Я возымел смелость зарисовать некоторых участников всероссийского распада. Читатель вправе спросить – кто же обличитель? Кто этот носитель звучного псевдонима, – друг Витте, Мещерского, Штюрмера, Протопопова, Мануса, первая скрипка больших русских газет, автор нашумевших пьес, член правлений банков и промышленных обществ, поставщик шведской стали, любовник германской Мата Хари, собеседник Эрцбергера, пацифист, выскользнувший из лап охранки, но не смывший еще с себя подозрений? Кто эта «жертва» клеветы, чье литературное имя, измятое под копытами людского стада, распалось как навоз? Кто дал ему право звать к покаянию, когда каяться в первую голову должен он сам?

Будучи помоложе, я бы на эти вопросы только высунул язык, как карамазовский черт с насморком (в него ведь переродился лермонтовский демон). Иные прекрасные дамы, к ножкам коих я склонялся, зарываясь пальчиками в мои тогда густые кудри, лепетали:

– В вас есть что-то демоническое…

И обрывали, сжимая зубки:

– Черт!

Вот именно! Смолоду во мне засел черт. В благообразном мужском облике жила женская сумятная душа, с петушиным хохлом и павлиньим хвостом, – хохол от поляка-отца, хвост от венгерки-матери. Но задорный папаша, герой двух войн, не передал мне мужества, а воспитанная на немецкий лад мамаша – не передала порядка в жизни. Младший в людной семье, я растил в себе сердце славянского Вертера642, ум пореформенного Чацкого, а главное, – плоть Карамазова. Вот эту плоть, – мою госпожу и мою рабу, – я протащил за собой (или, вернее – она меня за собой протащила) через всю длинную жизнь. Вот что она, эта карамазовская плоть, проделала с моим папашей.

Была венгерская кампания. Лихой улан командовал уланами. Зарылся в Трансильванию. Взял приступом какой-то город. Навстречу с ключами вышел бургомистр. Улан хотел его повесить, но решил сначала попировать.

– Чтобы к вечеру в ратуше был бал и чтобы на нем были все девицы города от 15-ти лет…

Бал был дан, и первым на него явился бургомистр со своей 15-тилетней красавицей дочерью. То была моя мамаша. (Папаша даже среди мужчин слыл уродом). Собрав своих офицеров, лихой улан отдал приказ:

– К этой девице не подходить!

А бургомистру:

– Ваша дочь мне нравится, и я прошу ее руки. Возражений не предвижу… Свадьба послезавтра…

Свадьбу сыграли. Воспитанная в монастыре девушка не смела поднять глаз на жениха. А когда подняла на мужа, упала в обморок. Следующую, после брачной, ночь муж провел уже за игрой в карты и выпивкой. А наутро увел полк к дальнейшим «победам». За женой прислал своего адъютанта лишь через год, по окончании войны… «Семейная жизнь». Беспутный «пан полковник», как спичка вспыхивавший от слова противоречия, поводырь и гордость панов-соседей, хлебосол, добряк, игрок, и трепетавшая от взгляда мужа монастырская воспитанница, экономная, опрятная, бессловесная. Муж кутил, жена рожала. Полтора десятка лет такой «семейной жизни» дали обильный приплод и разорение…

Польское восстание! Улан не восставал. Но, опоясанный саблей, увенчанный Георгиями, встречал, угощал и провожал мятежные банды. Донесли, схватили. Повесить! В ногах у Муравьева мать вымолила пощаду. Ссылка, принудительная продажа имения! С кучей детей и горсточкой денег мать поселилась в Вильне. Меня с братом отдали в кадетский корпус. Возвратившийся из ссылки отец решил, что я, его любимец (меня одного он не сек), должен продолжать семейную уланскую традицию. На последние крохи меня отправили в Николаевское кавалерийское училище – школу гвардейских подпрапорщиков. А через два года я стал уланом его величества. За недостатком средств перешел на гражданскую службу, переменив три министерства, пока не попал в окружение Витте, в роль его пера и кухарки (мольеровской). Занялся, по настоянию кн[язя] Мещерского, литературой643.

