Читатели, наверное, не забыли трилогию Сухово-Кобылина: «Свадьба Кречинского», «Дело» и «Смерть Тарелкина». В них описан дореформенный быт, дореформенный суд, а главное – дореформенное жулье. Быт умер, но герои Сухово-Кобылина, вместе с героями Гоголя, перевалив за рубеж реформ, вкрапились в министерства, банки и во все учреждения строя, что своим оглушительным распадом при Керенском, Милюкове, Гучкове очистил поле для Лениных, Троцких и Дзержинских. Дореформенное жулье, став пореформенным, не потеряло своей типичности: те же Кречинские, те же Расплюевы, тот же подмен бриллиантов стразами, та же дьявольская провокация, то же шулерство. Гнилые акции на бирже, фальшивые идеи в политике и этике! Особенно повезло Кречинским и Расплюевым в дни Временного правительства. В те 25 дней, когда все бриллианты русской истории были обменены на стразы «Великой свободы». Тогда Кречинские облеклись в тон законодателей, полководцев, эмиссаров и […], а Расплюевы заползли во все щели неистово стучавшей государственной жизни, пугая, лаская, заманивая и продавая, сочиняя вурдалаков, сея панику, пыжась и лопаясь как пузыри, пока их не раздавил сапог Ленина.
«Дело» мое началось в пору, когда из рук сифилитика Протопопова власть попала в руку неврастеника Керенского, а в ассистентах к эсеру попал кадет и октябрист, – тот самый Милюков, что вчера еще прозывал себя «оппозицией его величества», и тот самый Гучков, что вчера еще расписывался под столыпинскими полевыми судами и лакействовал у временщика. Рак, щука и лебедь – октябризм, кадетизм и социализм – вот во что вылилась освободительная мысль Герцена и Огарева. За рубеж царизма, навстречу большевизму, шествовали под ручку Кречинские и Расплюевы. Они уже нежились в царских постелях и лакомились царскими винами, как навстречу им лихо вылетела другая тройка: в корню «левый осел», в пристяжках – «кавказские обезьяны» (Чхеидзе, Нахамкес, Эрлих). И стали эти две тройки дико метаться, сшибаясь, гикая, все опрокидывая и ломая. Тройка Керенского орала: «Война!» Тройка Чхеидзе – «Мир!». Кречинские монархии, Кречинские республики! Расплюевы буржуазии, Расплюевы пролетариата! Стрижено – брито! Но оба Кречинские и все Расплюевы лгали, сыпали стразами, душили, рвали. Пока не сошлись на компромиссе: принести в жертву богу войны и богу свободы – воина и штатского. Первым оказался Корнилов, вторым – автор этих строк… Ни в какой мере я не ставлю себя вровень с героем войны; но, хоть и человек маленький, для революционных Кречинских я имел свою цену – я был видным деятелем старого режима и небездарным журналистом. А главное – заклятым политическим врагом Милюкова и Гучкова. Кречинские приказали Расплюевым состряпать «мое дело». И его состряпали.
* * *
Я приехал в Петербург из Стокгольма, где был занят поставкой для наших заводов стали для военных целей. В Стокгольме меня близко знало русское посольство и вся русская колония. В Стокгольме я провел большую часть великой войны, приезжая и уезжая, как дипломатический курьер. Никаких столкновений ни с русской, ни с союзными охранками за это время у меня не было. Ни малейшего намека на то, что меня в чем-то подозревали, и ни малейшего опасения возвратиться в Россию. Но в Стокгольме у меня был близкий человек – германско-подданная (о ней я писал в главах «Великая война» и «Стокгольм»), и этот вот факт и послужил Расплюевым основанием «моего дела».
Приехал я в Петроград в разгар уличных демонстраций против Милюкова и Гучкова и с удовольствием сообщил о них моей подруге, знавшей о моих «симпатиях» к этим деятелям. Занялся делами. Собирался обратно в Стокгольм. А в мае был арестован и засажен в Трубецкой бастион Петропавловки, между Штюрме-ром, Протопоповым и Сухомлиновым.
«Мое дело» характерно не только тем, что Кречинские и Расплюевы позволили себе учинить надо мной насилие, но еще и тем, что они начхали на институт судебного ведомства, – единственный, сохранивший еще в те дни знамя права и законности. Не вся старая администрация переродилась в Кречинских и Расплюевых, – в рядах ее остались еще люди независимые и честные. На бешеный наскок охранки они ответили хладнокровной проверкой «улик». И, убедившись в их мифичности, разобравшись, что ни фактически, ни логически я не мог совершить того, что мне приписывали, меня освободили. Расплюевы не успокоились: потребовали либо вновь меня засадить, либо, вместе со мной, освободить всех уличенных в сношениях с германцами большевиков (Троцкого, Фюрстенберга и друг[их])651. Министр Зарудный (трудовик) выбрал первое, и меня вновь засадили. Но еще через месяц, когда привитый мне тюрьмой туберкулез разыгрался, а все вымыслы Расплюевых рухнули, меня вновь выпустили, и дело мое направили к прекращению. Такова схема «моего дела». Она подтверждена письмами ко мне бывшего председателя Петроградского окружного суда г[осподина] Рейнбота, лично мне ни в Петрограде, ни за границей незнакомого. (Эти письма я привожу ниже.) Подтверждает ее и напечатанная мною тотчас по моем освобождении, т[о] е[сть] в 1917 г., под наблюдением и контролем судебного следователя по особо важным делам, производившего обо мне дознание, брошюра под заглавием «Мое дело». Ибо в брошюре этой собран весь следственный материал, и на нее в свое время, от Кречинских и Расплюевых, возражений не последовало.
