Пятый час утра. В кабинете Суворина.

– Вы правы, голубчик. А может, и не правы. Витте – большой человек. Но вопрос – государственный ли? Одного таланта, голубчик, мало. Талантов у нас пропасть. И Сперанский был талантлив. Ну, и Аракчеев. Разве без таланта он сгреб бы Сперанского, да и самого Александра? Что нужнее было тогда России – кто его знает. Да и сейчас. Россия, это, того, – загадка. Где верх, где низ?.. Правая, левая?.. Само собою разумеется, для таланта больше простора влево… Оттого вся левая печать у нас талантливее правой…

– Разве «Новое время» не талантливо?

– Я его не читаю…

– Ну, а Меньшиков, Столыпин, Розанов…

– Были бы во сто раз талантливее, кабы полевели…

– За чем же дело стало?

– Витте может левее, потому что государство не газета. Есть куда податься. А газета – парус. Не так повернешь – крушение.

– Кто же у вас его держит, если вы…

– Господь Бог… Либо дьявол…

Старик прохаживается, лукаво блестят его глазки, а хоботок свертывается и развертывается.

– Да, Витте! – размышляет он. – Талант. А на кой он, ежели России не туда нужно?

– Куда же?

– Кто его знает… Ваш Мещерский разве…

Это укол мне.

– Мещерский талантлив.

– И вы, батенька, талант. Талантом Россия спасается. А в общем – раком ползем… Вы, по-моему, хорошо разобрались в Витте. Правильно ли, не знаю. А занятно. Пьесу напишите. Так и озаглавьте: «Большой человек».

– Кто ее поставит?

– Я.

– Придется с Витте рассориться.

– Зачем? Пишите так, чтобы не ссориться. Тип дайте. Вы верно схватили его. Хотя и я не хуже написал бы. Да лень.

– Всерьез поставите?

– Если талантливо…

– Сколько времени даете?

– Ну, месяц, два…

– Пьесы годами пишут.

– И проваливают…

Был шестой час. Мы простились.

Эртелев переулок умывался в мути петербургского рассвета. У подъезда стояли лихачи. Ванечка Мануйлов и Юрка Беляев садились на одного из них.

– Задержали же вы старика.

– А что?

– С версткой опоздали.

– Да ведь старик не читает…

– Держи карман. Строчки без себя не выпустит.

– А Михаил?

Оба рассмеялись.

– Пошел! К «Медведю»!

* * *

Пьесу я написал в Киеве. Почему именно в Киеве, не помню. Но помню, что пьесой я обязан исключительно моей тогдашней очередной подруге – Наташе636. Мечта, которую она лелеяла – иметь от меня ребенка – осуществилась: она была беременна, и от этого еще неудержимее стремилась к осуществлению второй мечты – увенчать мою главу, а следовательно, и свою – лаврами. Она сильно подурнела и стала жертвой сопровождающих беременность причуд. Маскировала их вздернутой чувственностью. Ласки ее стали много бешенее тех, которыми она, под крики: «Ребенка, ребенка!», сводила меня с ума. Удовлетворив свое чадолюбие, всей силой воли и темперамента она устремилась к славолюбию. Я должен был совершить литературное чудо – в месяц написать пятиактную пьесу. А в помощь мне был дан ее темперамент. Мускус сладострастия должен был вздернуть на дыбы мой сомнительный драматический талант.

Этого месяца не забыть. Днем мы никуда не выходили – под сдавленные крики: «пиши», я бросался от письменного стола к неубранной постели и к письменному столу обратно. Пищу нам приносили в номер, как зверям в клетку. Горничная с укором косилась на взлохмаченную постель, коридорный – на невыметенную комнату. Только когда спускалась ночь, мы, пошатываясь, как преступники, выползали в Коммерческий сад и, прокрадываясь сквозь толпу, садились над днепровским обрывом. Волшебный вид, влажная прохлада, звуки прекрасной музыки, – меня все это отрезвляло. Мы молчали. О чем думала она – не знаю. Но я в эти часы пробуждался от кошмара, и во мне крепло сознание уродливости моего любовного и творческого экстаза. Я глубоко вздыхал, а она тревожно на меня озиралась.

