Великий распад. Воспоминания

Колышко Иосиф Иосифович

Глава XIV

Витте 308

 

 

Восход

[79]

После 1-го марта 1881 г. страницы русской истории поворачивались довольно быстро. Одной из таких страниц был всеподданнейший доклад министра финансов, профессора] Бунге о том, что «ресурсы Российской империи истощены». (О Бунге Мещерский писал, что он «ест суп из куриных перьев»).

Честнейший и ученейший человек, до моральных и умственных высот коего и не мечтали дотянуться его преемники Вышнеградский и Витте, Бунге исповедовал свой взгляд на Россию, и взгляд этот в ту пору разделяли многие. Россия для этих людей была страной патриархально-земледельческой, дворянско-крестьянской, материальные ресурсы коей ограничивались добыванием. Люди эти были убежденными сторонниками самодержавия на славянофильский лад («вы наши – мы ваши»), и всякий уклон с этого пути считали авантюрой не только экономической, но и политической. Кажется, именно политика и стояла в ту пору поперек экономики. Так было, по крайней мере, при Лорис-Меликове и Абазе. Но казна, истощенная турецкой войной, народное хозяйство, расстроенное обесценением продуктов земледелия (рожь продавалась по 50 к. за пуд, овес – 60 к.), и финансы – расшатанные махинациями с рублем на берлинской бирже, – сделали к 90-м годам экономическую тревогу весьма острой. Нечего и говорить, что Бунге не решился бы на свое скандальное признание, не имея за собой поддержки в сферах придворных, бюрократических и дворянских. Хоть и смутно, я помню то время, когда в гостиных и в обществах (Вольно-экономическом309 и друг[их]) сталкивались два резко противоположные мнения: о русском богатстве и русской нищете. Как и всегда и во всем у нас, обе стороны, повторяя: «стрижено» – «брито», были красноречиво убедительны и правы. И обе стороны упускали из виду, что с экономикой органически связана политика. Во всяком случае, в ту пору временного успокоения, под железной дланью Александра III, когда гр[аф] Д. Толстой готовил реформу о земских начальниках, гр[аф] Делянов принимал с улицы провинившихся студентов, а Победоносцев оспаривал у земств народное образование – в ту золотую для самодержавия пору о политике думали мало: о будущем вообще не загадывали. Был, впрочем, пресловутый Шарапов, на всех перекрестках кричавший, что перестройка России земледельческой в промышленную – начало конца самодержавия310. Но даже кн[язь] Мещерский и Катков считали опасения Шарапова преувеличенными. А Витте просто и недорого его купил…311

В эту пору (конца 90-х годов312) в петербургском деловом мире особенным весом пользовался Вышнеградский. Попович по происхождению, по специальности – инженер-технолог, он быстро овладел зазевавшимися от отсутствия конкуренции делами и дельцами, сгрудившимися вокруг архаических банков, с разжиревшими их руководителями. Исключительной энергии, дерзости и двужильности, этот попович вытеснил из Общества юго-западных железных дорог313 (после «Главного общества» самого могучего) – многолетнее влияние там толстяка Сущова, а из банков – влияние Утиных, Полежаевых314, Кокоревых и друг[их]. Вскоре без Вышнеградского не обходилось ни одно большое русское дело. Он целиком прибрал к рукам доходное общество петербургских водопроводов, киевские трамваи и проч. Весь Петербург, да и вся Россия, кричали, что Вышнеградский «вор»; а он, равнодушный к общественному мнению, обламывал одно дело за другим и высмеивал Бунге. Лозунгом Вышнеградского было: «Россия не приступала к использованию своих ресурсов». Попав с этим лозунгом к кн[язю] Мещерскому, седовласый, растрепанный, бритый, большеротый, вислоухий, с манерами целовальника, голосом протодиакона и смехом сатира, Иван Алексеевич Вышнеградский стал кумиром издателя «Гражданина». Кн[язь] Мещерский свел его с «милейшим» Иваном Николаевичем Дурново (тогдашним министром внутренних дел), и оба они решили на смену забастовавшего теоретика Бунге выставить «практика» Вышнеградского. О политике тут не было и речи, – «суп из куриных перьев» предполагалось сменить густой похлебкой девственных российских ресурсов. Так начался при самодержавнейшем из царей тот НЭП, продолжение коего Россия узрела при коммунистическом Ленине и ждет теперь от Сталина. Уверенный в крепости своего режима, волевой царь протянул длань к Вышнеградскому, как многие крупные помещики той эпохи, разорявшиеся от бесхозяйственности, брали на службу одиозных им представителей 3-го сословия, которым руки не протягивали, но платили большие жалованья. А когда Воронцовы и Шереметевы осведомили царя о репутации Вышнеградского, царь только усмехнулся:

– Пусть уворует 10 миллионов и даст России сто…

Назначение Вышнеградского было первым нарушением вековых традиций укомплектования российского правящего аппарата (фавориты Екатерины, Анны и Елисаветы не в счет)315. Большевики кичатся своей смелостью в этой области. Но в ту пору посадить на кресло Абазы, Рейтерна и сонма сановников, коих портреты украшали приемную министра финансов, поповича и «темного дельца», без намека на «связи» и без служебного стажа, было немногим менее смело, чем назначение на министерские посты фармацевта Бриллианта (Сокольникова)316, писаря Ворошилова317 и друг[их]. Предтеча Витте – Вышнеградский – сломил не только традицию бюрократическую, но и норму этическую. Много было у кормила правления царской России людей невысокого ума и небезупречной нравственности (писал об этом еще Валуев318), но не было еще случая столь откровенного игнорирования с высоты престола того, что называли «гласом народа». Страница русской истории в этом смысле была перевернута довольно резко.

Из Аничкова дворца вновь назначенный министр приехал прямо на Караванную к кн[язю] Мещерскому. И, низко склонившись в дверях, пробасил:

– Из кабинета его величества мой первый визит в кабинет вашего сиятельства…

* * *

На одной из «сред» кн[язя] Мещерского, густо усеянной сановниками и чающими движения воды, я возлежал в маленькой гостиной на моей любимой турецкой тахте, вслушиваясь издали в гул торжествующих и заискивающих голосов. Хозяин предоставлял полную свободу гостям и часто не мог толком назвать их фамилии. Был он тогда в зените своего влияния, хотя им не кичился, принимая, со свойственной ему неуклюжей грубоватостью, всех, кто к нему льнул. А льнули к нему, после назначения Вышнеградского, массы. Сидя в центре собрания, где каждый примащивался как мог и умел, Мещерский, по обыкновению, больше говорил, чем слушал, и говорил, как всегда, на злобу дня. Злобой же дня было обретение нового кудесника финансов. Увлеченный своей победой, ментор дома Романовых безапелляционно решал проблемы, в которых мало смыслил. Возражающих почти не было. От времени до времени только пытался в чем-то усомниться заика Сазонов, специализировавшийся на народном хозяйстве, единомышленник ненавистного Мещерскому Шарапова319. В ту пору этот Сазонов играл в четыре руки – у Мещерского и у Шарапова. Спустя 6 лет он доигрался до редакторства известной газеты «Россия», закрытой за амфитеатровский фельетон о семье «Обмановых». А еще через 6 лет пригрел старца Распутина.

Под гул голосов из соседней комнаты я начинал дремать. Но дверь распахнулась и в гостиную вошел огромными шагами огромный человек в длиннополом сюртуке. Из-под одной его штанины нагло болталась белая тесемка. Я уставился на эту тесемку.

– Витте, – раздался надо мной сочный тенорок.

Ко мне протянулась большая рука, но я, как загнипотизированный, смотрел на тесемку.

– Не можете встать?

– Извините… Тесемка…

Витте оборвал тесемку, и я, наконец, встал и отрекомендовался.

Витте тоже зарылся в тахту, и мы обменялись первыми фразами.

– Иван Алексеевич здесь?

– Кажется, сегодня нет.

– Кто же там?

– Все те же почти: Филиппов, Ермолов, Плеве, Стишинский. Много новых…

– Пишете?

– Стараюсь.

– Где служите?

– У путейцев…

– У Гюббенета?

Витте рассыпался сиплым смешком.

– Я ему салазки загну… И всему вашему ведомству… Гермафродиты какие-то…

В лице со сломанным носом, высоким челом, вишневыми глазами и влажным ротиком было что-то детски задорное. И лицо это вовсе не подходило к репутации Витте – циника и нахала. Я с места был им пленен. Мы дружески болтали.

– Ну, идем, – встал Витте. – Представьте меня князю и сановникам. А то я трушу…

Он лукаво ухмылялся.

Мы прошли в кабинет, и Витте тотчас стал центром общего внимания. Мещерский к нему отнесся почти с отеческой нежностью; сановники куксились, и прочая братия, разинув рты, жадно в него всматривалась, ловила его приказчичий говорок, внимали его дерзким речам. Витте говорил о разнузданности путейцев, об оторванности Петербурга от России, о глупости и тупости тех, кто не верил в Россию, о Новом Завете русской экономики, которую только такой царь, как Александр III, и такой министр, как Вышнеградский, могли подарить погрязшей в рутине стране. Говорил он много и хорошо, чуть в нос, с сипотцой, с неуклюжими местами, но с чарующей убежденностью и юным задором. А вишневые глаза его чуть насмешливо обводили нахохленных сановников, часто останавливаясь с вопросом на мне. В этом смешливом вопросе я читал:

– Здорово?

В моем ответном взгляде он, вероятно, читал одобрение. Прощаясь, крепко сжал мне руку:

– Заходите! В департамент.

Когда сановники разошлись, мы обменялись с Мещерским мнением о Витте. Оказалось, старик влюбился в него, как и я.

– Его надо сделать министром, – изрек он.

– С этой неуклюжестью, говорком?

– В этом его прелесть…

Витте унес мою ильковую шинель вместо своей. (Моя была без хвостов, его с хвостами). Наутро я ему ее вернул. Мы опять дружески поболтали, и он пошутил, что этот обмен шубами знаменует наши будущие хорошие отношения.

Департамент жел[езно]дорожн[ных] дел, который вручил ему Вышнеградский, помещался в двух этажах над рестораном Кюба на Большой Морской320. Это был и географический, и кутежный центр Петербурга. Покуда Витте управлял этим департаментом, он затмевал собой все остальные правительственные учреждения. А среди финансовых и железнодорожных тузов, подъезжавших к дому на углу Кирпичного переулка, трудно было различить, кто собирался покутить у Кюба, а кто – пошептаться с Витте. Шептался с ним в ту пору весь Петербург, да, почитай, и вся Россия. Уж очень много аппетитов разжег его сиплый говорок. Во всяком случае, с первых же шагов его государственной карьеры Витте стал для одних – желанным, для других одиозным.

* * *

Департамент железнодорожных дел был яблоком раздора между ведомствами путейским и финансовым. В 70-х и 80-х годах прошлого столетия департамент этот, регулируя интересы сельского хозяйства и промышленности, играл крупную роль. Концессионная система постройки русских железных дорог создала очаги такого финансового могущества, с которыми могли спорить только прежние очаги откупов. В безбрежной стране землеробов, где в центре, на малоземелье, сгрудилось почти все коренное великорусское население (при I-½ дес[ятинном] наделе), и на перифериях лежали втуне беспредельные степи (Новороссия, Заволжье, Закавказье, Каспий и т[ак] д[алее]), в стране без шоссейных и даже грунтовых дорог, с примитивным водным транспортом (гужом) и без всякого признака зернохранилищ (элеваторов), право постройки и эксплуатации жел[езно]дорожных путей, в корне изменяющих не только экономику, но и самый быт населения, это право в гораздо большей степени, чем прежнее право водочных откупов, составляло могучую привилегию немногих лиц и групп. Правом этим прежде всего воспользовались евреи. Тотчас по освобождении крестьян выдвинулись могучие еврейские группы бр[атьев] Поляковых, Варшавских, Горвицей, Гинцбургов и друг[их], которым были даны концессии на постройку главнейших центральных жел[езно]дорожных путей (Киево-Воронежской, Сызрано-Вяземской и друг[их]). Вслед за ними явились русские группы Кокоревых, Губониных, Мамонтовых. И, наконец, известный польский инженер, строитель Николаевского моста в Петербурге, Кербедз, совместно с бар[оном] Пенфельдом, выстроил дороги закавказские и прикавказские. Одновременно петербургские и московские дельцы (Сущов и К-), при содействии «Общества пароходства и торговли» знаменитого адмирала Чихачева, построили дороги Юго-Западные, а французы выстроили дороги С [анкт]-Петербургскую], Варшавскую и Нижегородскую321. Я могу ошибаться в сроках и наименованиях, но дело не в этом. Дело в том, что все выстроенные концессионным путем дороги строились главным образом на иностранный акционерный капитал, при гарантированном казной облигационном. Отношение акционерных капиталов к облигационным было приблизительно как 1 к 20, на 1 миллион частного акционерного капитала (риска) приходилось около 20 миллионов денег казенных. (На дороге Восточно-Китайской, Персидской и даже старой Виндаво-Рыбинской соотношение это оказалось еще более для казны невыгодным). Почти все выстроенные таким «концессионным» путем дороги объединились в группы и общества, со своими уставами и привилегиями, делавшими их государством в государстве. Автор этих строк был одно время «правительственным директором», т[о] е[сть] оком казны в одной из таких групп – Привисленской, принадлежавшей варшавскому банкиру Кроненбергу. Отсюда и кое-какие мои сведения по данному вопросу. А сведения эти сводятся к тому, что русское жел[езно]дорожное хозяйство 70-х, 80-х и 90-х годов создало в стране «имена» (Поляковы, Кокоревы, Штейнгели и друг[ие]), рычаги могучих финансовых сил, оазисы денежного могущества (Главное общество, Общество Юго-Западных, Восточных, Северо-Западных и друг[их] дорог), путаницу экономических интересов (тарифы), полную зависимость казны от частных вожделений (гарантии) и бесправие и нищету масс, о бок с избытком прав и средств незначительных групп. Такие железнодорожные тузы, как Половцов (Гл[авное] о[бщест]во), Сущов и Вышнеградский (Юго-Западное), Поляковы (Сызр[ано]-Вяземская), Скальковские (Моск[овско]-Казанская) и друг[ие], получали сотни тысяч гарантированного жалованья, плюс тантьемы322 и барыши биржевой игры на своих акциях (при определении дивидендов), а стрелочники и дорожные сторожа, в руках коих была жизнь миллионов пассажиров – по 8-10 руб. в месяц. Ко всему этому надо прибавить огромные приплаты казны по гарантиям не только при эксплуатации, но и при постройке жел[езных] дорог.

Я не претендую на исчерпывающую полноту этой картины: покойный Изнар323 и здравствующий В. Н. Коковцов нарисовали бы ее, несомненно, с большей компетенцией. Мне лишь хочется подвести фундамент той исключительной силы, что Витте приобрел на первых же шагах своей государственной карьеры в качестве директора департамента железнодорожных дел.

Как я сказал, департамент этот был яблоком раздора двух ведомств. И не мудрено – в нем сосредоточена была душа железных дорог, их денежная часть, а главное – их огромное влияние на развитие местной и всегосударственной экономики. Для чего же и строятся железные дороги, как не для обслуживания ее! Насыпь, рельсы и паровозы лишь скорлупа орешка, зерно коего – строительные] капиталы и тарифы. Департамент железнодорожных дел был регулятором по постройке и эксплуатации железных дорог, т[о] е[сть] душой путейского ведомства. Вне его ведомство обращалось в простую техническую контору. Вот в эту контору и обратил Витте могучее когда-то ведомство администрации] Посьета и Салова. Положим, адмирал Посьет, честнейшая и благороднейшая личность, был в нем тем, что во Франции называли chapeau de Grévy324, т[о] е[сть] ширмой, за которой всесильный Салов с сонмом «кукуевцев» (так прозвали путейцев после прогремевшей кукуевской катастрофы) распоряжались судьбой миллионов. После катастрофы у ст[анции] Борки, где царская семья спаслась лишь чудом, Александр III, обходя разрушенный железнодорожный путь, поднял кусок сгнившей шпалы, сунул его под нос Посьету и произнес:

– Вот вам ваши жидовские дороги…

(Сызрано-Вяземская дорога принадлежала Поляковым). Это не повлияло на участь Поляковых, но повлияло на участь Посьета и путейского ведомства: Посьета заменили Гюббенетом, а под шумок этой перемены Вышнеградскому ничего не стоило «оттяпать» от путейцев их душу.

Бывший начальник Юго-Западных железных дорог и подчиненный Вышнеградского, Витте был вызван для ведения этой душой. А вместе с ней – всей гаммой финансовых и экономических интересов, связанных с железными дорогами. Других материальных интересов в России тогда еще не было: ни банковское, ни индустриальное оживление тогда еще не начиналось. Вот почему к зданию на Большой Морской, где помещались первый по гастрономии ресторан и первое по карманным заботам правительственное учреждение, потянулись со всех концов представители пробудившейся от спячки деловой России.

* * *

Мне придется остановиться на ходком и нудном слове – тарифы. Все мы знаем, что такое тарифы; но мало кто из нас задумывался над вопросом, какую огромную (по мнению многих – роковую) роль сыграли они в судьбах нашего отечества. Железнодорожные тарифы – это новая география России, оружие в борьбе с самым страшным русским врагом – пространством. И это оружие было первым, которое судьба дала в руки своему новому избраннику, Витте, для осуществления его целей. Ниже мы увидим, каковы были эти цели. Для характеристики же этого могучего оружия скажем, что если на закате карьеры судьба вручила Витте хирургические щипцы для добытая русской свободы, то на заре ее она дала ему ножницы для закрепления русской неволи. Ибо тарифами, как они были применены, Витте создал в России новое крепостное право.

Заключалось оно в том, что народ потерял свой нормальный вековой эквивалент труда и был прикреплен к тяглу государственных, вне его лежавших, от него не зависевших, ему непостижимых целей. Потеряла смысл основная аксиома быта, по которой все ближнее, сподручное, оценивается выше дальнего, несподручного. Потеряла смысл и другая аксиома – что все более ценное должно давать больший доход, чем менее ценное. Потеряла смысл и третья аксиома, что более населенные местности составляют предмет больших забот государства, чем менее населенные. В руках Витте все эти аксиомы перевернулись вверх тормашками. Своими дифференциальными тарифами он сдавил густо населенный, с дорогими землями и дорого налаженным хозяйством центр России на экономическое дно и притянул к экономической поверхности малонаселенный, мало еще ценный российский бордюр. Получилось нечто похожее на узелок со сдавленной середкой и вытянутыми в руке, несущей его, концами.

Схема дифференциальных тарифов заключалась в том, что чем расстояние больше, тем стоимость провоза по нем дешевле (если не абсолютно, то относительно). При известных условиях за пуд груза, перевозимого к балтийским и черноморским портам из ближайших к ним мест, взималось дороже, чем из дальнейших. Весь русский населенный центр оказался таким образом отодвинутым от рынков сбыта, а ненаселенные окраины – придвинутыми. И отсюда – первый удар по индивидуальному хозяйству. Я был помещиком Рязанской губ[ернии] и хозяйничал на землях средней стоимости в 200 руб. дес[ятина]. Стоимость рабочих рук и % на капитал делали мне себестоимость ржи – 80 к., овса – 1 р., пшеницы – 1 р. 20 к., Мой приятель хозяйничал на Оренбургских степях, купленных от 40 к. до 3 руб. за десятину и, при машинном труде и огромных запашках, пуд ржи обходился ему в 30 коп., овса в 50 коп., пшеницы – в 70 коп. И этот груз перевозился к портам дешевле, чем мой. А потому, когда в портах цена на рожь устанавливалась в 60 коп., на овес в 80 коп., а на пшеницу в 1 руб., то он хорошо зарабатывал, а я в лоск разорялся. Вот что случилось с земледельческой Россией по введении виттевских дифференциальных тарифов.

Катавасия эта целыми годами служила в экономическом обществе, в земствах и в разных специальных собраниях темой для идиотского спора: что выгоднее для России – высокие или низкие цены на хлеб? А в публике, наряду с разорением мелкого дворянского землевладения, она развила бешеную земельную спекуляцию, предшествовавшую биржевой.

