Когда корабль тонет, совершенно разные люди ведут себя совершенно одинаково. Все обломки и весь мусор царской России последнего сорокалетия при пестроте индивидуальной, при разнице в очертаниях схожи друг с другом по своему отношению к власти, по своему самочувствию у кормила правления. Накануне назначения и на утро отставки они – люди, часто весьма симпатичные, честные, одушевленные; у власти – живые трупы, двойники и двойняшки. Как гигантский жернов, как страшная болезнь, власть нагоняла на них столбняк, превращавший индивидуумов в деревяшки. Много и часто думая над этим явлением, лишавшим меня друзей, когда они подымались к власти, я решил, что на российском Олимпе самый воздух заражен каким-то микробом, и что микроб этот, быть может, поднялся из питерских болот, два столетия культивировался в студне славянского безволья, пока не приобрел к концу 19 века свои смертоносные свойства.
Типичные признаки отравления этим микробом я наблюдал и у Тертия Филиппова. Сын ржевского аптекаря, зауряд-чиновник Государственного контроля, Тертий (как его все звали) был известен в Петербурге как остряк, знаток русского искусства, церковного пения и попутно церковных вопросов. Никто и никогда не мог понять, почему же он не служит в Синоде и что было у него общего с цифрами? Он и сам этого не знал. Он прилип к большому бюрократическому делу, как ракушка к днищу корабля, и механическим усердием семинариста распух в большого чиновника.
Усердие Тертия отличил еще создатель Государственного контроля Татаринов202. Кажется, он и выдвинул его в начальники своей канцелярии, а Сольский сделал своим товарищем. На этом и сам Тертий, и весь бюрократический Петербург считали его карьеру конченной: лица такого происхождения в ту пору еще не достигали высших ступеней власти. Да Тертию она была не по годам и не по плечу. Надев на седьмом десятке лет белые штаны, он весь отдался своему любимому занятию: церковному пению и церковным вопросам. Недурной знаток русской литературы, он принадлежал к кружку Погодина, дружил с Островским, Полонским, Майковым, Самариным, Самойловым, вообще, варился в соку русского таланта. Обладая изумительной памятью, он наизусть читал почти всего Пушкина, Мицкевича, Тютчева, был кладезем всякого рода «бон мо», анекдотов, происшествий, – словом, в приятельском кружке был остроумен, занимателен, незаменим.
Всегда розовый, жизнерадостный, аккуратно расчесанный, он был противоположностью пергаментного Победоносцева, которого ненавидел.
Я помню интимные вечера в одном доме, где локоть к локтю сидели Тертий, Апухтин (поэт) и Петр Чайковский. Это было такое сплетение лирики с сатирой, серьезности с анекдотом, что голова кружилась. Помню, в детстве, встречу Тертия с Достоевским, – как Тертий острил, а Достоевский злобно молчал.
Кроме пения и литературы, Тертий был еще специалистом по бильярду и по винту. На бильярде он обыгрывал маркеров, а в винте у него были лишь два соперника: Витте и Сущов. Когда они сходились за зеленым столиком, за зрелище это можно было деньги платить. В этом розовом семинаристе было пропасть талантов, кроме одного – таланта власти. И вот он попал к ней.
Пост государственного контролера был самым ничтожным по диапазону творчества и самым сильным по диапазону разрушения (критика). Государственный контролер не ведал ничем и ведал всем. Его глаза и уши или, вернее, – его щупальца, были запущены во все ведомства. И всем он мог наделать кучу пакостей. Но особенно чувствительны к этим щупальцам были ведомства финансов и путей сообщения. А с установлением контроля фактического, т[о] е[сть] контроля не после, а во время производства расходов, ведомство это приобрело силу тормоза, останавливающего государственную машину203.
На посту Государственного контролера приобрел свою известность гр[аф] Сольский – вельможа калибра Абазы. Он далеко не использовал довлевшей ему власти. Но его уважали, побаивались, и всякого рода «панамы»204, хотя при нем и раскрывались, огласки не получали. Чуть-чуть не разразился скандал с Анненковым (строителем Закаспийской дороги)205, и то по усердию Тертия. Но Сольский его замял и огромные бреши в казне, учиненные этим не признававшим над собой контроля генералом, кое-как замазали.
