Когда-то я получил анонимное письмо: «Хорошо-то вы поете, Баян, но где сядете? Мы читаем ваши статьи, написанные, должно быть, в красивом кабинете, среди сытости и довольствия. Статьи, широко оплоченные… И в нашем списке виновных перед народом ваше имя – не последнее. Вы, господа свободолюбивые литераторы, столько же виновны перед Россией, как и палачи Плеве и Столыпин…»
Я сотрудничал в «Нов[ом] вр[емени] в 1906 году. И в ту пору, между двумя столпами этой газеты, Меньшиковым и Столыпиным554, возгорелся на страницах газеты спор. Это не был спор между реакцией и прогрессом, – это был спор между двумя китами, на которых держалась газета.
Не помню, из-за чего между этими китами возгорелся спор, но так как оба они были мне не по душе, и вообще, по вечерам в редакции, среди малосимпатичных мне людей я злился, то, сжав зубы, я написал статью, в которой больно укусил и Меньшикова, и Столыпина. Подписал псевдонимом.
К полуночи статью набрали, а к 1 часу ночи из этажа, где жил старик Суворин, телефонируют:
– Кто автор статьи?
К 2-м часам новый телефон:
– Статья не пойдет…
К 3-м звонят:
– Статья идет…
К 4-м:
– Статья не идет…
Собираюсь домой, рву корректуру. Из-за спины лукавый шепот Ванечки Мануйлова:
– Не торопитесь…
Было еще два звона: «идет», «не идет», после чего я удалился.
Статья была напечатана, но с подзаголовком: «Письмо в редакцию».
На следующую ночь старик Суворин говорил мне:
– Как вы хотите, батенька, чтобы я печатал против Меньшикова? Каждый раз это мне обходится лишний пятачок на строчку… Жаден уж он больно…
В воспоминаниях известного общественного] деятеля Тейтеля есть страница о его знакомстве с Меньшиковым:
«Это было в 80, 84, 85-х годах, – пишет он. – Меньшиков носил тогда форму мичмана, был большим поклонником Л. Н. Толстого. Интересовался “мужиком”. С литературных вечеров Гайдебурова мы с Меньшиковым вместе возвращались, так как жили в одном районе. Шли пешком и всю дорогу беседовали. Любил он расспрашивать о бытовых крестьянских делах. Об евреях он отзывался очень корректно, ничего антисемитического в его суждениях не было. Напротив, он интересовался деятельностью евреев в Самаре и признавал пользу последних в торгово-промышленной области. Меньшиков любил больше слушать, чем говорить, а говорил он тихо, медленно и метко. Мы расстались с ним, когда он ушел, после смерти Гайдебурова, из “Недели” к Суворину в “Новое время”. Сделал он быстрый скачок вправо. Стал проводником самых человеконенавистнических идей. Все еврейское, как хорошее, так и худое (впрочем, хорошего он, кажется, за евреями ничего не признавал), он беспощадно осуждал и, можно сказать, на его фельетонах воспиталось много специфических общественных деятелей.
Не виделся я с ним в течение чуть ли не 10 лет. В 1902 г[оду], будучи в Петербурге, я зашел к А. Ф. Кони. При мне пришел туда Меньшиков. Я еле-еле его узнал. Вместо мичманской тужурки на нем был длинный, довольно поношенный сюртук. Он облысел. А. Ф. хотел нас познакомить, но мы оба сказали: «Мы знакомы». Обратившись к Меньшикову, я сказал: “Как вы изменились, Мих[аил] Осип[ович]! Какая перемена с тех пор, как я вас видел в редакции «Недели»”!
Я имел в виду исключительно перемену его наружности. Меньшиков, должно быть, понял иначе, счел, что я намекаю на перемену его образа мыслей и на сотрудничество его в “Новом времени”. Он что-то пробормотал в ответ и тут же удалился»555.
* * *
После Герцена и Михайловского самым исключительным явлением нашей художественной публицистики был Меньшиков. Теперь, когда революционная пуля просверлила этот большой мозг556, когда могильная плита выдавила все «одиозности» этого редкого дарования, о Меньшикове можно говорить спокойно.