* * *
«Мое дело» было репетицией тех большевистских «дел», над которыми эмиграция уже 15 лет не перестает лить слезы. Был Крыленко, были «следователи», «свидетели», был застенок, и была требующая смерти толпа. Глухой ночью арест, вонючая тюрьма, истязание и устрашение, попытки вынудить «сознание» и проч[ее]. Не было только пробковых камер и иголок под ногти. Напрягая все силы своего скудного воображения, Расплюев из охранки вербовал «очевидцев», осведомлял печать, раздавал роли. А Кречинские из Совета министров сыпали стразами в Государственной] думе. Лоскутки превращались в грозные германские документы, машины – в миллионы, проклятия сепаратному миру – в огненный призыв его, жалобы на безденежье – в швыряние немецкими миллионами и т[ак] д[алее]. Все, что в ту пору готовило путь Ленину, обрушилось на вредителя «войны до победного конца». На улицах и площадях агенты Германии раздавали забастовавшим солдатам сторублевки, Гучков разрушал фронт, Ленин хрипел – «грабь награбленное», правительство Чхеидзе оповестило мир о прекращении империалистической войны, а правительство Керенского требовало проливов. И… казни Баяна. «Распни его», гремел хор Кречинских и Расплюевых. Но Пилат ХХ-го века оказался упорнее Пилата века I-го, – полуживого, обрызганного пеной бешенства и грязью клеветы Баяна все же выпустили.
Под пулями большевиков он проскользнул на чужбину. Зализывает раны, приспособляется. Но микробы Петропавловки и «Крестов» живучи. Хоть и в благодатном климате, организм сдает. Баян на краю смерти. О болезни его и нужде осведомляет европейская и американская печать. Находятся добрые люди, у которых в ушах еще не заглохли «песни звонкие Баяна». Помогают. Баян чудом выживает. Но у проскользнувших на чужбину Кречинских и Расплюевых уже готов план его прикончить. Он уже не опасен. Но соблазнительная безнаказанность. И не улеглась злобная месть. Жив еще Курилка, но живы и Расплюевы с Кречинскими. Нет застенка Петропавловки, но есть застенок «читаемой газеты». И есть жаждущее сенсации зарубежное «общественное мнение».
То, что 15 лет тому назад фабриковалось в трущобах охранки, теперь фабрикуется в редакции «распространенной газеты». Вся гниль, ерунда на постном масле, что была 15 лет назад выброшена в помойку, в редакции «распространенной» газеты вылавливается, сортируется, укладывается в фельетоны. Зловоние, миазмы. Но Расплюев, засучив рукава, препарирует. Еле живой, на собранные гроши, Баян приползает в «столицу мира». К Кречинскому его не пускают. Кречинского охраняет мускулистый Расплюев. Наконец – свидание. Диалог.
– Вы напечатали клевету, – молвил Баян.
– Докажите, – обрезывает Кречинский.
– Вот письма председателя суда! вот печатный сборник следственного производства!
– Рейнбот? Пхе!.. А в брошюре мало ли что могли вы напечатать.
– Вы берете на себя функции суда. Кто вам дал на это право?
– Я редактирую газету.
– Делая из нее сыскное отделение.
– Милостивый государь…
– Вы же знаете, не можете не знать, ибо вы тогда еще путались в складках власти, что мое дело схоронено.
– Рано схоронено.
– Схоронил его компетентный орган вашей же власти.
– Я тогда не принадлежал к правительству.
– Поэтому теперь вы считаете себя вправе его опорочивать.
– Мало ли тогда делали чепухи!
– Вы допускаете, что суд мог освободить заведомо виновного?
– Освобождали же большевиков.
– Не суд, а толпа…
– Сведения о вас мне дало компетентное лицо.
– Вы считаете аматера охранника компетентнее старого судьи?
Кречинский выпячивает грудь.
– Я историк… Обязан печатать исторический материал.
– Разве историю черпают из помойки?
– Жалуйтесь в суд.
– Не имею средств.
– Очень жалеем…
– Напечатайте хоть письма Рейнбота!
– Он частное лицо.
– Напечатайте, что я привлекаю вашего осведомителя к третейскому суду.
– Не напечатаю.
– Это же насилие… Вы… вы…
– Наш разговор кончен652…
Расплюев ласково подталкивает Баяна к дверям. Кречинский отступает вглубь берлоги.
– Вы… Вы…
Дверь захлопывается.
Таков заключительный аккорд карьеры Баяна. В «распространенной газете» появляется еще одна порция расплюевской снеди – последние куски выловленной из помойки гнили. И все! Над долгой жизнью Баяна, над его задором, звонкими песнями, светлыми надеждами и мрачными отчаянием – могильная плита, вдавленная в насыпь из клеветы и мести. Плита эта – точное подражание большевистским, но водружена она в среде эмигрантской, в «столице мира».
Из брошюры «Мое дело». 1917 г.
Допрос
– К допросу!..
Конвой, коридоры, тяжелые двери под замками, промозглый воздух, канцелярия, комната следователей…
За столом – южного типа округленный брюнет, в форме.
– Садитесь!.. Курите!..
Голос вкрадчивый, движения мягкие…
Сдается, я век не видал людей: брюнет производит на меня прекрасное впечатление. Захваченное спазмой сердце разжимается: впервые, со дня ареста, в него проникает что-то мягкое, примиряющее.
Сажусь, оглядываюсь… За спиной следователя – зеркало, и в нем я вижу человека в сером, с землистым, изможденным лицом, всклокоченного, без галстука… кто же это еще в комнате!.. Оглядываюсь. Никого!.. Господи!.. Неужто это я?.. Я?..
Но обстановка этой комнаты, окно, в которое видны деревья, а главное, человек с воли, который приехал выяснить роковое недоразумение…
Все это меня успокаивает.
– Я – помощник начальника контрразведки… Лебедев… Вас будет еще допрашивать судебный следователь. Имеете право не отвечать на мои вопросы…
– Нет, отчего же!.. На все отвечу… Все расскажу… Так приятно поговорить, посидеть… В человеческой обстановке… пожалуйста! Допрашивайте! Как можно дольше!..
Ответом мне был сверкнувший взгляд и странная гримаса какого-то гуттаперчевого рта.
– Ну-с. Итак, начнем!.. Будьте любезны сказать – зачем вы приехали в Россию?
– Т[о] е[сть], вы хотите спросить – почему я так долго не приезжал!?..