Целью Витте, как всякий поймет, была разработка втуне лежавших русских окраин. Цель эта в свое время создала ему ореол. Но была и другая цель, менее показная: поддержание русской золотой валюты и сосредоточение в руках казны доходов от железных дорог (коллективизация). Валюта была блестяще поддержана. Но по головам голодавшего русского центра неслись к Риге, Либаве, к Одессе поезда с сибирским маслом, яйцами, птицей, мясом, а великоросс, провожая их, только облизывался в заботе – как и куда выпустить куренка? Русским сахаром откармливала Англия своих свиней, на вывоз сахара в Персию, Турцию, на Балканы давались вывозные премии, а великоросс пил чай вприглядку. В Берлине в дни привоза русского мороженого мяса и птицы немцы обжирались ими до отвалу; а великоросс ел мясо лишь по двунадесятым праздникам. Коллективизация же русского железнодорожного хозяйства, дав бюджету могучее подспорье, осушила каналы внутреннего денежного обращения, убила частную инициативу и дала толчок к образованию оторванного от производительного труда 3-го сословия. (Чему, в огромной степени, помогла и винная монополия).

 

Витте-министр

Дни восхода звезды Витте во всем отличны от дней ее заката. Стройный, сильный, почти красивый в своей некрасивости, почти обаятельный в своем «цинизме», витязь пробужденных русских сил, как загадочная красавица, кружил головы обещаниями и, как опытная кокетка, обрывал слишком сильные натиски. В бюрократической тине тех дней Витте сверкал, как брошенный в кучу пепла самоцветный камень. Давно уже прошли дни Валуева, Лориса, озарявших сумерки бюрократии. Даже Победоносцев, последним усилием своей воли загрызший в 1881 г. «конституцию», скис. С правящего Олимпа, как с лунного небосклона, падали на серую гладь русской жизни две яркие полосы: бюрократии и аристократии. Как в лунную ночь, было тихо, загадочно, чуть жутко. Но вот рядом с лунным диском блеснула яркая звезда, и от нее побежала по серой российской глади третья полоса – плутократии. И воззрились на нее – одни с жадностью, другие с отвращением, одни с радостью, другие со страхом.

Из ресторана Кюба в кабинет Витте и из кабинета Витте в ресторан Кюба началось течение деловой русской мысли и деловых русских людей. Эти два этажа служили явным опровержением тезиса Бунге, что «ресурсы российской империи истощены». И в них была погребена профессорская щепетильность Бунге. Из всех углов необъятной страны устремились на Большую Морскую задушенные рутиной здоровые практические мысли, но с ними и раздразненные аппетиты.

Покуда в Киеве безвестный студент готовил для Витте проект новых тарифных ставок, перекроивших материальную жизнь страны, за роскошными пиршествами у Кюба братья Скальковские, Рафаловичи, Ротштейны – имя им легион – впивались в живую ткань русского достатка.

Те несколько месяцев, что над Кюба властвовал Витте, были месяцами незнакомой еще столице и стране деловой лихорадки и чудовищных сплетен. Витте был в ту пору для Петербурга и для России тем, чем четверть века спустя стал Распутин, – объектом всеобщего внимания и нескончаемых разговоров. С Витте норовили познакомиться, на Витте звали, за тенью Витте, как перекати-поле, вился ком бесчисленных проектов, темных и ясных дел и такого напряжения, таких аппетитов, такой дерзости, о которых не знали и на Западе. Витте был в фокусе того русского делячества, что спорадически охватывало страну в пору Губонина, Кокорева, бр[атьев] Поляковых, – того крупного мошенничества, что началось у нас с Юханцева, мат[ушки] Митрофании и запечатлелось в литературе Сухово-Кобылиным в типе Кречинского325. Витте был в той сверкающей пене лозунга «enrichissez-vous», что с приходом к власти Вышнеградского начала покрывать патриархально-земледельческую страну. Пена эта завихрилась бешеным грюндерством при Коковцове и Барке, перевалила за великую войну, за революцию, окатила брызгами Ленина и разбилась о красноармейские штыки.

На Большой Морской открывалась новая страница не только русской материальной, но и идейной жизни, ибо Витте, кроме лозунга «enrichissez-vous», нес еще с собой кучу других лозунгов, до времени скрытых, но все более и более предчувствуемых. Опираясь на реакционеров (Дурново, Мещерский), благоговея перед ликом царя-миротворца, Витте свой орлиный взор вперял в туманную русскую даль, и те, кто умели и хотели читать в нем уже тогда, в сумерках реакции и в бенгальском освещении делячества, разобрали очертания 17-го октября. «Дорогу Любиму Торцову»326 – говорила вся внешность этого неуклюжего разночинца. Но за ней чуялось что-то более важное для России, чем делячество.

* * *

Весь Петербург и вся Россия следили за титанической борьбой между ведомствами финансов и путей сообщения. Финансы представлял собой Витте, пути сообщений выдвинули двух способнейших инженеров – Изнара и Пеньковского и бойкого секретаря министерства – Спасовского. Эта тройка лихо неслась по тарифным дебрям, пытаясь опередить воз Витте. Полем схваток был Тарифный комитет – междуведомственное учреждение, где заседали сановные представители разных ведомств. В Петербурге только и говорили, что о скандальных встречах Витте с путейской тройкой.

– С таким нахалом мы отказываемся заседать, – обрывали Витте путейцы, собирая свои портфели.

– С такими идиотами и я не могу работать, – отвечал Витте.

Сановные члены воздевали к небу руки, и заседание закрывалось.

Тарифы спали, зато бешено свивалась интрига. Столица поделилась на виттистов и антивиттистов. К первым принадлежали дельцы во главе с братьями Скальковскими, ко вторым – почти весь бюрократический и аристократический Петербург. Имя Витте стало синонимом всякого непотребства. А когда Скальковский познакомил его с пользовавшейся громкой известностью среди петербургской золотой молодежи Матильдой Лисаневич, и Витте, с места влюбившийся в нее, решил на ней жениться, негодованию матрон и Катонов не было предела. В Петербурге образовалась Лига защиты добрых нравов. Лига эта послала Александру III донос, обличавший Витте во взяточничестве. В карьере Витте открылась самая интересная страница.

На Малой Морской в роскошном особняке проживал известный всему Петербургу А. А. Татищев. Это про него Щедрин писал: «губернатор с фаршированной головой». Глупый, но добрый, один из последних могикан старорусского барства, Татищев устроил у себя политические четверги. На этих четвергах «дворянин Павлов»327 разжигал монархические страсти, а юный Стахович читал реферат «о свободе совести». Не разбираясь ни в том, ни в другом, хозяин всех одобрял и кормил чудесными пирожками. Татищевские четверги посещал и Витте, привлекая к себе и правых, и левых.

На один из таких четвергов будущий диктатор явился бледным, но с особо гордо поднятым челом и сверкающим задором взглядом.

– Господа, счастливо оставаться. В отставку выхожу…

Переполох. И «дворянин Павлов», и революционер Стахович, и главное – милейший хозяин, для которого Витте являлся приманкой, осадили модного сановника.

– Что? Почему? Зачем?

– Обвинен во взяточничестве. Утин (директор Учетно-ссудного банка) предложил место председателя… 200 тысяч оклада. Тантьема… Свои дела поправлю.

Цифра 200.000 произвела ошеломляющее впечатление.

– Ну, если двести… – протянул Татищев.

Но гости уже отхлынули от опального сановника. И он, поблескивая глазами, мерил кабинет своими огромными шагами. А один из тех, кто все знал, загадочно улыбаясь, вполголоса говорил ему:

– Департамент вы бросите, это верно. А к Утину не попадете… Не про него писано.

Витте загадочно улыбался.

– Не смущайте душу!

* * *

Путейское ведомство переживало тяжкие дни. На железных дорогах свирепствовал полковник Вендрих. Сочинил его, как и Вышнеградского, кн[язь] Мещерский. Аккуратный, честный немец, военный инженер, Вендрих довел до сведения издателя «Гражданина» о вопиющих непорядках транспорта. На южных железных дорогах случилась очередная «пробка». Застряли без движения тысячи вагонов с хлебом, углем, рудой. Остановились заводы, срывалась хлебная кампания. Но Юпитеры на Фонтанке (в Министерстве путей сообщения) не волновались: отдавая рутинные приказания, считали себя вне досягаемости. И вдруг гром с ясного неба. В очередном письме к царю Мещерский познакомил его с Вендрихом. А т[ак] к[ак] дело было после крушения у ст[анции] Борок328, и царь относился к путейскому ведомству с крайним недоверием, Вендрих был вызван в Аничков дворец, там понравился и получил командировку, о которой путейцы и по днесь не забыли. Эпоха эта перешла в историю под кличкой «Вендрихиада». С правами и полномочиями, превышавшими министерские, Вендрих, не объявившись даже в Министерство, бросился в омут транспорта. И началось. Гюббенет, тогдашний министр путей сообщения, заболел, Салов куда-то исчез. А в управление железных дорог посыпались депеши: «отстраняю, увольняю, предаю суду!». Самоубийства, сумасшествия, стон и скрежет! Как разъяренный тигр, миролюбивый немец метался по железным дорогам, выталкивая «пробку». «Пробка» была, наконец, пробита, но с ней и ведомство. Добивал его в Тарифном комитете Витте.

Гюббенет скончался. Управлял ведомством Евреинов329. Тузы ведомства примолкли. Зажатое между Вендрихом и Витте, ведомство стонало. Нужен был какой-то решительный шаг. Нужен был новый министр. Его вот и искали. Приманкой был чудный Юсуповский дворец – резиденция министра, лучшая среди подобных.

Среди конкурентов впереди шел принц Ольденбургский, в ту пору кандидат на многие высшие посты. За ним – друг вел[икого] кн[язя] Владимира Александровича – магнат Половцов. За ним – популярный светлейший] князь Имеретинский. За ним еще несколько вечных кандидатов в министры. И, наконец, знатные путейцы: Салов, Кербедз и друг[ие]. Эта погоня за постом министра путей сообщения приняла тогда почти гомерические размеры. В нее замешались придворные сферы, высшая аристократия, бюрократия и продолжалась она около месяца. Путейское ведомство стало самым модным. На одном из семейных обедов государь сказал:

– У всех свои кандидаты, только о моем не справляются. Впрочем, вряд ли я сумею его провести, – Ванновский (министр военный) не хочет произвести его в генералы.

Речь шла о Вендрихе, за которого хлопотал кн[язь] Мещерский330. Но у Мещерского был и другой кандидат – Витте. Тот самый Витте, на которого только что поступил к царю донос и просьба об отставке коего лежала на царском столе.

И вот, в один из дней, когда в Министерстве путей сообщения занимались гаданьем о будущем владыке ведомства (ничем другим тогда там не занимались) и росла уверенность в назначении принца Ольденбургского, в крайнем случае – Имеретинского, – обе кандидатуры для ведомства весьма приятные – я, в качестве одного из чиновников ведомства, принял участие в гадании. Ставили кандидатам баллы. Когда очередь дошла до меня, я залепил всем кандидатам по двойке.

– Так кто же? – воззрились на меня товарищи.

Взяв карандаш, я четко вывел: «Витте – 5+».

От меня, как от чумы, шарахнулись.

* * *

В ясный мартовский день на Фонтанке к подъезду Министерства путей сообщения тянулась вереница экипажей. Из открытой коляски тяжело сошел, поддерживаемый двумя рослыми швейцарами, Витте. Вошел в широко распахнувшиеся перед ним двери, скинул на руки швейцаров бобровую шинель, бросил в воздух подхваченную кем-то мерлушковую шапку и предстал в скромном путейском вицмундире с серебряными пуговицами и с единственным орденом Анны на шее. Оглянулся. Обширная швейцарская, почтительно замершие бравые швейцары и прямо перед входной дверью широкая лестница, разветвляющаяся на первой площадке. На ступенях лестницы, в почтительных позах, в расшитых мундирах, лентах и звездах – у начала лестницы чины 3-го и 4-го классов, чем выше, тем моложе. На первой ступеньке – согнув старые спины, охваченные красными и синими лентами, склонив обрамленные сединами головы, в позе покаяния и покорности – всемогущий инженер Салов, начальник казенных железных дорог генерал Петров, начальник водяных и шоссейных путей – Фаддеев и товарищ министра Евреинов.

Коллежский советник Витте с его скромной Анной взглядом вишневых глаз скользит по стенам швейцарской, в которую входил мелким чиновником, по лестнице, по рядам сановников. На щеках его играет румянец, на влажных губах – усмешка, орлиный лоб вскинут.

К новому главе ведомства робко подходит управлявший министерством, тот самый, что всего несколько дней назад грозил уволить меня «за распространение позорящих министерство слухов» (о назначении Витте).

Это восхождение Витте между шпалерами вчерашних врагов, торжество оклеветанного над клеветниками, взлет коллежского над тайными советниками, ниспровержение всех бюрократических традиций, пощечина общественному мнению и кругам, куда доступа Витте не было, – минута эта, вероятно, до смерти не изгладилась из памяти триумфатора, как и тех, кому случилось быть свидетелем его триумфа.

В министерском зале стоял новый министр, косноязычно, но с необыкновенной ясностью и силой произносивший свою первую речь.

Как стадо овец перед забравшимся в овчарню волком, подчиненные жались от него к противоположной стене. Министр кончил, скрылся в свой кабинет. И тотчас, один за другим, вызвали к нему лихую тройку, с которой он воевал в Тарифном комитете. Все трое получили отставку. За ними, как бараны на бойне, упираясь, крестясь, входили в страшную дверь другие. На искаженных лицах читалась их судьба.

Зайдя к Витте после общего приема, я воскликнул:

– Сергей Юльевич, кабинет ваш залит кровью…

– Что поделаешь. Государь приказал очистить Авгиевы конюшни.

– Без жалости?…

Не отвечая, он мерил кабинет своими характерными шагами. Глаза его уже потухли, чело морщилось новыми мыслями.

– Вот что: в железнодорожном деле у меня комар носа не подточит… А вот шоссейно-водяное – загадка. Знаю лишь, что там царствует произвол и взятка… Загнивший омут… Поезжайте и осветите его! Дайте материал, чтобы можно было из пушки пальнуть. Но не по воробьям… Я доложил уже о вас государю…

– Смилуйтесь! Ведь вы меня на смертоубийство посылаете.

– Знаю… Но у меня никого нет.

– Куда же ехать?

– Куда хотите. Составьте сами маршрут… В вашем распоряжении пароход, поезд… Ну, словом, действуйте. А мне некогда. Прощайте!331

– Но… вы будете милостивы?

Витте взглянул на меня с слегка презрительной усмешкой. Глаза его сверкнули.

– Я разворочу осиное гнездо…

Через четыре месяца я возвратился с Днепра, а Витте – с Волги. Он вызвался ехать туда «на холеру». Это было дело министра внутренних дел. Но Дурново струсил. Для Витте же это был жест. И он решился на него так же быстро, как на все, когда нужно было. Например: тотчас же после его назначения в Петербург приехала иностранная делегация железнодорожников. Явилась к нему. Витте не знал ни одного иностранного языка332. Беседовали через переводчика. Через неделю он устроил для гостей блестящий раут с ужином. И за ужином произнес речь… по-французски.

Во дворце кн[язя] Юсупова были чудные комнаты и старинная мебель empire. Витте ничего в ней не понимал и велел две комнаты – кабинет и спальню – очистить от нее. Застав его в огромном кабинете с вульгарными турецкими коврами и диванами, я удивленно оглядывался.

– А где же empire?

– Черт с ним. От него холодом веет…

Схватился за живот.

– Да я, кажется, того… Заразился.

Схватка прошла, и лицо его просветлело.

– Ну, доклад вы мне подадите после… А теперь хочу вас удивить: прежде всего – женюсь. Затем – меня прочат в министры финансов…

Лукавая усмешка кривила его мокрый рот.

– На Лисаневич?

– Само собою…

– Государь разрешил?

– Его величество сказал: женитесь хоть на козе…

– А развод?

– Приказано в три дня покончить…

Чтобы не показать всего скорбного удивления, я перешел к другой теме.

– Разве Вышнеградский уходит?

– Его уходят…

Он опять схватился за живот.

– Положительно, я заразился…

Когда прошла и эта схватка, на мой вопрос:

– А что же будет с путями сообщения? – он заговорил как бы сам с собой:

– В России тот пан, у кого в руках финансы. Этого до сих пор не понимали. Даже Вышнеградский. Но я их научу. Пути сообщения? И они будут в моей власти… Как и все. Кроме министра финансов, в России есть еще только власть министра внутренних дел. Я бы не отказался и от нее. Но это еще рано. Надо дать в руки власти аппарат денег… С деньгами я прекращу любое революционное движение. Этого тоже не понимают. Тюрьмы, виселицы – ерунда. Тех, кто делает революцию в России, нашего разночинца – надо купить. И я куплю его. У меня целый план. И я его проведу, хотя бы все лопнуло кругом.

Беседа наша затянулась, и я ретировался только после третьей схватки у Витте.

По моему докладу были преданы суду два начальника округа и сонм служащих. Был раскассирован Могилевский округ путей сообщения333. Витте выстрелил не по воробьям. Но сделал он это par acquit de conscience. Путейское ведомство его больше не интересовало. Тотчас по назначении министром путей сообщения он написал Вышнеградскому сухое требование о возвращении в путейское ведомство тарифного департамента. А ответил уже сам себе в качестве министра финансов, – разумеется, решительным отказом.

 

Апофеоз

С назначением Витте министром финансов Петербург уже перестал чему-либо удивляться: Петербург, да и вся Россия перестраивалась. Этого не поймут сейчас: этого поворота великой страны, всех ее авторитетов и кумиров, не только ее утробы, но и мозга, не только ее физиологии, но и психологии, – от одного горизонта к другому, от одних лозунгов к другим. Безмерно круче и чувствительнее оказался этот поворот при большевиках; но первые несколько градусов в этом движении диска 1 /6 части света, в этой европеизации и американизации России, сделаны были именно тогда.

До Витте русская жизнь, как загустевшая смола, как запруженный ручей, двигалась в берегах все тех же вопросов политики, экономики и этики: затронули их сто лет назад и встряхнули в 60-х годах. Были лишь два фактора материального и морального бытия страны – дворянство и народ, за власть и против власти, поверхность и подполье. Русский гений отобразил эту двусторонность в бессмертных образах, а русская действительность потрясла страну в трагических выступлениях подполья. Так называемая реакция и прогресс замерли друг против друга в бессильном ожидании, почти в маразме. И вот между ними выдвинулось третье, чуждое и родственное обеим началам – материализация. Жила ею Россия и раньше; но начало это было атрофировано рутиной. В материальном отношении Россия была близка к Замоскворечью Островского. Жестокие были нравы не только в духовной, но и в материальной России. Витте их взбаламутил. И он указал, что есть еще куда двигаться застоявшемуся гению страны, что, кроме прогресса и реакции, кроме дворянства и крестьянства, кроме поверхности и подполья, есть еще стимулы, какими можно жить, какие можно растить, наполняя их энергией, инициативой и жаждой проявиться, что-то завоевать и перед чем-то распрямиться. Историку безразлично, что было подоплекой этих усилий реформатора – властолюбие, оппортунизм или даже цинизм – титул реформатора принадлежит тому, кто двигает жизнью. А Витте в первые годы его власти ею двигал, и двигал с такой силой, что страна едва могла поспеть за ним, прийти в себя, приспособиться. Витте нарушил мертвый покой России.

Я вижу перед собой Россию Витте, как некую карту в красках и тенях, как некий экран, на котором стремительно бежит фильм русской истории. Картины его чередуются без явной связи, но с тем же настроением и той же силой, невидимо толкающей Россию к ее року; а в центре этой силы и этого рока я вижу, без маски или под маской, торжествующего или скрежещущего, грозящего или поджимающего хвост, сжимающего кулаки или осеняющего себя крестным знамением, хохочущего или плачущего, но всегда лукаво-простодушного, всегда себе на уме, героя фильма – Витте. Из этих проносящихся передо мной бессвязных картин я постараюсь извлечь их внутреннюю связь, разобрать по сортам ту кучу исторического посева, что сделал Витте за 13 лет своего господствования над страной, – сделал, как будто без всякой определенной цели, то с грубым порывом Любима Торцова, то с благородной возвышенностью Сперанского, то с раболепной услужливостью Фамусова, то с гримасой мстительной злобы Булгарина.

Как и следовало ожидать, и согласно с намеченным, еще в бытность Витте министром путей сообщения, планом, он занялся, прежде всего, подведением материального фундамента под здание императорской (своей) власти – скоплением денежной силы, распыленной тогдашней, дореформенной (эпохи Абазы, Рейтерна, Бунге) русской экономики, наращением того кулака, что должен был грозить и внутрь и извне, придавая власти министра финансов атрибуты голого диктаторства334. Этот кулак можно назвать государственным коллективным – во имя торжества самодержавия.