– Идем.

Я покорно вставал, мы опять прокрадывались сквозь толпу и проскальзывали мимо неодобрительно косившегося на нас гостиничного швейцара. И опять:

– Пиши!..

К 5-му акту пьеса мне опротивела. Не знал, как ее кончить. Зубами скрипел. Она же, читая из-за моего плеча и сплевывая набегавшую слюну, от чего меня тошнило, – сипло говорила:

– Хорошо!

Когда я поставил последнюю точку, она рванулась.

– Теперь идем!

Мы в полчаса собрались и упорхнули. В купе вагона я, наконец, дал волю злости.

– К какому черту я везу эту ерунду? На позор…

– Молчи! Целуй!

Но целовать я уже больше был не в силах.

– Отстань!

– Дурак!

* * *

Мы только что поселились в нововыстроенном доме на Каменноостровском, в прелестной квартирке 5-го этажа. Бросив свою семью в старой и мрачной квартире, я, по требованию подруги, завел шикарную новую. Лучшая комната в ней была назначена под «детскую». Наташа резко изменилась: она еще плевалась, но ласк от меня больше не требовала. Устроила мне постель в кабинете, не интересовалась моими литературными работами, а сама углубилась в шитье пеленок. Точно отдыхала от чего-то тяжкого, но необходимого, через что надо было перешагнуть. Отдыхал и я. А когда на теле моем появились огненные фурункулы – след нервного переутомления – и я слег, она почти не ухаживала за мной. Только изредка, надавливая без жалости нарывы, когда я кричал от боли, презрительно морщилась:

– Баба!..

Сама она была к боли почти нечувствительна (как все истерички).

Приехал Суворин. Взобрался на 5-ый этаж, опираясь на клюку, и тяжело опустился в кресло у кровати. Глаза зло сверкали, губки сложились в зловещий хоботок.

– Ну и пьесу же вы накатали…

Нарывы впились в меня, сердце нырнуло куда-то.

– А что?

Я оглянулся на Наташу, но ее уже в комнате не было.

– Кончать пьесу без женщины… Черт знает, что такое.

– Я говорил, – шептали мои губы.

– Витте – туда-сюда. Но остальное… Вы, батенька, женщин не знаете, хоть и плаваете в любви… Женщина!.. Я тоже написал плохую пьесу. Но у меня есть женщина… А у вас – манекен какой-то. Гермафродит. Пьесу вашу картошкой забросают.

Я обозлился.

– Да ведь вы мне дали заданье… Я не большую женщину, а большого мужчину рисовал… Остальное – аксессуары.

– Публике пьесу подай, а не аксессуары. Второй акт хорош. И банкир хорош, и Скальковский… Это его вы вывели… Ну, и великий князь, чиновники. Этот мир вы знаете. А в общем пьеса г…ая.

Старик встал, стукнул об пол клюкой, ухмыльнулся.

– Не ставьте, – прохрипел я.

– Напротив! Ставлю. Уже дал Арбатову…

Когда он ушел, вошла Наташа. На губах ее бродила злая усмешка.

– Струсил?

– Чего?

– Картошки.

– Радость не велика.

– Твой Суворин сам г…, а пьеса будет иметь огромный успех. И для первого представления ты мне купишь модель у Florand – синяя с брюссельскими кружевами. Я уже приторговала. 350 рублей.

Пьеса должна была пройти через драматическую цензуру. Цензор встретил меня значительной улыбкой.

– Трудненько пропустить вашу пьесу.

– Почему?

– Кто же не узнает в вашем герое Сергея Юльевича?

– Узнавать не возбраняется. Доказательства?

– Жена вашего героя берет взятки и у нее любовник…

– Значит, это м[ада]м Витте?

– Сами ответьте.

– А если она не будет брать взяток и у нее не будет любовника?