* * *

– Напишите что-нибудь вроде «Исповеди» Руссо, – соблазнял меня приятель, умница и удачник, талант и шило, без тени моей вертеровщины, но с налетом карамазовщины. – Вас оболгали, допустим! Но вам не выкрутиться. Ваши звонкие песни никого уже не обманут и не обольстят. Да и негде их петь. Пора Баяна прошла. Как и пора Витте, Мещерского, всех ваших героев и сподвижников. Никому они больше не нужны. Но талант вы еще сохранили. Удивляюсь, но признаю. Используйте, но не по старым путям! К черту экивоки, клятвы, уверения! Жарьте напрямик, как Руссо! Так, мол, и так: распутничал, брал, крал, предавал! что вы были за сепаратный мир, – не интересно. Но если взяли за то с немцев – занятно! и сколько? С банков брали – сколько и за что? Если помните – дату и место действия. Развратничали – где, когда, на каком диване?.. Не ужасайтесь! Тема, по нынешним временам, модная, живая! Любовник леди Чаттерлей!644 Сдвиньте «дело» о вас с мертвой точки! Вырвите из пастей, вас грызущих, снедь! Не трудитесь, мол, копаться! Баян перед вами в натуральную величину. И пусть бросит в него первый камень праведник!.. Хе, хе! Вот и посмотрим, кто сей праведник? Милюков, Никитин? А ну-тка, бросайте! Тогда и увидим, как пасти, жующие вас, начнут жевать сих праведников, ибо за амплуа праведника грызться мы не устанем…

Отвечал я ему приблизительно так:

– Во-первых, – то был Руссо и то было время! Тогда эта «Исповедь» ударила и по нервам, и по лицам, а теперь, вы сами говорите, она не удивит и не оскорбит. В лучшем случае – плюнут, в худшем – потрут руки: мы же говорили! Во-вторых, – Руссо писал по-французски и для французов. Это две большие разницы, как говорят в Одессе. Наш чудный, несравненный язык для «грязи» неприспособлен. Одиссея леди Чаттерлей? Но в переводе на русский язык ее пришлось вдвое удлинить, – замазать зияющую эротику. А ведь в нейто и были вся соль, весь успех. Были и у нас попытки исповеди под Руссо. Разделся почти догола наш несравненный Васенька Розанов. И что ж? Смаковали его сектанты и друзья, а публика выплюнула. И это прежде всего потому, что русский человек в таких случаях появляется в кальсонах, а француз, англичанин – в пижамах. Язык наш не приспособлен к такому дезабилье. Баяну не сладить.

Но есть и третье, кажется, самое существенное. Грех западного человека, почти целиком – во вне. Возьмите ту же леди Чаттерлей! Это уж почище мадам Бовари645. Но разве у обеих все это, со всеми почти деталями и точками над i, не внешнее, исключительно телесное?! Разве падение Анны Карениной у Толстого, Сони Мармеладовой и Настасьи Филипповны у Достоевского равны падению Бовари и Чаттерлей? Не в том ли и отличье âme slaveот души западной, что наши падения заплетены многими нитями с нашими подъемами и, подчас, не отдерешь нашего неба от нашей преисподней?! А на Западе-то и вообще упразднили и небо, и ад, падения и подъемы, и оставили одну уголовщину и альковщину. Легко сказать – исповедь! Попробуйте предложить то корифеям нашей литературы, властителям дум, – нашим Буниным, Куприным и даже Мережковским! Взяток они не брали, с банкирами не путались. Но умом, сердцем, плотью – не грешны разве? «Игра ума», блуд сердца, срывы плоти, разве не сопутствует все это всякому русскому дарованию, и чем оно ярче, тем глубже?! И Толстой, и Достоевский, и Гоголь, и сам Пушкин, – не грешники ли в этом смысле?! Не этот ли коллективный наш, вселенский грех, гораздо раньше нашего взяточничества и «темных дел», привел Россию к распаду?!

Так рассуждал Баян под знаком своего дарования, если оно у него есть, он несет свой грех в своей крови и в каждой поре своего тела: умом играл, сердцем и плотью блудил! Но разве это расскажешь? Попробую лучше порыться в причинах, почему моей персоной занялись – докопаться до источника «дурной славы».

* * *

Свои «мемуары» Витте заключил главой: «Кн[язь] Мещерский». «Мемуары» эти писались долго, и многое из них Витте мне читал. Глава последняя была написана после нашей ссоры; а ссора произошла после моей статьи в «Русском слове» – «Два графа» (Витте и Коковцов)646. Статью же эту, весьма нелестную для Витте, я написал, получив неопровержимые свидетельства виттовских интриг и двоедушия.

Как я уже упомянул, я был лауреатом временщика, прославляя его «в прозе и в стихах» – в «Большом человеке» и во всех моих публицистических выступлениях. Об этом записал в своих мемуарах Куропаткин, об этом знал весь Петербург. И это было бескорыстно. Возле Витте наживали миллионы, – он создал богатство Проппера, Рафаловичей, Давыдова и многих других. Никто не верил, чтобы я не получил с Витте за «Большого человека» крупного куша. А я получил чай с вареньем. И чаем же он угощал меня после всех моих выступлений во славу его.