– Я спрашиваю – зачем вы приехали!
Начался допрос.
Из него я впервые узрел пропасть, к краю коей меня подвели. В состоянии физического и морального отупения, в нависшем надо мной тумане, я еще не мог разглядеть очертаний этой пропасти. Преобладал, вообще, инстинкт самосохранения. Чувствовалась занесенная секира, петля на шее, – мускулы души и тела инстинктивно сокращались и инстинктивно разжимались. Думалось не о причинах, а о последствиях. Мозг работал, как пущенный полным ходом, но поврежденный в самых недрах своих, мотор, – работал со сбоями и скачками. Горячечная работа эта была направлена на одно – какую западню мне готовят и как из нее выскользнуть? Если бы стены моей темницы покрылись слоями моих тогдашних мыслей, они были бы пестры от зигзагов и иероглифов. Психиатры по ним, вероятно, установили бы манию преследования. В бесконечные дни и еще более бесконечные ночи после этого первого допроса контрразведки я видел рассылаемых во все страны света агентов, для уличения меня, слышал даваемые им поручения, видел сфабрикованный ими документ. Вся моя жизнь, с плоскости этого допроса, являлась, несомненно, преступной. И воспаленные глаза мои смежала покорная решимость – умереть, унеся с собой мою правду…
Убеждение, что против меня организован поход и что меня решили непременно сгубить, сложилось у меня с первых же вопросов брюнета. Небольшого роста, гладкий, смуглый, с горбатым, восточным носом и гуттаперчевой улыбкой, то открывающей, то закрывающей хищные, желтые зубы, – улыбкой, в которой не принимали участия остальные мускулы лица, – он похож был на кота, то собиравшегося, то распускавшегося над мышью. Он убаюкивал, чтобы больнее сжать, ранить.
– И когда подумаешь, что такие люди, как вы, продаются немцам… – мурлыкал кот охранки.
– Если вы меня читали, вы должны знать мой взгляд на немцев. Я его высказывал с самого начала войны… И даже раньше… Я первый предсказал немецкую опасность… В письмах из Берлина, в дни вильгельмовского юбилея…
– Читал-с… Читал. Я вообще ваш поклонник!.. Но я кое-что вынес из моей практики!.. Самые опасные шпионы прикрываются немцефобией… Это установлено.
– Вы это всерьез?..
Кот сверкнул глазами.
– А вы как думаете?
Сжимаю зубы, сдерживаю бешеные скачки сердца.
– Ну хорошо! Чем же, по-вашему, я мог быть полезен немцам? Я ведь активно не служу, беспартиен, связей не имею! Мое единственное оружие – перо. И его я целиком направил против нашего врага!
– Услуги многогранны. Вы, вот, были в отличных отношениях с нашим посланником в Швеции, с миссией. За это тоже платят.
– Сколько же, по-вашему, немцы за эту услугу могли мне заплатить?
– Не знаю.
– А вам известны мои средства, мой трудовой заработок?
– Нет.
– Узнайте! И увидите, что дешевле миллиона продать себя я не мог…
– Возможно.
– Миллион – за сплетни из миссии? Вы шутите, г[осподин] контрразведчик?..
Но он не шутил. Закусив свои резиновые губы, он вынимал из своего набитого портфеля документ за документом и бил ими меня, как обухом по голове. После каждого удара, который я отпарировал, он, без смущения и без извинения, переходил к другому. Порой мне казалось, что это все – водевиль: что передо мной не палач, а просто шут гороховый!
Когда кот поднялся, с лица его упала маска кошачьей мягкости: оно было теперь откровенно хищным.
– Когда же это кончится?.. – машинально спрашиваю.
Уже без всякой деликатности, как палач, ухватившийся за веревку, он шипит:
– Когда вы перестанете запираться!..
Между вооруженным конвоем, едва передвигая ноги, плетусь по бесконечным коридорам застенка, машинально читая номера над дверями, за которыми бьются такие же жалкие, как я, люди-мыши.
Один
Из-за крепостных валов, с какого-то близкого далека, словно из-за безбрежных степей и бездонных лесов, несся гул. Торжествующий, победный! До того торжествующий, до того победный, что победил даже отремонтированные Керенским толстые стены романовской Бастилии.
Сквозь эти стены врывается, словно гул пчельника, – то замирает, то усиливается, как бы злясь на препятствия.
Тянусь на цыпочки, подставляю ухо… Соображаю.
На Троицкой площади должен быть митинг.
Заржавленное колесо в душе радостно вздрагивает.
«Свободная мысль, свободное слово!.. Значит, я не один!.. Значит, есть еще правда, есть свобода на Руси!..»
Но чу!.. Треск!.. Как будто кто-то швыряет горохом о стены крепости…
Еще и еще!..
Стучу в дверь.
– Чего вам?
– Лекарства…
– Какого?
– Все равно!..
Окошечко нехотя открывают. Пока капают в стаканчик, спрашиваю:
– Голубчик, что там?
– Где?..
– На улице…
– А что?..
– Стреляют…
Недружелюбный исподлобья взгляд.
– Молодежь балует!..
Окошечко захлопывают. Но треск усиливается. Как будто рвут коленкор…
Слушаю, жду!..
Грохот замка.
О, этот грохот!.. Словно в душу лезет тюремный ключ. Сколько раз на дню я его слышу!.. И каждый раз трепещут все мускулы, все нервные центры!.. Не забыть его, как не забыть фальшиво-ехидной, кощунственно-жестокой игры петропавловских курантов!..
Стук прикладов, властный, грубый голос:
– На прогулку!..
Десять минут воздуха, десять минут света!..
Ради этих десяти минут живешь сутки. Об них мечтаешь, им улыбаешься, как ни одному свиданию с прекрасной женщиной!..
Воздух!.. Солнце!..
Их надо потерять, чтобы оценить!.. Неужто люди, свободно пользующиеся воздухом и солнцем, могут считать себя несчастными?.. Неужто ж тот, кто может день и ночь глядеть в голубую чашу неба, с перламутровыми орнаментами облаков, со звездами, кто может лежать в высокой пахучей траве, под сенью млеющих ветвей, – неужто они не испытывают безумного счастья?! Не задыхаются, не захлебываются им?! И не поют псалмов всеблагому Творцу?!
