Тельмадона. Он неторопливо переходил от одного произведения искусства к другому, от картины к статуе, и лишь проходя мимо окна, кидал из него беглый взгляд на толпу, кипевшую на освещенной площади.

Шум толпы долетал и сюда, и ему хотелось продолжить его во времени и было страшно той минуты, которая его прекратит, так же как страшно было наступление молчания, предшествовавшего другому, вечному молчанию. Но никто, казалось, никуда не спешил в эту летнюю ночь, все новые пары появлялись на площади, и машины объезжали вокруг всадника, появляясь и исчезая по каким-то непонятным ему законам.

Так он продвигался в темноте, методично опустошая зал за залом. Оголявшиеся за ним стены выглядели как пронзенные многочисленными слепыми окнами, и пространство, казалось, увеличивалось. Он вошел в круглое помещение и направил воронку на единственную мраморную фигуру, возвышавшуюся посередине, как жалкая замена вечности, когда дверь вдруг открылась и его ослепил упавший на потолок луч света.

В дверях стояла испуганная девушка. Она что-то говорила, протягивая к нему руки, и он видел, как дрожат ее пальцы. Благодаря в душе того, кто решил одеть членов спасательной экспедиции в костюмы соответствующей эпохи, он вынул из нагрудного кармана крошечную капсулу переводчика.

— … здесь в этот час? — услышал он взволнованный голос девушки.

— Добрый вечер, — сказал он спокойно, слегка кланяясь, как это делали мужчины ее мира (он видел их на старинных пленках, прокручивавшихся в амфитеатре Тельмадона). — Какая прекрасная ночь!

— Но музей закрылся уже три часа тому назад. Если вам хочется полюбоваться ночью, это удобнее сделать с площади.

— Вы меня не поняли, — сказал он. — Эта ночь прекрасна потому, что я нахожусь здесь, вокруг меня столько произведений искусства… и одно из них живое…

— Послушайте, — сказала она. (Но страх, отражавшийся в ее глазах, уступил место веселому блеску, и голос уже не был таким суровым, как ей хотелось.) — Это совсем не подходящий час для… Я думала, что вы вор.

— Надеюсь, теперь вы больше так не думаете, — улыбнулся он, радуясь тому, что не успел опустошить комнату, в которой они находились.

— Все-таки это странно…

— То, что я любуюсь произведениями искусства? Пожалуй, я открою вам свой секрет. Знаете, больше всего мне все-таки нравятся живые.

Невольная улыбка была ответом на его улыбку, жалкую и вымученную. Но как все это было ему знакомо!

— Ну, хватит, ночной поклонник прекрасного! Сейчас вы покинете этот зал вместе со мной!

— Да? А скажите, девушки, неожиданно являющиеся ночью в стенах музеев, всегда так строги?

— Вы невыносимы! — засмеялась она. — Вы и в самом деле считаете, что это я должна перед вами объясняться?

— А почему бы и нет? Может быть, я пришел с контролем… Например, проверить, как работает система сигнализации?

— А что, она неисправна? — обеспокоилась девушка.

— Да, неисправна. Что вы на это скажете?

— Не верю, — шепнула девушка.

Она вдруг покачнулась, и смертельная бледность выдала ее сомнение. Но в тот же момент ее глаза расширились, и Стел постарался отогнать от себя мысль о том, что через несколько часов…

— Я проведу для вас небольшой опыт, — сказал он.

Он направил головку передатчика на статую, стоящую посередине комнаты, и нажал на кнопку. Крик девушки раздался сразу же за исчезновением мраморного человека, столь гордо возвышавшегося посреди зала еще за минуту до этого.

— Что… что это такое?

— То самое о чем я вам говорил, — сказал Стел, стараясь сохранить прежний тон. — Может быть, вы слышали сигнал тревоги?

— Но статуя? — крикнула она. — Где статуя?

Ох, а он-то показался себе таким ловким, когда, устанавливая передатчик, отключил систему сигнализации.

— Успокойтесь, — сказал он, стараясь быть как мож но убедительнее. — Неужели вы не слышали о новом способе проверки сигнальной системы?

— Нет, не слышала. Да меня это и не касается. Но статуя, где статуя?

— Испуганный ребенок, — сказал он, чтобы выиграть время, — Совсем, как ребенок…

Он лихорадочно старался что-нибудь придумать. По правде сказать, задерживаться дольше ему не следовало: коллекция музея перенесена на хранение, его миссия закончена. Нужно было только еще раз поторопить движение времени, восстановив передатчик, но жест, которым он должен был передвинуть иглу на циферблате времени, означал убийство этой девушки, которая, уцепившись за его рукав, быстро говорила теперь прерывающимся голосом: — Я не дам вам уйти! Кто вы такой… Где Олимпиец?

— А, это был Олимпиец, — сказал он, не имея представления, о ком она говорила, но счастливый тем, что это дает ему возможность нанизывать все новые слова, ибо ему было ясно, что ее можно успокоить, лишь все время говоря ей что-нибудь, как это делают с животными или с детьми. — Вы боитесь за него? Глупенькая… Олимпиец находится сейчас в безопасности, там, где его не достанет ни один вор. Он все так же величествен и лишь удивляется, почему мы не займемся сигнальной системой… которая не исправна. И это очень плохо. Сигнальная система должна греметь всеми своими звонками, не так ли?.. Давайте посмотрим, что случилось, и исправим все, как следует. Звонки зазвенят снова, мы послушаем их и пойдем домой, ведь уже поздно и пора лечь в постель, заснуть и увидеть сон…

Его голос задрожал и прервался. Все будет прахоми сны, и девушка, что стоит сейчас рядом и, глядя на него расширенными глазами, шепчет: — Кто вы такой?

Он глубоко втянул в грудь воздух и заставил себя улыбнуться — бледная, слабая улыбка, противоречащая всем законам вселенной.

— Мне кажется, я вам уже сказал, и не раз…

— Нет, — настаивала она… Погодите… Я хочу сказать: кто вы такой на самом деле? Что все это значит?.. Вот, я уже успокоилась. Простите меня, пожалуйста.

— Это я должен просить у вас прощения. Я вас напугал.

— Да.

— Мне очень жаль. Но теперь вам больше не страшно.

— Нет, страшно…

— Нет. И в доказательство, давайте поговорим, как друзья… Хотя я даже не знаю, как вас зовут.

— Мария.

— Мария, Мария, Мария, — сказал он. — Мария! Эта радость и эта грусть, нахождение и потеря… Откуда они?

— Я все время думала, что вы просто-напросто вор.

— Но теперь вы так не думаете.