– Не такой дурак К[олышко], – говорили про меня, – чтобы стараться даром.

Но я был таким дураком, довольствуясь близостью к «большому человеку» и сравнительно скромными местами (за исключением Брянского общества647), которые мне дала эта близость. Ни одного «дела» из тех, что обеспечивают на всю жизнь, подобного делам тогдашней аристократии и плутократии, завязывавшимся в гостиной мадам Витте и развязывавшимся в банковских кассах дел, о которых воробьи с крыш кричали (постройки жел[езных] дорог, заводов, покупки и ссуды за счет казны, утверждение уставов, и проч[ее] и проч[ее]), не сделал. В моих денежных делах Витте никакого участия не принимал. Но я гордился ролью, которая выпала на мою долю при Манифесте 17 октября и в короткие месяцы премьерства Витте. Я ценил его доверие и жил памятью об его со мной откровенности, о пережитых нами вместе волнениях, надеждах и моих ему «услугах». Словом, наш платонический союз, продолжавшийся и после окончательного падения Витте (почти 10 лет), был моим светлым сознанием, искупавшим в моей душе многое мутное, о чем речь ниже. Так бывает с людьми, у которых одна «чистая» любовь переживает многие грязные. Мой роман с Витте был относительно чист. И это служило предметом насмешек надо мной. Мне иногда говорили:

– Вы довольствуетесь шипами этого романа, оставив розу в руках других. Неужто вы не видите, что Витте больше повредил вам, чем помог? Ведь после его падения все удары посыпались на вас?

Я это видел и чувствовал. Но, повторяю, цеплялся за «чистую любовь», омывался от Манусов и Мануйлов [ых], в тиши виттовского кабинета, в беседе с поверженным львом, в воспоминаниях, в страхах, в надеждах. В «белый дом» я ездил как в некую Мекку, в общество дряхлевшего льва окунался как в купель. И вот что случилось.

Прямо из этой «купели» я однажды попал на обед к кн[язю] Мещерскому. С ним у Витте отношения были порваны. Правильнее говоря, не с ним, а с гофмейстером Бурдуковым, который был подлинным властителем и дум, и чувств, и достатка одряхлевшего ментора двух царей. В ту пору те, кто искал милостей князя, заискивали не перед ним, а перед Бурдуковым. В наших беседах с Витте имя это произносилось не раз, и негодованию Витте не было пределов. На Бурдукова он наседал с большей яростью, чем когда-то на Безобразова, Плеве, Столыпина. И не было бранного эпитета, который бы он ему не приклеивал. С Бурдуковым у меня были отношения неважные; но, зная слепую привязанность к нему старика, я старался с ним ладить. Встречались мы с ним лишь у Мещерского, за его четверговыми обедами. И сажали нас в конце стола, рядом. Вот каким диалогом мы с ним обменялись в один из четвергов, когда я приехал к Мещерскому прямо от Витте.

– Ну, что поделывает гр[аф] Безносиков? (Так называл Бурдуков Витте).

Я хмуро буркнул:

– Ничего, жив, здоров.

– Не говорил о своих надеждах на Маклакова?

– Каких надеждах? Какого Маклакова?

Гофмейстер играл злой усмешкой:

– Надежды у Витте могут быть лишь на власть. А Маклаков – министр внутренних дел.

– Ничего не понимаю. Какая власть и при чем тут Маклаков?

– Вижу, что гр[аф] Безносиков не удостаивает вас доверия, как других.

– Какого доверия, каких других?

– Друг мой, кто же не знает, что граф мечтает о третьем своем приходе к власти! И что все надежды его на Маклакова. Ну, а так как Маклаков в сфере нашего влияния, то… судите сами!648

Я обомлел. И, вероятно, это было написано на моем лице. Гофмейстер сочно жевал и поблескивал красивыми глазами.

– Как это говорят, – есть много на свете, Горацио, о чем не снилось мудрецам…

– Шутить изволите.

Гофмейстер проглотил, вытер рот.

– Вот что: вы когда видели Витте?

– Сегодня.

– Ну да, он мне говорил…

– Сочиняете.

Гофмейстер обратился через стол к Мещерскому.

– Князь, он не верит, что я говорил сегодня с Безносиковым…

Мещерский любовно усмехнулся. Гофмейстер уже жевал следующий кусок.