В той или другой форме, с исчерпывающей полнотой или обрывками, «вожди» типа Жореса и Витте служили, одни – Марксу, другие – самодержцу. И когда я слушал во французской палате депутатов пламенные речи социалиста Геда, у меня звенело в ушах косноязычие Витте. Гед требовал коллективизации не только железных дорог и копей, но и фабрик и заводов. Витте ограничивался, пока, коллективизацией железных дорог, установлением государственных регалий и золотой валюты.

Но оба с исчерпывающей полнотой настаивали на осушении денежных каналов страны, путем закачивания золота в бассейн верховной власти (самодержавной или революционной), и на парализовании частной инициативы (а то и частной собственности) в пользу оживления инициативы государственной. Не помню, что удалось провести в ту пору из планов Жореса и Геда во Франции, во всяком случае, сравнительно меньше, чем из планов Витте в России.

В один прекрасный день Витте сказал мне:

– На днях совершится событие, о котором до сих пор знаем лишь я и государь. Взорвется бомба… Выкуп в казну железных дорог Главного общества: Николаевской, Варшавской и Нижегородской335.

Поистине – бомба! Главное общество было могущественнейшее русское учреждение, управлявшееся могущественнейшим русским вельможей Половцовым, вкупе с сильнейшими банкирами и финансистами, русскими и заграничными. В Управлении этом, в качестве крупнейших акционеров, участвовали великие князья во главе с всемогущим при Александре III Константином Николаевичем. Главное общество было своего рода святыней русской экономики, коснуться которой не посмел даже не церемонившийся ни с чем Вышнеградский. Концессия его была продолжительной, и нарушить ее, по закону, мог только Государственный совет с высочайшего одобрения. Нарушение этой концессии затрагивало крупные интересы не только в России, но и за границей, ссудившей

Обществу крупные облигационные займы. Тот, кто был заранее осведомлен о нарушении концессии, мог нажить на биржах России и Европы большие деньги. Не знаю, успел ли кто? Но один из петербургских банкиров в день обнародования выкупа сказал мне:

– Если бы вы мне сказали об этом за 24 часа раньше, мы бы заработали с вами миллион.

В типографии «Правительственного вестника» высочайший указ о выкупе печатался глубокой ночью, под охраной полиции. Половцов, банкиры и великие князья узнали о нем за утренним кофе. Эта первая бомба Витте взорвалась с артистической точностью, посеяв в России и за границей панику. За ней последовали и другие. За Главным обществом было выкуплено таким же упрощенным способом (по высочайшему повелению) и Общество Юго-Западных железных дорог, управлявшееся всемогущим Сущовым336. Удар был настолько силен, что его ненадолго пережил известный всей России толстяк Сущов. А вслед за Юго-Западными дорогами стали падать в казну, как спелые плоды, второстепенные железные пути, и совершенно прекратилось частное железнодорожное строительство.

Одна только эта мера, проведенная в строгой конспирации и с нарушением если не законов, то обычаев (самодержавная воля была в ту пору законом), – одна эта мера дала в руки власти огромную денежную силу, осушив внутренние денежные каналы страны. Сила эта не ограничилась единовременным сдвигом ресурсов от периферий к центру государства: она давала в руки власти насос для постоянного выкачивания соков страны. Насос этот был – железнодорожные тарифы. Став хозяином железных дорог, Витте сделался бесконтрольным хозяином и их тарифов. Перекраивая их по своему усмотрению, он перекраивал географию страны, а с ней полностью и ее экономику.

Витте облепила стая великосветских спекулянтов. Я близко знал одного из них, члена Государственного совета Охотникова. Дружа с Витте, он успел променять свои тамбовские латифундии на уфимские, продав через Крестьянский банк первые по 200 руб. за десятину, а купив вторые по 3 рубля, с тем, чтобы вскоре, через тот же Крестьянский банк, продать их по 30–50 руб. Огромное имение министра двора гр[афа] Воронцова-Дашкова в Самарской губ[ернии] Витте купил для крестьян за 8 миллионов рублей, а имению этому, до Витте, была цена максимум один миллион337. Ту же операцию он проделал с огромными имениями в той же губернии своего зятя Нарышкина338.

* * *

Апофеозом материальной эмансипации России и апофеозом реформаторства Витте был конец царствования Александра III. В эти несколько лет Витте совершил все для перевода России с рельс страны добывающей на рельсы страны обрабатывающей и для сосредоточения в руках власти стимулов к развитию новой русской материальной жизни. Выкуп железных дорог, тарифы, монополия винная, вслед за которой должна была последовать табачная, сахарная и даже хлебная, Дворянский и Крестьянский банки, фабричная и податная инспекция, новый банковский устав, делавший все частные банки и кредитные учреждения филиалами банка государственного и агентами кредитной канцелярии, новые схемы податей, новые правила земского и городского хозяйств, ставившие их в зависимость от общегосударственного и, в конце концов – золотая валюта – вот реформы Витте339. Одной последней хватило бы на век любого реформатора.

Никто из предшественников Витте – Абаза, Рейтерн, Бунге – не решались на замену бумажного рубля золотым340. В России той поры была куча противников этой реформы, так называемых биметаллистов, и они доказывали, что бумажно-серебряное обращение и есть именно то, что нужно для страны добывающей, и что сила России именно в возможности печатать для нужд страны денег, сколько требуется. А если падение русского бумажного рубля сопровождалось подъемами цен на хлеб, то ведь это только, по их мнению, для России и требовалось.

На колебаниях бумажного рубля наживались все европейские биржи во главе с берлинской. Состояния Мендельсонов, Блейхредеров, частью и Ротшильдов, английских и американских миллиардеров, были тесно связаны с этими колебаниями. В Берлине, в Париже и Лондоне сплошь и рядом выбрасывались на рынок сотни миллионов руб., которых в действительности ни у кого не было, или покупались миллионы, которых никто не продавал. Бунге только кряхтел от этих фиктивных сделок, шатавших бумажный рубль от поднебесья в преисподнюю, Витте ринулся на борьбу со спекуляцией. При первой же фиктивной продаже в Берлине рублей он через своих секретных агентов выступил их покупателем и больно наказал бланкистов. После нескольких таких опытов спекуляция с рублем прекратилась, и тогда, почти так же скрытно и внезапно, как во Франции Пуанкаре, Витте объявил подлинную цену золотого рубля, т[о] е[сть] совершил девальвацию его, закрепившую фактическую цену бумажного рубля, вдвое низшую, чем то было обозначено на кредитных билетах341. Реформа эта, совершенная директором кредитной канцелярии Министерства финансов гениальным Малишевским, составила купол здания виттовских реформ. Она вторично прорубила из России окно в Европу и дала в руки русской власти рычаг почти неограниченной денежной силы в виде займов, гарантированных русскими железными дорогами и всей зарождавшейся русской индустрией.

Как бы ни судить творца всех этих реформ, какая бы тень и муть ни скопилась вокруг налаженных им огромных колес российской экономики, эти колеса мог решиться поставить только человек с огромной волей и верой в неисчерпаемость русских ресурсов. Но для того, чтобы эти колеса двигались, нужно было плавное и ровное течение жизни, а не шквалы, засухи и паводки, – нужен был мир внешний и внутренний. Любая война и любое внутреннее смятение нарушали налаженную гармонию. Вторая половина управления Витте жизнью России, с воцарения Николая II, имела до некоторой степени своим объектом обеспечение этой гармонии. Но она имела еще своим объектом и упрочение расшатанной безответственными влияниями на монарха власти диктатора. И, кажется, вторая забота возобладала над первой. Витте-реформатор склонился перед Витте-куртизаном.

 

Насаждение промышленности

[84]

На престол вступил молодой человек в ореоле любви к женщине, ставшей его женой, – своей первой и последней любви, омраченной в ту пору грустью о своем безвременно погибшем отце. Хоть и суровый, деспотичный в семье, Александр III умел заслужить ее любовь, граничащую с обожанием. Николай II вступил на престол в чаду любви к невесте и в тумане грусти по отцу. Политически он был невинен. Ни к кому не питал слабости и ни против кого не имел зуба. Проявленное им в первые месяцы царствования свободолюбие было не столько политическим, сколько этическим – потребностью юного влюбленного и любимого расправить крылья, связанные при отце342. Но верность памяти отца удерживала его от всякого шага, который можно было бы истолковать как неуважение этой памяти. Николай II не тронул никого из близких к отцу: все министры остались на своих местах343. Никакого нерасположения к Витте у него не было, напротив, он его высоко ценил. От самого Витте зависело эту оценку и чувства юного царя к себе сохранить и даже усилить. Но он их не сохранил, он их потерял.

К царствованию Николая II Витте подошел в заслуженном ореоле реформатора и в столь же заслуженном терновом венце почти всеобщего недоброжелательства. В сфере бюрократической это недоброжелательство (скорее, ненависть) питалось не столько сутью управления всемогущего министра, сколько приемами его. Как при начале своей государственной карьеры в борьбе с путейским ведомством, так и в зените ее в борьбе с другими ведомствами Витте проявил максимум бестактности и несдержанности. С особенной силой эти спутники таланта Витте проявились в борьбе с Государственным советом.

Это государственное учреждение, состоявшее из высших сановников империи и старейших членов императорской фамилии, берегло вековые традиции и прерогативы, которые не решался нарушить даже деспотизм Николая I и Александра III. Между бывшими министрами и лицами, оказавшими государству исторические услуги, в Государственном совете заседало немало людей выдающегося ума, образования и даже талантов. Имена их были известны России и Европе, когда Витте еще начинал свою железнодорожную карьеру. Назвать Государственный совет той эпохи «кунсткамерой», как то делал Витте, нельзя: на многих креслах, правда, дремали ветхие старики, но на иных судорожно выпрямлялись люди, как, напр[имер], Победоносцев, Абаза, Шидловский344, с которыми Витте, без поддержки царя, бороться было не под силу.

В это вот учреждение, в котором председательствовал старейший член императорской семьи345, куда съезжались в мундирах и регалиях, и которое корректировало решения высших инстанций империи – Правительствующего Сената и Святейшего Синода – Витте вошел, как слон в посудную лавку. Его молодость, неуклюжесть, приказчичий говорок, его репутация, а главное, непревзойденный апломб, который всюду квалифицировался как наглость (хамство), создали ему в этом учреждении оппозицию, даже в вопросах, где он мог рассчитывать на общее сочувствие. В Петербурге рассказывали, что после самых ярких выступлений министра финансов старейшие члены ареопага падали в обморок. И потому, когда этих старичков, да и великих князей, надо было пощадить, Витте посылал вместо себя в Государственный совет своего товарища, едва ли не специально на сей предмет приглашенного, В. Н. Коковцова, полную противоположность Витте в смысле культурности и обходительности.

Если ни ему, ни Коковцову не удавалось склонить в свою пользу Государственный совет, Витте испрашивал у царя высочайшее позволение, являлся с ним в ареопаг и в патетическую минуту выкладывал. Ненависть высшей бюрократии к временщику зиждилась именно на этой «манере» его в игре (англичане называют ее unfair play). До Витте только один министр и всего один лишь раз отважился на этот прием – гр[аф] Д. Толстой, когда он защищал в Государственном совете свою реформу о земских начальниках, не одобренную большинством Совета346. Прием с высочайшими повелениями Витте сделал своей системой, фактически аннулировав тем законодательную роль Государственного совета.

Ненависть русского дворянства к Витте зиждилась на мерах, принятых им к переходу помещичьих земель в руки крестьянства. Хотя эти меры (Крестьянский банк) и спасали от разорения наиболее задолженное дворянство, но их антидворянская тенденция и всеми признанный уклон Витте в сторону третьего сословия (податная и фабричная инспекции) поставили его под обстрел крупного, влиятельного дворянства. Эпоха та в общем была курьезной: рукой своих министров внутренних дел (гр[аф] Толстой и Дурново) царь укреплял дворянство, рукой же министра финансов расшатывал его347. Земские начальники и рядом с ними податные и фабричные инспектора – один из крупнейших анахронизмов предреволюционной России.

К этим двум антивиттовским течениям присоединилось и могущественное третье – ненависть высшей аристократии и двора. Роль здесь сыграла, как и во всей карьере Витте, его женитьба. Что бы ни говорили о «грязном» прошлом Витте (в смысле интимной его жизни)348, настоящее этой жизни было наружно, по крайней мере, чистым: Витте и был, и умер влюбленным в свою жену. Но эта влюбленность обошлась и ему, и России недешево.

Супруга министра финансов оказалась весьма честолюбивой. Ее мечтой стало пользоваться привилегиями своего положения. Но поперек им стало ее прошлое. Никакими мерами в царствование Александра III это прошлое не удалось затушевать: императрица Мария Федоровна категорически заявила, что мадам Витте порога ее дворца не переступит. И в этом вопросе даже железная воля ее супруга оказалась бессильной: жену министра финансов она игнорировала. И потому даже на большие придворные балы, куда приглашали любую жену действительного статского советника, жену министра не приглашали. Примеру большого двора следовали и малые, а с ними и вся аристократия. Двери придворных и высших кругов Петербурга были перед очаровательной министершей наглухо закрыты.

Бушевавший в душе честолюбивой женщины ад испепелил в душе влюбленного супруга все остальные чувства. К царствованию Николая II Витте подошел не только в ореоле «гениального» реформатора, но и в терновом венце супруга насмерть униженной и оскорбленной женщины.

* * *

Витте недаром до конца своих дней благоговел перед памятью Александра III – этот гигант не только его создал, но и охранял. И охранял не только от зависти и злости его соперников, но и от того мелкого и лживого, что было в натуре Витте и что чувственная страсть распустила в ядовитое растение, заслонившее от него Россию. Когда Александр III сказал ему: «Женитесь хоть на козе», оба они понимали, что эта «коза» – слабость в жизни сильного человека, лишай на могучем стволе, уступка темпераменту.

А запрет, наложенный целомудренной царицей на общение двора с этой женщиной, в ту пору и не оскорблял, и не стеснял Витте. Он знал, что делал, когда повез к венцу м[ада]м Лисаневич, легкомысленную зазнобу золотой молодежи поднял до ранга супруги министра. Витте той эпохи, да и его супруга, не были в обиде на царственную чету и не пытались изменить свой судьбы: он зарылся в свое творчество, она – мечтая о реванше, спрятала, до поры до времени, свои когти. Как ни чванлива была министерша, она понимала, что для успеха ее планов надо дать мужу укрепиться. И потому, пока жил Александр III, Далила не стригла своего Самсона349. К этой операции она приступила с воцарения Николая II. Она сделала прыжок, когда хозяином страны стал влюбленный молодожен, когда рядом с царем появилась женщина, для которой были чужды традиции и принципы предшественников. Всем известно, как быстро испортились отношения между двумя императрицами. Для м[ада]м Витте настали те дни, о которых она и ее старшая сестра и ментор, м[ада]м Хотимская350, мечтали – дни разлада и развала на российском Олимпе. Пользуясь ими, Далила повернула своего обстриженного Самсона спиной к России и лицом к дворам и аристократии, облекла неуклюжую и неопрятную фигуру Любима Торцова в смокинг и редингот сноба, из его огромных костлявых рук в свои, крошечные и мягкие, вырвала судьбы великой страны. Со смерти Александра III и до мая 1906 г. Россией правила очаровательная м[ада]м Витте.

Правление это, целиком сконденсированное на упрочении власти мужа, на извлечении для себя наибольших выгод и на реванше за минувшие унижения, было правлением беспринципного оппортунизма и разложения всех здоровых сил страны. Не было уже речи о реформах. Не было даже речи о режиме. Вправо или влево кренился государственный корабль, в широкую глубь или на подводные рифы направлялся, хозяевам шикарного особняка («белый дом») на Каменноостровском было важно, чтобы в этот особняк не проникали parvenus, чтобы на приемах министерши преобладала титулованная знать, а на обедах – великие князья. Чтобы повар Витте был лучше повара Половцова и вел[икого] кн[язя] Владимира Александровича, чтобы м[адемуазе]ль Витте, рожденная от безвестного врача Лисаневича, обрела мужа среди родовой знати351, чтобы не м[ада]м Витте стучала в двери этой аристократии, а аристократия стучала в ее двери.

Соответственно этим целям, министр финансов стал чем-то вроде главноуправляющего разорявшихся великих князей и магнатов (вел[икого] кн[язя] Михаила Николаевича с детьми, Владимира Александровича с детьми, Ольденбургских, Лейхтенбергских, Воронцовых-Дашковых, Нарышкиных и т[ак] д[алее]), скупая в казну их имения, выдавая ссуды, сочиняя и проводя уставы, строя к их имениям железные дороги, словом – за счет государства ублажая ту силу, что властвовала в большом и малом дворах.

Россия, понятно, от этого не беднела – Витте был достаточно умен, чтобы примирить интересы частные и общие. Но правящий слой ее постепенно развращался и чрезвычайно запутывались нити влияний на царя. С тех пор, как м[ада] м Витте перепрыгнула порог двора и стала центром великосветского внимания, Николая II так сильно дергали то вправо, то влево, так окрутили нитями, завязывавшимися в «белом доме» на Каменноостровском и в министерском доме на Мойке, что трижды изготовленный и лежавший на царском столе указ об отставке Витте чудом превращался в благодарственный рескрипт. И только предтече Распутина – Безобразову – в союзе с Плеве удалось неожиданным наскоком сзади свалить временщика. Длительностью своей власти при Николае II Витте обязан исключительно ловкости рук своей супруги, вдохновлявшейся умницей ее сестрой м[ада]м Хотимской.

Но ловкость рук м[ада]м Витте не ограничивалась дворами и знатью, – она в той же мере простерлась и в сторону плутократии. С заднего крыльца и без доклада входили в министерские апартаменты банкиры и дельцы, – входили не к министру, а к министерше. Великих князей сменяли братья Рафаловичи, Ротштейны, Каменки, – повелители банков, хозяева биржи. Свою власть Витте укреплял не только связями, но и финансовой политикой, под лозунгом: «enri-chissez-vous!».

Сигналом к тому послужила смерть Александра III. Биржи встретили ее общим подъемом (превратившимся в свистопляску). Началась эпоха грюндерства.

Из Парижа, Брюсселя, Берлина нагрянула в Петербург куча дельцов, часто сомнительного прошлого, с наглыми предложениями. Когда их спрашивали, есть ли у них деньги, они отвечали: «Будут, когда мы получим концессии». И они получали эти концессии, если находили ход в гостиную мадам Витте. А ход этот вел либо через близкие м[ада]м Витте банки (Русский для внешней торговли, Международный, Азовско-Донской), либо через представителей аристократии, завсегдатаев этой гостиной.

 

Банкиры

Прежде чем перейти ко второй, пореформенной эпохе властвования над Россией Витте, хотелось бы хоть поверхностно зафиксировать след, оставленный на русской жизни его молниеносными материалистическими реформами. След этот ярче всего обозначался в местах людского скопления – в столицах, фабричных и торговых центрах. И он весь отобразился в явлении, до Витте чуждом России, – на спекуляции деньгами и ценностями, на поднятии со дна жизни к поверхности ее лиц и учреждений, руководивших этой спекуляцией. Я имею в виду банки.

В нищей, полуголодной стране трепался весь обмотанный роскошью, весь просоченный жадностью, сотканный из бездушия и эгоизма, банковский сгусток. Отделившись от отощавшего российского тела, сгусток этот попирал расступавшуюся перед ним толпу. Апогея цинизма он достиг в разгар великой войны, вспухнув до гомерических размеров при Керенском, чтобы лопнуть у ног Ленина.

Русские банки времен Витте из объектов истории стали субъектами ее. Они оперировали почти целиком на средства Государственного банка. Администрация этих банков при фикции выборности была по существу чиновниками Министерства финансов. А так как биржу составляли именно они, то ясно, что и биржа, с ее взмахами вверх и вниз, с ее аппаратом обогащения и разорения была филиалом Министерства финансов.

Чтобы сделать банки гибче и услужливее, Витте выписал для руководства ими немецких и австрийских банковских служащих и создал банковские уставы, делавшие эти учреждения пешками в руках его кредитной канцелярии.

Одним из первых вызванных Витте иностранных банкиров был знаменитый Ротштейн, имя которого одно время конкурировало с именем самого Витте. Ротштейн был вызван Витте из берлинского Deutsche Bank для управления петербургским Международным банком. Уродливой внешности, нагло грубый в обращении, он был гением банковского дела. И он мгновенно влюбился в Витте, став его ближайшим сотрудником по насаждению русской промышленности. Но одновременно он влюбился и… в Россию. И влюбился так, что рассорился с Витте, вернее, с м[ада]м Витте. Русская мощь и безграничность русских ресурсов произвели на берлинского еврея столь ошеломляющее впечатление, что вопреки расчетам министра финансов, он повел собственную политику. За свой страх и риск он основал бездну русских предприятий (золотопромышленных, марганцевых, нефтяных и пр[очих]), разорился и умер352. Единственный из своры тогдашних банкиров он был в стороне от биржевых манипуляций этой своры и мечтал о будущем России. Но выученики и заместители его, г[оспода] Вышнеградские, Шайкевичи, плыли уже в фарватере «белого дома».