— Нет. Вы — еще хуже. Верно?

— Может быть… Но все же, надеюсь, вы не считаете меня разбойником с большой дороги.

— Нет. Кто вы такой?

— Я не могу вам сказать. Вы очень красивы.

Мария провела рукой по лицу. Все это было так неожиданно, и ей пришлось собрать все свои силы, чтобы встретить лицом к лицу то, что превосходило ее понимание.

— Все дело в том, что я задержалась в библиотеке. — шепнула она. — Я готовила работу. О снах и кошмарах XVIII века… Дверь, в которую я вошла, ведет в библиотеку. Я услышала шум…

— Сны и кошмары… Простите меня. Я должен был быть один.

— Один — для чего?

— Я провожу вас.

Они говорили шепотом, стоя лицом к лицу.

— Хорошо.

— С одним условием.

Собрав последние силы, она спросила сквозь слезы: — Вы еще ставите условия?

— Да. Не удивляйтесь. И ни о чем не спрашивайте.

Мария вздохнула.

— Даже о том, как вас зовут?

— Меня зовут Стел.

— Стел, — повторила она грустно. — Погасите свет… Стел.

Они проскользнули мимо светлого пятна, отмечавшего на полу то место, где несколько минут тому назад возвышался Олимпиец, и вошли в первый пустой зал. Губы Марии дрожали. Стел обнял ее, ощутив ладонью мягкую округлость ее плеча, и девушка проглотила комок, вставший у нее в горле. Она больше не поворачивала головы и не смотрела на слепые пятна ограбленных стен. Опустив голову, закрыв глаза, она шла, как автомат, и не издала ни звука за все время, пока они проходили зал за залом и спускались по лестнице. Ночной сторож клевал носом в своей будке возле дверей.

— Спокойной ночи, — шепнула девушка, ощутив, как пальцы незнакомца сжали ее плечо. Сторож вздрогнул.

— Уже так поздно? — спросил он, протирая глаза.

Это был румяный старичок с лысиной, блестевшей, как полянка среди серебристого жнивья.

— Я задержалась, — приглушенным голосом сказала Мария. — Я работала… со специалистом из института.

— Такие молодые! И не жаль вам самих себя?

Пожимая плечами, старичок отыскал кольцо с ключами и открыл дверь.

— Спокойной ночи, — сказал Стел.

— До завтра, — сказала Мария, и ее слова ударили его в самое сердце.

Когда дверь за ними захлопнулась, он, не в силах сдержаться, хмуро произнес, снимая руку с плеча девушки: — Вы сказали «до завтра». Неужели вы ничего не знаете. Никто ничего не подозревает?

— Я чувствую, что схожу с ума, — простонала Мария, поднося ко рту ладони. Какой-то хриплый звук забился у нее в горле, словно беспомощное живое существо, стремящееся вырваться наружу.

— Зачем вы меня мучаете?

— Я никогда не буду вас мучить…

Но то, как он произнес эти слова, потрясло ее больше, чем их смысл. Его лицо казалось окаменевшим.

— Вы просили меня ни о чем не спрашивать…

Площадь опустела, и одиночество стоявшего в центре всадника делало ее еще более пустынной. Вокруг вздымались бесформенные громады кактусов.

— Ничего, — сказал он, глядя на окаменевший галоп коня и вспоминая, как он будет выглядеть через день.

— Идемте… Нет, не туда! — воскликнул он, видя, что она хочет спуститься по ступеням. Там, слева, должна была отпечататься навеки поверженная тень человека. Может быть, сторожа? — Он закусил губу.

— Я и не воображала, что вот так, незаметно, перейду от кошмаров XVIII века к кошмарам, которые переживаю сейчас, — сказала она. — Потому что это просто кошмар… Все это неправда: вас просто нет, музей не опустошен, я у себя дома и сейчас проснусь…

— Проснись же! — воскликнул Стел, поворачивая ее лицом к себе и прижимаясь губами к ее губам.

Она вся обмякла в его руках. И, почувствовав на своем лице его дыхание, прошептала: — Не буди меня. Кошмар превращается в сон…

Обнявшись, они подошли к всаднику, позолоченному обманчивым светом фонарей, и начали обходить его, не видя, куда идут. Голова Марии прильнула к груди Стела. Девушка дышала ровно, как во сне. Ей больше не хотелось задавать вопросов и не нужны были ответы. Но он знал, что крадет минуты мертвого времени, в котором ничто больше не может дать плодов, и, погруженный в великую печаль и великую нежность, отдавался тишине ночи.

Когда возле них появился Дим, он вздрогнул, но не удивился.

— Мне очень жаль, Стел.

Короткий ствол блестел в руке новоприбывшего.

— Кто это? — заволновалась Мария, — Что он говорит?

Стел еще крепче прижал ее к груди.

— Ведь ты обещала мне не задавать вопросов… Говори, Дим!

— Все это происходит уже второй раз, Стел, понимаешь? Ты уже пытался ее спасти… Я хочу сказать, что в первый раз тебе это удалось. Вы бежали с ней на АКН-6 и приземлились примерно на тысячу лет раньше… Скачок во времени был слишком велик, поэтому, несмотря на тренировку, ты забыл. Но как ты мог думать, что это тебе удастся?

— Я ничего не думал. Дим. Я просто действовал… Так вот почему все кажется мне таким знакомым!

— Значит, ты все же вспомнил? — воодушевился тот. — Все говорили, что это невозможно… Но было ясно, что тебя снова приведут сюда, вместе с ней. Она обречена, Стел. Никто не может ничего изменить.

— Круг замкнулся, да?

— Делать нечего, ты сам знаешь. Или ты сейчас же покинешь ее и мы уйдем, или… блестящий ствол приподнялся, и Стел увидел темный зев.

— Почему она должна умереть, Дим? Что случилось бы, если бы она осталась со мной?

— Она бы поняла. И, в конце концов, подняла бы тревогу. Перемены в истории превысили бы дозволенные границы… Ты знаешь закон.

— Да, — сказал Стел и, быстро шагнув вперед, ударил руку, державшую ствол.

Ослепительный луч света упал прямо на бронзового всадника, превратившегося в хаос обломков. Мария вскрикнула, но двое уже сцепились, и блестящий ствол, направляемый то в небо, то на тротуар, вздрагивал под двойным нажимом рук Дима и Стела. Не в силах ничего понять с той самой минуты, как она открыла дверь библиотеки, она бессильно следила за схваткой незнакомцев, говоривших на неизвестном ей языке.