– Безносиков висел у меня на телефоне с полчаса. Едва отвязался от него…

– Врете!

– Хотите доказательств?

– Хочу!

– Князь, он не верит… Ха, ха!

Не помню, как кончился этот обед. Но доказательства я получил. Так обманутый муж получает доказательства измены всю жизнь любимой жены. Так получают по темени удар падающего карниза. Я написал статью «Два графа».

А Витте написал обо мне в «мемуарах».

Главу о Мещерском Витте начинает так: «У Мещерского были две жены: К[олышко] и Бурдуков». В этом посмертном уколе Витте нет ничего нового, да, пожалуй, и обидного: он лишь формулировал и пропечатал «глас народа». Любовником кн[язя] Мещерского считали меня с юных лет, и эта репутация шла за мной по пятам, даже когда я был окружен «женами» и детьми. Мою «карьеру», мой достаток, все, вплоть до моих литературных успехов, приписали этой «близости». По подозрению в ней меня даже хотели удалить из Николаевского училища. Не удалили, но потребовали, чтобы я с Мещерским раззнакомился. На несколько лет я с ним и раззнакомился.

Исповедываться на эту тему трудно. Доказать, что я не верблюд, и здесь, как в «моем деле» с предательством, невозможно. Не 1½, а много десятков лет разделяют меня от эпохи, когда это могло быть. Как и в «моем деле», я вынужден защищаться более логикой, чем фактами, – переставить этот щекотливый вопрос с ребра: было ли это? – на ребро: могло ли это быть?

Но прежде два слова по существу: более ли позорно быть любовником кн[язя] Мещерского, чем, скажем, леди Чаттерлей (собирательной)? Более ли унизительно прильнуть к старику, чем к старухе? Случаи альфонсизма русских молодых людей нередки: эмиграция дает списки представителей нашего бывшего лучшего общества, вытанцовывающих старух. Свою юность и свои титулы они продают модным портнихам, дочерям «свиных» и иных королей. «Глас народа» с этим мирится. Но педерастия, грех содомский!

Не знаю, как у большевиков, но на западе и во всем мире «грех» этот исключен из сферы безнравственности. Педерастия, как и параллельное ему лесбиянство, получили право гражданства. Ведь в самой глубокой древности они шествуют за колесницей Эроса. Им посвящены вдохновеннейшие творения. И самые модные течения современной мысли не чураются, а углубляются в тайну плотского распада, находя в нем нечто близкое к распаду моллюска в раковине, создающему драгоценную жемчужину. Как жемчуг – болезнь этой раковины, так и педерастия с лесбиянством – продукт болезни пола. Такова психология физиологии!

С ней, понятно, можно спорить. Общество должно защищать основной закон природы, помогающий размножению. Общество вынуждено предпочитать самое уродливое соитие под покровом закона самому прекрасному вне закона. Так было и так будет.

О том, что Мещерский педераст, знала вся Россия, как вся Англия знала, что педераст – гениальный Оскар Уайльд; как вся Германия знала, что педераст – друг Вильгельма, граф Эленбург. Но многие ли у нас знали, что лучшие творения нашего поэта Апухтина, автора поэмы «Месяц в монастыре», вдохновлены были ему не женщиной, а мужчиной? Что мужчиной же вдохновлена дивная музыка Чайковского? Что закоренелым педерастом был царский дядя вел[икий] кн[язь] Сергей Александрович? Что педерастией были сплошь заражены наши Императорское училище правоведения и Императорский] пажеский корпус, как в Германии был ею заражен весь прусский гвардейский корпус? Знают ли менторы нравов, что в Париже, в Берлине, в Вене, Ницце под охраной властей процветают трущобы, где культивируется однополая любовь? Что любовь эта всюду прогрессирует? Что у парижских шикарных кокоток, кроме любовника, всегда имеется и любовница, что на модном пляже Жуан ле Пен, этим летом еще, прелестницы в майотках шумно протестовали против конкуренции прелестников (хлеб отбивают)?