Залпы. Совсем близко… Один, другой… третий!..
Из глубины райского дня, из-за могучей реки, из-за сияющего ослепительного шпица, то срывается с цепи, то стелется по земле дикий зверь…
– Что это?
– Прогулка кончена!..
– Что там?..
– Ваш Ленин гуляет!..
Они считают меня за ленинца. А ленинцы – за буржуя… Зверь бунтует там, где ярко, свободно, ароматно; а я покорно плетусь туда, где темно, смрадно и тесно. Ползу и горько усмехаюсь!.. И падаю на железный переплет плахи… И дрожу от грохота замка… И вслушиваюсь в рев зверя на свободе…
Один!.. Один!..
Кто они?
При аресте мне предъявили обвинение в агитации за сепаратный мир. Но на допросах о моей агитации речи не было: спрашивали о моих письмах и телеграммах, о моих заграничных и здешних знакомых, о моей альковной жизни. Помню, на первом допросе, увидев, наконец, «документ», который я считал потерянным, я радостно встрепенулся:
– Нашли?.. Слава Тебе, Господи!..
И от радости даже рассмеялся.
Но игравший с мышью кот хитро ухмыльнулся:
– Чему вы радуетесь?
– Как чему?.. Раз нашли «документ», обвинение падает. Ведь вы же видите, что тут говорится о мире общем!..
Кот ласково мурлыкал:
– Слабые признаки…
Разве может быть мир сепаратный с признаками общего?..
– Оставим это!.. Обвинение против вас значительно расширено. Оно на границе шпионажа. Во всяком случае, вы информировали врага…
Таким образом, обвинение, на основании коего я был арестован, было отброшено; или, по меньшей мере, затенено. С первых же шагов следствие сдвинулось с заданной темы на другую, произвольную, не упомянутую в предъявленном мне обвинении.
– Г[осподин] К[олышко], вы – талантливый писатель. Но и я не дурак… Будем говорить, как два умных человека… Ведь это же ясно. Совпадение вашей телеграммы с падением Милюкова – это удар обухом по вас. Для чего вы это делали – не знаю пока. Но, несомненно, вы информировали. Вы радовались падению ненавистных немцам людей…
– Ненавистных?.. По моим сведениям, и Милюков, и Гучков вовсе не так ненавистны немцам, как они сами о том кричат. Напротив, инициатором развала нашей армии немцы считают не Ленина, а Гучкова. А милюковский империализм, милюковское немцефобство? У осведомленных в немецких делах людей они вызывают загадочную улыбку… какая-то страшная тайна висит над нашей политической неразберихой и концы ее – в Берлине!.. Минует война, и над миром взорвется не одна бомба!.. И не одно лицо из тех, что теперь имеют власть «сажать и не пущать», явится кандидатом на мою арестантскую камеру!..
– У вас, г[осподин] К[олышко], пылкая фантазия. Во всяком случае, пока мечты ваши не сбылись, вы выпьете горькую чашу прозы…
И хищные зубы кота оскалились, а все лицо подернулось непримиримой ненавистью! Тогда я впервые понял, что формальная сторона моего дела заключает в себе скрытую, а уголовная – политическую, и что не избыть мне напасти иначе, как с кровью и с соками моего, кому-то ненавистного, бытия!..
И когда в июльские дни кругом крепости раздавалась пальба и массы людей открыто, с оружием в руках выступали против революционной власти, требуя мира во что бы то ни стало, а я, ненавистник политической компромиссности, сидел за десятью замками в сумраке и сырости каменного мешка о бок с Протопоповым и Штюрмером, сопоставляя мою судьбу с судьбой десятков тысяч подлинных немецких агитаторов, я пришел к заключению, что над революционной властью Керенского, над демократическими органами советов, над всей клокочущей страной все еще витают какие-то волчьи зубы и лисий хвост…
Кто они – я еще точно не знаю. Но удостоверяю, что осью контрразведочного усердия в моем деле была забота о Милюкове и Гучкове, преклонение перед ними и месть за покушение на их авторитет.
Глупость и бездушие
Сколько раз во время глупейших и тягучих допросов контрразведки мне хотелось крикнуть:
– Да ведь вы же сапожники, а не охранники!.. В вас нет элементарной обывательской психологии. Не соразмеряете причин и последствий. Мог ли я, при моих материальных средствах и общественном положении, пойти в наем к немцам? Имел ли я, наконец, возможность услужить им? Если я не делал этого при старом режиме, на что же мог я рассчитывать после революции, я – беспартийный журналист?.. И, наконец, так ли я глуп, чтобы проводить сепаратный мир через персонажей третьестепенных? Если я – немецкий агент, приехал ли бы я в Россию без денег? Если я – немецкий агент, могло ли случиться, чтобы между мной и действовавшими уже в России немецкими организациями не было никаких связей? Если я – немецкий агент, как не установили этого факта союзные миссии в Стокгольме, где я жил у них на виду более двух лет, посещая и принимая их у себя?!
Отличительная черта всех охранников – бездушие. В моем деле оно проявилось с первого же шага. Почему, например, меня засадили в крепость и в Трубецкой бастион, когда почти всех заподозренных по 108 ст.653 до и после меня сажали в «Кресты»?.. Чего уж нашумела прокуратура с делами Козловского, Коллонтай, Суменсон654, а крепости ведь они миновали! Между крепостью и всякой иной тюрьмой – разница колоссальная! Режим крепости есть режим смертников. Более 5–6 месяцев его никто безнаказанно не выносит. Убийственное влияние этого режима на мое здоровье было установлено с первых же дней. И, тем не менее, меня, подследственного, подвергли ему более двух месяцев. Когда же, наконец, после героических хлопот меня выбросили в «Кресты», сила сопротивляемости моего организма была уже сломлена. И тогда меня поставили в непосредственную близость к туберкулезным!..