Почти вся русская индустрия и добрая часть торговли при Витте были в сфере посредственного и непосредственного влияния банков. Все, что насаждал Витте (а он насадил около трех четвертей всех русских фабрик и заводов), насаждалось через посредство банков. Схема была простая. К Витте обращались русские или заграничные предприниматели. Вносили устав. Дело обделывалось «посредниками». Уставы, прошения, гарантии, – все это были формальности предрешенного дела. Но когда кончали с формальностями, Витте обыкновенно ставил условием, чтобы дело финансировалось тем или иным, более или менее ему угодным банком. Это значило, чтобы данный банк выпустил в публику данные акции и внес в Государственный банк часть обусловленного акционерного капитала. Само собою разумеется, что выбор этого банка был заранее предрешен – первую свою мзду «посредники» получали с этого банка. И банк этот раньше официальных шагов успевал условиться с людьми Витте. Словом, дело делалось в двух плоскостях: официальной и приватной. В большинстве случаев авансы получались тогда, когда и устав еще не был написан. В крупных же размерах дележка начиналась по выпуске акций. Министр финансов устанавливал не только номинальную, но и выпускную цену акций. Собака зарыта была в последней. Если, например, сторублевую акцию запускали на биржу по 125 руб., то с одного маха зарабатывалась одна четверть акционерного капитала (т[о] е[сть] миллионы). Но выпускная цена была лишь фикцией: новые акции, еще до появления их на бирже, вздувались и проникали в публику по двойной и тройной ценам. Миллионные барыши помножались на два, на три, на десять. Акции, напр[имер], пресловутого Золотопромышленного общества, впоследствии перекрещенные в Ленские («Лена Захаровна»), акции Парвиайнен, Табачные, Салотопа, Лесные и др., доставались публике чуть ли не по удесятеренным ценам. Это был заработок банков – законный. Это была премия банкиров. Из нее выплачивались маклерские «посредникам», проводившим дело чиновникам, поездки, кутежи и расходы по делу. Второй, высший сорт участников, получал не деньгами, а акциями. Делалось это младенчески просто. Банкир Рафалович (или другой) приезжал, напр[имер], к м[ада]м X. или другой сановной даме, и предлагал им подписаться на известное количество выпускаемых акций по номинальной цене. Так как денег на это не требовалось, дамы обыкновенно не давали себя долго упрашивать. А по выпуску акций им присылался счет с нулем в дебете и солидной цифрой в кредите. Третьей квитанцией дележа являлись сами банкиры. По уставу банка и по присяге каждый банкир должен был работать лишь на пользу своего банка. В эпоху Витте все уставы, законы и присяги были отменены. Ни один банкир не брался за дело, пока не были оговорены сначала его личные прибыли, а затем уже банковские. Банкир, как и знатные дамы, тоже записывал на себя акции по номинальной цене. И только остаток от этого дележа оставался за банком, как банковская прибыль (весьма нередко превращавшаяся в убыток).

* * *

В банковском искусстве, как известно, особенно посчастливилось еврейству. Здесь евреи достигли такого совершенства, как итальянцы в живописи. Человечество уже свыклось, что почти все мировое банковское дело находится в руках евреев. Но в России эпохи Витте наблюдалось явление, довольно исключительное: с банкирами-евреями успешно соревновали банкиры-русские. Не только соревновали, но иногда и побеждали. В смысле широты размаха, банковской выдумки и смелости Ротштейна повторили не его еврейские, а русские выученики. Не повторили они его лишь в смысле темперамента, веры в Россию и личной незаинтересованности.

Первым номером из этих ротштейновских выучеников по таланту и удельному весу следует назвать покойного Вышнеградского353.

Сын своего знаменитого отца, Вышнеградский унаследовал от папаши удивительную деловую сметку, талант организатора и умение извлекать выгоды из обстоятельств. Но Бог его обидел недвижностью и трудоспособностью. Насколько отец был «жила», настолько сын сибаритничал. Как и Фридрих Великий в молодости, Вышнеградский больше любил свой музыкальный инструмент (виолончель), чем карандаш банкира. Коллеги уверяли, что его надо было запереть и снять сапоги, чтобы заставить работать. Но когда этот толстый рыжий господин брался, наконец, за дело, он его обламывал шутя. Без Вышнеградского не обходилось ни одно широкое привлечение в Россию иностранного капитала. К руководимому им Международному банку тяготели крупнейшие русские предприятия, сливки бюрократии и центральная политическая мысль. Вот почему, когда созрел план о протопоповской «банковской» газете, во главе этого дела, объединившего несколько банков, поставили Международный банк. Вышнеградский умел лавировать не только между разными политическими течениями, между бюрократией и общественностью, но и между ярым грюндерством своих коллег и старой банковской традицией учета векселей. Под рукой этого ленивого полубарина, полукупца банк ни в ком не убивал надежд быстрого обогащения, но и не разжигал этих надежд. Так, clopin-clopant, дотащил он свое бремя до первой и второй революции, приветствуя и Протопопова, и Керенского, и Ленина. От своего сибаритского dolce far niente Вышнеградский очухался только когда в его банк ввели красных солдат. Потосковал, подумал и в качестве кочегара шведского парохода перебрался в Стокгольм и Париж, где с честью для русского имени стал банкиром французским.

Из выучеников Ротштейна выдвинулся после Вышнеградского Шайкевич. Он и захватил в свои руки, пользуясь ленью Вышнеградского, управление делами банка. Культурный, обходительный, но далеко не делец, Шайкевич умел принять, поговорить и угодить высокой клиентеле великолепного здания на Невском – первого из возникших при Витте шикарных банковских дворцов. Построил его со свойственным ему размахом Ротштейн. Шикарное помещение притянуло и шикарную клиентелу. То были по преимуществу высокой марки бюрократы-сановники – Международный банк считался лейб-банком. Ротштейн, создавший множество предприятий, порядочно запутал его дела. Активы этих предприятий по смерти его оценили в 1 рубль. Но банк продолжал считаться первоклассным. Впоследствии все забракованные ротштейновские предприятия (Ленские, Никополь-Мариупольские, Марганцевые, Тульские и др[угих] г[ородов]) процветали, и к ним Вышнеградский успешно прибавил заводы Коломенские и Сормовские. Но грюндерством, в собственном смысле этого слова, Международный банк не занимался, тем выгодно отличаясь от своих коллег. Представительствуя его в разных банковских комбинациях, Шайкевич сторонился от комбинаций сомнительных. Попался он только в последнее перед революцией время на комбинации с банковской газетой («Русская воля»). Комбинация была скорее политического, чем спекулятивного типа. Мысль об этом последнем до большевиков детище русской квази-общественности завязла где-то между Государственной думой, где хороводил Протопопов, и «Биржевкой», где хороводил Гаккебуш (Горелов). Автор этих строк тоже принимал участие в зарождении этого детища, но, к счастью для него, в последнюю минуту Протопопов, возивший по Европе парламентариев, зацепился в Италии за Амфитеатрова и привез его с собой. Газета вышла под эгидой Амфитеатрова и Гаккебуша, немедленно рассорившихся354. А Шайкевич в роли арбитра истратил на газету в несколько месяцев свыше полумиллиона, закрыл ее. Это и было самым печальным из его банковских дел.

Были у Ротштейна и другие, второстепенные выученики (Давыдов, Кац и проч.), впоследствии основавшие второстепенные банки (Частный, Промышленный и проч.)355. Но они не внесли ничего нового в историю русского банковского дела, лишь сгущая атмосферу жестокой спекуляции и примазываясь, как цирковой рыжий, к той или иной группе ссорившихся и мирившихся банков. Такие второстепенные, с подмоченной репутацией банки были и в провинции, а в Москве среди них блистали банк Соединенный, Рябушинских, Московский международный356. Но историю русского банковского дела, каким его создал Витте, творили всего несколько банкиров, осевших в Петрограде. И имена их достойны перейти в потомство.

* * *

Первым, по давности и по типичности, был знаменитый хозяин Учетноссудного банка Утин357. Когда-то он был большой птицей в судебном ведомстве, чуть ли не обер-прокурором Сената. Что его побудило переменить Фемиду на Мамону, не ведаю. Познакомился я с ним, когда он был уже большой финансовой шишкой и пытался впрячь в свою колесницу восходящего Витте. Маленького роста, юркий, вислоухий, толстогубый, с лисьим выражением удлиненного между баками лица, этот старичок вечно кипел юным задором. Витте ему не удалось заполучить, как и не удалось стать лейб-банкиром. Ни Ротштейна, ни Вышнеградского, ни Путилова, ни даже Каменки он не затмил. И крупных козырей в индустриально-грюндерской игре той эпохи его банк не захватил. В делячестве У тину было далеко до его младших коллег. Но в интригах, в связях с крупной бюрократией и представителями общественности он преуспел. И он был первым из банкиров, примкнувших к общественному движению 1885 г.358 У тин мечтал стать связью между общественностью и плутократией, просочить дело наживы идейностью, держась одной рукой за власть, другой за оппозицию. Но опоздал и там, и здесь. У Витте был уже свой лейб-банк, пришедший на смену Международного – Русский для внешней торговли. И были сменившие Ротштейна свои лейб-банкиры – бр[атья] Рафаловичи. Правильнее говоря, это были лейб-банкиры г[оспо]жи Витте, но от этого их положение на Мойке было еще прочнее359. А у оппозиции, т[о] е[сть] у кадет, предупредил У тина хозяин Азовско-Донского банка Каменка. Обе протянутые руки Утина к власти и к обществу повисли в воздухе. И тогда он ухватился ими обеими за Гучкова. В ту счастливую для Александра Ивановича Гучкова пору он олицетворял собою и власть, и общество – опору Столыпина и хозяина Государственной думы. Утин целиком просочился октябризмом. Посадив ошую себя в патронировавшихся им предприятиях вождя октябристов, он, в пылу борьбы за власть (ведшуюся между октябристами и кадетами), растерял и свою банковскую клиентелу, и дела, в ту пору сыпавшиеся как из рога изобилия. Дела эти подхватили его юные коллеги. А Учетно-ссудный банк до самой Февральской революции и до получения Гучковым министерского портфеля остался при одном страховом обществе «Россия»360. Так сошел на нет этот первый банкир, экс-сановник, сочетавший ранг тайного с коммерции советником, типичный оппортунист в политике и экономике, но недостаточно талантливый ни в той, ни в другой.

Типом, близким к Утину, был и другой банкир, Тимирязев. Служебная карьера его была еще более яркой, чем Утина. Витте посадил его своим агентом в Берлине. И было это в пору, когда Берлин играл огромную роль в карьере Витте. Тимирязев, вошедший в милость к Вильгельму, оказал Витте немалые услуги, – об одной из них я расскажу ниже. В награду Витте взял его в свой «конституционный» кабинет министром торговли. Но, в противоположность Дурново, Тимирязев оказался слишком конституционным. Из кабинета его удалили и посадили членом правления Брянского общества. А оттуда – председателем правления Русского банка. Этот высокий, худой, благообразный старичок с той же лисьей, как и Утин, но более культурной, более сановной физиономией, в противоположность Утину, не шумливый, не экспансивный, а с вечной улыбкой себе на уме, – был всему Петербургу известен как милейший Василий Иванович. Он был тоже оппортунистом и тоже мечтал объединить служение отчизне и Мамоне. При восхождении звезды Столыпина он оглядывался с презрением на опального Витте, подыгрывал премьеру; при падении же этой звезды подыгрывал кадетам. А став банкиром, пытался идти в ногу с Рафаловичами, Путиловым, Вышнеградским и Каменкой. Но как делец был ступенью ниже Утина. Получая 200 тысяч содержания, он лишь поправлял свои дела, но, кажется, однако, их не поправил. Пытался примазаться к большевикам. Но не успел и в забвении скончался361.

Более счастливым в этом смысле оказался тоже экс-сановник, коллега Тимирязева по Русскому банку Давыдов. Этот красавец мужчина, высокий, стройный, чернобровый, попал какими-то судьбами в директоры Кредитной канцелярии при Витте. А это значило – в поводыря банков и банкиров. Каким чудом после гениального, но несуразного Малишевского, творца золотой валюты, оказался в его кресле красавец Давыдов, бойкий, но решительно ничем не выделявшийся – тайна Витте, или г[оспо]жи Витте. Но в кресле этом Давыдов сидел долго, вплоть до перевоплощения своего в банкиры. А перевоплощение это случилось донельзя просто. Директор Кредитной канцелярии вызвал к себе директоров Русского для внешней торговли банка, и результатом их конфиденциальных переговоров явился написанный Давыдовым контракт с самим собой, делавший его директором-распорядителем сего банка, с окладом в 200 тысяч рублей плюс тантьемы. Вкупе с Тимирязевым Давыдов несомненно украсил головку модного за границей банка на Большой Морской, но делячеством, как и Тимирязев, не отличался. Поправил ли он свои дела, не знаю, но после революции сумел превратить часть своего состояния в картины и переправить их в Швецию. Кажется, он с честью управляет ныне каким-то французским банком.

Позднее других возникшим банком был Азовско-Донской. Хозяин его Каменка служил когда-то в Таганроге у бр[атьев] Поляковых. По общему мнению, это был один из талантливейших финансистов своего времени и одним из чистейших в банковском смысле. Выстроенный им на Большой Морской банк по стилю и убранству соперничал с Международным. Полная противоположность покойному Ротштейну, этот благообразный, не экспансивный еврей замкнулся в рамках строго банковских операций, втянув в орбиту своего банка лишь несколько весьма солидных, не грюндерских дел. Каменка стал банкиром кадет, – но несколько на иной лад, чем Утин октябристов. По крайней мере, кадетам он мест не раздавал и их влиянием на дела банка не пользовался. Каменка и в эмиграции остался авторитетом в русских банковских делах362.

Из банкиров экс-сановников можно еще назвать председателя правления Сибирского банка Груба. Банк этот долгое время управлялся маленьким юрким еврейчиком по фамилии Соловейчик. Кажется, пост этот Соловейчик унаследовал от своего отца, основателя банка. Не знаю, что в нем было сибирского, но банк, приютившийся на Невском, между Международным и Азиатским, представлял собою тип одного из наиболее посещавшихся спекулятивной публикой и был центром «афер». В Сибирском банке была вечная толчея и маленькая биржа. К Соловейчику тянулось все, что после открытия банковской эры Витте искало дел и наживы. Это не была публика Международного, Азиатского, Русского, Азовского банков – это был второй сорт дельцов, порой затмевавший сорт первый. И Соловейчик, как У тин и Каменка, пытался связать экономику с политикой, и нарвался на Горького (финансируя его газету в 1905 г.). Впоследствии ему едва удалось отмыться от «Буревестника»; но банк до самой преждевременной смерти Соловейчика торговал бойко. Специализировался он на делах, которые, по тем или другим причинам, отвергали другие банки. Однако по смерти Соловейчика и приглашении на пост председателя бывшего директора Персидского банка, Груба, человека высокой честности и порядочности, характер дел Сибирского банка резко изменился. Если бы не революция, банк этот под эгидой Груба, несомненно, выдвинулся бы на первые места.

Были еще банки: Юнкера, Вавельберга и банкирские конторы, обламывавшие крупные дела. Особой известности достигла контора Захария Жданова363, специализировавшаяся на спекуляции акциями Ленского золотопромышленного общества, ходившими на бирже под кличкой «Лена Захаровна». Сам Жданов был темного происхождения, и дела его неоднократно служили материалом исследования прокурорского надзора. Что не мешало ему сделать большие миллионы и играть на бирже крупную роль. Из небольших контор в крупные банки превратились Юнкер, Нелькен, Вавельберг. И все это вращалось в золотой пыли, ворочая миллионами, зажигая публику огнем спекуляции и наживы. Были и отдельные лица, по своему значению игравшие роль банков. Самой крупной и яркой из них был известный всему Петербургу Манус364.

Лет 30 тому назад в Петрограде появилась книга «Преступный Петербург». Одна из глав этой книги посвящена Манусу365. Свою деловую карьеру этот господин, без признаков образования и воспитания, начал с весовщика на Царскосельской ж[елезной] д[ороге], а кончил директором многих заводов, страховых и транспортных обществ, обладателем состояния в 60 милл[ионов] золотых рублей и штатским генералом. Мануса знал весь деловой Петербург. Без Мануса не обходилось ни одно темное банковское дело, ни одна эмиссия, ни одна «комбинация». Манус знал «тайны» всех банков, читал сквозь их показную бухгалтерию. Он их шантажировал в печати, на общих собраниях, в министерствах. Этот хам с манерами кабацкого вышибалы ставил свои условия: или – или. Ни перед чем не останавливаясь, оглушительным гвалтом затушевывая собственную свою роль, он заявлял, – почти всегда талантливо и точно – «ошибки» своих жертв. А так как в этих «ошибках» погрязла почти вся русская экономика времен Витте, портфель Мануса был всегда полон пикантными досье. Довольствуясь сначала относительно скромными подачками, когда русские банки лишь вступили на путь уголовной ответственности – Манус, в эпоху Витте и Коковцова, когда Путиловы и Давыдовы достигли зенита своего могущества, соответственно повысил свою таксу. Налаживалось все это чрезвычайно просто.

У Мануса была своя агентура – ему своевременно доносили о всяком банковском покушении на русскую казну или обывательский карман. Манус создал аппарат банковского шпионажа. И барыши этого предприятия превысили все его расчеты. В психологический момент этот целовальник, обритый под американца, одетый под джентльмена, весь в драгоценных кольцах и булавках, подкатывал к банку на Невском или Морской. Приезд его был всегда «событием» – от швейцара до директора банка все подтягивалось, трепетало. Прерывали очередные дела, выходили навстречу. Наглец разваливался в кресле, дверь на ключ и… начиналось. Взяток Манус давно уже не брал – он «участвовал в деле». В ту пору ведь все крупные банки участвовали во всех крупных делах: смотря по своим оборотам, каждый банк отламывал соответствующий кусочек «дела». Банки, напр[имер], Путилова, Давыдова, Вышнеградского брали 10 % с прибыли, Утину, Кону, Соловейчику доставалось 5–6% и т[ак] д[алее]. Считая свою шпионскую организацию и свою «фирму» равноценной крупному банку, Манус требовал себе соответствующей доли. Торговались, соглашались. Писался контракт и, когда дело обварганивалось, Манус клал в карман пару миллионов. К дню революции он владел контрольными пакетами двух банков и десятка промышленных предприятий – между иными – на 40 милл[ионов] акциями Александровского сахарного завода.

На первых шагах своей шантажной карьеры Манус как-то пристроился к «Гражданину» кн[язя] Мещерского, где делал свои ошеломляющие разоблачения. Меня о нем осведомили, и я убедил Мещерского с ним расстаться366. Я не видел с тех пор Мануса 15 лет, и нас снова свели, когда он уже был миллионером. Мы сидели в «Аквариуме» и пили шампанское. Манус сверкал бриллиантами, мне было не по себе.

– Вот, вы презрели мной, – говорил он, – послушались мерзавцев Ротштейнов и Кº, а я их в кулаке держал. Не бросили бы Мануса, были бы сами теперь миллионером… Хотите, я вам расскажу историю моих первых миллионов? Перед каждым новым делом банки сговариваются и каждый назначает себе % участия. Когда я проник в их махинации, я предъявил свои требования. Ахнули. Не согласились. Сначала пустяк, дальше больше. Банки, сановники и… Манус. На равных правах. Первый расчет между нами произошел за этим столом. Сидели, сосали шампанское. Я взял карандаш и стал на скатерти счет вести. «Что это вы пишете», – спрашивают. – «А вот увидите». Подвел итог – 10.547.000. Встал. «Вот, господа, что вы мне должны. Для ровного счета скинем тысячи. А 10 миллионов пожалуйте. 10 минут на размышление». Ушел. А когда вернулся, мой счет оказался зачеркнутым и на нем написано «Abgemacht»! Так завелись мои первые миллионы… держались бы Мануса, и у вас были бы…

Как раз в то время, как Керенский переехал в Зимний дворец, Манус переехал в свой роскошный особняк на Сергиевской; а когда Керенский улегся в постель Романовых, Манус улегся в приобретенную им за 40 тыс[яч] зол[отых] рублей постель Бурбонов.