Все это не отвечает на вопрос – был ли я любовником Мещерского? Если сей никчемный вопрос кого-либо еще интересует, отвечу – нет, не был!! Были покушения (о диване умолчу), разбившиеся о яростный отпор. Я был «мазилкой», и ухаживал за мной не один Мещерский. Но наследственность петуха, homme à femmes, готового лоб расквасить за женский взгляд, жизнь вдребезги разметать за обладание женщиной, сказалось во мне чуть ли не с 10 лет. От мужчины меня тошнило. Четыре раза я разметывал свою жизнь из-за любви к женщине и много чаще терял из-за этой любви нить жизни. Нет, любовником Мещерского я быть не мог, как не может огонь гореть в воде и вода наполнять кратер пылающего вулкана. В кратере моего женолюбия сгорела моя карьера, мои «дела», мое детство, отрочество и юность. Близость моя к Мещерскому ограничивалась моей духовной жизнью, как литератора, – он открыл и он культивировал во мне талант. И в этом смысле он был мне духовным отцом. Косвенным подтверждением этому может служить тот факт, что не меня, а Бурдукова он сделал своим наследником, и не меня, а его возвел в высший сан. Нужна была вся злостность Витте, чтобы из-за гроба бросить в Баяна такой навет.

Теперь о моей служебной карьере. Я двигался не по иерархической, а по фантастической лестнице, – скачками. Начальную скорость этим скачкам давала «протекция», но дальнейшую развивал я сам. Служа по Министерству внутренних дел, я был послан вместе с Всеволодом Крестовским для статистического описания севера России. На моем докладе по этому предмету министр начертал: «Этот щенок далеко пойдет». Но в ведомстве внутренних дел идти мне было некуда: как католик, я не мог быть назначенным даже вице-губернатором. Я перешел в ведомство путейское. Глава его Гюббенет ласково сказал мне:

– Очень рад. Рекомендация солидная. Но мое ведомство техническое и максимум карьеры для не техника – стать директором от правительства на одной из частных дорог. Но это в лучшем случае после 20 лет службы.

А я занял этот пост через 2 года, после одной удачной ревизии. Потом меня сделали членом управления казенных жел[езных] дорог, где восседали одни инженеры. Лицом в грязь я и тут не ударил – не боги лепят горшки. Но господа инженеры на меня обозлились, и репутация «ставленника» кн[язя] Мещерского ко мне плотно пристала. Меня пригласил в свое ведомство Витте – я сопутствовал восходу его звезды, и мы друг другу симпатизировали. К тому же соблазняло покупаться в лучах его славы. Я не был его официальным секретарем, а – лицом доверительным – рупором и пером. И работал я для него верой и правдой. После своей второй отставки Витте изрек:

– Если бы не ваши женщины, вы были бы ближайшим ко мне министром…

Но мешали мне сделать официальную карьеру не одни женщины: поперек ее стояли мои «дела» и мое писательство. В делах я был неловок и жаден, в журналистике – бестактен (раб кончика пера). Моя исповедь была бы пикантнее, если бы я мог рассказать о каком-либо особо «сомнительном» моем деле, о какой-либо «купленной» статье Баяна. Не упомню. Таковых, кажись, не было, если не считать сомнительным мое проникновение в директора Брянских заводов. Но ведь в каждом деле есть аромат сомнительности, и журналист-делец всегда под подозрением подкупности. За «деловитость» вешали собак на Некрасова, Панаева649, а в мои дни на Суворина и даже на Милюкова (банковские субсидии)…

Дамского угодника (франц.).

Эпоха моего «делячества» началась с начала ХХ-го века, и в дела меня окунул не Мещерский, а Манус. Однажды, за отсутствием Мещерского, я редактировал его «Гражданин». В нем стали появляться обличительные против банкиров статьи. Мне телефонировали, что статьи шантажные. Я их выбросил. Явился автор их, Манус, и дал мне доказательства справедливости его разоблачений. Чрезвычайно напористый, хамоватый, но умница, Манус распространился о моих талантах и поклялся, что их лучше оценят дельцы, чем писатели. Я распустил хвост. Наутро Манус явился ко мне с председателем Брянского общества инж[енером] Горяйновым. Общество это было накануне банкротства, и для спасения его нужна была казенная ссуда. Если бы мне удалось у Витте ее выхлопотать, на выбор мне предлагали либо 250 тыс[яч] комиссии, либо кресло директора правления с 40 тыс[ячами] р[ублей] оклада. Я выбрал последнее. Без всякой надежды на успех, я побрел к Витте. И попал в момент, когда Витте грозила первая отставка. Витте выслушал меня, сверкнул очами и глухо вымолвил:

– Если я останусь министром, я не буду противиться ссуде.

Я разинул рот.

– Как так «если»?

– Дни мои сочтены. Моя отставка на столе у государя. Неужто Мещерский об этом не знает?

Мещерский не знал: интрига Плеве и Безобразова велась тонко. Старик взбесился и накатал царю длиннейшее письмо. Содержания его не знаю. Но результатом его было, что отставку заменил благодарственный рескрипт. Витте сиял.