Но один из них целовал ее, и ее голова отдыхала на его груди, в общем молчании, которое сблизило их больше, чем это могли бы сделать слова. В ужасе она кинулась на ступени музея с еще неясным намерением попросить помощи у единственного человека, который, как она знала, был поблизости — у старика сторожа.

Она была уже на первых ступенях, когда пламя, вылетевшее из блестящего ствола, ударило в нее, и девушка превратилась в поверженную тень, отпечатавшуюся на ничего не подозревающем камне.

Двое на площади отпустили друг друга и поднимались, быстро и прерывисто дыша.

— Другого выхода не было, — виновато сказал Дим.

Стел смотрел на пятно, хранившее силуэт Марии — тень, об отсутствие которой он только что помешал ей запнуться.

— Да… не было, — повторил он угасшим голосом, шедшим, казалось, издалека, и вдруг ударил Дима кулаком в подбородок. Тот, не успев опомниться, упал на тротуар.

Стел с минуту постоял, весь напрягшись. Ниоткуда не долетало ни одного звука. Тогда он нагнулся, взял из бессильно разжавшейся руки оружие и кинулся вверх по ступеням, обходя распятую на них тень Марии. Перед дверью он коснулся серебристым стволом запора и, закрыв глаза, нажал на курок. Дверь распахнулась, черная и вздувшаяся. Он толкнул ее, ринулся в здание, пробежав мимо будки окаменевшего сторожа, и, возле подножья одной из колонн, нашел свой ранец — там, где его оставил. Не выпуская его, он передвинул назад иглу на циферблате времени и очутился в круглом помещении на втором этаже.

— Мария, Мария, Мария, — сказал он. — Мария!

И снова почувствовал радость и грусть, ощущение, что он что-то находит и теряет. Но он больше не спрашивал себя, что это.

— Я все время думала, что вы — просто-напросто вор.

— Но теперь вы так не думаете.

— Нет. Вы — еще хуже, верно?

Слова. Они были произнесены, и их уже нельзя изменить, хотя все стало ужасно ясным, и его встревоженные мысли сталкивались, как шары, разгоняемые и снова налетающие друг на друга. Не привыкшая к скачкам во времени, пусть и коротким, Мария ничего не помнила и произносила слова, не думая о том, что все это уже было, что она просто повторяет роль. Но Стел знал, что их время отмеряно. Он поставил на пол ранец и почти незаметно передвинул иглу вперед.

Площадь опустела, и одиночество стоявшего в центре всадника делало ее еще более пустынной. Вокруг вздымались бесформенные громады кактусов.

— Ничего, — сказал он, глядя на окаменевший галоп коня и вспоминая, как он будет выглядеть… не через день, а скоро, слишком скоро… Идемте… Нет, не туда! — воскликнул он, видя, что она хочет спуститься по ступеням. Там, слева, должна была отпечататься навеки поверженная тень человека. Но не сторожа, как он думал…

Он прикусил губу. Где-нибудь должна же существовать щель, кругу нельзя дать замкнуться. Теперь у него было оружие, и они это знали. Пока будет жить он, будет жить и Мария.

— … что это просто кошмар. Все это неправда: вас просто нет, музей не опустошен, я у себя дома и сейчас проснусь…

— Проснись же! — снова воскликнул Стел, поворачивая ее лицом к себе и прижимаясь губами к ее губам.

 

Парчовая скала

— Мне хочется, чтобы ты взглянул на эти записки — сказал мне мой друг из Космического архива № 1.

— Пять человек держало их в руках и каждый пополнил чем-нибудь первоначальный текст, но все пятеро уже давно превратились в прах…

Вернувшись домой, я принялся за расшифровку страниц, исписанных старинными латинскими буквами. Ниже я воспроизвожу их в точности, лишь по старому писательскому обычаю добавив к ним заглавие.

И я остался один. Блестящее тело корабля сделало над астероидом последний круг и направилось к Сатару — У6, где расположилось руководство института и лаборатории. Как черные воды реки, вокруг меня сомкнулось молчание. Впереди, давя меня своим гигантским диском, холодно и равнодушно сиял огромный Юпитер, и, впервые в жизни почувствовав, как неприятно сжалось мое сердце, я погрузился в глубины одиночества. Я не мог сдержать ледяной дрожи. Молчание было слепым, бесконечным. Я отвернулся от великана, закутавшегося в отравленный саван, и, направив взгляд на ангельское сияние звезд, вспомнил стихи Митрана:… и испуганные листья звезд дрожат на огромных золотых тополях миров, в ночь начала начал…

Действительно, впервые в жизни я был один. Сам того не желая, я воздел к небу руки и закричал — так, как, наверное, кричал первый австралопитек, вставший на две ноги. Мне показалось, что мой голос прокатился в пространствах, разветвившись на миллионы звуковых потоков, которые ударялись о звезды, рождая отклик в каждом, самом крошечном мире, беспокойно сияющем в небе. Я почувствовал себя лучше и, опустив глаза, начал рассматривать выделенный мне крошечный мир.

Разложиться мне на этом месте, если это не было чистым издевательством! Первое задание, порученное лучшему выпускнику Института Космической биологии, ограничивалось изучением этого несчастного астероида 1964-АИ диаметром в три километра…

Я вспомнил, как после распределения, встретившись со мной взглядом, наш секретарь, Пиру, на минуту заколебался. И, оглянувшись, зашептал мне на ухо: — Комиссия решила разделить большую часть выпускников на группы, которые пошлют на крупные астероиды. Под руководством опытных исследователей, понимаешь? И лишь самые лучшие были отобраны для индивидуальных исследований на маленьких астероидах. Это знак доверия, Богдан.

Ну и доверие! Гиня — весьма средний студент с самой примитивной интуицией послан с группой на Цереру. Предполагаемые следы жизни Потерянной планеты конечно же появятся скорее на небесном теле диаметром в 800 км, чем на этом несчастном 1964-АИ, который не заслужил себе даже приличного названия.

