По возвращении в Петроград вскоре после революции я был арестован в мае 1917 г. и заключен в Петропавловскую крепость, имея своими ближайшими соседями Протопопова, Вырубову, Штюрмера, Сухомлинова и других «столпов» царского режима. В августе, за болезнью, меня перевели в «Кресты», вскоре освободили, а через три дня вновь засадили, чтобы в сентябре окончательно выпустить. Меня арестовали и производили обо мне дознание власти судебные, а не контрразведка, как о том сообщил в «Последних] новостях» г[осподин] Никитин, и эти же власти меня освободили без всякого залога, как о том опять-таки облыжно сообщил г[осподин] Никитин. А дело обо мне, за отсутствием «субъекта преступления», направили к прекращению. Все это свидетельствуется собственноручным письмом ко мне бывшего председателя Петроградского окружного суда г[осподина] Рейнбота, каковое письмо было мной трижды опубликовано, в последний раз в газ[ете] «Возрождение» в 1929 г., в ответ на первую попытку г[осподина] Никитина оклеветать меня.
Вот текст этого письма:
«23/IX—1921 г., Вена.
Милостивый государь Иосиф Иосифович.
Считаю своим приятным и нравственным долгом сообщить Вам, что у меня в памяти твердо сохранилось воспоминание о той несправедливости, которая была допущена в отношении Вас возбуждением обвинения в каком-то чуть ли не шпионаже. Как бывший председатель Петроградского окружного суда, я знал от судебного следователя Гудвиловича о том, что возбуждение преследования было основано на лживом доносе, которому дали ход только под влиянием страстей бушевавшей политики, пытавшейся ворваться даже в храм правосудия. Однако попытка не удалась. Едва дело было перенесено через порог суда, как вся лживость обвинения ярко всплыла на поверхность, и предварительное следствие следователя по важнейшим делам Петроградского окружного суда было направлено к прекращению за отсутствием события преступления. Все это было в 1917 г. после революции. Пишу Вам об этом своем воспоминании, потому что случайно узнал здесь о том, будто Вы интересуетесь, нет ли среди беженцев из России лица судебного ведомства, которое бы знало что-либо о Вашем деле. Как видите, лицо такое нашлось и лицо, я полагаю, достаточно авторитетное. Пользуюсь случаем выразить Вам свое искреннее уважение, которое питал и раньше к Вам, как к блестящему публицисту.
Готовый к услугам В. Рейнбот».
Г[осподина] Рейнбота я лично не знал, и письмо его ко мне было вызвано тем обстоятельством, что мои политические враги уже в 1921 г. в мое пребывание в Берлине распустили слух о моей «измене», удостоверяя, что меня освободили из заключения мои «друзья» большевики. Слово «шпионаж» в письме г[осподина] Рейнбота, отвечая тенденции раздутого в русской и заграничной прессе 1917 г. моего дела, не отвечает формальной стороне его. Я был арестован по той части 108 ст[атьи], в которой говорится о «споспешествовании целям неприятеля», и обвинение против меня сводилось лишь к «пропаганде сепаратного с Германией мира», что удостоверяет и сам г[осподин] Никитин. Второе, что в письме г[осподина] Рейнбота требует разъяснения, это указание на «бушевавшие страсти политики». Очень трудно в кратких словах, да еще 15 лет спустя, вскрыть истинный смысл этого существенного для меня определения. Но постараюсь.