– Ну, я дал ход делу о ссуде Брянскому обществу. Но этим роль моя кончается. Все в руках Лобко, государственного контролера. Есть у вас к нему ход?

– Нет.

– Лобко живет с «Тигренком», сестрой Веретенникова. Заинтересуйте брата и сестру!

Заинтересовать «Тигренка» с братом взялись Манус с Горяйновым. Заинтересовали так, что на заседании по делу Брянского общества Лобко потребовал, чтобы ссуду этому обществу дали не 5 милл[ионов], как они просили, а целых девять…

Я стал директором правления самого модного в ту пору металлургического общества – российского Креза. Директорствовал я не так уж плохо и взяток не брал. Мануса, соблазнявшего меня править делами общества сам-друг с ним, я спустил с лестницы. Но когда Витте пал, спустили с лестницы и меня. Внезапно лишившись 40-тысячного оклада, я запнулся. Чтобы очухаться, поехал по следам Витте за границу. Витте ничем не мог мне помочь. Помогла моя подруга, Наташа. Вычитав из газет, что на осень назначен конкурс пьес на премию Островского, она засадила меня за стол:

– Пиши.

Так явилась на свет моя первая пьеса «Дельцы». Я послал ее на конкурс и получил первую премию. Пьесу схватил Южин (Сумбатов), и она с успехом прошла на императорских сценах Петербурга и Москвы. Брешь, пробитая катастрофой с Брянским обществом, была отчасти заткнута. Но директорство и связанные с ним «онеры» меня отравили. Я затосковал. Надо было что-нибудь выкинуть. И я выкинул «Большого человека». Пьеса эта открыла мне не только двери «Нов[ого] вр[емени]» и «Русск[ого] слова», но и двери банкиров и биржевиков, покинувших меня после падения Витте. Первым повернулся ко мне лицом Манус. Он уже был в больших миллионах и подравнивался с банкирами. Манус мне указал на биржу. Биржевой азарт в ту пору (Столыпина) был в полном разгаре. «Enrichessez vous» гремело над всем и всеми. Политику глушили экономикой. Как грибы возникали новые общества и акции. Петербург был наводнен дельцами. Ракетами взлетали «Золотопромышленные», «Ленские», «Бакинские», «Нобель». Я специализировался на нефти. Благодаря подсказам Мануса я преуспевал. (Паи Нобеля я покупал по 6 тысяч, а продавал по 13-ти). Триумф драматурга слился с триумфом биржевика. А из мути этого двойного триумфа выплыл Баян.

При всей моей готовности каяться я не нахожу еще пока достаточных оснований для своего осуждения: быть шишкой в министерствах, наперсником Витте, директором Брянских заводов и даже биржевиком, при тогдашних нравах, не так уж было зазорно. Сотни людей не только высшего общества, но и ученых, политиков и даже писателей, делали то же, или почти то же. Ни Витте, ни Мещерский в эту пору моей жизни помощи мне не оказывали и влияния на меня не имели: я катился по инерции. И по инерции стал видным публицистом. Вот откуда, по-моему, начинается моя ответственность. Вот какой «исповеди» вправе от меня требовать читатель.

Дело не в моем удельном весе и даже не в моих убеждениях. Был ли Баян талантлив, был он реакционером или прогрессистом – не важно. Важно – был ли он неподкупен и искренен? Ибо Баяну отвели трибуну перед миллионной аудиторией. И дали право вразумлять и осуждать, – будить общественную совесть. Несомненно – пост. И если, восходя до министерского поста, этика, да и закон, обязывают занимающего его порвать с лицами, учреждениями и деятельностью, обеспечивавшими личное благо носителя его, стряхнуть с плеч покровы обывательщины, омыться от эгоизма во всех его формах, – то пост руководителя общественного мнения обязывает к этому сугубо. Теперь мне это ясно. Тогда же, в мути успеха, только маячило. И напрашивались аналогии. У людей с именами более громкими, с ответственностью более подчеркнутой, – разве все в порядке? Вот вождь октябризма! Помешало ли это ему пойти в подручные к банкиру, принять из рук его хлебные места, стать вдохновителем газеты «Чего изволите»? А вождь кадетизма! Он ли не муштровал общественную совесть? А газету свою основал на деньги недобросовестного подрядчика, разновидности Мануса. Мало ли еще чем умащивал свою совесть Баян, одной рукой выливая бальзам своего «дарования», другой – подсчитывая барыши и «гонорары». То не были библейские сребреники – Баян никого не предавал, но Баян продал свое право и обязанность быть убогим, быть грозой, а не другом Манусов, быть Савонаролой, а не прихвостнем режима, несшего распад.