Как и Керенский, Манус не верил в силу большевиков. На борьбу с ними не дал копейки. Когда же большевики потребовали за его шкуру миллион, Манус, обругав их, предложил 100 тысяч. Его избили. Он помешался. И в доме сумасшедших был пристрелен367.

* * *

Но самыми крупными единицами в банковском мире по таланту и удаче были Путилов – хозяин Русско-Азиатского банка и Рубинштейн – хозяин Русско-Французского и «Юнкербанка».

Азиатский банк возник из старого Северного, основанного Яковом Поляковым368. Этот старший из братьев Поляковых был прекраснейшей личностью, играл крупную роль на юге, но деловитостью уступал своему брату и племяннику и не был никаким банкиром. Был в свое время и еще один такой незадачливый банкир, тоже прекраснейшая личность, друг Поляковых и Гинсбургов – Варшавский. Запутавшись в делах, он повесился, хотя мог бы отлично спастись. В деле Варшавского были крупные деньги Шебеко, будущего главы полиции. Варшавский накинул на себя петлю только тогда, когда ценой разорения возвратил Шебеко его вклад. Вообще эти два старика-еврея, Варшавский и Поляков, искупали грехи своих сородичей. Но в банкирах не удержались.

Путилов делал блестящую карьеру в Министерстве финансов. Лучшего стилиста, говорили, в ведомстве не было. Он был директором общей канцелярии министра и даже, кажется, товарищем министра. Молодой, трудолюбивый, на редкость сметливый, он был бы, несомненно, преемником Витте, но… его тянул золотой омут. Перед ним мелькала карьера Вышнеградского, Ротштейна, Рафаловичей и самого Витте. Чувствуя себя не менее, если не более одаренным, чем они, Путилов захотел роли первого российского банкира. Витте и весь банковский мир за ним эту роль признали. А роль эта была во многом равна роли министра финансов.

Зерном Азиатского банка была Восточно-Китайская жел [езная] дорога, правление коей было сначала в Международном банке у Ротштейна, а со смертью его перешло, вместе с Путиловым, в банк Азиатский. Устав этого банка давал ему широчайшие и исключительные права для кредитных и торговых операций на Дальнем Востоке, т. е. предоставил ему всю нашу дальневосточную экономику. Капиталы и связи этого банка с Западом и Востоком сделали его крупнейшим русским кредитным учреждением, а Путилова – крупнейшим распорядителем российского достатка. И продолжалось это почти 15 лет, т[о] е[сть] до апреля 1917 г., когда Алексей Иванович, изменив свою внешность, бежал из Петрограда в Шанхай369.

Касаясь банковской стороны нэпа Витте, историк не обойдет двух имен – берлинского еврея Ротштейна и русского из русских Путилова. Талантами они были вровень с Витте. Все трое верили в неисчерпаемую материальную мощь России, но каждый по-своему к ней подходил и ее эксплуатировал. Если Витте копнул ее ради упрочения своей и царской власти, если Ротштейн прилепился к ней, как художник к картине, как увлеченный любовник, то у Путилова, кажется, не было ни того, ни другого стимула, – он был чистокровным дельцом, первоклассным виртуозом на инструменте делячества. В Путилове гармонично сочетались банкир, промышленник и администратор. Если Витте тянула стихия власти, Ротштейна – строительство, то Путилова, кажется, тянула только стихия денег. Это не была вульгарная жадность – жил он скромно – это была врожденная ему потребность свой талант, труд, всю Россию, весь мир обращать в золото. Будучи директором десятков зависевших от Азиатского банка учреждений и предприятий, он не успевал распечатывать присылавшихся ему пакетов с деньгами, – пакеты эти забивали ящики его письменного стола. Его жалованья и тантьемы, уверяли, достигали миллиона в год. А он все налаживал новые дела, устраивал правления, назначал директоров и карандаш его на клочке бумаги выводил миллионы, становившиеся реальными. Куда несся этот виртуоз денег? Однажды, уже после революции, я зашел спросить его об этом. Маленький кабинет Путилова был визави Аничкова дворца.

– Куда?

Он всматривался в погасшие окна дворца и в зажегшиеся фонари Невского.

– Вот трамвайные столбы, – видите? Ну, так вот куда! Все будем на них висеть, на ком крахмальный воротник.

В разбег своего делячества Путилов снисходил до Мануса и даже, кажется, до Захария Жданова. Но когда судьба великой войны повернулась к нам спиной, в Путилове вспыхнул русский человек, и он первый наладил производство снарядов и пушек Путиловского завода до размеров, о которых не мечтали за границей370. Что не помешало ему при Временном правительстве броситься снова в омут грюндерства с разными Саломасами, Маслотопами и проч[ими]. Путилов не внял моему совету сорганизовать 100 миллионов русских для отражения 50 миллионов германских. Он покинул корабль, которым командовал. Судить это будет история. Но, кажется, в этой ошибке его главную роль играло отсутствие веры в коллег и в эволюцию и наличность веры в большевиков и в революцию:

– Все будем висеть…

Не знаю, чем занимается теперь Путилов в Париже, но думаю, что он скучает и по делам, и по России. Без того и другого я этого банкира-виртуоза представить себе не могу.

Чрезвычайно талантлив, но совсем другого склада, был известный банкир Дмитрий Львович Рубинштейн. О нем и возле него было еще больше шуму, чем о Путилове и возле Путилова. Русско-Французский банк был лилипутом по сравнению с Азиатским, но для Рубинштейна он был лишь вывеской. Центр и размах его дел был несравненно шире и глубже. Рубинштейн владел лучшими домами в Москве и Петербурге, имениями, заводами и колоссальными пакетами банковских акций. Человек обязательный, добрый, но чрез меру темпераментный и несдержанный, он нажил себе массу врагов. Его заклятым врагом был, между прочим, Манус. А перед самой революцией с ним случился грандиозный скандал, в котором, как в омуте, отразился весь тогдашний бюрократически бандитский и банковско-авантюрный быт.

Я имею в виду нашумевшее батюшинско-рубинштейновское дело, могущее служить темой для бульварного романа или сенсационного фильма. Дело это, доставшееся в наследство от старого режима Временному правительству, известно мне лишь в общих чертах. Не сомневаюсь, что со временем оно станет известным и в деталях. Героями этого скандала были ген[ерал] Батюшин, занимавший вплоть до революции пост, который после революции перешел к полковнику Никитину (обер-контрразведчика)371, жандармский полковник Резанов, состоявший при Батюшине присяжный поверенный Логвинский и пресловутый Ванечка Мануйлов372. За кулисами называли имена Штюрмера, сына его, а впоследствии и Распутина. В дело был замешан начальник Северо-Западного фронта Рузский и начальник контрразведки этого фронта Злобин.

Рубинштейн был в апогее своей деловой славы и денежных успехов. Он только что приобрел контрольный пакет банка Юнкера и ворочал, таким образом, двумя банками, имея значительные доли и в других, больших банках, как Сибирский, Азиатский, Промышленный. После Путилова он был самым видным и заинтересованным банковским деятелем в Петрограде. Квартира его на Марсовом поле и дача на островах всегда были полны сановников и деловых людей. Рубинштейн, и особенно его жена, славились своей тороватостью, не в пример другим банкирам, много тратившим на кокоток и кутежи и почти ничего на приемы и помощь нуждающимся. Г[оспо]жа Рубинштейн широко благотворила, а во время войны отдала себя в распоряжение императрицы Александры Федоровны. И вот в этой семье, жившей на виду у столицы и России, случается нижеследующее.

У Рубинштейна на даче был парадный обед и раут – чествовали, кажется, Протопопова и Родзянко и еще кого-то. Ели, пили, плясали – дым коромыслом. Разъехались поздно. А… спустя Vi часа – жандармы, солдаты, шпики. Ванечка Мануйлов, Резанов. Обыск. В чем дело? Обвиняетесь в сношениях с неприятелем. Кто обвиняет? Комиссия ген[ерала] Батюшина373. В чем? Ездили в Стокгольм, возили образцы пуль нового калибра. Как же я их возил и кому? Возили в виде брелока на часах. А кому – ясно – немцам. С ума сошли… Взбесились…

Темпераментный банкир, притом страдавший диабетом, мечется по комнате. С супругой начинается истерика. К ней подсаживается Ванечка Мануйлов, гладит по руке, шепчет:

– Не волнуйтесь! Пришлите мне для Штюрмера миллион и все уладится374.

Так начавшееся «дело» тянулось около года. С миллиона были большие сбавки. Вместо миллиона требовали перепродать за полцены пакет акций Юнкера. Помирились бы и на учете векселей сына Штюрмера, на 300 тыс[яч]. Но супруга Рубинштейна уперлась. Банкира допрашивают, Батюшин мечет громы. Следствие ведут Резанов и Логвинский. К пулям примешивают «документы» германского происхождения. Из тюрьмы Петроградской банкира тянут в тюрьму Псковскую – ближе к фронту. У банкира чудовищно растет % сахара. Супруга теряет половину своего веса. Петроград и вся Россия – злостно гудят. Все знают, что у Рубинштейна сотня миллионов, – значит, пожадничал, погнался за сто первым. Распять его!375

Но Рубинштейны крепятся. Не терпится лишь Ванечке Мануйлову.

– Пришлите хоть 50 тысяч, – говорит он на последнем свидании г[оспо]же Рубинштейн. – Иначе арестуем…

Та идет к сыну министра юстиции, тот к отцу, но министр не желает мешаться «в грязное дело». Советует обратиться к какому-то генералу. Генерал предлагает дать 50 тысяч, записав №№ билетов. Посылают. Ванечка тщательно пересчитывает, засовывает в карман, спешит в клуб, где ведет крупную игру. Сходит с лестницы. В швейцарской засада. Пожалуйста наверх! Обыск. Пачка 500 сотенных переходит к жандарму.

– От Рубинштейна получили?

– Да!

– За что?

– Хотел испытать…

– А деньги куда несли?

– В батюшинскую комиссию…

Но Ванечку посадили на цепочку. И началось дело376. Батюшин с Резановым и Логвинским клянутся, что все было нарочно подстроено. В Псковской тюрьме над Рубинштейном усиливают надзор – лишают супругов свиданий. Процент сахара растет. Г[оспо]жа Рубинштейн бросается к начальнику фронта Рузскому. Тот слушает недоверчиво. Отсылает к своему начальнику контрразведки, ген[ералу] Злобину. Злобин уже обо всем уведомлен. И он огорошивает истерзанную женщину фразой:

– Благодаря шайке воров, негодяев, шантажистов и предателей Россия гигантскими шагами идет к неминуемой гибели…

Это первый луч света. Но развинтить гайку, завинченную Батюшиным с К-, не так-то легко. Рубинштейну ведь приходится доказывать, как всегда в таких делах, что он не верблюд. И много еще сахару выработали в Псковской тюрьме его разбитые нервы, прежде чем он был освобожден и реабилитирован по суду377.

Ванечку судили и присудили378. Революционеры выпустили его из тюрьмы вместе со всеми уголовными. Но он благоразумно явился к начальству и дал себя вновь засадить. Чем и сократил намного срок отсидки. Менее благоприятна была участь Батюшина с Кº, дела коих были подробно исследованы комиссией Муравьева. Не знаю, каким путем удалось им выскользнуть из рук большевиков: знаю, что Батюшин околачивается где-то в Сербии, а Резанов в Париже. Логвинский попал в Крым к Врангелю и был там повешен.

Вот какая неприятность стряслась с богатым и тороватым банкиром, от рук которого попользовалась немалая толика дельцов всех рангов и калибров. Потеряв свою сотню миллионов, этот темпераментный банкир не скис в изгнании, как его коллеги, а работает, создавая вновь платформу для своего сравнительного благополучия. И, кажется, как в добрые старые дни, возле него кормятся379.

Советские финансы, как известно, поставил на ноги мстительный Кутлер380. Но он не банкир. Большевики зарились на Каменку, Путилова и Рубинштейна. Не выгорело. Зато к СССР примазался шведский банкир-коммунист (по вывеске), известный в Стокгольме Ашберг381. Ему удалось связаться с директором Госбанка, Шейнманом, и они вместе соорудили в Москве первый после революции частный банк. Какие дела это сверхкапиталистическое учреждение обламывало в сверхпролетарском государстве, история умалчивает. Но кто-то шепнул большевикам о неприличии их затеи, и банк закрыли, т[о] е[сть] акции его у Ашберга купили. Кажется, только этого и нужно было предприимчивому банкиру-коммунисту. Он покинул социалистическое отечество с большими миллионами, которые проживает в Версале382. Такова разница доли банкиров русских и шведских.

 

«Выгнали»

Первые семь-восемь лет владычества Витте были годами несомненного его триумфа. Покончив с коренными экономическими реформами, – с индустриализацией, с укреплением русской денежной системы, переведя российскую экономику с рельс страны возделывающей на рельсы страны обрабатывающей, перекроив русскую географию, подчеркнув сословную рознь между дворянством и крестьянством и вдохнув жизнь в инертное для него третье сословие, опираясь на банкиров не только русских, но и мировых (Мендельсон, Блейхредер, Ротшильды, Рокфеллер и др.), заложив прочный фундамент своему личному крупному состоянию, завязав прочные связи с русскими малыми дворами и русской высшей аристократией, выдав дочь своей жены за одного из русских аристократов – из разночинца шагнув в вельможи, из нищего – в Крезы, из управляющего железной дорогой – во всемогущего диктатора, Витте, казалось бы, мог почить на лаврах. Но…

Властолюбию и честолюбию временщика, подогреваемым его супругой, не было пределов. Как в «Золотой рыбке», Витте захотел, чтобы прислуживала ему за столом эта самая рыбка. Первые его столкновения с императором Николаем II начались на этой почве.

Во время одного из его докладов в Царском Селе, когда он, со свойственной ему авторитетностью и грубостью, требовал подписи царя на одном из указов, шедших вразрез с мнением большинства Государственного] совета, царь поднялся, подошел к окну и, слушая своего министра, барабанил по стеклу. На губах его бродила загадочная улыбка, глаза весело искрились. И вот от окна раздались «деликатные» слова, прогремевшие над временщиком, как гром в ясный день.

– Сергей Юльевич, вы и впрямь считаете меня за мальчика.

Витте помертвел. Именно это выражение употребил он в одной из бесед с Вильгельмом, в одну из своих заграничных поездок. Поняв, откуда надвигается гроза (Вильгельм, в ту пору недовольный мерами Витте в экономическом содружестве России и Германии, хотел его свалить), Витте решился на опасный, но радикальный шаг.

Нашим финансовым агентом в Берлине был в ту пору Тимирязев – впоследствии министр и банкир. Тимирязев был обласкан Вильгельмом и подробно информировал Витте о настроениях берлинского двора. Собственно, в этом и состояла его главная роль. Шифрованной телеграммой Витте вызвал Тимирязева, привез в автомобиле в свой дом и запер на ключ в одной из отдаленных его комнат (кажется, в кладовой). И началась работа. При закрытых от всех дверях, при свече Витте диктовал своему подчиненному доклад самому себе. В этом подложном документе Тимирязев распространялся о ненависти Вильгельма к временщику, слишком яро защищавшему интересы России, и доносил, что, по сведениям Вильгельма, положение временщика непрочно – он надоел царю. Все это было уснащено указаниями на надежды германской индустрии на лучшие условия предстоявшего торгового договора, якобы невыгодного Германии в тех рамках, кои проектировал Витте. Доклад был составлен с мастерством, присущим Тимирязеву, датирован задним числом и помечен Берлином. Обед и завтрак Витте сам приносил в кладовку, сам отвез своего сообщника на вокзал, усадил, расцеловал и обещал в будущем министерский пост.

Посланный к царю доклад возымел ожидаемое действие. С надписью: «Охота Вам, Сергей Юльевич, верить всяким сплетням? Работайте на пользу России», – он был возвращен Витте, положение коего вновь упрочилось. Но предупрежденный временщик решил связать своего повелителя узами, более прочными, чем экономика. Витте решил перенести свое влияние на внешнюю и внутреннюю политику России.

В области той и другой существовали пути, уже проторенные: мечта царя о возвеличении России и пробужденный кн[язем] Мещерским в царе культ реакционной политики Александра III.

В эпоху безобразовщины и авантюры на Ялу Витте клялся, что не он причастен к этой авантюре. Добрая часть его «воспоминаний» посвящена оправданию себя в этом тяжком грехе русской государственности, явившемся началом конца России. Витте сваливает на чужие головы преступление русской дальневосточной политики. Но первый камень этой политики был заложен им. Подкупом Ли Хун Чанга он добился от Китая разрешения на постройку Восточной Китайской жел[езной] дороги, а сам был подкуплен Вильгельмом (цепь ордена Черного Орла). Но Вильгельм заплатил Витте за разрешение занять Вэйхайвей (в обмен на занятие Порт-Артура) гораздо дороже: знаменитая его фраза царю: «Я бы гордился иметь среди моих министров Витте» – на несколько лет укрепила положение временщика383. Витте подлинно не причастен к авантюре на Ялу; но первый камень русских вожделений в Корее, имевших объектом порт Чемульпо, заложен все-таки им384. Те два миллиона, что впоследствии имп[ератор] Николай II истратил из своей шкатулки на авантюру на Ялу, ничтожны по сравнению с суммами, истраченными Витте в Корее. И гораздо раньше Безобразова Витте бередил воображение царя торжеством России на Дальнем Востоке. Подкуп Ли Хун Чанга и подкуп корейского императора – таковы были пути Витте к этому торжеству385. Витте и впрямь не хотел строить Южно-Манчжурской жел[езной] дороги к Порт-Артуру. Но когда Япония раскрыла игру России в Корее и потребовала ухода ее оттуда, Витте не только охотно выстроил эту дорогу, но, одним залпом, и новый город Дальний, безмерно более ценный для японцев, чем Порт-Артур. А Япония, зная, кому достанутся и эти два города, и тысячеверстная Южно-Манчжурская ж[елезная] д[орога], потирала руки386.

* * *

Развертывался роковой для России ковер японской войны. Нагруженный иконами Куропаткин уехал к театру войны, Плеве искоренял крамолу, Россия застыла в горестном недоумении, Европа, подсмеиваясь, потирала руки, потирал их, с внешними признаками огорчения, и Витте…

После того, как государь трижды собирался его уволить и трижды заменял указ об отставке благодарственным рескриптом, уверенный в своей крепости Витте решил перейти в наступление.

Кроме кн[язя] Мещерского, у него был и еще покровитель – кн[язь] Оболенский («Котик»), – личность обаятельная, из семьи обедневшей, но связанной родственными узами с высшей аристократией387. Красавец «Котик», блестящий конногвардеец, пал к ногам м[ада]м Витте, когда она еще была м[ада]м Лисаневич. О романе этом знал весь Петербург. Ежегодные поездки трио за границу сопровождались всегда теми же лаконическими извещениями иностранных газет: «В Х. прибыл гр[аф] Витте с супругой и кн[язем] Оболенским».

«Котик» очаровал и царскую семью. Назначенный флигель-адъютантом, он стал как бы членом этой семьи. Императрица и вел[икие] княжны жить без него не могли. По рукам ходили фотографии «Котика», окруженного царской семьей.

Словом, интимно более близкого к Царскому Селу человека, чем кн[язь] Оболенский, не было. И эта интимность была кристаллически чистой.

«Котик» был далек от всякой политики и на царя никакого влияния не имел. Витте он не поддерживал прямо. Но косвенно и он был его опорой, ибо секрет полишинеля был известен и в Царском. «Котик» упросил царицу нарушить запрет, наложенный императрицей-матерью, и дать доступ ко двору опальной министерше. И он же своим личным обаянием боролся с партией придворных анти-виттистов. А когда партия эта стала особенно наседать, и Плеве с Безобразовым уже почти торжествовали победу, Витте свел «Котика» с кн[язем] Мещерск[им] и в руки этих двух князей сложил свою судьбу.

Император Николай II вообще не признавал, что кто-нибудь из им назначенных может уйти по своему желанию. Эту черту его все знали; но Витте, кажется, запамятовал. После непринятой отставки Витте вернулся сияющим, с непоколебимой верой в свою звезду. И, приняв удрученно официальную мину, повторял:

– Его величество не желает меня отпустить…

Но после Ляояна или Мукдена388 он был экстренно вызван к царю в Петергоф с просьбой привезти с собой управляющего Государственным банком Плеске. В этот день я был в Царском. Звонок телефона. Витте говорил из Петергофа.