– Переделайте, увидим637.

Я отрезал у моей героини любовника и взятки, тем сделав ее облик еще более тусклым. Суворин выругался.

– Что же у вас от нее осталось? Только и было, что любовник. У кого нет любовника? И кто не берет взяток?

Наташа была в ярости. Но голубая модель с кружевами ее успокоила. Начались репетиции.

Режиссер суворинского театра, Арбатов, был талантлив, но горький пьяница. В театре этом царили нравы, близкие к нравам редакции «Нового времени». Как и там, здесь были «лихачи» типа Меньшикова, Беляева, Розанова и мелкая сошка, стлавшаяся у ног лихачей. Как и там, и даже больше, чем там, здесь самодержавно властвовал старик, стуча палкой, непристойно ругаясь, делая вид, что ни во что не вмешивается, а на самом деле диктаторствуя. Как и там, он здесь гарпагонствовал и давал себя обкрадывать.

Лихачествовал в ту пору на суворинской сцене юный Глаголин. Он и рванул к себе роль «большого человека», только что перед тем сыграв роль Иоанны д’Арк638. Прежде чем приступить к репетициям, Арбатов собрал суворинскую драматическую школу и прочел пьесу.

– Читал я им монотонно и предупредил, кому скучно, может уходить. Часа три читал. Перед последним актом еще раз предложил, кому скучно, уходить. Никто не двинулся. А посему – за успех ручаюсь, – заявил он.

– Приятно. Но Глаголин? Иоанна д’Арк и… Витте.

– Вывезем.

И вывезли. На первом спектакле был момент всеобщего недоумения. Запахло картошкой. Но к пятому акту актеры загримировались Победоносцевым, (Вольским и другими известными сановниками. А когда появился царский посланец, загримированный великим князем Владимиром Александровичем, и произнес шаблонную газетную статью о патриотизме, долге и прочем, мне устроили овацию.

Суворин ухмылялся.

– Я же говорил, пьеса хорошая…

Распуская шлейф из брюссельских кружев, торжествовала и Наташа.

– А что, трусишка!

В Малый театр бросился «весь Петербург». Первые ряды занимались сановниками. Из-за занавеса я подслушал их диалоги.

– Говорят – миллион.

– А мне говорили двести тысяч.

– Эдакая реклама!

– И это в момент падения…

Меня вызвал Витте.

– Вы написали на меня пьесу.

– Кажется, я вас не умалил.

– Но Матильду Ивановну.

– Чем?

– У вас стоит, что она темного происхождения. Она дочь известного учителя английского языка Нурока639.

– Вот это и доказывает, что я не имел в виду вашей супруги.

– Вы. Но публика.

– Что же мне делать?

– Напишите в «Новом времени», что ваш герой не я.

– Сергей Юльевич, если есть еще человек, не отождествляющий вас с моим героем, после такой заметки его не будет.

– Все равно пишите!

Я написал, и народ повалил «смотреть Витте»… А Витте угостил меня… чаем с вареньем.

* * *

Моя пьеса пронеслась по России метеором. Та зима была выдающейся по новинкам. Ставили «Синюю птицу» Метерлинка, «Дни нашей жизни» Андреева, «Вожди» Сумбатова. Но, по сборам и по шумихе, «Большой человек» шел впереди. После 40 полных сборов в Петербурге труппа Малого театра взбунтовалась, требуя новых ролей. Пьесу развалили, а Суворина обокрали. Для путешествия по России образовалась труппа Линской-Неметти. Роль «Большого человека» поручили красавцу Баратову640. А Баратов, чтобы не было сомнений, кого он изображает, наклеивал себе знаменитый виттевскийнос.

В Москве сняли непосещавшийся Новый театр: там был прежде хлебный амбар и гуляли крысы, а из боковых лож не видно было сцены. Так как труппа сколотилась со всех концов России, то пьесу ставили заново. Но была лишь одна репетиция.

– Вывезем, – хрипел пьяный Арбатов.