А я, в знак доверия, послан искать то, что найти невозможно. Не пользуясь доверием, Гиня может обнаружить какой-нибудь след, который представит Академии самым примитивным образом. Потом исследованием займется кто-нибудь другой, но Гиня окажется открывателем жизни на Потерянной планете…

Разумеется, странная логика комиссии меня не убедила, но спорить было не с кем. Профессор? Он сдвинул бы на лоб свои вышедшие из моды очки, которые носил по не понятным никому причинам, взглянул бы на меня своими усталыми глазами и повторил то, что говорил на курсе: «Мы ничего не знаем о катаклизме, уничтожившем планету, находившуюся между орбитами Марса и Юпитера. Предполагается взрыв… Естественный? Или искусственный?… И где именно, в какой части нланеты он произошел? Из какой ее части отделились обломки, составившие пояс астероидов? Мы должны детально изучить каждый астероид. Ведь, ничего не зная, мы не имеем права исключать возможность открытия важных следов на несчастном камне в несколько сот метров, так же точно и даже скорее, чем на одном из огромных обломков, напоминающих крошечную планету типа Цереры, Весты, Юноны или еще чегонибудь в этом роде…» Когда я напомнил ему о теории вероятности, которая заставила предположить, что искомые нами следы появятся скорее на одной из этих маленьких планет, чем на несчастном камне, вращающемся в пространстве, он удовольствовался спокойным ответом: «Мы — исследователи, Богдан. Наше оружие — не теория вероятности, пусть и с 99-процентной допустимостью, а точные данные. Но если ты отказываешься, конечно…» Как человек, потерпевший крушение и попавший на пустынный берег неизвестного мира, я обвел глазами территорию, которой буду владеть на протяжении целого месяца. Со скалы, на которой стоял, я увидел хаотическое нагромождение белых, черных и красных камней. Если кто-нибудь еще сомневался в этом, одного беглого взгляда было достаточно для того, чтобы убедиться, что ужасный взрыв покалечил тело Потерянной планеты. Может быть, астероид был всего лишь инертным куском, вырванным из внутренностей погибшего мира? Тогда совершенно ясно, что мои исследования не могут привести ни к чему. А группа Гини уже открывает, вероятно, то, что мне не суждено найти никогда…

Гиня! Разумеется, против него лично я ничего не имел.

Я привел его в качестве примера, и его имя то и дело приходит мне на память просто потому, что, как бы то ни было, я вынужден совершенно бессмысленно биться здесь целый месяц, в то время как ему… впрочем, не обязательно Гине, любому другому, вроде него… достаточно наклониться, чтобы обнаружить готовенькое… Так нет же! Хватит! Пора мне покончить со всеми этими гинями раз и навсегда! Как звучит этот девиз французского феодала, который приводил нам профессор? «J'y suis, j'y reste» — «Я здесь нахожусь, я здесь останусь». В конце концов, не такое уже это великое дело — открыть то, что само собой, бросается в глаза! Зато, если я найду что-нибудь на своем несчастном 1964-АИ, никто не сможет сказать, что я даром потратил время, или обманул доверие тех, кто счел меня способным к самостоятельной работе.

Итак, сколько видит глаз, вокруг меня — одни камни.

Причем, одного и того же цвета — белые, черные и красные. Почему?.. Одни из них странно исковерканы, словно огромная рука перекрутила их, как куски каната.

Может быть, и вправду?.. Нет, парень, успокойся.

Это не колонны. Достаточно взглянуть на их неправильные формы, многочисленные углы и выступы… Там, дальше, открывается пропасть. И за ней — снова хаос белых, черных и красных булыжников, без конца и края. Других цветов на астероиде, кажется, нет. 900 гектаров мертвой земли, которые можно обойти за три часа. Значит за 30 дней ты обойдешь их 120 раз, а это означает, что ты находишься в большой клетке без загородок. Ну и что же? J'y suis, j'y reste!..

Прежде чем начать обследование планеты, я оглядел скалу, на которой стоял. Скала была красная и удивительно гладкая, отшлифованная, как мраморный постамент. Странный камень! Как и по мрамору, по нему шли нерегулярные, расплывающиеся разводы. Но они казались золотыми, словно бы вся скала была окаменевшим куском парчи.

Было смешно, что до сих пор я смотрел лишь вокруг, не замечая как раз места, на котором стоял. Решив обойти скалу, я шагнул в пустое пространство и, несмотря на тяжесть, которая оттягивала мои ступни, плавно, словно несомый невидимым парашютом, пролетел и остановился на полупрозрачном глазке из камня. Если рельеф всего астероида представлял собой хаос, нагроможденный отчаянными конвульсиями материи, блестящий глазок, расположенный против скалы, казался неправдоподобно мирным оазисом. Сама скала, высотой метра в четыре, напоминала почти коническую пирамиду: ее ребра были закруглены, и вертикальные каналы, как складки, бороздили ее поверхность.

Медленно обойдя ее, я не обнаружил ни одного отклонения от формы, ни одной трещины. Совершенно гладкий кусок каменной парчи странно возвышался посреди камней, поражая воображение. Таинственный полупрозрачный глаз описывал против скалы полукруг.

(«Успокойся, — повторял я себе, — ты ведь не знаешь натуральных форм Потерянной планеты. Не пытайся приписать мыслящему существу то, что вполне может оказаться случайной игрой природы.» Но мое сердце усиленно стучало, ибо крошечный астероид оказался способным на сюрпризы…) Нетерпеливо кружа над красной скалой, я пытался разрешить ее загадку. Теперь я уже не сердился, вспоминая о Гине, а пожалуй, даже благодарил профессора за решение, которое раньше казалось мне издевательством.

Передо мной неотступно стояла парчовая скала.

Следя за ее золотистыми разводами, я надеялся различить в их рисунке какое-нибудь намерение, какиенибудь незнакомые знаки. Я убеждался, что их линии были совершенно случайными и вдруг вздрагивал, воображая, что нашел какой-то тайный смысл… Не знаю, сколько раз я окружил так скалу, пока, разочарованный, не уселся на прозрачный глаз, возле которого она так загадочно возвышалась.

Сосредоточив свое внимание на этой второй странности, обнаруженной на астероиде, я спрашивал себя, мог ли натуральный кристалл иметь размеры и совершенно гладкую поверхность этого матового зеркала.

Я не отрывал глаз от туманной поверхности, и вдруг мне показалось, что я различаю в глубине какие-то темные формы. Но мне уже трудно было понять, где кончается действительность и начинается самовнушение.

— Нет, так нельзя! — воскликнул я, поднимаясь на ноги.

Звезды таинственно мерцали над нагромождением белых, черных и красных камней. И я снова, с неожиданной остротой, ощутил свое одиночество.