– Выезжайте немедля, встретьте на Варшавском вокзале.

Витте вышел из своего вагона вместе с Плеске. У Плеске был вид сконфуженный, у Витте – крайне возбужденный. Отойдя в сторону, он ударил себя по колену и сделал вульгарный жест, каким выражают насильственное удаление.

– Выгнали…389

Больше он говорить не мог. Но в автомобиле, по дороге на свою каменноостровскую дачу, он сипло, почти по-мужицки ругался. Подъезжая к даче, однако, взял себя в руки.

– Ну, что ж… Председатель Комитета министров – тоже птица… Классом выше… Шитья на мундире больше… Мерзавцы!

С этим застывшем на его мокром рте словом он пошел к жене, а я – в его крошечный кабинет. Через четверть часа он вернулся значительно успокоенный.

– Ну, вот… Свершилось… Но, как всегда, удар в спину… Его величество верен себе… Огладит и вонзит нож… Так будет и с Россией… Со всеми… С Безобразовым, с Плеве… Я знаю, что этого мерзавца убьют. Но если этого не случится, его, как и меня, выгонят…

Я старался направить его мысли в другую сторону.

– Но почему же назначили Плеске? Божья коровка…

– Такая им и нужна…

– И в такое время…

– Что им время, что им история, что им Россия? Выигрышная партия в теннис вознаграждает за Ляоян и Мукден. Камарилье нужны все новые люди, чтобы их возвеличивать и свергать, обделывая свои делишки. Уж если они сломали шею Оболенскому…

– Как? И он?

– Назначен начальником Кабинета его величества. Почетная отставка, как и моя…

После лихорадочной прогулки по кабинету он продолжал:

– Хотите знать, чего мне стоит этот человек?

Сорвал вицмундир, рванул рубашку и показал тело, покрытое крупными, в пятак, черными пятнами…

– Вот, что со мной сделал его величество…

* * *

После убийства Плеве и неудачных попыток Витте наследовать своему врагу на посту министра внутренних дел я как-то заглянул на Каменный остров. Витте доживал лето на своей министерской даче. Я застал его садящимся на жирного коня. На нем была форма шефа пограничной стражи (сохраненная за ним): мундир с генеральскими погонами, рейтузы в обтяжку, ботфорты. В этой форме я его видел впервые. И впервые я видел его столь сияющим. Даже после первого назначения своего министром и после всех своих побед над супостатами вишневые глаза его так не сияли, а влажный ротик так не улыбался. Затянутый в форму, он казался располневшим. Неуклюжая фигура его и длинные «коровьи» ноги в маскарадном костюме были несколько смешны. Но всадник, видимо, наслаждался собой, и буцефал, слегка согнувшись под его тяжестью, был доволен. Собрав поводья и приняв позу, глядя на меня сверху вниз, он заговорил своим сиплым говорком:

– Ну что? Прав я был? Возмездие следует по пятам за каждым из нас… Я рад назначению Мирского…391 Мы – приятели… Но Мещерский сыграл двойную роль… И это ему не простится…

– В чем же?

– За Штюрмера хлопотал. А меня уверял… Ну, это прошлое… Я рад, что меня минула сия чаша. Мирского мне жаль. Он слишком порядочный человек. И не волевой… Разве такой нужен его величеству с камарильей? Увидите…

Он пришпорил коня.

 

Чаша

Для Витте настали дни успокоения. Война клонилась к трагической ее развязке, сердце царя было временно свободно, неспособность кн[язя] Мирского к длительной власти и к умиротворению страны была для него очевидной, а престиж Витте вновь нарастал. Престиж этот чувствовал на себе и безвольный кн[язь] Мирский, и царь. А в сферах, в обществе и в стране все громче вновь раздавалось имя бывшего временщика, и росла уверенность, что песня его не спета.

В обстановке повального почти маразма, рассеять который не мог ни Мирский с возвещенным «доверием», ни Суворин с возвещенной «весной», надвинулась гапоновщина. Как и зубатовщина, она была делом Департамента полиции.

О Гапоне и его влиянии на рабочих – воробьи с крыш кричали. О Гапоне писали в газетах и толковали в министерских кабинетах. И если над Гапоном не было видного покровительства великих князей и власти, таинственные корни гапоновщины явно упирались в Охранное отделение.

Кн[язь] Мирский мог этого не знать; но Витте, с его тонким чутьем и агентурой, знал несомненно. С Гапоном, как впоследствии с Распутиным, особенно возился пресловутый Ванечка Манасевич-Мануйлов, – в ту пору, после проведенного им дела с расстрелом эскадрой Рождественского рыбачьих судов под видом японских миноносцев, – бывший в почете и у власти, и в редакции «Нового времени», где появлялись за подписью «Маска» его бойкие статьи392. При Гапоне Ванечка Мануйлов был в роли менеджера: возил его в редакции газет и в министерские приемные, сблизил Гапона с Тимирязевым и с Витте. Тимирязев, сыгравший в отношении Гапона роль Плеве в отношении Зубатова, поощрил развитие влияния ловкого попа на бунтовавших рабочих; а Витте притворился уверовавшим, что под сенью иконы и царского портрета рабочие явятся в руках Гапона и власти покорными овечками.

Быть может, шествие рабочих за справедливостью к царю и не было задумано в «белом доме» на Каменноостровском. Но Витте о нем знал и в предстоявшей свалке умыл руки – сомнения нет. И в роли председателя Комитета министров, и в качестве друга кн[язя] Мирского Витте мог до этой свалки не допустить. Одного его доклада царю было бы для этого достаточно. А влияние его на Тимирязева было таково, что о новой зубатовщине не могло бы быть и речи, если бы того не пожелал Витте. Но он рванулся к Царскому Селу, когда шествие Гапона уже двигалось от Нарвской заставы, а рабочие Выборгской и Петербургской сторон удерживались разобранными на Неве мостами и залпами войск.

В эти трагические для монарха, для Мирского и для истории России минуты, когда люди расстреливались под сенью икон и царских портретов, когда эскадроны конной гвардии и кавалергардов на Невском и Морской свинцом и саблями сметали мирно гулявшую воскресную публику, – в эти минуты бывший и будущий диктатор, меряя огромными шагами свой кабинет, бледный, бормотал:

– Я говорил, я предупреждал…

А во влажном взоре его был тот же пугливый и торжествующий огонек, как и впоследствии, после появления Манифеста 17 октября, когда он грозил расстрелом манифестировавшей, тоже под сенью икон и царских портретов, толпе.

* * *

Время после отставки кн[язя] Мирского и назначения Булыгина, когда наконец назрел вопрос о «реформе» и стряпалась булыгинская Дума393, прошло для Витте оживленно. В эти дни он то вел переговоры с общественными деятелями, стремившимися в «белый дом» в предчувствии его грядущей роли, то с всемогущим в ту пору Треповым. Отношения Витте с этим последним, весьма натянутые в пору влияния Безобразова, теперь стали тесными. Для Витте Трепов стал тем рупором в Царское Село, каким прежде были кн[язь] Мещерский и Оболенский.

Не решаясь лично выступать с взглядами, которые бы противоречили его прежним взглядам (реакционным), Витте толкал в направлении к конституции недалекого в политическом смысле, но рыцарски преданного монарху Трепова.

Чтобы понять затруднительность положения Витте той эпохи, нужно вспомнить, что первым и едва ли не самым убедительным, после Победоносцева, глашатаем антиконституционного направления был он сам. По его заказу молодой профессор Демидовского лицея в Ярославле написал нашумевшую записку «О земстве»394. Записка доказывала, что выборные учреждения являются преддверием к конституции, и что потому расширение их прав есть расширение пути к конституции. Спрятавшись за этим тезисом, Витте не выявлял себя антиконституционалистом, но давал понять: кто расширяет права самоуправления, тот ведет к конституции.

Всколыхнувшая русскую общественность эта макиавеллическая записка стоила портфеля врагу Витте Горемыкину, собиравшемуся расширить права самоуправления. Витте же поспешил загладить ее впечатление рядом демократических реформ по своему ведомству. Податная инспекция, как противовес земским начальникам, расширение деятельности Крестьянского банка в противовес Дворянскому, страхование рабочих и всяческое покровительство третьему элементу, нашедшему приют в многочисленных учреждениях финансового ведомства, – все эти частичные либеральные реформы затушевали в свое время реакционность Витте.

Но враги его не дремали, и нужна была осторожность. Кроме Трепова, в роли политического рупора Витте выбрал еще среди высшего петербургского общества рупор этический – известного Мишу Стаховича (при Временном правительстве финляндского ген[ерал]-губернатора). С этим великосветским болтуном Витте вырабатывал закон о свободе религиозной совести. Итак, выдвигая вперед то Трепова, то Стаховича, перешептываясь в своем кабинете то с консерваторами, то с либералами, опальный сановник, переступая с правой ноги на левую, подкрадывался к власти.

* * *

Японская война подходила к своему позорному концу. На поле сражения Линевич накапливал кулак против японцев, и в недалеком тылу – в Петербурге, в Париже, в Берлине, не говоря уже о Лондоне, накапливали кулак за японцев. Без всякого фигового листа Европа, не исключая и союзной нам Франции, была на стороне Японии395. Восхищенная беспримерным, воскрешавшим древность, самопожертвованием этого народа, его героизмом, его культурной и технической готовностью к борьбе с великаном, завороженная этим поединком Давида с Голиафом, Европа не скрывала ни своего восхищения Давидом, ни своего разочарования в Голиафе. Впервые со времен Батыя непобедимая Россия была побеждена (Севастополь не в счет). Впервые после подвигов Суворова, Гурко и Скобелева русская рать была сломлена. Тот почти суеверный страх перед русской воинской мощью, что навеял своей личностью и своим «миролюбием» Александр III, был сдунут, как предрассветная пелена. Того и Куроки сорвали с России маску «непобедимости»396, а Куропаткин с русскими министрами обнажили ее почти дореформенную некультурность.

– Мы их иконами – они нас шимозами!

Эта драгомировская концепция русско-японской драмы стала символом не только враждебной правительству России, но и сочувствующей нам Европы. Ее повторяли не только в кабинете Вильгельма II, но и в кабинете нашего «друга» французского министра Далькассе. Престиж России как великой державы рухнул. Вся она, с ее прошлым и будущим, была a la merci Германии. Церемониальным маршем гвардейский корпус пруссаков мог перемахнуть из Берлина в Питер. Даже победа шведов при Нарве не ставила нас в столь критическое положение. Если бы Вильгельму той эпохи шепнули: возврати Франции Эльзас и Лотарингию, Дании – Шлезвиг и компенсируйся за счет балтийских провинций, Польши и Литвы, – Европе был бы обеспечен мир, но Россия укоротилась бы на десяток тысяч квадр[атных] миль и отступила к временам допетровским.

Все это лучше кого бы то ни было знал Витте. Часами, меряя свой кабинет, он это доказывал, воздевая очи к небу, широко крестясь, вздыхая и… лукаво подсмеиваясь. Не забыть этого смешка.

– Но тогда нужно продолжать войну. До последнего солдата, – говорил я, – у Линевича ведь миллионная армия.

– Эх, вы! Дети! Одно спасение – мир! Покуда Вильгельм не очухался от рыцарских чувств. Вильгельм – трус. Я знаю про него такое, что когда узнают все, как бомба взорвется… Заходите ужотко. Расскажу…

Но рассказать не пришлось. Когда в следующий раз я приехал за обещанной тайной Вильгельма, Витте был у своего друга, министра иностранных дел Ламздорфа. Вернулся таким же сияющим, каким я видел его садящимся на коня после убийства Плеве.

– Ну, друг мой, рассказывать некогда. Когда вернусь из Портсмута…

Я видел перед собой вновь Витте-орла, Витте-победителя. Много старее, чем десять лет тому назад, когда он всходил между склонившимися спинами своих врагов по лестнице Министерства путей сообщения, но с тем же огнем в глазах, с той же вздрагивающей усмешкой, высокоподнятым облысевшим челом, медленной, но уверенной поступью дорвавшегося до своей цели силача. Меряя свой крошечный дачный кабинетик и, словно скользя взглядом по согнутым спинам врагов, он бросал отрывочно:

– Все сделали, чтобы меня оттереть… Муравьева подсунули…397 Его величество корчился, брыкался… И вот – пришел в Каноссу398… Пришел… Теперь увидим… Надо спасать Россию. Расхлебывать кашу Безобразова и Плеве…

– На вас взвалили крест русского позора.

– Позора? Это еще не сказано… Я не позволю опозорить Россию…

– Но ведь вы сами говорили…

– Ну да! Не будет победных фанфаров, не Сан-Стефано399. Скорее Тильзит400. Но без Наполеона… У нас армия цела… Ни одна пядь нашей территории не занята…

– Тогда не лучше ли продолжать?

В глазах Витте сверкнул злой огонек.

– Я же вам говорил: армия разлагается. С востока двигается к нам революция. А на Западе хмурится Вильгельм, дрожит Франция и потирает руки Англия… Эх, да что вы понимаете…

– А потом? После мира?

– Это – как его величеству будет угодно… Если и Дума, то не булыгинская… Ну, прощайте. Жду Трепова…

* * *

С начала октября 1905 года в «сферах» происходила ожесточенная борьба, результаты которой предвидеть было трудно. По возвращении Витте из Портсмута борьба эта приняла характер свалки. Царь был поставлен между двумя почти равными силами, толкавшими его в противоположные стороны: на челе одной стоял Трепов, впоследствии поддержанный вел[иким] кн[язем] Николаем Николаевичем и императрицей-матерью, другая сила сплотилась из ближайших к особе царя лиц, обладавших всеми его симпатиями и полным доверием: кн[язя] Орлова, Нилова, Дрентельна, гр[афа] Шереметева и др[угих]. Избранником первой силы был гр[аф] Витте, избранником второй – гр[аф] Игнатьев; первая сила толкала к конституции, вторая – к диктатуре. И так как обе силы были почти равны, то царь не склонялся ни туда, ни сюда, т[о] е[сть], вернее – склонялся то туда, то сюда, в зависимости от крупных и мелких событий и от настроений.

События же складывались явно в пользу первой из сил. Революция в стране вздымалась и ширилась. Каждый день приносил новые доказательства сорвавшегося с рельсов поезда государственной власти. Была под сомнением даже личная безопасность царской семьи, остававшейся ради этой безопасности в Петергофе. Предвиделась возможность отъезда ее. Император Вильгельм уже предоставил в распоряжение царя свой балтийский флот, а министр двора бар [он] Фредерикс держал наготове у Петергофского дворца моторные лодки, сокрушаясь лишь об одном, что многочисленность царской семьи может затруднить отъезд. Адвокат Хрусталев-Носарь уже организовал Совет рабочих и солдатских депутатов401, а в университете, на педагогических курсах, в Медицинской академии и даже в консерватории открыто происходили митинги, на которых ораторы требовали ареста царской семьи. Эту эпоху впоследствии метко описал В. Розанов в своей книжке «Когда начальство ушло»402.

Начальство и впрямь ушло, – ушло даже радикальнее, чем 12 лет спустя, когда безумный Протопопов и оголтелый петроградский градоначальник, расставляя по крышам пулеметы, что-то кому-то запрещали403. В октябрьские дни 1905 года решительно ничего никому не запрещалось. И если Трепов издавал приказы: «Патронов не жалей!», тот же Трепов строжайше запретил стрелять. В провинции жгли усадьбы, и губернаторы ходили во главе революционных процессий с красными тряпками. Россия походила на большую семью, собравшуюся в далекую поездку, с уложенными чемоданами, одетыми по-дорожному членами ее, присевшую на эти чемоданы и подоконники в ожидании извозчиков.

А в душе царя происходила мучительная драма. Вряд ли есть сомнение, что Николай II глубоко любил Россию и всеми силами стремился к ее благу. Но это благо ему рисовали в двух диаметрально противоположных направлениях. Конституция или диктатура? По всей вероятности, царь не верил в целительные свойства ни той, ни другой. Несколько лет назад он так же мучительно подходил к вопросу о судьбе России на Д [альнем] Востоке и сам предсказывал гибельные последствия от «авантюры», куда его влекли. И, тем не менее, он дал себя втянуть в эту авантюру. Так и теперь: инстинкт подсказывал ему, а близкие люди подтверждали опасность резкого вступления России на конституционный путь. И, тем не менее, он дал себя туда увлечь.

Витте как личность и даже как государственный деятель был ему одиозен. Отставку ему он дал после того, как убедился в его неискренности, интриганстве, ненасытном властолюбии, – в том вреде, который он принес России. Ничто не могло уже изменить его отношения к Витте. И, тем не менее, он послал его в Портсмут, возвел в графы и отдавал в его руки судьбы страны. Эта личная трагедия души Николая II сплелась с трагедией России. Если бы в эту пору Россия дала тип государственного деятеля, близкий к Муссолини, вместо конституции она получила бы диктатуру. Но слезливый, мясистый «добряк» гр[аф] Игнатьев404 не нашел в себе и подобия властного диктатора. Правящая Россия той эпохи была голым полем. Безлюдье ее душило. И только эти две фигуры – эти два графа – представляли собой подобие чего-то, что могло быть сочтено за спасителей отечества.

Реформа 17 октября была отравлена еще до ее зарождения, отравлена в материнском чреве – ненавистью и недоверием царя к тому, кому он ее вручил.

Когда царь вызывал к себе Витте, в соседней с кабинетом туалетной сидели близкие к царю лица, жадно ловя каждое слово секретных совещаний. После ухода Витте они говорили царю:

– Витте хочет свергнуть монархию… Витте хочет сесть президентом республики… В лучшем случае он хочет сам дать России конституцию, отодвинув Вас в тень…

Тогда-то и родилась мысль о манифесте, о котором Витте и не заикался. У царя на столе лежал его доклад (о котором ниже), и этот доклад, по плану Витте, должен был послужить основой реформы. Дарованию конституции должна была предшествовать длительная законодательная подготовка. При всей своей тяге к власти, Витте внутренне струсил ее. Он готовился семь раз отмерить ту свободу, что можно было отпустить России, притом обеспечив себе симпатию и помощь либерального общества. В душе деспота было мало влечения к истинной свободе. Для Витте свобода России была лишь ступенью к власти и маслом, которым поливают разбушевавшиеся волны.

Через несколько месяцев в роли творца конституции он это и доказал. Но пока ему не было отступления – он должен был сыграть роль ярого конституциониста. Он должен был воспитывать в царе конституционного монарха и рисовать опасности отступления. Он должен был распропагандировать своего повелителя. Проводя часы в обществе царя и царицы, он вкладывал в свои косноязычные речи такие силу и убедительность, каких не проявлял перед сонмом своих врагов в Государственном совете и других учреждениях. Впоследствии, рассказывая об этих часах, он сознавался, что не верил в успех. А однажды, после возвращения из Петергофа, измученный, обмякший, с потухшим взором он уронил хриплой скороговоркой:

– Молитесь, чтобы меня минула сия чаша…

Но чаша была уже над ним.

 

17-ое октября

В один из осенних вечеров Витте спешно меня вызвал.

– Вот что, голубчик, нужно написать две записки. Одну – строго секретную, для государя, другую – для публики…

Витте ходил с видимым волнением и обжигал меня испытующими не то ласковыми, не то недоверчивыми взглядами. Я замер.

– У вас иногда выходит…

– О чем же, Сергей Юльевич?

– О конституции…

Слово это сорвалось у Витте впервые. Я вздрогнул.

– У государя панический страх к этому слову. Отчасти наследственный, отчасти внушенный. Нужно его побороть и научно, и исторически. Когда конь боится куста, его обводят вокруг него. Задача первой записки в этом. Я дам вам материал. А уж вы сами найдите подходящий стиль. Вам иногда удается. Забудьте, кому назначена записка. Пишите так, словно перед вами аудитория врагов конституции, которую нужно побороть и логикой, и пылким словом. Слово – великая вещь. Записка строго секретная…

Витте сверлил меня испытующим взглядом. Я робел.

– Не осилю…

– А вторая – для России, для всего мира. С нее все и начнется. Тут уже нужен не напор, а сдержка. Вы отлично знаете, какие русские круги требуют конституции. Вы и сами к ним принадлежите. О конституции лепечет «Нов[ое] вр[емя]» и даже «Гражданин». Но ведь конституция конституции рознь. И это глубочайший, не только государственный, но и всенародный переворот, с которого и государственная, и народная жизнь начинаются заново. От самодержавия к народовластию дистанция не меньшего размера, чем от анархии к монархии. Это всюду так, а в России – сугубо. Поверить Милюкову и Долгорукому405, – тяп-ляп и карай. Самодержец может требовать, чтобы при встрече с ним люди выскакивали в грязь из экипажей и делали реверанс, но он не может требовать, чтобы к известному сроку люди выучились управлять собой. Управлять собой потруднее, чем другими. Одним словом, конституцию надо подготовить не только в законах, но и в быте, в правах. Дело государя – согласиться на конституцию, дело его правительства – подготовить и провести ее. Таков должен быть смысл записки. Она будет опубликована вместе с указом об учреждении Совета министров и должности его председателя, т[о] е[сть] премьера. И моим назначением на эту должность.