По внешности – головастик, по типу – тихоня, по душевным качествам – «Иудушка», Меньшиков взошел на российский Олимп скромно, никого не толкая. Как все русские дарования, он начал с протеста, но не крикливого, а лирического. В этом смысле он был убедительнее Михайловского, теплее и сочнее Герцена. Но Меньшиков делится на два полушария: левое и правое, – на Меньшикова «Недели» и Меньшикова «Нов[ого] вр[емени]». В «Неделе» (еженедельном журнале Гайдебурова) им зачитывались женщины, в «Нов[ом] вр[емени]» – сановники. Меньшиков был Тургеневым нашей журналистики и Булгариным публицистики: женщин он чаровал стилем, сановников – логикой. Никто лучше его не умел задрапировать яркими лоскутьями убогую и одиозную суть, доказать, что дважды два – пять. Глядя на этого маленького человека с большой головой, не то семинариста, не то подьячего, встречаясь с его тяжелым, из-под очков, взглядом, слушая его сонную речь и улавливая апатичную усмешку, нельзя было и подумать, что имеешь дело с чародеем, проникающим с одинаковой легкостью в лабиринт политических условностей и в святая святых абсолютных истин. Автор никчемных «Писем к ближним» был в то же время и автором единственной в своем роде, по ароматности, книги «О любви» и единственного в своем роде, по глубине анализа, трактата «О скупости» (апология скупости).
Европе более известны наши балерины, чем публицисты. А между тем, с точки зрения эстетизма, о бок с нашими поэтами и беллетристами следовало бы поместить и кое-кого из наших журналистов. Потому что иная публицистика художественностью своей подымается до поэзии и бичует, как сатира. И Герцен с Михайловским порой затмевают Тургенева с Щедриным.
Художественная публицистика сделала русскую газету и русский журнал самыми интересными в мире. Уступая прессе Запада в области техники и информации, злободневности и универсальности, пресса царской России, хотя и в тенетах цензуры, хоть и под спудом нашей сравнительной некультурности и аморальности, переросла своего старшего брата разнообразием, глубиной и красотой содержания. Наши самые свежие, а подчас и глубокие, мысли попадали сплошь и рядом не в книгу, а в газету, – книги расходились у нас туго, а газеты бойко. Статьи и фельетоны оплачивались у нас выше рассказов и романов.
В погоне за талантами Суворин и Сытин (и в хвосте у них – Проппер) сделали из своих газет сеть, в которую улавливались не только публицисты, но и художники, мыслители. В газетной сети тесно прижались друг к другу русская критика, философия, поэзия и сатира. Под сенью газетного материального достатка выработался тип исключительно русского художественного фельетона, на Западе почти неизвестного. Отцом такого фельетона был Суворин, писавший в «Петербургских] вед[омостях]» Корша под псевдонимом «Незнакомец». Его переросли впоследствии Сергей Атава, Буренин, Амфитеатров, Сыромятников, Розанов, Дорошевич, а выше всех – Меньшиков.
* * *
В Меньшикове Россия обрела литературного Калиостро, – явление почти феноменальное по технике и по дару душевного перевоплощения. Этот чародей был всегда искренен и всегда лгал: всякую ложь он претворял в правду и всякую правду обагрял ложью. Его душа представляла нечто вроде мельничного закрома, куда можно было засыпать решительно все, что угодно, – злаки и щебень – и все это перемалывалось с одинаковой точностью и тонкостью.
Меньшиков цвел в «Неделе», а плодами покрывался в «Нов[ом] вр[емени]». И плод его был столь же горек, сколь сладок был цвет. Катков был в юности ярым либералом, а его сподвижник Тихомиров участвовал в цареубийстве. Достоевский прямо с каторги сел на редакторское кресло «Гражданина» кн[язя] Мещерского557. После Булгарина и Сенковского558 – эквилибристика русской мысли никого уже у нас не удивляла. Однако Меньшиков удивил. И зажег такую злость, таким ядом наполнил сердца, какого русское общество еще не знало. Чем убедительнее и чем талантливее он писал, тем более злил и оскорблял. Именно осквернение заложенной в нем искры Божией ему и не могли простить. Свой удивительный дар творчества он перемастерил на дар разрушения, из оливковой ветви состряпал нож гильотины. И три раза в неделю, на лобном месте Эртелева пер[еулка], меныниковская гильотина отсекала народные чаяния, народный пафос и общественную мораль. В роли палача русской свободы Меньшиков презирал и свой талант, и человечество.