Из главы «Баян»662 читатель уже составил себе понятие о моей политической физиономии. По той или иной причине, а вернее всего, по причине моих личных недостатков, у меня было безмерно больше врагов, чем друзей. Во всяком случае, врагами моими были оба крыла русской политической мысли с вождями их: гг. Милюковым и Гучковым. Став во главе революции, лица эти возглавили и арестовавшее меня Временное правительство. Я не приписываю им инстинктов низкой мести; но, кажется, я не преувеличу, сказав, что они не способствовали выяснению правды в моем деле, а, наоборот, усугубили заблуждение его, – Гучков как военный министр и прямой начальник контрразведки, а Милюков как министр иностранных дел, настаивавший на продолжении войны. Вот как Милюков оповестил в заседании Государственной] думы о моем аресте:
– После того, как шпион на фронте Мясоедов повешен, а шпион в тылу Колышко под замком, мы можем продолжать войну до победного конца…
Естественно, что судебное следствие обо мне после столь компетентного, облетевшего весь мир утверждения должно было начаться с опроса г[осподина] Милюкова. Но министр иностранных] дел, в ту пору уже свергнутый, упорно уклонялся от свидания с судебным следователем, заставив тем меня просидеть под замком лишний месяц. Следователь настиг Милюкова только в ванной комнате, и вот что, сидя в воде, показал бывший министр иностранных дел:
– О шпионстве Колышко сообщил мне какой-то чиновник-контрразведчик, фамилии не помню. Я поверил его сообщению потому, что в бытность мою в Стокгольме кто-то сказал мне, что Колышко друг М[алиняка], а М[алиняка] считают немецким агентом. Больше ничего не знаю.
(Протокол допроса Милюкова у меня сохранился).
Такова общая схема «бушевания» вокруг моего дела политических страстей. А вот детали этого «бушевания».
Иметь в своем распоряжении газету мне, как и всякому журналисту, весьма хотелось, как ни ласкали меня Дорошевич, Суворин, Проппер и Худяков, я мечтал стать хозяином своего дела. С этой целью я всячески споспешествовал раньше переговорам Сытина с Лесиным, издателем газ[еты] «День», а впоследствии переговорам Протопопова с банками о «Русской воле». В обеих этих комбинациях мне отводилась руководящая роль. Когда Протопопов повез к союзникам «думское стадо», проект банковской газеты запнулся, я возобновил старые переговоры с Лесиным и, заручившись финансовой поддержкой Сибирского банка, в лице его председателя Грубе, пришел к принципиальному соглашению с Лесиным. Редактировал «День» один из «сорока братьев» Кугелей, Иона, малый даровитый и ко мне, казалось, расположенный. Мы с ним договорились, и он как будто примирился с мыслью стать мне в подчинение. Газ[ета] «День» была прогрессивна, но не очень, во всяком случае правее «Речи». Я уехал в Стокгольм, обещая вернуться через месяц. А вернулся лишь через два месяца, после революции. И застал газ[ету] «День» чрезвычайно полевевшей, с аншлагом: «Орган социалистической власти». Это меня взбудоражило. Я бросился к Лесину. Вконец растерянный, он бормотал:
– Мою газету захватил Совет рабочих и солдатских депутатов. Кугель только пешка. Всем ворочает Эрлих. Они требуют экспроприации земель и лесов, а я как раз теперь финансирую дело о покупке персидских лесов. Уже общество составлено, имеются и капиталы. А они, извольте! Я бессилен. Берите эту дрянь, и поскорее, а то я ее закрою, либо с ума сойду. Банкир – издатель социалистической газеты… Как вам это нравится?
Я вызвал к себе в Европейскую гостиницу Кугеля.
Кстати об этой гостинице! Никитин сообщает, что я занимал в ней роскошные апартаменты и вел в Петрограде роскошную жизнь663. На самом деле я занимал в ней комнату во двор за 5 руб [лей], в которой и был арестован, а трен664 моей жизни был безмерно скромнее, чем до революции.
Кугеля я пригласил к скромному завтраку, за которым мы обменялись следующим диалогом:
– Что это вас угораздило в социалисты записаться?
– Революция все вверх дном перевернула. В газете теперь хозяин не я, а редакционный комитет.
– Т[о] е[сть] Эрлих с собачьими депутатами?
– И Эрлих, и Потресов, и другие.
Я горячился.
– Но ведь вам известно, что газета обещана мне. Обещание это сегодня же подтвердил Лесин. С вами мы уже раньше условились. Каким же образом вы так бесцеремонно распорядились моей газетой?
– Газета пока Лесина.
– Но она мне запродана.
– Этого я не знаю. Во всяком случае, вы не исполнили обещания и не приехали в срок.
– Давайте обсудим спокойно! Газету я беру и, понятно, социалистические мысли из нее вымету.
– Это ваше дело.