Я не ручаюсь за дословную точность приведенной беседы, но я ручаюсь за точность ее смысла. Я ручаюсь еще, что в ту пору, т[о] е[сть] о наложении щипцов на младенца русской свободы. И что Витте, а, пожалуй, и Николай II, ждали и верили в его естественное гармоничное рождение. Хотелось бы еще удостоверить, что Витте той эпохи распрямился в рост подлинного Сперанского. Ниже мы увидим, когда и куда все это испарилось.

Я вышел из «белого дома» подавленный, но и окрыленный, – подавленный тяжестью возложенной на меня задачи и окрыленный гением моего вдохновителя. Два дня я вставал из-за письменного стола лишь затем, чтобы лететь к Витте и видеть его злостное разочарование:

– Не то, совсем не то!… Вы слишком стараетесь… Проще… Ваши статьи куда лучше.

Я размяк. Решил сложить оружие. Набросал последний проект. Отвез. Кривя заранее неодобрением рот, Витте читал его, и рот расширялся в улыбку, а глаза поверх бумаги ласково-лукаво на меня уставились.

– Вот это то! Спасибо!

Доклад был опубликован вместе с Манифестом 17-го октября, а секретная записка, извлеченная большевиками из архива Николая II, была ими опубликована несколько лет тому назад406.

* * *

События, сделавшие из смелого Сперанского загнанного сановника, а из русской конституции – «потерянный документ», случилось в последовавшие три недели. Россию с ее низами и верхами, царскую резиденцию, русское правительство и русскую интеллигенцию объяла тьма египетская. Розанов запечатлел эту эпоху в своей брошюре: «Когда начальство ушло». Кумиры падали и вырастали вплоть до момента, когда о бок с Витте очутился Хрусталев-Носарь, а в банках, министерствах и правлениях стал хозяйничать Союз союзов407. Все металось, бурлило, чего-то требовало, в чем-то отказывало. Трепов велел «патронов не жалеть», но каждый вечер где-нибудь устраивались митинги, на которых ораторы требовали низложения царя, ареста Трепова, созыва Учредительного собрания. Митинги не разгонялись, ораторов не арестовывали. В ожидании отставки Булыгин забастовал, а Трепов повторял:

– Конституцию, что хотите, лишь бы спасти династию!

Вильгельм прислал к Кронштадту пару своих миноносцев, а Фредерикс жаловался Витте:

– Досадно, что у государя столько дочерей. Посадка такой семьи в спешном порядке затруднительна.

Витте продолжал ездить в Петергоф сначала по железной дороге, а после железнодорожной забастовки на пароходе. Но приезжал он оттуда каждый раз все более удрученным.

– При каждой моей беседе с государем, – рассказывал он, – присутствует императрица. И она загадочно молчит. А за дверью, неплотно закрытой, сидят, я знаю, Орлов, Дрентельн и даже сам Игнатьев. Государь любезен, записка, кажется, его убедила, но при слове «конституция» императрица вздрагивает. Если бы не Трепов, если бы не страх за семью, все рухнуло бы.

У Витте продолжались переговоры с общественными деятелями. В один из вечеров он сказал мне:

– Пусть спасает Россию Игнатьев!…

А несколько дней спустя:

– С общественностью я распростился408. Кабинет будет из чиновников… Не одобряете? Но выхода нет. Люди не хотят мне помочь. Власть к обществу, а общество от власти… Мужик к телке, а телка от мужика… Им подай Учредительное собрание, присягу!… Даже во Франции этого поначалу не было… Но… Будь, что будет! Гвардия еще наша. Если преображенцы скиксовали, то семеновцы, с Мином409, пойдут за царя в огонь и воду…

– А рабочие, Союз союзов?

– Справимся…

– Из кого же составлен ваш кабинет?

– Моих бывших сотрудников Шипова, Кутлера и друг[их]…

– Широкой публике они не известны.

– Широкой публике и Милюковы с Гучковыми не известны.

– А министр внутренних дел?

– Дурново.

Я шарахнулся.

– Скандальный…

Витте освирепел.

– Дурново знает прекрасно полицейское дело, и он за еврейское равноправие… А еврейский вопрос – самый острый.

– Но ведь имеется резолюция Александра III…410

– То было время. А теперь другое. Я докладывал его величеству. И Трепов за него.

– Дурново будет вводить конституцию?..

– Вводить конституцию буду я. На его обязанности будет подавить революцию…

* * *

В обществе Дурново называли «Квазимодо». Он был широко известен своим любострастьем и скандалом с испанским послом Кампосаграде, в покоях коего он, пользуясь пожаром, сделал выемку писем своей любовницы. Тогда это вызвало крупнейший дипломатический инцидент. А Александр III на докладе министра иностранных дел поставил резолюцию: «Выгнать и впредь никуда не принимать!». Но талантов и воли «Квазимодо» никто не отрицал.

Весть об образовании кабинета из чиновников вызвала в оппозиционных кругах самое тяжкое впечатление. Разрыв Витте с этими кругами произошел именно на этой почве. Но Витте уже закусил удила. Родильные щипцы уже крепко были зажаты в его руках. Так или иначе, но младенца русской свободы он решил вырвать.

Последние до появления Манифеста 17-го октября дни были почти кошмарными. В эти дни прибыл в Петербург из своего имения в товарном вагоне вел[икий] кн[язь] Николай Николаевич. Он имел бурное свидание с представителем бастовавших рабочих и с Витте. Явившись в Петергоф к царю, заявил, что застрелится у его ног, если царь не согласится на конституцию411. Последние усилия напрягал гр[аф] Игнатьев с камарильей. Заговорили вдруг о Горемыкине412. В Гродненском переулке у кн[язя] Мещерского и в Эртелевом у Суворина ставки делали на Витте. Но уверенности ни в ком и ни в чем не было. Страна была без власти, а жизнь – без руля и ветрил.

* * *

Как громом огорошил манифест. Я поскакал к Витте. По дороге задержали манифестации. У паперти Казанского собора – лес красных знамен. Грандиозный митинг с поношением царя и требованием Учредительного собрания. В грязи имя Витте. Ни полиции, ни войск! От Николаевского вокзала медленно двигаются флаги белые, впереди – царский портрет. У входа на Казанскую площадь – столкновение. С одной стороны «Марсельеза», с другой – гимн. Царский портрет изорван, растоптан. От Певческого моста скачут казаки. Ударили в тыл красным, прорвали их, врезались в белых. Крики, стоны, бегство. Каменноостровский оцеплен войсками. С трудом прорываюсь. «Белый дом» осажден. Войска уже стреляли.

Застаю Витте бледным, с потухшим взором, с собранным в гримасу обиды ротиком. По обычаю шагает.

– Где вы пропадали?

– Что случилось?

– Вот как ваш народ и ваше общество отвечают на царскую милость… Только что ушли представители вашего общества. Впереди – Проппер413. Представляете себе – Проппер в роли трибуна, революционера!.. Всем мне обязанное ничтожное насекомое… В бороду мне вцепился: гоните, говорит, Трепова, откройте тюрьмы, уведите из столицы войска! Каково? Гнать Трепова. А у него в руках все нити! Открыть тюрьмы анархистам и террористам! Вывести войска, чтобы нас с вами, да и всех ваших газетчиков, растерзали… С газетчиков и начнут. Спятили… Позади всех стоял представитель «Нов[ого] вр[емени]» и не протестовал. А рядом с Проппером – представитель кадет! И ни слова признательности!

Брызгая слюной, Витте мерял кабинет. Но и я потерял равновесие.

– Что это за манифест? Разве о нем была речь? Ни единым словом о нем вы не заикнулись. Кто автор?

Явился градоначальник414, с ним какие-то генералы и штатские, в вицмундирах.

– Ну, что? – спросил Витте.

– Рабочие оттеснены, ваше сиятельство, мосты разведены.

– Войска?

– Наготове…

– А похороны Баумана?415

– Состоятся, но без процессии.

– Садитесь там, с ним, – указал Витте на меня, – и составьте обращение к населению! Я подпишу, и сейчас же расклеить по городу! Я им покажу свободу!

Витте провел нас в маленький кабинет, а сам остался с генералами и штатскими (то были отставленные и новые министры). Я начал писать приказ. Заметив мою нервность, градоначальник чуть улыбнулся.

– Вряд ли вам удастся. Нужно спокойствие! Сделанную ошибку нельзя исправлять другой…

Я вгляделся в генерала и успокоился.

– Что это за Бауман?

– Террорист. Убит третьего дня в перестрелке. На сегодня готовились грандиозные похороны…

Плохо ли, хорошо ли, приказ петербургскому населению мы изготовили. Градоначальник уехал. Я остался. У Витте кончилось совещание, и он меня позвал в кабинет.

– Садитесь. И молчите!

Сам он ходил и говорил как бы сам с собой.

– Меня осудят, но я не виноват… За эти три дня все вверх дном перевернулось… На конституцию решились по настоянию Николая Николаевича. «Но ведь ее даст Витте, – говорила камарилья. – Витте расчищает себе путь к президентству Российской республики». И царь, особенно царица, поверили… Поверили…

Витте воздел руки к небу.

– «Свободу, говорят, должны дать вы, государь, личным манифестом. Как Александр II дал свободу крестьянам… В исторические моменты царь непосредственно обращается к подданным»… Уговорили. Послали за Горемыкиным. «Пишите, говорят, манифест о конституции!». Без Горемыкина разве можно? Золотое перо. К тому же либерал… Иван Логгинович и накатал. Такое, что если бы его манифест появился, от старых законов лоскутьев не осталось бы416. А здесь сидел бы Хрусталев-Носарь…

Я собирался возражать.

– Молчите!.. Третьего дня явился Фредерикс. Ласковый такой. Так, мол, и так. «Государь желает связать с реформой свое имя, ну и ответственность с вас снять». Сует горемыкинское творение. Я ахнул… «Вы, говорю, ошиблись адресом. С этим манифестом вам следует поехать к автору его… Горемыкинскую конституцию пусть Горемыкин и вводит»… Опешил милый человек. «Государь, говорит, верит только Вам. На Вас указывает вся Россия» и проч[ее], и проч[ее]… «Доложите, говорю, его величеству, что я могу принять ответственность только за то, что сам делаю»… «Ну, тогда, может, Вы сами составите манифест?» – «Не знаю. Не думал об этом… Да и зачем он? Между мной и государем до сего дня не было о нем речи». – «Но я же Вам объяснил, – государь желает связать с этим актом свое имя»… Мы порешили, что старик переговорит с государем и даст мне знать. А вчера утром он телефонировал, что государь ждет меня с моим манифестом… Я взял с собой на пароход Оболенского (по прозвищу «балаболка») и Вуича (директора канцелярии премьера)417. Они вдвоем составили проект манифеста. Весьма коряво и опасно. Пришлось все переделать. Задержали ход парохода. Приехали к полудню. Дали перестучать на машинке. Наскоро позавтракали. В кабинете его величества была императрица и вел[икий] кн[язь] Николай Николаевич. Царь и царица были очень бледны, но вел[икий] князь бодр и решителен… Прочтя манифест, государь передал его императрице. Та только сжала губы и чуть двинула плечом. Передали вел[икому] князю. Тот одобрил. Несколько минут мучительного молчания. «Решайся, Ника!» – сказал великий князь. Императрица вздрогнула. Государь уставился на нее. Та отвернулась и вновь дернула плечом. Государь широко перекрестился, взял перо… Императрица сделала движение и замерла… Подписал. Прощаясь, рука императрицы была, как лед, холодна, и она живо отдернула ее от меня. Государь дергал себя за ус. Великий князь крепко пожал мою руку… Назад мы гнали пароход. Приехали к четырем. Отдали печатать… Вот как было, – закончил Витте418.

– Ну, а как будет?

– Видели? Так и будет… Кашу придется расхлебывать мне.

* * *

Переменив улыбавшийся «белый дом» на мрачную запасную половину Зимнего дворца419, Витте переменил и свой внешний, и свой внутренний облик. Я никогда не видел его более усталым, угрюмым, осунувшимся, как в дни его «всемогущества». Он брюзжал и нюнил. Глаза его слезились, ротик собирался в гримасу обиды, ничего не осталось от орлиного постава головы. Перегруженный приемами и докладами, он мерил свой неуютный, длинный кабинет прежними шагами, подолгу останавливаясь у окна с видом на Неву, забывая о посетителе, теряя нить разговора. Темой его была вечная жалоба: одной рукой он должен сдерживать «конституционный пыл» сановников, другой – защищать конституцию от «мерзавца и предателя» Дурново. Позже законы писали старые сановники. В реформаторскую кухню были собраны все известные повара и поварята российской бюрократии, люди бесспорного ума и таланта, – все, что осталось от петровских коллегий, от учреждений ряда царей и эпох, – мозг правящей России. Веками они умело дирижировали оркестром самодержавия, правили колесницей, запряженной раком, щукой и лебедем. В роли прослойки между престолом и народом они умудрились сохранить веру (или делали вид) в любовь народа к престолу, соблюдая уваровскую формулу: «Православие, самодержавие и народность». Русскую конституцию стряпали фанатики абсолютизма. Плоть от плоти, кость от кости Валуева, Абазы, Дмитрия Толстого, Делянова – первых актеров 70-х и 80-х годов – они тогда специализировались на излечении России от зуда великих реформ, на примирении прогресса с «точкой» кн[язя] Мещерского. Целых 25 лет Россия, благодаря их талантам, жила закуской к «реформе». И вот потребовали «реформу», потребовали блюдо, не приготовив для него ни провизии, ни посуды, не пригласив со стороны ни одного специалиста. Государственной мудрости обучал своих коллег тот самый «неуч» Витте, которого, давно ли, в Государственном совете 90-х годов обучали этой мудрости они.

Покуда Витте законодательствовал, власть из его рук вырвал Дурново. Покуда премьер насаждал теорию народовластия, его подчиненный укреплял практику самодержавия: «Квазимодо» примкнул к группе кн[язя] Орлова и гр[афа] Игнатьева. Идя по линии наименьшего сопротивления, он убедил государя, а главное – императрицу, что революция уже изжита и что вообще у страха были глаза велики. Само собой разумеется, он кивал на Витте.

– Женатый на «жидовке» Витте – вот кто создал революцию.

(До сих пор еще не замерла легенда, что Плеве, в день своей гибели, вез царю доклад, изобличавший Витте в сношениях с иностранными революционерами, и что этот доклад попал в руки Дурново, почему Витте и вынужден был пригласить его себе в сотрудники).

Старый, почти десятилетний одиум, побежденный страхом, ожил. Оттолкновение от Витте стародворянской и придворной России вспыхнуло с новой, еще не бывалой силой. Скончался в опале, уверяли, с горя «рыцарь» династии и друг Витте Трепов420. Любимец императрицы «Котик» Оболенский («друг» Матильды Ивановны) был отодвинут из интимной обстановки Царского Села. В Гродненском пер[еулке] кн[язь] Мещерский, уже опомнившийся от летних и осенних ужасов, уверял царя, что «конституция» – один из бесчисленных привесок (брелоков) самодержавия (Бог дал, Бог и взял). Воронцовы и прочая знать, после «иллюминаций» их усадеб вдыхавшие полной грудью власть становых, исправников и казаков, пели осанну «волевому Дурново» и предавали анафеме безвольного графа «Полусахалинского». В один прекрасный день Витте сунул мне какую-то бумагу:

– Любуйтесь!

– Что это?

– Мой доклад о Белостокском погроме421.

Наверху его синим карандашом и каллиграфическим почерком, с двумя вопросительными знаками, было выведено:

«А мне-то какое дело??»422.

– Читайте еще, – сунул мне Витте другую бумагу. – Ответ Дурново на мое требование восстановить на местах законность.

В письме этом Дурново категорически отказывал в повиновении Витте, указывая, что Россия в «когтях третьего элемента, созданного и взлелеянного реформами вашего сиятельства»423.

– Вы, надеюсь, его уволите? – сбрехнул я.

– Если он раньше меня не уволит…

На приемах у премьера появлялись и исчезали местные деятели, – губернаторы, предводители дворянства и председатели губернских земских управ. Спрашивали – в каком режиме пребывает страна – конституционном или самодержавном? Смотря по настроению, премьер то обрывал их, то ласкал. Ответ его сводился к схеме: старая песня на новый лад; новое вино в старых мехах. Озадаченные люди шли к Дурново и выходили от него осененными.

Пресса? Понадобилось бы много страниц, чтобы напомнить о фокусах-покусах русской прессы той эпохи. Началось, как помнят, с того, что после неудавшегося наскока Проппера на «бороду Витте» пресса решила обратиться к стране с манифестом. Манифест этот стряпался в залах редакции «Нов[ого] вр[емени]». Но старик Суворин заперся в своем кабинете и начальником связи между ним и заговорщиками был его сын, Михаил424. Спорили всю ночь, но к утру сговорились и поклялись Ганнибаловой клятвой манифест напечатать. Клялся и Суворин. В типографии «Нов[ого] вр[емени]» манифест уже был набран. Но вдруг звонок из кабинета Суворина:

– Разобрать.

Оказывается, на заре Витте телефонировал старику:

– Напечатаете, закрою газету!

Через три месяца Суворин отомстил Витте: он написал в своем «Маленьком письме»: «Вопрос, кто кого раньше арестует – Витте Носаря или Носарь Витте?»425.

Обещанная в Манифесте 17-го октября свобода слова осуществлялась пока лишь свободой открывать новые газеты. Витте и мне предложил открыть газету под кличкой «Свобода слова» или «Слово свободы». Но меня предвосхитили кадеты, съютившиеся под знаменем Проппера. Этот бойкий, ходивший и «ку Плеве и ку Витте» газетчик предоставил кадетам честь и место о бок со своими «Биржевыми ведомостями» («Биржевкой»). Но после трех месяцев кадетское «Свободное слово» замолкло: супруга Проппера решила, что 200 тысяч рублей, выброшенных на кадетскую затею, достаточно426. В ту же пору открылась и закрылась, при ближайшем участии поэта Минского и при содействии автора этих строк, горьковская «Новая жизнь»427, где Горький впервые на деньги Сибирского банка познакомил Россию с идеями Буревестника.

* * *

Утихомирившаяся под железной дланью «Квазимодо», жизнь фабрик и заводов вновь забурлила. В самый разгар реформаторских трудов Витте забастовали рабочие заводов Путиловских и друг[их]. Вновь надвигался октябрьский кошмар. Дурново готовил войска, а Витте телеграмму. Бунтующим рабочим он писал: «Братцы рабочие, опомнитесь!»428. Я застал премьера чуть ли не в слезах.

– Что случилось?

– Сорвали мою телеграмму, оплевали, растоптали…

– По конституции они ведь вправе бастовать.

– У нас нет конституции, – рассвирепел Витте. – Вы все путаете.

– Что же у нас?

– Для блага России его величество даровал реформу. Для блага же ее может и отнять ее…

(После ухода от власти он формулировал новый строй несколько иначе:

– Я насадил на булавку мотылек! Сотня Столыпиных, Гучковых и Марковых429 не снимут его. Его величество может сделать первым министром Дубровина430, но Думу отменить не может…).

Витте готовился к выборам. В исходе их он видел спасение России и свое. Но к выборам готовились и враги его, реакционеры. Трюком их явилась аграрная реформа. Проект ее зародился среди тульских самодержавников. Его составил тульский предводитель дворянства гр[аф] Бобринский431. Экспроприировать дворянские земли предполагалось за весьма приличный выкуп. В сущности, это была разновидность операций Крестьянского банка. Так ее понял Витте. Приняв проект Бобринского из рук государя, Витте передал его своему министру земледелия Кутлеру. Тот его видоизменил. Вот этот окрещенный впоследствии «кутлеровским» проект земельной экспроприации и разорвался в «сферах», как бомба. Кутлеровскую аграрную реформу провалили те самые круги, что подали о ней мысль432. (Самое курьезное, что и без революции, судя по масштабу деятельности Крестьянского банка, все дворянские земли к 1930 г. перешли бы к крестьянам). Пожертвовав Кутлером, Витте уцелел. Но, со своей стороны, заколодил проект земельной экспроприации профессора] Мигулина и Трепова. Этот проект рекомендовал ему тоже государь. Витте ответил:

– Землю народу могут дать лишь народные избранники.