— Значит, вот куда мне нужно вернуться, — быстро сказал я вслух, радуясь, что слышу голос, пусть даже только свой. Но сначала необходимо обследовать астероид и наметить определенные точки, на которых и сосредоточить главное внимание…

Я смущенно улыбнулся, поняв, что веду себя, как ребенок, который, стараясь подбодрить себя, говорит «как для других», один в темной комнате. И, пожав плечами, отправился на разведку, намереваясь сделать общий осмотр миниатюрного мира астероида. Прыгая с камня на камень, я лишь теперь заметил, что в здешнем рельефе нет торжественных форм гор. Даже холмов не было видно. Камни громоздились в самом хаотическом беспорядке, как странные животные, пронзенные в последнем спазме и не оставившие буквально ни кусочка свободного пространства. Чувствуя себя таким легким, словно мои кости были наполнены воздухом, я перепрыгивал с камня на камень. Это ощущение свободного блуждания в воздухе, почти полета, вызывало у меня что-то вроде головокружения, и иногда я напрягался больше, чем следует, чтобы ощутить удовольствие фантастически огромного прыжка.

Наконец я достиг пропасти, которую увидел с красной скалы. Я взглянул в ее темную пасть, и то, что я там увидел, показалось мне настолько невероятным, что я даже не заметил, когда начал спускаться, держась за выступы белых, черных и красных булыжников, составлявших обрывистые стены.

Ни одного цветка, ни одной травинки — ничто не радовало глаз на каменном скелете стен пропасти. Но на ее дне, столь же гладком, как и полупрозрачный камень у подножия красной парчовой скалы, белый равнобедренный треугольник был с таким совершенством вписан в шершавую массу черного камня, что я больше не мог верить в простую игру природы.

Не в силах оторвать глаз от его строго геометрических форм, я скользил с камня на камень. В моих мыслях царил хаос: я думал о профессоре, пославшем меня на крошечную 1964-АИ, о коллегах, которые, может быть, открывали сейчас следы жизни, существовавшей некогда (теперь я был в этом уверен) на Потерянной планете, спрашивал себя, что представляет собой белый треугольник — орнамент, знак, религиозный символ? — и в горячечном состоянии, смеси радости и беспокойства о том, что белое изображение может оказаться всего лишь оптическим обманом, простым светлым пятном, я спрыгнул на черный камень, образующий дно пропасти.

Белый, как снег, треугольник опирался своим острым углом в противоположную стену. Но в следующую минуту я забыл об этой неожиданной геометрической форме, завлекшей меня в пропасть, потому что прямо передо мной, на неровной стене, на которой навеки застыли углы и выступы исковерканных камней, вырастал другой, на этот раз красный треугольник, так что белый казался всего лишь его отражением в невидимом зеркале.

Оба треугольника, острые углы которых касались друг друга, были совершенно равных размеров. Красная поверхность была столь же гладкой и блестящей, как и белая. Я не понимал, из какого материала были они отшлифованы или отлиты, но не сомневался, что их сделало мыслящее существо. Я находился на пороге открытия, которое не могли аннулировать даже возможные успехи групп, посланных на другие астероиды.

Я осторожно ступил ногой на белую поверхность, испытывая ее прочность. И медленно прошел к центру треугольника. И вдруг, не знаю почему, ощутил неприятное чувство. Мне показалось, что на меня, кто-то смотрит, что я уже не один. Я быстро повернулся, но было уже поздно.

Я провалился, белый треугольник провалился вместе со мной и в то же время какая-то темная масса кругами опустилась сверху и подтолкнула меня в спину. Через долю секунды я очнулся в красном туннеле (я понял, что это туннель, прежде чем угадал, где нахожусь).

Но не стены туннеля были красными, а он сам, его субстанция, словно бы я вошел в огромную артерию.

Это не была красная жидкость, красным был воздух.

И сквозь этот неощутимый свет я не видел дальше протянутой руки.

С минуту я стоял неподвижно, слишком пораженный для того, чтобы сделать хотя бы малейшее движение.

Затем, повернувшись, с удивлением обнаружил белый треугольник, висевший теперь вертикально, верхушкой вниз, как висел, с минуту тому назад, красный треугольник, вплавленный в стену пропасти. У меня промелькнула мысль, что треугольники поменялись местами, что я привел в действие систему рычагов, позволявшую проникнуть в мир красной субстанции, но я тщетно искал на полу красный треугольник (может быть, я не мог увидеть его из-за кровавого цвета окружавшей меня среды?) и тщетно толкал всем своим телом белый пытаясь найти выход.

Теперь мне кажется странным, что я так поздно понял, что попал в плен. И не к кому-нибудь, — не к какомунибудь существу, обладающему разумом и волей, с которым я мог бы вступить в контакт, а к слепой силе механизма, сохранившегося благодаря роковому стечению обстоятельств. Ум, изобретший эту странную установку, уже давно погиб, даже мир, в котором он существовал, давно исчез. Но механизм сохранился и действовал безукоризненно, как капкан. Я попал в капкан.

Обеспокоенный, я понимал, что у меня нет никакой возможности связаться со своими, и не знал, сколько времени выдержу в этой странной красной субстанции, свойства которой были мне неизвестны. Даже если руководство института, заинтригованное тем, что я не вступаю с ним в контакт в предусмотренные промежутки времени, пошлет мне на помощь спасительную бригаду, может оказаться, что она найдет меня слишком поздно.

И все же я не мог сидеть, сложа руки. Я чувствовал потребность постичь смысл незнакомой мне установки, в плен к которой я невольно попал: ведь еще недавно я был так разочарован, узнав о выпавшем на мою долю поручении, и больше всего на свете мечтал открыть хотя бы одну из тайн, хранимых неисследованным миром. Я решительно оторвался от белого треугольника и начал осторожно продвигаться в красной субстанции, не нагибаясь, так как свод туннеля был очень высок. До потолка я не доставал. Зато, раскинув руки, я мог коснуться кончиками пальцев обеих стен.

Прежде всего, меня заинтересовал красный «воздух».

Весь ли воздух Потерянной планеты состоял из такого газа, сохранившегося здесь лишь благодаря таинственной газонепроницаемости туннеля, или эта субстанция имела определенные свойства, ради которых и была, заключена в огромную капсулу, в которую я попал?

Если это был «воздух» исчезнувшего мира, у меня была хотя и слабая, надежда обнаружить выход. Если речь идет о редкой субстанции, сохраняемой специально, значит, я не выйду отсюда никогда. Техника существ, соорудивших этот резервуар, внушала доверие…

Размышляя таким образом, я продолжал осторожно продвигаться по туннелю. Не знаю, сколько времени я шел так с протянутыми вперед руками, боясь каждую минуту наткнуться на какое-нибудь препятствие, когда вдруг коснулся стены. Я сразу понял, что второе предположение оказалось, к моему несчастью, обоснованным: красная субстанция представляла собой редкий газ, хранившийся в большом резервуаре, крышку которого я задел. Но, подойдя к стене, я с удивлением различил в ней полупрозрачный диск, вделанный в непроницаемый камень, так же как оба треугольника.