– И если вы сами не вполне еще социализировались, будем работать вместе. Иначе – не взыщите!
Мой собеседник видимо волновался, но сдерживал себя.
– Прежде чем брать газету, следует позаботиться о бумаге и машинах. Тираж «Дня» сильно возрос. Не хватает бумаги, износились машины. Ведь мы расходились в трех тысячах экземпляров, а сейчас тридцать…
– После чистки тираж уменьшится. А о бумаге и машинах я уже позаботился в Швеции.
Кугель задумался.
– Мириться надо, а не газету издавать!
Это вырвалось у него так искренно, что мои симпатии к Кугелю вернулись. Я живо подхватил:
– Немцы только об этом и мечтают.
– А по нашим сведениям, они настроены воинственно…
– Воинственны вы здесь. Заявили о прекращении империалистической бойни, а только ей и заняты. Первое, что я прочел в ваших газетах на границе, это требование проливов…
– Это Милюков. Но если бы мы были точно осведомлены о немецких настроениях…
– В общих чертах я вас осведомлю. Со мной текст статьи, напечатанной Эрцбергером в датской газете о предполагаемых условиях мира…
– Можно взглянуть?
– Сойдем ко мне. Я поищу.
Мы сошли, и Кугель начал читать листок, написанный рукой моей подруги.
– Мир сепаратный?
– Читайте до конца.
– Да, да. Занятно… Надо обсудить!… Вы не откажете зайти в редакцию, когда я соберу членов ее, и разъяснить на словах?
– Не откажу…
– Я вам протелефонирую…
Мы расстались, и я заметил в чертах моего собеседника и подъем, и оживление. Кугель мне не звонил, а я, погруженный в дела, забыл о нашем свидании. Ни с кем другим на эту тему я больше не беседовал и никому больше эрцбергеровского проекта не показывал. Равно никаких переговоров о приобретении другой какой-либо газеты не вел. А когда через три недели по доносу Кугеля и Эрлиха был ночью обыскан и арестован, я уже не мог среди гор моих бумаг найти привезенного мной «документа». Но его в конце концов нашли, и он был предметом тщательного исследования судебного ведомства. «Восемнадцать листов», о которых теперь пишет г[осподин] Никитин, оказались восемнадцатью строчками, и эти строчки были признаны за то, чем они и были – одним из многочисленных в ту пору газетных пробных немецких шаров по вопросу о прекращении войны. О подлинном происхождении «документа» я уже рассказал. Пока лишь замечу, что все здесь рассказанное о моих переговорах с Лесиным и Кугелем запечатлено в следственных материалах, напечатанных мной под наблюдением судебного следователя в 1917 г. и мною доныне сохраненных.
Не могу не упомянуть и еще об одной из «неопровержимых улик» моей виновности, опубликованных г[осподином] Никитиным. Это – мое секретное письмо к моей подруге, посланное ей с дипломатическим курьером.
Размах дела, предпринятого против меня, был так широк, а г[осподин] Никитин взял с места такой темп, нажав на все педали, что в ночь моего ареста обыскали чуть ли не пол-Петрограда и Москвы и нарушили дипломатическую тайну. (Задержали на границе и вскрыли неприкосновенный «курьерский пакет»). Обыски, понятно, не дали ничего, но моего сына без единого вопроса продержали месяц в «Крестах». А из «пакета» удалось извлечь мое очередное письмо к подруге. Вот этим письмом г[осподин] Никитин и козыряет теперь, по-своему расшифровывая его. Без шифра в нем, по словам г[осподин] Никитина, были лишь мои любовные объяснения, мое торжество по поводу падения Милюкова и Гучкова и моя «ненависть к России». А зашифрованы были мои сношения с немецким штабом, немецкие миллионы (машины) и распоряжения ими. Умышленно или нет, г[осподин] Никитин пропустил и еще одну незашифрованную фразу, которой начиналось мое секретное письмо. Вот она: «В России нет собаки, которая согласилась бы на сепаратный мир, даже Ленин не принял бы его». Как же отнеслись к этим «неопровержимым уликам» члены судебного ведомства? Прежде всего, они не нашли преступным мое удовлетворение падением Милюкова и Гучкова и не сочли сообщение об этом падении, известном в Стокгольме из телеграмм раньше получения моего письма, за шпионаж. Равным образом не сочли они также преступной мою «ненависть» к России Керенского и Ленина. А о том, что «машины» были истинно машинами, а не миллионами, убедило их не только судебное расследование, но и элементарная логика. Не в пример контрразведке, судебное ведомство вошло в обсуждение факта, что миллионами не швыряют по телеграфу и что их даром не платят. А какую же услугу я мог предложить германцам за эти миллионы?