На первом представлении из ложи, где гуляли крысы, кричали: «Ничего не видно, ничего не слышно!» Антракт между 3-м и 4-м актами продолжался час – для будуара жены премьера не привезли мебели. Я метался по коридору.

– Господин автор, – кричала публика, – нельзя ли поскорей.

– Мебели нет…

– Жарьте без!

Сцену у мадам Витте сыграли на табуретах и без обоев. Последний акт начался, когда пробило час. Но нос Витте, плешь Победоносцева и баки великого князя Владимира сделали свое дело. Мне закатили овацию.

Ошарашенная московская пресса не то хвалила, не то ругала. А Замоскворечье повалило.

После восьми показанных в Москве спектаклей Неметти телеграфировала: «Остаемся в Москве».

В Киев, Харьков и Одессу опоздали на 2–3 месяца. Из Одессы мне телеграфировали: «Одесская городская дума просит автора “Большого человека” пожаловать на 15-ое представленье».

Предстояли процессы с театрами.

Из Тифлиса Баратова провожали всем городом и несколько грузовиков прилипли к труппе. К осени доползли до Ялты. Было еще жарко. Труппа начала купаться. Сыграли 25 рядовых спектаклей. Полный сбор давал 900 рублей. А труппа мне стоила 1500 рублей. От общения с оголтевшей труппой актеров Неметти потеряла душевное равновесие. Ее отправили в сумасшедший дом, а мне представили счет убытков…

Дни моего триумфа омрачились не только душевным расстройством Неметти, но и таким же почти недугом Наташи. Она уже родила. Верная своим причудам, она решила заменить кормилицу – козой, дабы не испортить наше чадо (по ее убеждению – совершенное) «людскими несовершенствами». Но козу некому было осмотреть, и она оказалась больной. Я же занят был больше моим триумфом, чем ребенком и козой. Но «пожинать лавры» моя подруга, бешено ревнивая, не отпускала меня одного, – следовала за мной по пятам. После одной из поездок мы застали нашу прелестную девочку больной. Наспех взяли кормилицу. Но ребенок уже не брал груди. Оказались язвы во рту. Умерла с голоду. И, умирая, взглянула на меня взглядом глубокой укоризны. Не забыть этого взгляда. Наташа была уверена, что козу отравила моя жена. С трупом ребенка выбежала на улицу, кричала, жаловалась, не давала схоронить. Мой «Большой человек» был сплетен воедино с крошечным созданием, умершим от голоду, покуда мы, его творцы, обжирались и опивались. Мою пьесу писал еще во чреве наш ребенок. Мы не говорили об этом с Наташей, но мы это чувствовали. И когда она, длинными ночами, в нанятом мною изолированном помещении, чтобы люди не слышали, выла воем волчицы по растерзанном волчонке, извивалась в непревзойденной муке самки, потерявшей детеныша, я впервые понял всю фальшь и нашего союза, и наших триумфов. В гробике лежала восковая куколка чудесной красоты – плод нашей любви. В гробике лежала и восковая куколка нашей славы. Я ночь просидел над ней и не мог поверить в смерть. Но когда ее опускали в могилку, я почувствовал, что опускали с ней мою вздыбленную похоть и мою «вздрюченную» гордыню.

* * *

Еще в Киеве меня бросало в жар: куда я лезу? Мне ли распутывать загадки власти? С какого права я эксплуатирую случайную близость к Витте? Касаюсь самого чувствительного места из жизни великой страны? Выношу на подмостки исторический спор русской власти с народом? Что я такое? Ни знаний, ни нравственной чистоты, ни таланта, равного этой задаче, у меня нет, – одна лишь самоуверенность, подстегнутая шалой девчонкой, прихотью беременности. Перевитая трусостью дерзость, подогретая карьеризмом чувственность – вот авторы произведения, являющегося как бы (!!) на смену «Ревизора» и «Горе от ума». Говорил я себе все это в тайниках души, но внешне торжествовал. Когда в театрах и на улице меня сопровождал шепот: «Большой человек», когда всероссийская анкета о лучшей пьесе сезона присудила пальму первенства мне, когда красивые актрисы падали в мои объятья, а лучшие актеры выпрашивали у меня роли, когда покойный Южин (Сумбатов) написал мне: «Малый театр и вся Россия ждет вашей следующей пьесы», я затыкал глотку моей души фразой, которой успокаивала мои сомнения Наташа:

– Ты трус. Хороший скакун, но без хлыста приза не возьмешь…

Подгоняемый этим хлыстом, я и скакал от приза к призу.