Диск напоминал блестящий глазок, возле которого возвышалась парчовая скала, и меня поразила страсть живших на Потерянной планете людей — разрешите мне называть их так — к геометрическим формам. Прижав ладони к прозрачной поверхности, я приблизил к ней лицо, пытаясь различить что-нибудь за ее застывшим льдом. Мне показалось, что диск вибрирует, ходит волнами, словно пронизанный силовыми линиями… и вдруг я проник за него. Я очнулся захваченный, застывший в бесцветной массе, в невидимой субстанции, не позволявшей мне двигаться.

Я до сих пор не понимаю, как проник сквозь полупрозрачный глаз окна, привел ли я в действие новый механизм или дискообразное окно было сделано из материала с неизвестными свойствами. В то время как в красной субстанции туннеля я передвигался без всякого труда, сейчас — казалось бы, не окруженный больше ничем — я чувствовал себя погруженным в компактную массу. Мне представилось, что я проник в силовое поле невероятной силы, но я тут же подумал, что такая сила должна была раздавить меня на месте. Я же просто чувствовал себя, как в невидимой смирительной рубашке. Не в силах двинуться, я обвел вокруг взглядом, пытаясь понять, куда я попал.

Я находился в шестиугольном помещении, стороны которого составляли круглые глазки, вплавленные в темную массу. Диск, сквозь который я проник в сердце этого полупрозрачного многогранника, составлял лишь одну из его сторон, так же как — понял я теперь — и блестящий глазок возле парчовой скалы (очень возможно, что в красном туннеле я прошел, в обратном направлении, то расстояние, которое преодолел, прыгая с камня на камень, на поверхности астероида). Теперь я не мог предполагать, что красный газ был всего навсего субстанцией, хранившейся в огромной капсуле, в которую я попал. Скорее, переход через красный туннель подготавливал проникновение в прозрачный многоугольник, и все это было частью таинственного механизма непонятного назначения. Обеспокоенный, я ждал результатов действия странной силы. Навязанная мне неподвижность была настолько неприятна, что мне показалось, будто прошел уже целый час с тех пор, как я был скован невидимой силой, как насекомое в окаменевшем кусочке янтаря.

Как же велико было мое удивление, когда я обнаружил, что стрелка хронометра на моей правой руке не сдвинулась с места! Это был усовершенствованный механизм, предназначенный для того, чтобы действовать в любых условиях, который, практически, не мог испортиться. Я замер, не сводя глаз с циферблата и считая про себя до шестидесяти. Стрелка не двигалась.

Хронометр перестал действовать! Испортился ли он несмотря ни на что, или не мог функционировать в ненормальных условиях многоугольника? А если стрелка продолжала двигаться, но я не мог этого уловить?

Это предположение ужаснуло меня не столько своей абсурдностью, сколько тем, что я был готов принять его, как возможное объяснение. Что со мной происходит? Я вдруг вспомнил обезьяну из институтской лаборатории, у которой создали смешные рефлексы — например, она съедала кусок каната, когда ей предлагали на выбор канат или банан. Казалось, она даже не видит банана, который раньше уплетала с таким аппетитом, если вместе с ним ей не давали кусочек каната… Не обусловливала ли и мое поведение неизвестная сила, распространенная в помещении, в котором я находился?

Но я не успел себе ответить. Пораженный, я смотрел в центр помещения, где обезьяна уплетала банан. И не какая-нибудь обезьяна. Я мог поклясться, что это был Стоп, павиан из нашего института.

Отупевшим взглядом я следил за тем, как он ест банан, разгуливая по помещению, как делал это обычно.

Он ел быстро, но банан не кончался. Мне захотелось крикнуть, но — защищаемые каской — мои губы не двигались. А там, впереди, Стоп все с тем же аппетитом уплетал банан. Я думаю, все это длилось с полчаса, но стрелка хронометра не двигалась, и я смотрел на Стопа без мыслей, без реакций, потому что знал, что это невозможно, что он не мог есть банан в этом многоугольнике хотя бы уже потому, что умер два года тому назад.

Неужели я сошел с ума? Совершенно измученный, я все же попытался проверить себя. Попробовал вспомнить, кто создал ему этот смешной рефлекс с канатом и вдруг вспомнил: Гиня. Но достаточно было мне вспомнить о нем и увидеть его глуповатое лицо, как Стоп бесследно исчез. Вместо него в помещении стоял Гиня.

— Что у вас на Церере? — хотел я спросить, но, как в кошмаре, мои губы не двигались.

— Ничего, Богдан. Потеря времени.

Он отвечал! Он слышал меня, хотя я не говорил, и отвечал на мои слова, не слыша их. Но Гиня тоже не двигал губами. Что это значит? Что здесь происходит?

Мне хотелось закричать, но я спокойно сказал (по сути, подумал): — А здесь, как видишь, странно…

— Что здесь странного?

Он удивленно уставился на меня своими рыбьими глазами. Я рассердился и закричал (хотел закричать): — Дубина! Если бы вместо тебя здесь был профессор…

Гиня исчез, словно сметенный ветром, и я уже даже не удивился, увидев на его месте профессора. Сдвинув на лоб очки, он ждал, вопросительно глядя на меня.

— Вы были правы, — сказал я. — Нужно изучить каждый астероид.

— Я рад, что вы больше не считаете себя обойденным…

Он улыбнулся. Мне показалось или он и в самом деле иронически улыбнулся?

— Здесь, на 1964-АИ, я обнаружил необычайную установку. Но я не могу двигаться и не знаю, как выбраться за эти стены…

Профессор больше не улыбался. Внимательно глядя на меня, он проводил по губам указательным пальцем.

— Меня же вы впустили сюда, — сказал он. — Как вы это сделали?

— Я подумал. Я вызвал вас своей мыслью. Мои мысли обладают силой…

— Подумайте о том, что вы хотите выйти, — предложил он, и это решение показалось мне настолько простым, что я удивился, как оно не пришло мне в голову.

Я подумал, что должен выбраться отсюда, вновь оказаться на поверхности астероида. И, хотя только что мне казалось, что мои жилы налиты свинцом, теперь я вдруг почувствовал себя необычайно легким, словно безжалостная сила, давившая на меня, рассеялась. Как воздушный шар, я отделился, или, лучше сказать, меня отделило от земли — ибо сам я не сделал ни одного усилия — поднялся, несомый рвущимся вверх течением, которое ударило меня об одну из пластин потолка, и, как бурав, начал вкручиваться, все быстрее вращаясь вокруг своей собственной оси, пробивая прозрачную материю… Я опомнился, все еще крутясь, в чем-то вроде красного конуса, стены которого казались пронизанными змееобразными золотистыми разводами.