Так злой рок вырвал у царской власти последний козырь в ее борьбе с революцией. А чтобы судить, насколько козырь был еще силен, насколько крестьянство в массе готово еще было поддержать и царя, и даже помещиков, упомянем, что крестьянство, напр[имер], Симбирской губ[ернии], пославшее в 1-ую Государственную] думу вождя трудовиков «бунтаря» Аладьина, наряду с ним послало туда и шесть правых дворян…

* * *

После того, как «братцы рабочие» оплевали его телеграмму, как скандал с кутлеровской реформой расколол его кабинет, как Дурново перестал ездить на заседание Совета министров, пользуясь личным докладом в Царском, после всех уколов Суворина, Мещерского и даже Проппера, после пренебрежительного отказа разделить с ним власть Милюкова и даже Гучкова, Витте скис. Смахивая слезу и крестясь, он повторял:

– Народ ждет.

А когда первые результаты выборов указали, какой народ шел в первую Государственную Думу, он смолк и стал укладывать чемоданы. Прощаясь с товарищами по кабинету, он их благодарил. А Дурново сказал следующее:

– Вас, Петр Николаевич, я не благодарю. Потому что нашим уходом мы целиком обязаны Вам. Ваше поведение по отношению ко мне и коллегам не могу иначе квалифицировать, как предательство. Если нам, с огромными усилиями, удалось довести Россию до осуществления великой реформы, случилось это помимо Вас и вопреки Вам. Нас рассудит история. Но воспоминание о моем с Вами сотрудничестве будет печальнейшим из всех моих воспоминаний. Прощайте!

Дурново только пожал плечами. Сто тысяч руб [лей], подаренные ему государем, компенсировали его за обиду.

Витте поспешил вернуться в свой «белый дом». Я посетил его в день переезда. Огромный письменный стол, цвета которого я никогда не видел, до того он был всегда завален бумагами, был чист. Точно газон засеяли посреди комнаты. Только крошечное белое пятно на одном из краев его, и перед этим пятном старчески согбенная фигура. То – томик Шопенгауэра, а чтец – опальный Витте. Он тяжело поднялся.

– Вы один меня не покинули…

Зеленевший стол, за которым решалась участь России, молчал, как молчит зелень на свежей насыпи могилы. Не помню, о чем мы говорили. Но помню сорвавшееся с губ Витте несколько раз:

– Горемыкин… Горемыкин… Открывает Государственную думу – Горемыкин433.

* * *

На эпохе рождения русской конституции подробно останавливается в своих «Мемуарах» и гр[аф] Витте. Вот, напр[имер], как Витте описывает возникновение Манифеста 17-го октября: «Один из редакторов манифеста, почтеннейший кн[язь] А. Д. Оболенский (“балаболка”), как я после рассудил, был в состоянии неврастении (курсив везде мой). Он все время твердил мне, что манифест необходим, а через несколько дней после 17-го октября пришел ко мне с заявлением, что его сочувствие и толкание (?!) к манифесту было одним из величайших грехов его жизни. Теперь он, по-видимому, уравновесился и смотрит на вещи более здорово. Сам по себе он, по-видимому, человек благородный и талантливый, но устойчивым равновесием Бог его “мало наградил”».

(Этот «неустойчивый» автор манифеста вошел в кабинет гр[афа] Витте в качестве обер-прокурора Св[ятейшего] Синода).

Витте продолжает: «И когда за моей спиной начали фабриковать манифесты, то, вопреки моему желанию, был спешно составлен манифест Оболенского. Несомненно, что по крайней спешности и забаламученности манифест явился не в совсем определенной редакции, а главное – неожиданно. Пришлось все вырабатывать спешно, при полном шатании мысли»…

И наконец: «Действительно, Манифест 17-го октября в редакции, на которой я настаивал, отрезает вчера от сегодня, прошедшее от будущего. Можно и должно было не спешить с этой исторической операцией, сделав ее более осторожно, более антисептически, но операция эта, по моему убеждению, раньше или позже была необходима, как прогресс бытья… Поэтому хоть я и не советовал издавать манифеста, тем не менее, слава Богу, что он совершился (!!). Лучше было отрезать, хоть и не совсем ровно и поспешно, чем пилить тупой кривою пилой (!!), находящейся в руках ничтожного и потому бесчувственного (!!) оператора, тело русского народа…»434.

При всем косноязычии этих записей – Витте и на бумаге был столь же косноязычен, как на словах, – явствует, что величайший акт в жизни России и Витте был составлен человеком «неустойчивого равновесия», при «крайней спешности и взбаламученности» и «при полном шатании мысли».

Таково признание Витте. И, тем не менее, он считает, что русскую свободу лучше было отрезать «хоть и не совсем (?) ровно и поспешно, чем пилить тупой кривой (?) пилой, находящейся в руках ничтожного и потому бесчувственного (?) оператора». Ничтожный и бесчувственный оператор, очевидно – император Николай II.

Когда Витте агонизировал, меня спросили, какую эпитафию я бы поставил на его надгробной плите. Я усмехнулся и брякнул: «17-ое октября». Но меня приняли всерьез: на черном мраморе виттевской могилы в Александро-Невской лавре горит золотая надпись: «17-ое октября».

 

Закат

Родись Витте американцем – он стал бы миллиардером; в диких прериях собрал бы неисчислимые стада; в Калифорнии открыл бы золотую жилу; среди индейцев – стал бы вождем; среди разбойников – атаманом. И это не потому, что голова его была полна проектов, что сердце кипело мужеством, что хотелось подвига, – в голове его был часовой механизм организатора, овечье сердце вспухало от страха и жажды земных благ, мстительности и интриганства, а хотелось ему только первоисточника всех наслаждений – власти. Вот именно этот подход к власти, как к тучному коровьему вымени, и делал его у власти дикарем. Не он один в эпоху распада дорвался фуксом435 ко власти: до поста государственного контролера достукался «певчий» Тертий Филиппов, министром путей сообщения был «банщик» Рухлов, а раньше – «жулик» Кривошеин. Целая свора лакеев, прожектеров, фигляров, вплоть до паралитика Протопопова, ворвалась в те дни на русский Олимп. Но только Витте, просидевший на нем целых 13 лет, от первого до последнего дня, все также коробил и шокировал своих коллег. Не нелепой своей внешностью, не грубыми манерами, а какой-то своей домашностью в государственном деле, сан-фасонством и, простите за выражение – каким-то похабством своих приемов. Точно он был вечно расстегнут там, где полагалось быть застегнутым, точно он являлся в дезабилье436, принося с собой что-то альковное, пряно-виттовское, вкладывая его в дело государственное и общественное. Вот эта сгущенная виттовская индивидуальность, эта гнетшая всех и каждого виттовская субъективность, этот «запах» Витте в любом его начинании, эта лепка им государева дела по способу дела частного, эта простоватость и как бы даже придурковатость в приемах, требовавших отточенности и преемственности, этот лихой наскок деревенского парня и даже самая его косноязычность (как презрение к форме) – все специфически виттовское, что составляло его оригинальность и силу, было в то же время и его одиумом. Дикарем он ворвался на российский Олимп и дикарем его покинул.

* * *

В стране дремучих лесов, тьмы бесправия и кастовой общественности, в обстановке патриархального добывающего труда, с 90 % сельскохозяйственного населения, где о бок с царем властвовал его превосходительство урожай, в одно десятилетие взрастили дерево, потребовавшее для своего роста в свободной Европе сотни лет, взрастили, притом на чужие деньги, чужим опытом и умом и без какого-либо правового или бытового фундамента. Никто, понятно, тогда об «опыте» Ленина, составляющем естественное продолжение опыта Витте, не думал. Но уже тогда видно было, как народ, отрываясь от земли к фабрикам и заводам, вне просвещения, гражданственности и заботливого ухода за его телом и душой, развращался, спивался, сходил на нет. Если интеллигента-нигилиста создала политика Николая I, то простолюдина-хулигана создала экономика Витте. Тот «сброд», который, по сознанию большевиков, перевернул кверху дном Россию и взметнул их к власти, родился, вырос и окреп при Витте. Все три русских революции проделали четыре миллиона теплично взрощенных, безграмотных, бесправных и споенных рабочих. Витте это понял только в 1905 году, когда в ужасе от содеянного лепетал: «Народ идет». Ибо тогда уже он знал, что народ пошлет в Думу не Хорей и Калинычей, а фабрично-заводской «сброд», за которого предстательствовала вся оппозиционная интеллигенция, у которого были агитационные деньги и приобретенная на митингах развязность437. Оправдываясь, Витте всем повторял, что политическую революцию в России захлестнула социалистическая. Но была ли бы она мыслима, если бы истраченные на искусственное насаждение промышленности и поддержание курса рубля, не говоря уже об авантюрных затеях в Маньчжурии и Персии, миллиарды были истрачены на народное просвещение, на интенсирование сельскохозяйственного труда, на принудительный выкуп помещичьей земли и на планомерную, постепенную индустриализацию некоторых лишь районов России, при соответствующей реформе рабочего законодательства?! Ведь неспроста же в эпоху виттовских «реформ» почти не было террористических покушений. По заграничным сведениям, по нелегальной литературе тогда уже выяснилось, какие надежды русская революция возлагает на Витте. Я далек от мысли, что Витте сознательно вел Россию к пропасти. Я даже готов допустить, что в его не уравновешенном опытом и внутренней дисциплиной миросозерцании он ковал счастье России, – ковал тяжелым молотом и дубиной, как великий Петр и безумный Ленин.

Если верить Витте, за 13 лет своего диктаторства над великой страной он не совершил ни единой ошибки, – ничего, в чем бы он мог каяться. Так он заявляет из-за гроба. Все скверное, что приключилось с Россией за это время, шло мимо него и вопреки ему. За современниками и сподвижниками он не признавал не только творчества, но даже трудоспособности. В лучшем случае это были «высокопочтенные» бездарности и ничтожества. Великому реформатору пришлось творить в атмосфере злой воли, разнузданных инстинктов, меднолобия, корыстолюбия, разврата.

Но покуда правая рука его творила, левая разрушала. Между Витте «обожавшим» и Витте сплевывающим, между Витте, обескровившим страну, и Витте – пробудившим ее от спячки, между Витте-патриотом и Витте-интернационалистом, фантазером и реалистом, народоненавистником и народолюбцем, между Витте гениальным и бездарным, большим и малым, летающим и ползающим, разницы нет. Тот же Калиостро делал политику правую и левую, цесарскую и бунтарскую, жонглировал убеждениями и правдой, гипнотизировал, насиловал, ласкал и истязал.

Величайший из «двойников» русской доли, Витте, как русалка, защекотал Россию. Сфинкс России интеллигентской, он явился предтечей сфинкса мужицкого – Распутина. И оба эти сфинкса были глашатаями третьего – сфинкса большевизма.

* * *

Если власть – гипноз, Витте был гипнотизером. Заставить себя слушаться, заставить на себя за совесть работать, этим он владел с совершенством. Возле него был улей. Пчелы-работницы улетали и прилетали, собирая цвет русской жизни, перерабатывая его в мед; клеили клеточки, в которых должна была затеплиться новая жизнь. Как царица этого улья, Витте был обложен сотами чужого творчества, имея лишь одну задачу, владея лишь одним талантом – обсеменения. В этом вульгарном, лишенном всяческих элементов поэзии, прозаике был какойто гигантский семенник. Одного прикосновения к Витте было достаточно, чтобы напрягались нервы и мысль, чтобы начинал работу аппарат творчества. Обладая редким среди русских даром слушать, Витте своим крупным мозгом, своей дерзкой волей, своим нахрапом впитывался в души работавших на него, высасывая до дна все их содержимое, выжимая их, как лимоны. А выжав… бросал. И это без малейшей неловкости, сентиментальности, с простотой и наивностью ребенка, отрывающего у мухи крылышки. Все это знали и все давали ему выжимать себя, давали свои крылышки – такова была сила притяжения этого колдуна. Возле Витте поэтому курился сплошной подвиг жертвенности, – люди шли к нему, как на Голгофу, с покорной и даже восторженной улыбкой: возьми и убей! И Витте брал и убивал. Защищая свою царицу и собранные для нее соты, пчелы жалили и умирали. И шли за ней сплошной массой, когда царица меняла место. И завивали для нее новый улей, и вновь на нее работали, чтобы за нее умереть…

Вот сухой согбенный старец – поляк Малишевский. Давно ли он был молод и строен? Гениальный математик, он сложил свой гений к ногам Витте еще в Киеве, помогая ему управлять Юго-Западными ж[елезными] дорогами. В Петербурге он занял пост директора кредитной канцелярии – позвоночника ведомства финансов. Банки, акционерные общества, денежное обращение, заграничные займы – всем этим ведает кредитная канцелярия. Фанатик долга, виртуоз дифференциалов и интегралов, скромный, тихий и честный, Малишевский нес на своих плечах весь шквал денежных реформ Витте, всю кутерьму затеянного «насаждения промышленности» и грюндерства. Не Малишевский виновен в одиуме виттовской свистопляски: как технику, ему лишь задавалось заданье. Сложнейшие выкладки, конверсии, золотая валюта, уставы банков и акционерных] обществ, условия займов и проч[ее] – все это творил для блеска Витте тусклый Малишевский, переименованный своими коллегами в Умалишевского. Витте так заездил гениального математика, что его гении толкнулся о сумасшествие… 438

Опорами виттовской храмины были еще: Ковалевский, Максимов, Романов, Путилов, Плеске. Только один из них – Путилов, – сумев вовремя вырваться из тисков Витте, сделал блестящую банковскую карьеру, красуясь и поднесь на финансовом небосклоне Парижа. Остальные все были заезжены. Особенным блеском между ними отличался В. И. Ковалевский, управляющий русской торговлей и промышленностью. Только впоследствии, когда из деп[артамен]та Ковалевского было образовано особое Министерство торговли и промышленности, поняли, какое бремя нес на себе этот человек и как трудно было найти ему заместителя439. Но и Ковалевский, как и Малишевский, был лишь гениальным техником своего дела, строя для Витте мост к славе. Этот мост он выстроил, а сам завял, скис, попав в сети авантюристки Шабельской (матери убийцы Набокова)440, с которой у него был скандальный процесс – Максимов был тоже наперсником Витте еще с Киева. Его гений специализировался на тарифах. Все громкие виттовские реформы в области жел[езных] дорог и вся нашумевшая его тарифная политика – детище Максимова. Этот маленький, скромненький человек с язвительной усмешкой, совершенно затушеванный огромной фигурой Витте, был в действительности хозяином всего железнодорожного дела в России: выкупал в казну дороги, строил новые, кроил тарифами, как ножницами, географию России, словом – манипулировал самыми насущными интересами страны и судьбой таких мастодонтов, как Половцовы, Сущов, Поляковы, Кокорев, Мамонтов, бар[он] Штейнгель и друг[ие]. Само собою разумеется – манипулировал по директивам Витте. Выжатый и брошенный, он кончил мелким гешефтмахерством… Романов – скромный, верный пес Витте, в роли директора канцелярий, согласовал с законами дикие выходки и беззакония временщика. А Плеске – управляющий Государственным банком, лежал на сундуке, куда Малишевский, Ковалевский, Максимов сгоняли золотые реки, приотворяя этот сундук по сигналу Витте. От лежания на сундуке он схватил саркому и умер.

Я называю лишь главных сподвижников временщика, выстроивших здание его славы и живот свой положивших на этом неблагодарном деле. Трудились же над этим зданием тысячи каменщиков, плотников, столяров, имена коих никогда не узнает история. Эта армия, этот улей дали Витте имя, могущество и миллионы. Ни одному из них он не посвятил теплого слова в своих мемуарах, ни звуком не обмолвился, кто сочинял его реформы, доклады, целые книги. Улей складывал соты к ногам царицы. В сотах было все, что нужно было для жизни и счастья России. И вина не улья, если из сотов этих Витте выбрал лишь то, что нужно было для чревоугодничества, претворяя мед в деготь. В этом колдуне запрятана была трехэтажная мельница: в ее первом этаже засыпано было отборное, ядреное зерно, стянутое волшебством колдуна с самых тучных нив всего света. Тут надпись: «Русский гений». Зерно подымалось во второй этаж – с колбами, ретортами, микроскопами, астрономическими и иными инструментами, картами, диаграммами, библиотекой и целой системой жерновов. Тут колдун делал свои «опыты», пропуская зерно через всевозможные жернова и препараты, сортируя, шлифуя, скребя и моя. С этого этажа Витте управлял Россией. И на нем сияла надпись: «Вера в Россию». Но вот зерно поступало в третий «интимный» этаж, с кабинетом и спальней колдуна, таинственными закутками, завешанными окнами, с приложенными к ним подзорными трубами, пулеметами – с орудиями пыток и наслаждений. Здесь – бесчисленные вальцы для тонкого перемола зерна. И к каждому из них тянется один из нервов и мускулов колдуна. Каждый из них мелет не столько муку, сколько мысли и чувства колдуна – его интимную жизнь. И все они приводятся в движение маховым колесом, над которым горит надпись: «Все дозволено»! В этом этаже Витте жил и писал свои «мемуары». Из этого этажа великая страна получала снедь, пропущенную через тончайшие извивы души и чрева колдуна.

* * *

Витте не умел сойти с исторической сцены с достоинством, как его предшественники: Сперанский, Лорис-Меликов и даже Победоносцев. Творец «конституции» не без злорадства наблюдал, как его творение загнивало. В его душе повторилась драма, когда в японскую войну он и скорбел о русском позоре, и радовался ему.

Закат диктатора прошел в зловещем отблеске страха и злости. Особую ненависть Витте питал к Столыпину.

– Я жду обыска… – говорил он. – Они знают, какими документами я обладаю.

Но они не знают, что документы эти давно переправлены в надежное место, в Биарриц… Чтобы вырвать их у меня, они готовы на все. Его величество прислал ко мне Фредерикса в Париж с предложением не возвращаться… Я ему ответил, что Витте могут арестовать, убить, но в эмигранта не превратят… Мои «воспоминания» будут напечатаны. Но не ранее 40 лет после моей смерти… И во всяком случае, когда ни одного из лиц, о которых я пишу, не останется в живых… Я так распорядился, взял клятву с жены. (Мы знаем, как графиня Витте сдержала эту клятву)441.

Годы столыпинской власти были, должно быть, самыми тяжкими в жизни Витте, более тяжкими, чем годы власти Плеве. За эти годы он не только постарел, но и одряхлел. Но с убийством Столыпина воспрянул. И в последний раз, как пламя догорающей свечи, как лебединая песня, завилась в «белом доме» на Каменноостровском интрига властолюбца.

Разразившаяся война застал Витте в Наугейме, откуда ему удалось проскользнуть в день объявления ее в Биарриц. Откуда он мне писал в Швейцарию: «Случилось самое худшее, что можно было ожидать для России, Германии и всего мира. Всю свою жизнь я посвятил, чтобы избежать этой катастрофы. Не удалось. Если бы его величество назначил меня послом в Берлин, как обещал, этого не случилось бы. Я бы уцепился за штаны кайзера, но до войны не допустил бы. Но Сазонов назначил Свербеева. Это насекомое… Хуже не могли выбрать… Вильгельм отказался его принимать… Целые месяцы после назначения Свербеев не мог добиться аудиенции у кайзера. Это же наказание Божье… Я болен, едва двигаюсь. Но, мертвого или живого, меня привезут в Россию…»

А в «белом доме» я увидел тень былого Витте. И уже никакого злорадства, никакого торжества не было в слезящихся, когда-то «орлиных» глазах. Едва двигаясь по кабинету, он косился на полку, где стоял портрет Вильгельма.

(Портрет этот был перевернут спиной наружу).

Раз или два Витте пригласили на какие-то заседания какого-то воинского комитета; раз или два царь видел его по вопросу постановки памятника Александру III (Витте был председателем комитета по сооружению памятника)… И все.

О Витте вспомнили лишь когда его огромное мертвое тело вытянулось на низкой лежанке в белой атласной гостиной «белого дома». На панихиду съехался весь Петербург. И все равнодушно взирали на поверженного смертью, но давно уже умершего для России гиганта с маленьким сморщенным личиком, потерявшим всякое выражение от сомкнутых век.

Так на сморщенном катастрофой лике России сомкнулась слава этого человека. Ни злости, ни интриги не было на лице мертвого Витте.