Перевод статьи Эрцбергера, появившейся в датской газете, названный контрразведкой «германским документом на 18 страницах], с приложением денежных промесс
655
»
Протокол осмотра
1917 года, мая 27 дня, наполняющий] должность] судебного следователя Петроградского окружного суда по важнейшим делам Гудвилович, в камере своей, в присутствии нижеподписавшихся понятых, через приглашенного в качестве переводчика с немецкого языка Н. Н. Рамминга, предупрежденного о присяге, произвел осмотр и перевод документа на немецком языке, найденного в отобранных по обыску у обвиняемого документах. При этом оказалось: осматриваемый документ писан чернилами, на двух листах белой линованной бумаги, таким образом, что текст находится только на трех полулистах, обороты же этих полулистов – чисты. Текст этого документа, в переводе на русский язык, следующий:
«Между Германией и Россией с Румынией заключается общее шестинедельное перемирие всех военных сил, со сроком действительности с… (пробел) мая 1917 г. 6 ч. утра до… (пробел) июня 1917 г. 6 ч. утра, с оставлением всех сухопутных войск в том расположении, к котором они находятся в день заключения договора.
Цель этого перемирия – привести к прочному, почетному для обеих сторон миру на следующих основаниях:
1) Существовавшая 1 августа 1914 г. граница России восстанавливается; при этом определенно оговаривается (возможность) исправления границы.
2) Граница нового государства – Польши – определяется Россией, Германией и Австро-Венгрией.
Через имеющее произойти до… (пробел) июня 1917 года голосование жителей мужского пола старше 25 лет государства Польши должно быть установлено, будет ли Польша находиться под верховенством России, или же она будет свободною республикою, либо свободною наследственною монархией.
3) Россия соглашается на отмену капитуляции в Турции, за что Германия обещает свои услуги по урегулированию вопроса о Дарданеллах и Армении.
4) Все частно-правовые отношения жителей России и Германии опять вступают в силу в том виде, в каком они существовали до 1-го августа 1914 года. Если они не могут быть восстановлены, то надо доставить возмещение полноценной натурой; если и это оказывается невозможным, то в спорных случаях сумму денежного вознаграждения за убытки устанавливает Швейцарский союзный суд в Лозанне.
5) Бывший 1.8.14 в силе торговый договор между Германией и Россией продолжается, пока не будет заключен новый торговый договор.
Оба государства не имеют права устанавливать (каких-либо) запретов выселения, вывоза (пошлин на вывозимое) и затруднений транзита.
6) Каждая из обеих воюющих держав сама оплачивает свои военные издержки и военный убыток.
7) Все остальные вопросы будут урегулированы в мирном договоре.
8) Россия и Германия обязуются отстаивать международные ограничения вооружений.
9) Перед тем, как предпринимать меры военного характера (военное положение, мобилизация и т[ому] п[одобное]), обе стороны должны передать спорные вопросы на разрешение третейского суда.
10) По желанию России, Германия готова заключить во всякое время перемирие и с другими воюющими державами, для достижения всеобщего мира».
Протокол допроса
1917 года, октября 11 дня, судебный следователь Петроградского окружного суда по важнейшим делам В. Гудвилович, в камере своей, допросил нижепоименованного свидетеля, с соблюдением 443 ст. У[става] уголовного] судопроизводства]656, и допрашиваемый показал:
Павел Николаевич Милюков, 58 л[ет], член Временного совета Российской республики657, бывший член Государственной думы, православный, не судился, посторонний, живу в Петрограде, по Бассейной ул., 60, кв. 30.
В 1916 году я два раза ездил из России за границу, оба раза – через Стокгольм, в первый раз это было в конце мая или в начале июня, а второй раз – в августе. В один из этих проездов моих через Стокгольм, меня там некто кн[язь] Бебутов познакомил с Иосифом Иосифовичем К[олышко], который раньше был мне известен только как литератор. У меня с К[олышко] была там только одна встреча – в Гранд-Отеле, где мы тогда останавливались. Насколько помню, у меня разговор с К[олышко] касался тогда о предполагаемом им издании в Петрограде газеты, подробностей этого разговора и теперь не помню, во всяком случае, ничего особенного в этом разговоре не было. Знакомство К[олышко] с кн[язем] Бебутовым, который только что перед тем приехал в Стокгольм из Берлина и пребывание в котором наложило на него, как мне показалось, известный отпечаток, натолкнуло меня на мысль, что в данном случае есть какой-то кружок, не чуждый интересов Германии. С другой стороны, частью там же в Стокгольме, частью впоследствии – от одного польского коммерсанта, с которым я случайно познакомился в вагоне (фамилии я его не помню), я узнал, что К[олышко] имеет какую-то связь с неким Малиняком, личность которого была известна в Стокгольме, с одной стороны, как посредника по торговым сделкам с германскими купцами, а с другой стороны – как лица, занимающегося, по-видимому, разведкой. Других данных о деятельности К[олышко] в Стокгольме у меня не имеется, но сказанное мною послужило мне, так сказать, психологическою основою для уверенности в вероятности тех сведений, которые я получил впоследствии. А сведения эти были таковы: незадолго до моего выступления, в начале июня с [его] г[ода], в частном совещании членов Государственной думы, ко мне явилось на квартиру лицо, назвавшее себя служащим в контрразведке (фамилии его, хотя он себя и назвал, я не помню), и сообщил мне об имеющихся в контрразведке данных об участии К[олышко] в агитации, предшествующей удалению меня из Министерства иностранных дел, а также Гучкова – из Министерства военного658, и о том, что К[олышко] пользовался для этого средствами из германского источника. Так как эти сведения совпадали с темой моего выступления, посвященной деятельности русских идеологов Циммервальда и платных германских агентов, то я спросил разрешения моего посетителя воспользоваться сообщенными им мне данными для предстоящего моего выступления в частном совещании членов Государственной думы и таковое разрешение от него получил.