Неописуемый гул стоял в моем мозгу. Мне казалось, что я задыхаюсь. Я сделал отчаянное усилие и потерял сознание.

Чья-то чужая рука добавила под последними словами этого текста следующие строки: Биолог Богдан был найден без сознания на красной скале с золотистыми разводами, названной им Парчовой. За упомянутый им период ни биолог Гиня, ни профессор Ионеску не покидали Цереру — или лабораторию на Сатар-Уб — и не помнят, чтобы они видели биолога Богдана.

В пропасти, о которой он упоминает, были в самом деле обнаружены два треугольника, один красный на дне ущелья, другой белый — в стене пропасти. Несмотря на наши повторные усилия, нам не удалось привести в действие систему рычагов, о которой говорится в его записках. Попытки разбить или вырезать прозрачный глазок возле «парчовой скалы» — и самую скалу — оказались безрезультатными, ибо неизвестный материал обоих тел оказался неразрушимым.

За этим следовала краткая запись, сделанная еще одной рукой (замечание профессора Ионеску): Я знаю Богдана. Галлюцинация? Не думаю. Параллельное время? Хронометр не мог его зарегистрировать (когда Богдан был обнаружен спасительной бригадой, он действовал), а Стоп умер два года тому назад…

Время параллельного мира, скорее (мое присутствие и присутствие Гини без нашего ведома) или только искусственное восстановление условий параллельного мира, каков бы он ни был и кто бы ни был предмет опыта. Хранить.

Четвертая рука занесла новыми универсальными буквами, заменившими латинский алфавит: 16 сентября 2010 года. Астероид 1964-АИ распылен в результате взрыва, причина которого не установлена.

Наконец, внизу страницы, круглая печать и одно слово: СПИСАНО.

 

Где-то — человек…

На черном песке, один, человек умирал. Траектория, пронзившая вереницу форм и красок, промелькнувшая среди улыбок и прорвавшая зону молчания, вписав непредвиденные извилины в пассивное, бесформенное пространство, которое следовало покорить, как равнодушную женщину; траектория, отмеченная мириадами воспоминаний, как тело бойца в татуировке шрамов, бойца, которому достаточно взглянуть на побелевшую звезду на бедре, чтобы вспомнить топот конских копыт, после которого он уже ничего не помнил, или на красный след на груди, чтобы снова, лицом к лицу, столкнуться с бессмертным оскалом человека, которого он успел убить, прежде чем упасть без сознания; траектория, поглотившая повторяющиеся и неповторимые частицы времени, вобравшая в себя годы-поступки и годысожаления; четкая, единственная в своем роде траектория жизни, определившейся теперь раз и навсегда, ставшей вдруг чужой, как нечто внешнее по отношению к нему, подверженное оценке и суду, непоправимо завершенное; траектория его жизни прерывалась здесь, на черном песке, который в горячечном порыве разрывали сейчас его пальцы.

Он лежал на спине, под небом, воспламененным незнакомым ему солнцем. Гул набегающих волн чередовался с моментами неправдоподобной тишины, после которых, коротко всхлипнув, океан вновь обретал свое монотонное, непрерывное дыхание. Там, слева, начинался лес. Неясные шорохи, доносимые ветром, говорили о таинственном движении среди красных стволов, о прыжках, сопровождаемых лихорадочной погоней, о приглушенных криках. А там, дальше, за полосой леса?

Что там? Этого узнать ему не дано. Медленная агония неотвратимо вела его к той минуте, когда он превратится в простой пень, выброшенный на черный пляж, слепой, глухой и неподвижный.

Он хрипло рассмеялся. Его мучила упрямая жажда образов, звуков и движений — последнее, что было ему доступно и что он стремился втянуть в себя, усвоить, связать с другими образами, с другими звуками и движениями, уже присвоенными некогда, ставшими его субстанцией, живой материей мыслей, несших отпечаток его натуры, ставших им самим.

Что ты хочешь делать, когда станешь большим?

Хочу знать.

На кого ты хочешь походить?

На юнгу на мачте, который первым кричит: «Земля!».

Я всю жизнь кричал «Земля!». Каждый мой отъезд был скачком в неизвестное (Агатара… Су… Вердонда… Ксет-Итар…) и каждый раз я кричал «Земля», возвращаясь на землю, и среди людей я был Темкто-знает. Я храню в себе невидимое пламя Агатары и многозначно-идентичную красоту существ, населяющих Су, кошмар Вердонды и нечистое нагромождение форм Ксет-Итара. Я семафор, указывающий свободный или закрытый путь, человек-испытатель, берущий на себя первый риск и первую радость, посланец человечества в Космосе и на Земле — провозвестник его открытий. Рев сирен знаменовал каждое мое возвращение, потому что я возвращался с глазами, перед которыми стояли образы, отныне доступные всем, потому что я знал — и все могли узнать от меня. На большой Площади Солнца для меня зажигали яркие огни.

При каждом моем возвращении…

На черном песке, один, человек умирал. Больше он никогда не вернется. Яркий калейдоскоп образов вдруг возникал под его тяжелыми веками и тут же рассыпался в прах. «Когда-нибудь это должно было случиться, — подумал он — Когда-нибудь все равно должно было…» Боль еще не мучила его поверженное тело, и мысль о смерти казалась абстрактной, он еще думал о ней, как о смерти кого-то, кто был он сам. Случайной смерти.

Конец означал, во-первых, сожаление о том, кто умирал там, на берегу океана. Умирал напрасно. Он так и думал: напрасная смерть, определяя свою смерть извне. И все же приговор был невыносимо тяжел.

Он открыл глаза. И ощутил горькое чувство человека, уходящего и оставляющего за собой все так, как оно было, неизменным. Незнакомое солнце не сдвинулось с неба, океан дышал также равномерно и тяжко, и лес издавал те же неясные звуки. И тут он впервые ощутил краткость границ своего пребывания под разноцветными солнцами, на бесчисленных берегах, среди бесконечных лесов, которые останутся такими же, не затронутые его уходом. «И все же это я дал им имя», — подумал он. Ведь это благодаря ему они существовали для людей. Всю свою жизнь он очеловечивал далекие планеты. И тут он почувствовал, как сжалось его сердце при мысли, что он не успел дать названия рельефу Тепсоры, ее флоре и фауне. Так и не познав их, он умирал на черном песке, и его вновь мучила вечная жажда образов, звуков и движений. Он не мо гугаснуть, не узнав, чем кишит этот красный лес. «Жизнью», — сказал он громко, сам удивляясь своим словам. Тем самым, что сейчас вытекало из него, капля по капле.