Совсем особая эра началась при Тертии. На пост государственного] контролера метил друг вел[икого] кн[язя] Владимира Александровича – Половцов. Этому богачу, выстроившему для своих проездок верхом собственный манеж и проигрывавшему миллионы русского золота в Монте-Карло (там его чуть не убил и ограбил Гурко), не доставало только власти.
Вот этот каприз Половцова и подарил России Тертия. Александр III-й не выносил интриг и недолюбливал меценатов. На просьбу брата он сначала склонился, и Половцов уже принимал поздравления. Но кн[язь] Мещерский, друг Тертия, осведомил государя о половцовском триумфе, и Тертий был спешно вызван в Аничков. Там государь ему сказал:
– Против вас интрига, и потому я вас назначаю государственным] контролером206.
Половцов тотчас же укатил в Монте-Карло, а Тертий переехал из 5-го этажа Подьяческой в особняк на Мойке. На первом министерском рауте, показывая друзьям свои апартаменты, он, подсмеиваясь не то над собой, не то над апартаментами, говорил:
– И этого всего хотели меня лишить…
Заказав себе новый сюртук, а жене – новое платье, Тертий из певчего и балагура превратился в олимпийца.
* * *
Превращение это лишило Петербург оригинального, сочного и красочного собеседника-всезнайки, винтеров – классического игрока, меня – партнера на бильярде; зато прибавило на Олимпе одним богом больше, едва ли не самым надутым и злостным. Ржевский мещанин во дворянстве повторил историю мольеровского героя. Скорпионы своей власти он направил на отмщение и сладострастные укусы. Как и Плеве, Тертий-министр вспомнил все унижения своей тернистой карьеры, всю российскую горечь пасынка власти. У Плеве была виселица, у Тертия – контрольный клещ. Он вонзал его всюду, куда влекла его личная месть или потребность упиться чужой болью.
Окружив себя злостными ищейками, поднявшимися, как и он, из мещанства, Тертий направлял эту стаю голодных гончих всюду, где подымался пульс жизни, где оживали омертвелые ткани, где личная инициатива и талант могли сулить обогащение. А так как эпоха его властвования совпала с материальным российским расцветом – постройкой дорог, заводов, эмансипацией капитала, – контрольным гончим было где разгуляться. «Начеты» так и сыпались на ведомства. Работа тормозилась, инициатива падала. Возведя на должность генерал-контролера железнодорожной отчетности крошечного, но самого злого контрольного пса, некоего Маликова207, он почти остановил постройку железных дорог. Бесчисленные скорпионы терзали постройку портов, элеваторов, шоссе, очистку рек. И только военно-морское ведомство под флагом обороны страны кое-как отбивалось от этих скорпионов. Тертий, кажется, сам был честен, но его свора гончих в силу постоянного трения о чужие миллионы, под постоянным соблазном схватить или выпустить, задушить или дать жить, кончила тем, чем и все на Руси – развратилась. Контролеры стали брать взятки. И началась свистопляска, победителями из которой вышли одни банкиры с их папой – Витте.
Отношения двух обитателей Мойки – Тертия и Витте, были своеобразны. Оба они друг друга боялись, и оба друг друга подсиживали. Так же играли они и в винт. Я помню эти схватки за зеленым столом. Разберут, бывало, карты, сложат их и уж больше не заглядывают. Тертий вопьется глазами в Витте, Витте в Тертия; у одного во взгляде лукавая насмешка, у другого (Витте) – петуший наскок.
– Шлем в пиках! В трефах! Без козырей.
Взгляды, как два клинка, скрестились, сверкают. Тертий почти шепчет. Витте сипит. Отовсюду сбегаются поглазеть на дуэль гигантов. Секундная пауза. И вот – большой без козырей! Игра за Витте. Розыгрыш бесподобен. Но плетью обуха не перешибешь. Витте без трех… Тертий подсидел… В делах государства Тертий не раз подсиживал озорного Витте; но загрызть его не мог и не решался.
Матильда Ивановна Витте не пропускала журфиксов Марии Ивановны (супруги Тертия); а купленное Тертием на «выгодных условиях» Гогенлоевское имение требовало постоянных ссуд.