Таким образом, то, что было сказано мною в этом частном совещании членов Государственной думы, является повторением того, что мне было известно со слов упомянутого лица, служащего в контрразведке, и более никаких данных, изобличающих К[олышко] в том, что он является германским агентом, в моем распоряжении не имеется.
С подлинным верно:
Судебный следователь Гудвилович.
Выдержка из секретного] письма г[осподина] К[олышко], писанного к германско-подданной
Из этого секретного] письма к моему другу германско-подданной контрразведка заключила о моей связи с германским Генеральным] штабом и моей денежной заинтересованности в заключении сепаратного мира.
«Москва, 7-20 мая 1917 года. Ах, как тяжело быть одиноким… Я ненавижу Россию… я чувствую себя в ней, как в лесу, полном диких зверей. Наше бедное отечество в данный момент, действительно, похоже на лес. И я продвигаюсь шаг за шагом, раздвигая ветви, сплетающиеся в толстую стену, колющие и причиняющие мне боль. Если бы я знал… Если б я предчувствовал… Но я ничего не знал, как и другие. Я попал, как в ловушку. Еще месяц тому назад все представлялось сияющим. Анархистская буря налетела почти внезапно, вместе с этим пресловутым Лениным, проехавшим через Германию вместе с 30 остальными социалистами во время моего пребывания в Стокгольме]659. Это они начали разруху России. Само собою разумеется, они не могли бы этого сделать, если бы почва не была подготовлена, то есть, если бы страсти не были спущены с цепи революцией, если бы толпа не была дезорганизована и аппетиты возбуждены. Ленин открыл им только дверь, перед которой они давно толпились, выжидая добычи. Теперь они хотят всего: земли, фабрик, денег, власти. Если анархия не принимает еще громадных размеров, то это чудо, потому что у нас нет более власти. Так как эта действительность испугала тех даже, которые сеяли беспорядок, они испугались, образовали коалиционное министерство660. Подождем. Может быть, оно спасет нас. Но сомневаются – гораздо труднее посадить дикого зверя на цепь, чем спустить его. Во всяком случае, мы переживаем страшный внутренний и внешний кризис. По последней речи Бетмана я вижу, что правые партии вновь получили преобладание, и германское правительство вновь отклоняется от мира без аннексий. Это большая ошибка. Не следует рассчитывать на сепаратный мир с нами – даже Ленин отшатывается от этого. Мир должен быть всеобщим. Мы, т[о] е[сть] новое правительство, можем побуждать союзников к миру, почетному для всех. Иначе это будет продолжаться. Даже в состоянии анархии мы будем продолжать. И, может быть, упрямство Германии послужит к нашему объединению, может быть, немецкие шовинисты спасут нас. Во всяком случае, я не вижу, какой может быть для Германии интерес иметь нас под боком в состоянии анархии. Ибо если крайние левые будут иметь успех со своими планами, если они уничтожат у нас собственность, если они отберут земли, фабрики, деньги, это возбудит аппетит у немецких социалистов, и рано или поздно они поступят так же. Кроме того, какие можно будет вести дела в стране, в которой не будет права собственности, в обанкротившейся стране. Ты поймешь остальное. Мы много поработали, чтобы прогнать Милюк[ова] и Гучк[ова] – шовинистические элементы у нас. Теперь почва подготовлена для принятия семян мира – имеющий уши слышать, да услышит. Что касается моих планов, то они таковы: я могу купить три газеты: «Биржевые [ведомости]» (Проппер), «Р[усскую] в[олю]» и «Д[ело]». Я еще не решил, которую из трех. Я могу также основать новую газету. Для всего этого необходимо иметь наличные деньги, которых у меня нет.
Я посылаю это письмо с шведским курьером…».
Свидетельство
Я, нижеподписавшийся врач, нашел у И. И. К[олышко] следующее: свидетельствуемый высокого роста, правильного телосложения, удовлетворительного питания; пульс 80, стенки лучевых артерий неподатливы; границы сердца увеличены: верхняя начинается с 3 ребра, правая доходит до срединной линии, левая – до сосковой линии; тоны у верхушки сердца несколько глуховаты, акценты на 2-х тонах легочной артерии и аорты: при перкуссии легких некоторое притупление тона над обеими верхними долями, а при выслушивании обилие крепитирующих и субкрепитирующих хрипов над правой верхушкой и наличность тех же хрипов, но только в несколько меньшем количестве, над левой верхушкой, жесткий вдох и жесткий же и удлиненный выдох к низу от левой ключицы над верхней долей этого легкого; бронхитные железы перкуторно увеличены, со стороны остальных внутренних органов никаких отклонений от нормы не наблюдается. Усиленный дермографизм; коленные рефлексы повышены, равномерны. Мокрота, по анализу, произведенному 27-го сентября с[его] г[ода] в лаборатории магистра фармации Креслинга, гнойно-слизистая, содержит в значительном количестве лейкоциты, единичные туберкулезные палочки при обработке ее по Уленгу и в малом количестве катаральные микрококки. Жалуется на общую слабость, упадок сил, ежедневный подъем температуры, кашель, ночные поты и полное расстройство нервной системы. На основании изложенного я прихожу к заключению, что у свидетельствуемого имеются: умеренный артериосклероз, функциональный невроз в форме неврастении и туберкулез верхних долей обоих легких во 2-ой стадии и с туберкулезом бронхиальных желез и различным перибронхитом. Исследуя И. Колышко в качестве врача, наблюдавшего его в Трубецком бастионе при поступлении туда 24 мая и перед переводом в Петроградскую одиночную тюрьму, я не наблюдал у него туберкулеза легких, который развился из скрыто протекавшего туберкулеза бронхиальных желез во время заключения в Петроградской одиночной тюрьме. Туберкулез легких в той стадии, в какой он имеется у свидетельствуемого, является опасным для его жизни заболеванием и требует немедленного климатического санаторского лечения, причем из различных климатических местностей для него представляет преимущество лечение северным горным воздухом, что подписью своею с приложением именной печати и удостоверяю. Петроград. 11 октября 1917 года.