На одном из допросов агента контрразведки в Петропавловской крепости, после удостоверения моих легальных денежных средств, составлявших около 100 тыс[яч] руб[лей] годового дохода, я спросил допрашивавшего меня:
– За какую же сумму, по-вашему, я мог себя продать?
– Почем я знаю, – рассердился он. – За миллион.
– За какие же услуги?
– За вашу близость к посольству.
– Вы, значит, считаете г[осподина] Неклюдова или очень неосторожным, или… моим сообщником?
– Неклюдов у нас на примете.
– Однако ему дали повышение.
– Милюков… За то же его и убрали.
– А я думал, что его убрали левые.
– Перейдем к делу!
– Еще один вопрос. Известно ли вам, что наша дипломатия с самого начала войны была очень плохо осведомлена? Настолько плохо, что об истинном положении дел наши заграничные представители справлялись у случайных из Петербурга приезжих? Я лично привозил иногда г[осподину] Неклюдову новости, которые он не знал.
– Возможно, возможно. О вашей близости к Штюрмеру, вашему соседу по камере, нам тоже известно.
– Так. Но вы изволили заявить о моей близости к г[осподину] Неклюдову. За какие же услуги немцы могли мне платить?
– Платили, значит было за что.
– А вы уверены, что платили?
Допрашивающий с торжеством хлопнул по лежавшему перед ним документу.
– Черное по белому.
– А-а.
– Вы внесли в Стокгольмский банк 250 тысяч крон! Откуда они? Из Петербурга вы их не переводили.
– Разрешите взглянуть!
В моих руках был печатный шведский договор, в котором от руки была проставлена моя фамилия, цифра денег и дата. Сообразил я не сразу, – злила торжествующая физиономия контрразведчика. Но в конце концов сообразил.
– Вы понимаете по-шведски?
– Незачем и понимать. Вы внесли 250 тыс[яч] крон. Откуда они, если не от немцев?
– Во-[первы]х, я мог их выиграть на бирже, в карты, на улице найти. Вы должны доказать, что это деньги немецкие, а не я, что они не немецкие…
– Пока что извольте вы доказать!
– Так и быть. Только впредь, г[осподин] контрразведчик, если вы обратитесь ко мне со шведскими документами, извольте предъявлять мне их засвидетельствованный перевод.
– Слушаю, слушаю. Извольте ответить на вопрос.
– Судебный следователь сказал мне, что я не обязан отвечать на ваши вопросы и что вы вообще не вправе меня допрашивать, но так и быть. Мне так надоело одиночество, что я рад и вам.
– Чрезвычайно приятно, – деканировал665 контрразведчик. – А денежки-то немецкие. Не выкрутитесь.
Я встал.
– Вы мне надоели.
– Что??
– Справьтесь у переводчика. И он вам скажет, что деньги я не внес, а взял.
– Не понимаю.
– В Швеции нет онкольных счетов666. Давая ссуды под бумаги, там заключают контракты. Перед вами такой контракт. Я заложил мои бумаги. А бумаги эти я покупал в Стокгольме с начала войны. Квитанции у вас. Поняли?… Прощайте!
На другой раз контрразведчик заинтересовался, для чего я выписал из Стокгольма с моего счета 500 тыс[яч] руб[лей]?
– Такой суммы я никогда не выписывал.
– Черное по белому.
– Покажите!
Контрразведчик протянул мне телеграмму.
– По-французски-то вы умеете читать?
– Читаю.
– Здесь написано: Cent cinq milles, а не cinq cents.
Конфуз.