* * *
Если в Тихомирове чувствовали ренегата, а в Булгарине – просто мерзавца, то в Меньшикове Россия почувствовала автомата, машину, с которой борьба невозможна. Машина зачаровала и презиравшего ее Суворина, и напуганных ею министров. Головастик Эртелева пер[еулка] стал чем-то вроде злого колдуна Черномора, насылавшего то зрелище роскошных садов, то мертвящий кошмар. В приемной «Нов[ого] вр[емени]» висел огромный ящик с надписью: «Корреспонденция М. О. Меньшикова». В этом ящике Пандоры стекалось, кроме проклятий и слез, все, что сподручные палача готовили своему шефу для очередной экзекуции. Палач приходил – маленький, тихонький, скромненький – крошечная рука опускалась в ящик, и хищные когти, зажимая жертву, несли ее на плаху. Перед грудой специально для него заготовленных листков Меньшиков садился с лицом начетчика над покойником. И машина заводилась. Ни колебания, ни паузы. Бисерным почерком выводились строчки, до одной буквы соответствовавшие строкам печатным – так было условлено с метранпажем. Каждая строка была – монета. Но она же была – кровь и слезы. Меныниковский мозг вырезывал эти монеты из живого тела своего отечества, из плоти всего человечества, нарезая их ни одной меньше, ни одной больше того, сколько ему позволяли.
А позволяли ему много: по 350 строк три раза в неделю и «письмо к ближним» в 700 стр[ок]. Машина меныниковского мозга была оборудована в размере алчности меныниковского сердца. Претворяя кровь и слезы в золото, она действовала без запинки. За большой стол садился маленький человек, и от большой головы ток передавался в маленькую руку.
Машина работала.
Только крошечная жилка билась на виске алхимика. Только поскрипывало перо. Подсекаемые ножом гильотины, бесшумно падали побеги всего яркого и святого.
* * *
Меньшиков жил в Царском. Мукой его было – расход на извозчика, на жел[езную] дор[огу], на трамвай. Зарабатывая неслыханный для журналиста гонорар – около 50 тыс[яч] руб[лей] в год – Меньшиков упорно копил. Если бы не было банков, Меньшиков прятал бы свои червонцы в погреб. Меньшиков варился в соку литературного распутства. И остался трудолюбивым, трезвым аскетом.
Коллеги по перу от него шарахались, а он их не замечал. Меньшиков-палач шел к плахе, точно на плаху – по виду приговоренный. Он был равнодушен и к славе, и к позору. Там, где Суворин гнулся, там Меньшиков держал себя независимо. Его не тянули ни дворцы, ни почести. Его тянуло лишь золото. Меньшиков был классическим скупцом. Цинизм, с которым он афишировал скупость, превзошел цинизм его коллег, афишировавших расточительность. В Меньшикове сплелись единым объятием Малюта и Плюшкин. Свою огромную мозговую силу Меньшиков наладил в Монетный двор и в Экспедицию заготовления государственных бумаг. Если бы можно было сделать больше денег в лагере революционном или крайне реакционном, Меньшиков писал бы там. В первом случае Россия не слышала бы о жидо-масонах; во втором Меньшикову удалось бы смастерить всероссийский погром. На ход русской истории повлияло то обстоятельство, что Суворин мог платить больше Каменки в «Речи» и Дубровина, – что машина меньшиковского мозгового аппарата была запродана «Нов[ому] вр[емени]».
Но даже в этом заведении Меньшикова презирали. Словно скованные арестанты, газета и ее столп душили друг друга. Из своего застенка его главный палач выходил изможденным, с гримасой отвращения. И торопился домой. Жил он во дворе маленькой дачи, в крошечной квартирке. Но у дверей его вечно стоял охранявший его городовой, а в кабинетике вечно благоухали цветы и пели канарейки. Этот литературный Робеспьер после золота обожал больше всего розы и птиц. Под охраной городового и под птичье щебетанье в больном, хотя и гениальном, мозгу роились кровожадные образы.
Судьбе угодно было, чтобы Россию возвели на плаху не только ее бездарности, но и таланты, не только распутники, но и Катоны. Меньшикова расстреляли 3–4 юных еврейчика559. Не сопротивляясь и не удивляясь, эта грозная сила распадающейся России дала себя прикончить, как овца на бойне. Не потому ли, что раньше пули Меньшикова просверлило сознание причиненного им зла?!