Мещерский, Витте, Манус – все это бугры, за которые цеплялась сплетня. По буграм карабкались и Наполеоны, Гамбетты, Брианы, Муссолини! В сравнении с ними что такое Баян? Прошлое тех, кто добрался до командных высот, всегда ища толпы. И клевета всегда в нем заплетена с правдой. Я бы не исповедовался, если бы дело шло об одной клевете. К сожалению, дело идет о правде.

Правда в том, что Баян, на новом посту своем, не оторвался от бугров, по которым карабкался, не порвал с миром, в котором первенствующую роль играли личные интересы. Баян не шантажировал, но он знал, что банкиры и биржевики с ним кулантны постольку, поскольку он персона грата в «Русск[ом] слове», в «Нов[ом] вр[емени]», в «Биржевке». Очевидно, я не один шел по этому пути. У меня были «коллеги», не отстававшие, а даже опередившие меня в бешеной скачке к деньгам. Деловому и газетному Петербургу той эпохи много говорили имена Бориса Суворина, «Люльки» Гольдштейна, Юрки Беляева, Руманова, Горелова, Стембы, Ваньки Мануйлова и друг[их]. Вся эта рать «талантов» и «поклонников», удачников и неудачников, опираясь на «бугры» своих влияний, шествовала к наживе. Рвали и терзали тело России. Шантаж и «игра ума» здесь заплелись в узлы, которых по днесь не распутали. Баян шел вровень с ними. Впору от Столыпина, через Распутина, к Штюрмеру и Протопопову, когда люди с именами и талантами, как пылинки в солнечном луче, бешено кружились, как мошкара к электрическому фонарю, липли к источникам власти и наживы, Баян был среди них.

Я уличал Проппера, ходившего «ку Плеве и ку Витте». Но я сам ходил ку Манусу и ку Мануйлову; мой прибор стоял за столом у Люльки Гольдштейна, я пировал и с Гореловым и Азрой, я ластился к Протопопову. Без доклада я входил в банковские кабинеты. Без протекции получал платные места. Мне не надо было шантажировать, – все шли ко мне навстречу, давали добрые советы, доли в делах, угощали, ласкали. Сколько шампанского было выпито в «Аквариуме» с Манусом, сколько ужинов съедено с Гореловым, Азрой, Мануйловым! Помню возню с основанием «банковской газеты» («Русской воли») Протопопова. Тогда еще он был в ореоле тов[арища] председателя Государственной] думы. Баян и Протопопов восседали в центре работавших на них «друзей». И только стены укромных кабинетов Кюба и Контана знают, о чем беседовали эти два представителя общественной совести. А наутро Протопопов рисовался в Государственной] думе, а Баян – на страницах «Русского слова».

Большинство из моих тогдашних «друзей» теперь так или иначе заклеймены: столп «Нов[ого] вр[емени]», кудесники «Русского сл[ова]», «Биржевки», творцы «Русской воли», банковские и биржевые акулы. Но, право же, житейски все это были умницы, миляги, хлебосолы, обязательные и совсем не скучные люди. Манус был хамоват. Но он был полон юмора, сверкал наблюдательностью, готовностью услужить, посмеяться. Проппер называл своего редактора Горелова – «каторжником». Но из «каторжника» брызгало талантом, остроумием, тягой к дарованию. Горелов был собирателем и знатоком живописи, а хлебосольству его не было предела. Таким же острословом, эпикуром, готовым к услугам живчиком, горевшим любострастьем и радостью бытия был наперсник Сытина, фактотум «Русск[ого] слова» – Руманов, скупавший для своего патрона плохо лежавшие издания. А Борис Суворин, Люлька Гольдштейн – два столпа «Вечернего времени»650, – да ведь это было наслаждение обменяться с ними острым замечанием, посудачить, выпить. Даже кадеты признали Протопопова «шармером». Даже Катоны находили «шантажиста» Ваньку Мануйлова – милейшим и обязательным малым. Да и с Штюрмером было наслаждение беседовать – он был знаток искусства и дворцовых традиций. Весь круг людей, к которым меня тянуло, был по-своему обаятелен, и тянуло меня к ним не только сребролюбие, но и жизнелюбие. Помню вечера у Мануйлова, с Юркой Беляевым, нововременцами, сотрудниками «Биржевки», Распутиным. Изящная квартирка, вся обставленная редкой мебелью и фарфором (у него была лучшая в России коллекция старорусского фарфора), изящная умница жена, тонкий, прекрасно сервированный ужин. Даже Распутин держал себя здесь прилично. Кому же приходило в голову, что «Ванька» кончит свою карьеру шантажом и тюрьмой? В те предреволюционные годы в особняке Кшесинской, в хоромах Мануса, среди фарфора Ваньки Мануйлова, в укромном кабинете старика Суворина, в берлоге Распутина, в пышных залах у «Митьки» Рубинштейна, – в годы эти творилась не то мистерия, не то фарс императорской России, и было вавилонское смятение сословий, рангов, культур и дарований. Была сплошная авантюра. Не то отчаянием, не то торжеством звенела лебединая песнь режима. Подтягивал ее и Баян. Его сумятную, женски безвольную, почти истеричную душу тянули блеск, смех и ласка. Баяна побаивались, его баловали. Баловали не только потому, что боялись, но еще и потому, что чувствовали его незлобивость. Во многом грешен; но злостности, как душевной черты, не имел, да и сейчас не имею.