Он попробовал поднять голову, но сверхчеловеческая сила прижала его к песку. Тяжело дыша, он напряг свое тело, ноги. Только руки оставались живыми, только пальцы, которыми он в забвении отчаянно рыл песок. И он понял, что впереди у него — лишь пустые предсмертные часы, часы бессильного и жестокого ожидания. Но словно не отключенная машина на покинутом заводе, мозг его продолжал работать.

«Больше я не могу узнать ничего. Только — дать имя океану…» И лишь сейчас он понял, что все кончается, что это он — человек, агонизирующий на черном пляже, лишь сейчас, когда проникся истиной, спрятанной за произнесенными в уме словами. Ибо не только невозможность познания мира, в котором он потерпел крушение, представилось ему во всей своей неотвратимости, но и его бесцельность. На песке, омываемом океаном, лежал мертвец, от которого никто больше ничего не узнает. Все его сведения — если бы он даже мог еще собрать какие-нибудь сведения — становились ненужными. Ибо были непередаваемы.

«Умирай же наконец! — воскликнул он в отчаянном порыве. — Умирай… Умирай…» И тут, со странным чувством облегчения, он ощутил, что застывает. Оцепеневший мозг больше не работал.

Он умирал. И лишь глаза по-прежнему видели небо, уши улавливали гул волн и шорохи леса, и пальцы ощущали безразличное сопротивление песка. Без понятия и без убеждения, действительность ударялась о чурбан, выброшенный на берег, и уничтожалась в нем.

Или, может быть, это начался медленный процесс слияния человека с чуждой ему стихией. Уже сейчас то, что лежало на черном песке, казалось неотъемлемым элементом, извечно присущим этому полукругу берега, окаймленного красным лесом, корягой, столь же неподвижной, как и застывшая невдалеке скала, как пустая ракушка или ствол, выброшенный бесконечными волнами. Так, бесцветные и бесформенные, протекали минуты или часы.

У него больше не было сил даже приказать себе умереть. И, как глухая, но неотступная боль, не поддающийся обжалованию приговор случайности, обрушившей его на черный берег, еще бился где-то, как триумф тщеты. Он умирал напрасно. После Агатары, Су, Вердонды, Ксет-Итара… Вместе с ним все человечество умирало на песке Тепсоры, не успев стать здесь известным, не успев известить о своем появлении.

Вместе с ним агонизировал Великий совет, разлагалась Площадь Солнца, и жизнь медленно отступала от каждого мужчины и каждой женщины всех десяти миров. Влача за собой машины и статуи, великие города погружались в небытие, вновь и навсегда превращая в прах гордость людей, огромные библиотеки и музеи.

Здесь, на Тепсоре, его смерть становилась апокалипсисом, принимала размеры неотвратимого заката человечества.

«Только не через меня», — он дернулся, застонал в высочайшем усилии, в попытке гальванизировать инертные, безжизненные мышцы. И, словно чудом, вдруг сдвинулся со своего места на пляже и почувствовал, как какой-то дикий наплыв сил поднимает его с песчаной постели, как он бежит, спотыкаясь, по берегу океана, завоевывая пространства Тепсоры, недвижимые пространства, которые, казалось, были заказаны ему навсегда. Протянув руки, пошатываясь, он бежал вперед, и боль кривила его губы. «Я человек (ударяясь о красные стволы), я посланец человечества! Слушайте, слушайте, у меня осталось так мало времени, а я должен поведать вам о наших мечтах, о разложении атомного ядра и о музыке! Слушайте, о, слушайте!. Я привез с собой карты, и фильмы, и ленты. Понимаете? Я не знаю, что говорю… Я не должен говорить. Это называется говорить, но вам это неоткуда знать, и вы не можете этого понять… Мои минуты отсчитаны, и я не хочу умереть, не показав вам, кто мы такие. Смотрите, вот текут образы, видите? Фильм разворачивается… Берите, я отдаю вам их, образы Земли, которую я больше не увижу, каскады, потоки, водопады образов!

Вот отсюда, из этого уголка Галактики, я вышел. Чтобы умереть… среди вас, на черном пляже… на черном пляже…» На черном пляже, один, человек умирал. Он не сдвинулся с места. Бред, подаривший его воображаемым притоком сил, отступал, как красная волна, оставляя его, ненужного и бессильного, под незнакомым солнцем. И снова монотонный гул океана. А из лесу, вместо запахов, шумы и шорохи. Шумы… Жизнь свелась теперь к их восприятию, сузилась до того, что он мог воспринимать только их. «Вот треснула ветка. А это волна. Порыв ветра в листьях и чей-то крик. А сейчас?

Не знаю. Что это?… Все ближе, ближе… я не могу повернуть голову. И глаза… Мир — небо. Кажется, он идет слева, из леса. Нет, они идут. Окружают меня.

Обходят справа. А я… только это небо… только небо… Сердце, медленно, редко…» И из последних сил, в отчаянном, ограниченно-счастливом порыве Последних сил: «Неужели это возможно?..» Шумы исчезли. «Почему?» Пальцы лихорадочно роют песок. «Скорее, скорее… Ракета там, скорее! Пусть даже по шуму движений — я пойму, я должен понять. Вот так! Руки, пусть будут руки. Грубые, но руки… Ох, ударяют… Осколки…» И вдруг, звучные и победоносные, его охватывают волны Космического гимна. Только палец мог включить аппарат. Только палец… И лишь теперь, как освобождение, две слезы стекают по землистому лицу, медленно скользят и падают на черный песок.

Нет, все это было не напрасно! Над красным лесом, над океаном, равномерно дышащим рядом с тем, что перестало дышать, вольно и широко звучит гимн.

Ссылки

[1] Псевдоним происходит от латинского nescio — «не знаю». (Прим, переводчика.)

[2] Semana ilustrada — Иллюстрированная неделя (исп.)

[3] Orgullio — гордость (исп.)

[4] Modesto — скромный (исп.)

[5] Estella — звезда (исп.)

[6] Большое спасибо (исп.).

[7] Слово образовано от латинских ban (хороший) и vis (сон). (Прим, переводчика.)

[8] Sine — без (лат.); синевис — «без сна». (Прим. переводчика.)

[9] По правде сказать, статья начиналась изложением сна, но цензура исключила его, считая, что сон может поколебать авторитет Перении за границей. (Прим, автора.)

[10] Онейрос — по-гречески Сон.