Были еще недоразумения в этом роде, которых я не упоминаю, но все они имеются в следственном производстве. Среди пропечатанных Никитиным «неопровержимых улик» об них не упоминается. Фигурируют одни машины-миллионы и моя связь с германским штабом.
Воздвигнутое против меня контрразведкой обвинение покоилось на трех китах: 1) «документ на 18-ти листах» о сепаратном мире, 2) «машины-миллионы» и 3) мои сношения с германским штабом через посредство моей стокгольмской подруги. Происхождение «документа» я пояснил выше. О машинах-миллионах затрудняюсь что-либо прибавить к вышесказанному.
Чрезвычайно трудно мне теперь доказать, что я из Петрограда не мог распорядиться немецкими миллионами, которые ничем не заслужил, – в этом обвинении, самом существенном, в свое время разбиралось и разбиралось судебное ведомство. Равным образом трудно мне теперь доказать, что моя подруга не была агентом германского штаба и что я с этим штабом не имел никаких сношений. По этому последнему предмету мои объяснения, сохранившиеся в следственном производстве, сводились к следующему.
Мою подругу, когда она возвратилась на родину, немцы выслали по подозрению в шпионаже в пользу русских. Подобно Мата Хари, она была обворожительна, но любовных авантюр за ней, кроме связи со мной, ее женихом, не водилось. Если бы таковые были, если бы вообще она была в подозрении, французская контрразведка, не чета русской, об этом не преминула бы знать. Знал бы об этом и г[осподин] Неклюдов, посещавший нас. Узнав о моем аресте, моя подруга по телеграфу предложила министру юстиции Переверзеву выслать ему всю мою корреспонденцию. Предложение это не было принято, – господина] Никитина, очевидно, оно не устраивало. Но были факты и более убедительные.
Одновременно со мной были задержаны и большевики с поличным о сношениях с германским штабом. В своих мемуарах г[осподин] Никитин об этом рассказывает. Разоблачением связи этих господ (Троцкий, Фюрстенберг и К°) с немцами, Временное правительство было обязано удачному подавлению июльского восстания. Большевики сидели в «Крестах», я – в Петропавловке. После того, как меня в первый раз выпустили на свободу, Чхеидзе с Эрлихом явились к министру юстиции Зарудному и потребовали – либо освобождения большевиков, либо нового моего ареста. Министр предпочел второе. И меня вновь засадили. Следствие о большевиках велось весьма усердно и связи их с германским штабом были установлены. В этом г[осподин] Никитин прав. Но, если это так, как же хоть один кончик нитей, протянутых между Германией и большевиками, не зацепил меня? Оказывается, судебное ведомство поняло то, чего не поняла и по сей день не понимает контрразведка, поняло, что следствие над большевиками было, до известной степени, и следствием надо мной, и что отсутствие малейших указаний на общность мою с большевиками свидетельствует о фантастичности обвинения меня в связи с германским штабом667. Факт этот был очевиден не только практически, но и теоретически. Ведь всякий здравомыслящий человек понимал, что Германии нужны были не созидатели, а разрушители России, – не те, кто боролся с большевиками, а те, кто им потворствовал, во всяком случае, не люди старого режима, начавшего и продолжавшего войну. Как пацифист и германофил, я был угоден Германии политической, но Германии воинской, т[о] е[сть] хозяйке положения, могли быть угодны лишь люди, свергшие этот режим. Не друзья Штюрмера и Протопопова, а друзья Чхеидзе и Керенского были нужны воинской Германии. И она их обрела в лице большевиков. Если г[осподин]
Никитин не сознавал этого разумом, он это чувствовал нюхом, – отсюда его попытки и тогда, 15 лет назад, и ныне, так или иначе связать меня и мое дело с большевиками и большевистской изменой. Отсюда и безумная попытка его связать мое «преступление» с преступлением Гергулова, как о том он информировал французскую газету «Journal», с которой я ныне сужусь. Если я и большевики – два полюса, то рушится и все здание обвинения меня, основанное на моем предательстве, корысти и «ненависти» к России. Не будучи в состоянии обосновать обвинение меня юридически, г[осподин] Никитин пытался и пытается обосновать это психологически: изменник, значит большевик, или vica versa – большевик, значит изменник. Такого же порядка мышления придерживаются и мои остальные «друзья» в эмиграции, возглавляемые известным стихоплетом Мунштейном-Лоло. Я редактировал в Ницце ярко антибольшевистскую газету. Самые непримиримые мои статьи в этом духе встречали злостное улюлюканье этих господ.