Вот почему при Тертии на Мойке было спокойно. Тертий не препятствовал не только «реформам» Витте (а он единственный мог их замедлить), но и «делам» мадам Витте. Свистопляска строительства и грюндерства, озолотившая родных и близких Витте, при Тертии еще сгустилась. Особенным треском ознаменовалось железнодорожное строительство мужа сестры мадам Витте, некоего Быховца208. В дни ухаживания Витте за мадам Лисаневич, на которой он женился, Быховец был ничтожным техником на шоссейном участке гор[ода] Новгорода. Он не был даже инженером, и скудное жалованье свое пополнял, как и все, «доходами». Женитьба Витте отверзла чете Быховцов врата рая. Шоссейному технику вручили сразу постройку железной дороги. Быховец ничего не смыслил в постройке, но твердо усвоил нормы строительных доходов (от 5-10 процентов с подряда). Построив так первую маленькую дорогу и возведенный без экзамена в звание инженера путей сообщения, Быховец получил стомиллионную постройку Пермь-Котласской жел[езной] дороги (при Кривошеине). Один из подрядчиков этой дороги, инж[енер] Бак, нажил там такие миллионы, что отхватил часть их на издание кадетской газеты «Речь»209. На аншлаге ее так и продолжало стоять до заката ее: «Основана Баком». Когда же Быховцу робко замечали, что процент в пользу начальства немного высок, он заботливо отвечал:
– Вы же знаете, с кем я должен делиться…
Дорогу построили отвратительно, но Быховец переселился на Миллионную, завел автомобили, детей воспитывал в Лицее. Тертий, как и весь Петербург, это знал, подшучивал, острил, но начетов на Быховца не делал.
И, живя на Мойке вверх, плыл по течению вниз, в хоромы Витте.
* * *
Не то было с другими министрами, особенно теми, чьи жены манкировали журфиксами на Мойке. Тертий скушал не одного из них. С особенным смаком проглотил он министра путей сообщения Кривошеина. Этому министру он не мог простить его светскости, богатства и министерского дворца на Фонтанке.
Кривошеин взобрался на Олимп после Тертия, никакого стажа не прошел, но развел такую пышность, перед которой побледнели рауты и журфиксы Тертия. К тому же Мария Петровна (супруга Кривошеина) манкировала Марию Ивановну – супругу Тертия. И начался бой, завершившийся скандалом и ломкой костей Кривошеина210.
Дряхлея и просачиваясь ядом злости, Тертий, как тарантул, бросался решительно на всех, даже на своих благодетелей. Так, он едва не перегрыз горло сотворившему его кн[язю] Мещерскому и пытался задушить «милейшего Дурново».
Не давал ему спокойно властвовать и Победоносцев. Ревность к нему возгорелась у Тертия еще когда он был подручным Сольского, пел на клиросе и считал себя первым в России церковником. Еще с тех пор Тертий шушукался с епископами и митрополитами, оппонировавшими обер-прокурору. Был он сторонником патриархата и, во всяком случае, церковной эмансипации от Синода. В церковной иерархии у него было много друзей.
Про Тертия ходил такой анекдот: исповедуется юная грешница. Так, мол, и так – согрешила.
– С кем? – любопытствует исповедующий.
– С Тертием Ивановичем…
– Ну, с ним можно…
На посту обер-прокурора Синода Тертий, быть может, поднялся бы до истинного творчества, создал бы если не «живую», то полуживую церковь. Весь его внешний облик вместе с внешним благочестием свидетельствовали о том. Как государственник Тертий не достоин был развязать ремня обуви Победоносцеву, но как живая, яркая личность оставлял его за флагом.
У Тертия был типичный, ему одному свойственный, шелестящий смешок, которым он сопровождал свои эпиграммы, анекдоты и эпитафии. Смешок этот казался мне добродушным, покуда Тертий не попал на Олимп. Там он превратился в змеиное шипение.
Тертий-министр двигался, как икона – нес себя, как священный сосуд. У него, как и у гр[афа] Д. Толстого, был сын, в которого он также был влюблен, – находил в нем гений Суворова, Наполеона. Подрастя, сын предпочел карьеру дельца лаврам Наполеона211.
Супруга Тертия – доброе, простое существо – на старости лет открыла в себе гений вышивания. Дочери тоже, кажется, на чем-то воссияли212. Словом, у гробового входа этот аптекарский ученик познал себя не только рожденным для власти, но и родившим потомство, отмеченное перстом Божьим. У него не было мании величия патологической, как впоследствии у Протопопова (страдал он лишь от обжорства), но была мания величия психологическая. Умер он, многое взбудоражив, отравив, разрушив и решительно ничего не создав.
С ним умер обломок не только старой русской власти, но и старого русского остроумия, ценитель и поощритель таланта.