Доктор медицины И. Манухин
* * *
Оклеветавший меня охранник Никитин принадлежит к тому типу негодяев, что некогда во Франции создали «дело Дрейфуса»661, а во время великой войны посадили на скамью подсудимых по обвинению в государственной измене таких французских патриотов, как Кайо и Мальви. Такой же тип в царские времена был в Киеве – охранник Кулябко, креатура министра полиции Курлова. В угоду своему начальству он облегчил тогда убийство Богровым Столыпина. Угождая своему начальству, зауряд-офицер Никитин, став охранником, сделал все, чтобы уничтожить меня.
Свое гнусное обвинение он основал на трех китах («неопровержимых уликах»): 1) «Германский документ на 18 страницах] убористого шрифта на машинке с приложением денежных промесс», найденный якобы у меня при обыске,
2) мое секретное письмо к моей подруге в Стокгольм, германской подданной, и
3) мои телеграммы в Стокгольм о присылке типографских машин.
1. «Германский документ», каковым он оказался при следственном делопроизводстве, приведен мной выше: рукой моей подруги набросанный перевод статьи из датской газеты с возможными условиями перемирия. Ложь Никитина здесь обнаруживается и фактически, и логически. Никакого другого «документа» при обыске у меня найдено не было. И не могло быть, ибо, при таковой возможности, судебный следователь и прокурор Палаты, меня освободившие и дело обо мне направившие к прекращению, явились бы моими сообщниками. Для мало-мальски беспристрастного человека это ясно. Но охранник, с присущей этому типу наглостью, долбит как дятел, что «германский документ с приложениями» он вытащил из моего чемодана лично, а «историк и вождь демократии» Милюков эту заведомую ложь печатает. Оба они пользуются тем обстоятельством, что бумага все терпит, а восстановить факт обыска у меня, имевшего место 15 лет назад, я, очевидно, не могу.
2. Из приведенного выше секретного письма к моей подруге, изъятого из курьерского пакета, Никитин заключает о моих «сношениях с германским генеральным штабом». Если бы таковые имелись, несомненно, я бы не стеснялся запечатлеть их в сказанном письме, ибо в неприкосновенности его я был уверен. Но о германском штабе там ни слова. И резко подчеркнута немыслимость сепаратного с Германией мира. Фраза же: «имеющие уши слышать, да слышат», – относится к адресату этого письма и ко всем тем, кто в ее окружении надеялся еще на такой мир. Допустим, однако, что это относится и к германскому генеральному штабу. Как же связать это с одновременно посланными мною телеграммами о присылке мне, якобы, германских денег (машины)? Если сепаратный мир невозможен, за что же мне деньги платить? В голову охранника это логическое заключение, разрушающее все обвинение, не приходит. И он умалчивает о заключительной фразе письма, в которой я жалуюсь на безденежье. Распоряжаюсь по телеграфу германскими миллионами, а сам сижу без денег. Зато Никитин играет фразой, с которой я начинаю письмо: «Я ненавижу Россию». Деятель из охранки не соображает, что речь здесь идет о России Керенского и Никитина, ибо Баяну нечего было доказывать свою любовь к России подлинной.
3. И, наконец, – машины. Я приехал в Петроград для оформления сделки по покупке мной у банкира Лесина его газеты «День». Торговал я ее у него больше двух лет. Финансовую помощь по этому делу должен был мне оказать Сибирский банк. Газету «День» редактировал некий Кугель, а после революции она стала органом Совета рабочих и солдатских депутатов, во главе с Эрлихом. Я резко заявил Кугелю, что очищу газету от социалистов. Кугель пожаловался Эрлиху, и оба они подали на меня донос министру юстиции Переверзеву. А Переверзев, минуя прокурора Палаты, велел меня арестовать. С этого, плюс охранное усердие Никитина, началось «мое дело».
В разговоре с Кугелем я ему заявил, что я уже позаботился о шведской бумаге для газеты и соответствующем оборудовании типографии, где печаталась газета. Этих разговоров моих с ним не отрицает в своем показании следователю, весьма для меня неблагоприятном, и Кугель. Показание это приобщено к имеющемуся у меня следственному производству. Телеграммы мои к одному из стокгольмских комиссионеров по поставке машин (фамилию запамятовал) относятся к этому предмету. Деятель из охранки это отлично знает, но продолжает лгать.
Таким образом, три кита обвинения оказываются тремя гигантскими блефами. Деятель из охранки уснащает их приправами других клевет. Останавливаюсь на двух. По сведениям охранников французских и немецких, моя бывшая подруга и невеста, якобы, оказалась агентом германского генерального] штаба. Сообщая об этом, агенты, однако, ни словом не заикнулись о моей роли. Доказать лживость этого утверждения, хотя я глубоко убежден в этой лживости, я не могу. Как немка, сроднившаяся с Россией, она очевидно жаждала мира. Жаждал его и я. Имею основание думать, что оклеветавшие ее иностранные охранники относятся к типу тех усердных в военное время деятелей, что посадили на скамью подсудимых Кайо и Мальви. Но даже допуская невероятное, что она была агентом германского генерального] штаба, – где же следы того, что я это знал? У Мата Хари были десятки любовников, – судили ли их вместе с ней?
Что же касается моей близости к большевикам, на которой, без малейших оснований, настаивает деятель из охранки, вздорность этого утверждения подчеркивается тем фактом, что одновременно со следствием обо мне производившееся следствие над подлинными германскими агентами (Троцким, Фюрстен-бергом и друг[ими]) ни одним намеком не указало на мою связь с ними. Чего не может скрыть даже деятель из охранки.
Угождая начальству и делая на моей спине карьеру, Никитин своей сути изменить не может: лгун, клеветник, смесь Репетилова с Расплюевым. Но что же сказать о «вожде» и «историке» Милюкове? Он первый возвестил на весь мир об измене Баяна. А вышеприведенное его подлинное показание на суде следователю (данное им в ванной, ибо Милюков два месяца уклонялся от явки к следователю и тот настиг его лишь в ванной) указывает, как мало нужно было «вождю» и экс-министру, чтобы опорочить одного из старейших, хотя и противного лагеря, журналистов. После 15 лет на чужбине охранник, с голодовки, решился перекраситься в журналиста. Три года тому назад он сделал эту попытку в газ[ете] «Возрождение». Забракованный, он постучался в редакцию Милюкова. И нашел у «историка» и «вождя» широкое гостеприимство.