После первого представления «Большого человека» в Киевском театре тамошний критик, известный ругатель, Ярцев, написал в «Киевской мысли»:

«Пьеса написана по заказу, чиновничьим языком, без малейшей художественной правды, и пользуется успехом скандала».

В бешенстве я что-то написал ему и получил ответ:

«Еже писах – писах».

– Зависть, – успокаивала меня Наташа.

И я успокоился.

На «Большом человеке» я и впрямь мог заработать миллион (не от Витте). Но сделал все, чтобы его не заработать. Меня снедало – корыстолюбие. Кроме Линской-Неметти на мою пьесу зарились и другие антрепренеры. Объехать с ней Россию проектировало пять трупп. От меня потребовали запрета играть пьесу на провинциальных сценах. Я запретил и этим потерял доход от свыше 200 провинциальных театров. А труппы, за исключением московского Малого театра, разладились. «Большого человека» в 3/4 России не играли. Подобную же глупость, и тоже от жадности, я сотворил и со следующей моей пьесой – «После брани», успех которой обеспечивало уже одно мое имя. Петербургским актерам я выругал (в письме) московских, а московским – петербургских. В результате обе труппы пьесу развалили, назвав ее «После дряни».

Директор театров, Теляковский, говорил мне:

– Да вы спятили, батенька. Ругали бы после 40-го представления. А то в самый разгар успеха…

Словом, я сделал все, чтоб материальный успех моей удачи свести к нулю.

Остался, однако, успех моральный.

* * *

Как бы строго ни судили меня как художника, как бы усердно ни вычеркивали из списка драматургов, мой стаж публициста от этого только выиграл. Перенося публицистику на подмостки, я открывал эру художественной публицистики. Так уверял я себя, забыв, что до меня безмерно лучше сделал это Герцен. Спрос на публицистику в то время был велик. В Петербурге гремел Меньшиков, в Москве Дорошевич, в Киеве Яблоновский. Немало было талантливых журналистов, – один Суворин чего стоил, – но художников на всю Россию было с десяток. Заслуженно или нет, после «Большого человека» причислили к ним и меня. Дорошевич меня позвал в «Русское слово», Суворин – в «Новое время», Проппер – в «Биржевые ведомости», Худяков – в «Петербургскую газету». Были и другие предложения, которых я принять не мог. Но эти четыре принял.

Столыпин в «Новом времени» (я его чем-то задел) писал, что я «хамелеон». Мои друзья шутили, что я полемизирую сам с собой. Влас Дорошевич басил:

– Принесут газеты, развернешь – тут Баян, там Рогдай, тут Рославлев, там Полесский, – никакие маски скрыть ваше перо не могут. Как успеваете?.. И какую кучу денег загребаете!

Деньги я и впрямь загребал. В каждый свой приезд в Петербург хозяин «Русского слова», Сытин, пытался меня объехать на кривой, но каждый раз это ему дорого обходилось. Я зарвался. Дорошевичу он платил 4 тысячи в месяц, себе я потребовал 3 тысячи. Суворин тоже предложил мне поначалу двугривенный за строчку, а потом 1 тысячу рублей месячных. Проппер, никому не плативший больше 6 копеек за строчку, вынужден был поднять мою плату до полтинника. Худяков до 75 копеек и т. д. Больше 5 тысяч в месяц я зарабатывал пером и почти столько же в акционерных обществах. И все это меня не удовлетворяло.