* * *

Я был не только генералом по Табели о рангах, но и генералом от журналистики. В разных газетах я зарабатывал более 5 тысяч руб[лей] в месяц. Загребал деньги на бирже. Но этого было мне мало, – я взял от Путилова и Вышнеградского подряд на поставку для военных надобностей, шведской стали. Ничего предосудительного, с коммерческой точки зрения, здесь не было. Но…

Одновременно с телеграммами в Азиатский и Международный банки о высылке денег за сталь шли в Москву пылкие статьи Баяна о гнете земных благ, о патриотизме, о таинственной силе пролитой крови, о «Каине» (Вильгельме), о «Карлике» – Швеции, о «мусорщиках», сеятелях русской смуты и прочих высоких материях. Темы были так высокопробны, что даже охранник, допрашивавший меня в Петропавловке, сознался, что его прошибала слеза, – оговорившись, впрочем, что талантом прошибать слезы и «заметать следы» обладали все известные ему шпионы и предатели. Из последующей главы читатель усмотрит, насколько верно проник в душу Баяна охранник. Но что хвативший по нем удар судьбы был, до известной степени, заслужен, в этом я могу сознаться теперь же.

Немецких денег мне не нужно было, – в банках Азиатском и Сибирском большевики захватили моих бумаг на сумму в 2 миллиона швейцарских франков, по курсу тех дней. (Я исчисляю их в швейцарской валюте потому, что мои счета в русских банках я перевел на счет одного швейцарского банка, имевшего отделение в Стокгольме – документы у меня). Состояние это было нажито мной до революции 1917 г., что доказано следствием. Кроме этих денег, у меня было в сказанном отделении швейцарского банка в Стокгольме более 100 тыс[яч] шведских крон, которые в 1921 г. я перевел в Берлин. Эти деньги я скушал и потерял в «делах» в эмиграции. Привожу эти цифры лишь для того, чтобы было ясно, за какую сумму Баян продал свое первородство – не немцам, а своим инстинктам, своей сумятности и раздвоенности.

Я воевал с «всероссийским двойником» (Витте, Суворин, Гучков). Но типичным двойником был я сам. Пера своего я не продавал, но душу, боюсь, продал. На словах я был искренен. А на деле лукав. Слово свое я зачеркивал делом. Я был из тех врачей, кто, врачуя других, всю жизнь собирался и так и не собрался уврачевать себя. Я был из тех зряче-слепых, кто из-за сучков не видел бревен, из-за деревьев лесу. Ничего криминального за свою жизнь я не совершил; но многие мои дела были, как говорят, на границе криминала. Не было преступным жаждать мира и беседовать по этому поводу с германским пацифистом. Но, очевидно, было бы корректнее и законнее приобщить к этим беседам людей ответственных и не путать в эти дела импульсивных немок. Не было преступлением идти в хвосте Мануса и Рубинштейна; но для Баяна было бы морально опрятнее их обличать и разоблачать. Не зазорно было ставить для военных надобностей сталь; но эту заботу красивее было бы уступить маклеру Азиатского банка или агенту Международного. И т[ак] д[алее]. Утомлять читателя моими бестактностями (если «Бог бестактности» – Милюков, то я его пророк), некорректностями и неэстетичностями не буду. Виновен! Но, кажется, заслуживаю снисхождения. Не теряю надежды его заслужить. И с этой целью окунусь в волны жизни, где Баян обрел свою славу и свой позор.