Прибегнуть к коронному суду против этой пары, за неимением средств, я не могу. От суда третейского они отказались. Драться я не умею. Что же мне остается, как не эти страницы моего покаяния в делах содеянных и моего возмущения перед приписанными мне делами несодеянными?!
Письма ко мне бывшего председателя Петроградского окружного суда г[осподина] Рейнбота
1)
23/IX 1921 г. Вена.
«Милостивый государь Иосиф Иосифович, считаю своим приятным и нравственным долгом сообщить вам, что у меня в памяти твердо сохранилось воспоминание о той несправедливости, которая была допущена в отношении Вас возбуждением обвинения в каком-то чуть ли не шпионаже. Как бывший председатель Петроградского окружного суда, я знал от судебного следователя Гудвиловича о том, что возбуждение преследования было основано на лживом доносе, которому дали ход только под влиянием страстей бушевавшей политики, пытавшейся ворваться даже в храм правосудия. Однако попытка не удалась. Едва дело было перенесено через порог суда, как вся лживость обвинения ярко всплыла на поверхность и предварительное следствие следователя по важнейшим делам Петрогр[адского] окружного] суда было направлено к прекращению за отсутствием события преступления. Все это было в 1917 г. после революции. Пишу Вам об этом своем воспоминании, потому что случайно узнал здесь о том, будто Вы интересуетесь, нет ли среди беженцев из России лица судебного ведомства, которое бы знало что-либо о Вашем деле. Как видите, лицо такое нашлось и лицо, я полагаю, достаточно авторитетное. Пользуюсь случаем выразить Вам свое искреннее уважение, которое питал и раньше к Вам, как к блестящему публицисту. Готовый к услугам В. Рейнбот».
2)
12 октября 1932 г. Париж.
«Глубокоуважаемый Иосиф Иосифович,
Ваше желание исполнил: ознакомился с фельетонами «Последних новостей» и заметкой в «Journal». Прежде всего, выражаю чувство сожаления, чтобы не выразиться резче, по поводу того, что Ваше имя вновь позорится в зарубежной печати и в печати иностранной. Вновь повторяется несправедливое и ошибочное обвинение Вас в тягчайшем преступлении. Повторяется обвинение, опровергнутое 4-х месячным предварительным следствием, произведенным судебно-следственными органами, и прекращенное судебными учреждениями. Приводятся будто бы факты бесспорные, с умолчанием, что факты обратились в мифы и измышления при прикосновении вдумчивого, осторожного судебного деятеля, следователя Гудвиловича.
Видя повторение несправедливого навета, мне захотелось что-либо добавить к тому, что написал Вам, кажется, лет 10 тому назад. Почему дело Ваше возникло, минуя прокуроров Судебной палаты и суда (как это установлено законом), мне неизвестно. О существе предъявленного Вам обвинения по 108 ст[атье] Уголовного] уложения я узнал от судебного следователя Гудвиловича, пришедшего ко мне за советом или, вернее, за моральной поддержкой в его решении направить дело Ваше с заключительным постановлением, редким в следственной практике, содержащим окончательный вывод следователя, что в деянии привлеченного обвиняемого нет состава преступления, и самое событие такового не только не доказано, но полностью опровергнуто. Мы совместно со следователем Гудвиловичем по его докладу обсудили все данные дела, и тогда я всецело присоединился к мнению следователя, причем тогда же было нами намечено, что, перед решительным действием, следователь произведет еще два-три допроса, закрепляющие еще тверже сделанный уже вывод. Спустя недели четыре я узнал от Гудвиловича, что прокурорский надзор согласился с его выводами и дальнейшее уголовное преследование Вас судебными учреждениями прекращено.
Обращаясь ко мне за поддержкой, судебный следователь объяснил мне это обращение тем, что ему приходится испытывать в данном деле совершенно неведомое ему раньше обвинительное давление Министерства юстиции, которое, в свою очередь, испытывает нажим Совета солдатских и рабочих депутатов.
Стоявший во главе контрразведки Никитин (автор статей в «Последних] новостях») считает неопровержимым только материал, полученный негласным путем от подчиненных ему органов, а я, старый судья, признаю бесспорным тот материал, который собран с необходимыми гарантиями уставов Александра II, неподчиненными и независимыми судебными следователями. По роду своей службы, охранник считает свои выводы решительными, отклоняя всякие возражения обвиняемых; я же, судебный деятель, менее решителен, я считаюсь с возражениями обвиняемых и признаю свои выводы, обвинительные, как и оправдательные, только тогда верными, когда они закреплены судебным определением. Вот в чем мое разногласие с бывшим начальником охраны, г[осподином] Никитиным, и в нашем разногласии русское законодательство всецело на моей стороне.
Пишу Вам это пространное письмо в надежде, что в нем Вы найдете такую же моральную поддержку в беде, какую нашел 15 лет назад у меня же судебный следователь Гудвилович. Не падайте духом, уважаемый Иосиф Иосифович, – правда на Вашей стороне, обвинение прекращено судом, а слова: res judicata pro veritäte habetur1 – извечны. Жму Вашу руку. Готовый к услугам В. Рейнбот».
Для читателя, надеюсь, станет ясным, почему г[осподин] Милюков, допустивший в своей газете заведомую на меня клевету Никитина, отказался не только напечатать вышеприведенные два письма г[осподина] Рейнбота, но и приглашение мною Никитина к третейскому суду. Грозило слишком явное крушение задуманного, в расчет на безнаказанность, плана мести – крушение, пожалуй, и авторитета «вождя». Письма г[осподина] Рейнбота имеют общественный интерес в том отношении, что рисуют не только изнанку «моего дела», но и изнанку того правового строя, что возглавлялся Временным правительством и привел к большевизму.