* * *

При всех моих слабостях, ошибках и даже проступках, я вынужден протестовать против приписывавшейся мне эластичности убеждений. Это вовсе не заслуга – это моя моральная неприспособленность. Убеждения мои, как и у всех, менялись. Но, кажется, положительных политических убеждений у меня никогда не было – были лишь отрицательные. Это, мол, плохо, а что лучше – не знаю. Перо мое воротит от сознательной лжи – и не столько по принципу, сколько по структуре. Я не умею убедительно врать. Сознательная ложь меня воодушевить не может, а без воодушевления я писать не могу. Мое дарование, если оно есть, надо «вздрючить» (выражение Витте). Наташа отлично знала, что я не подделываюсь к Витте, приписывая ему рыцарство власти, но она видела, что без этого меня не вдохновишь, и она подстегнула мой романтизм. Я – раб кончика пера. Так определял меня Дорошевич.

– Черт вас знает, чего вы наворотили, – говорил он мне не раз. – Да разве это можно?

– Бросьте в корзину.

– Давайте переделаем.

Из-за пары строчек, из-за десятка слов мы часами сидели. И все же, за мои статьи «Русское слово» заплатило немало штрафов.

– В монетку вы мне обходитесь, – кряхтел Сытин.

– Гоните!

– Продолжайте!

Как это ни странно, мои «революционные» статьи в «Русском слове» нисколько не противоречили моим «реакционным» статьям в «Новом времени». Там я умудрялся полемизировать с Меньшиковым.

– Что вы со мной творите? – жаловался Суворин. – Ругать Меньшикова. Разве я могу без него?

– Не печатайте!

– Статья талантливая. Но вы Меньшикова мне не замените… Он уже телефонировал. Придется тащиться к нему в Царское. Упрашивать. И двугривенный прибавить. Вот чего вы мне стоите.

– Гоните меня.

– Ну, ну… Обойдется.

Из «Нового времени» я сам себя выгнал. Дело было так. Прочтя мою пьесу «После брани», Суворин заявил:

– Пьеса черносотенная.

А в цензуре решили:

– Пьеса революционная.

Пьесу послали в Царское, и решение мне было объявлено министром двора.

– К постановке разрешается.

К Суворину я уже не обращался и отдал пьесу дирекции Александрийского театра. Очень заинтересовалась ею Савина. Ставил режиссер Долинов, играли лучшие силы труппы. Начался шум: «Пьеса на Гучкова». Места на первое представление были закуплены барышниками.

Генеральная репетиция явилась событием. Присутствовали министры двора, внутренних дел. Как и «Большой человек», пьеса в художественном отношении многого не стоила, но отдельные места удались. Сцена с совещанием маленькой Думы произвела, благодаря дивной игре Варламова641, фурор. А на первом представлении, когда, после первого нудного акта, я был в полуобморочном состоянии, меня вытолкнули на сцену, и я долго не мог сообразить, скандал это или овация. В великокняжеской ложе хохотали так, что я сам расхохотался.

После спектакля я отправился в редакцию «Нового времени» править очередную статью. Кончил, собрался уходить. Из-за плеча Ванька Мануйлов протягивает гранки:

– Полюбуйтесь!

Читаю.

«Новая пьеса г. К[олышко] написана суконным языком и лишена действия. Автора вызывали “баритоны” сверху…» и т[ак] д[алее].

Иду к Михаилу Суворину.

– Критиковать можете. Но ругать, да еще своего же сотрудника…

– Мы ценим вас, как публициста…

– Извольте вычеркнуть о «баритонах»!

– Редакция одобрена отцом.

– Прощайте!

– Отдали бы пьесу нам, все бы обошлось.

Статью я унес с собой, но она все же появилась. И это была моя последняя статья в «Новом времени».

«Большой человек» был для меня порогом, через который я перешагнул от сотрудничества в газетах «разных направлений» к участию в органе, самом распространенном в России и, пожалуй, самом уважаемом.