– Видите, видите!
– Что? Статья антибольшевистская.
– Следы заметает. Все большевики с этого начинают… Провокация…
Вздорность злостного утверждения Никитина, Мунштейна и других моих «друзей» о моих связях с большевиками может быть установлена тем фактом, что, освобожденный Вр[еменным] правительством, я был задержан большевиками и спасся от них лишь бегством, при содействии шведов, мой сын ими замучен.
На этом я мог бы покончить с юридической стороной моего дела. Юридически, кажется, я реабилитирован. Возобновить преследования, погашенные 15 лет назад, нельзя. Даже если бы не было письма г[осподина] Рейнбота, – могло же и не быть его – как придраться ко мне юридически: j’y suis, j’y reste! Клевета может понудить французское правительство выслать меня из Франции, мои знакомые и друзья могут от меня отвернуться (что и случилось), меня могут бойкотировать (что и случилось), от меня могут требовать доказательств, что я не верблюд (что и случилось); я могу, наконец, сгнить с голоду и лопнуть от незаслуженной обиды (чего, благодаря Богу, еще не случилось); и, тем не менее, юридически я чист. Жив курилка! Но, – является мысль: могло ли бы все это произойти в другом обществе, кроме русского, и с другим, кроме меня? Могло ли бы общество с зачатками культуры так измучить и унизить человека, оправданного его правосудием? Так пренебречь институтом, наиважнейшим в общежитии – институтом суда? А ведь гг. Никитины и Милюковы именно это и сделали, – начхали на суд, пренебрегли голосом одного из высших его представителей. И еще вопрос: случилось ли бы это, если бы Россия была цела? Ведь эти Милюковы и Никитины не протестовали против моего освобождения 15 лет тому назад. Почему протестуют они сейчас? Почему злостность их увеличивается по мере удаления от правосудия, в котором царствовала «правда и милость»? И, наконец, как же так случилось, что русская совесть, самая чуткая, неподкупная, стала, как уличная женщина, цинично бесстыжей, продажной?
Вопросов этих много, и ответы не радуют. Я убеждаю себя, что русские в изгнании, что пчелы, потерявшие свою царицу, – изозлились. Если смерти подобна потеря времени, то во сколько раз более подобна смерти потеря отечества! Но мой случай имеет, кажется, под собой и другое основание. Преследуют меня не столько юридически, сколько этически – не за измену политическую, а за измену нравственную. Кому много дано, с того много и взыщется. Судьба меня не обидела. Почти четверть века до великой войны я, пользуясь дарами моей родины, копил свои духовные и материальные силы. К 1914 году их оказалось немало. Не формулируя, не ставя точек над i, общественное мнение спрашивает, куда я их затратил в годы испытания моей родины? Мои связи, мое дарование и мои миллионы – как использовал я их для блага истекавшей кровью моей отчизны? Не лучше Манусов и Утиных? Не великодушнее жрецов наживы и разврата, о которых пишет Крымов? Ну, тогда верим. Ибо кто сказал А, скажет и Б. Одиум нравственный для нас эквивалентен одиуму политическому. Вот почему я не жду перемены в моей судьбе путем покаяния. И кому оно нужно? Есть категория лиц, для которых моя виновность почему-то необходима (не ведаю, почему). Для этих лиц всякое доказательство моей невиновности – личная обида. И если бы я вырвал из себя кусок сердца, свидетельствующего о моей невиновности, они бы его оплевали и растоптали… Миллионы людей будущего, все опрокидывая на своем пути, стремятся туда, где нет предательства, ибо нет чести, нет покаяния, ибо нет Бога; а обломок прошлого в чем покается, ворошит забытое. Ну виновен, ну прав! Что от этого изменится в загадке дня грядущего? А живут ведь только этим днем и этой загадкой. Верно! Но я дал слово.