После всего, что я, по совести и по мере сил, нагромоздил о виновниках и участниках в великом российском распаде, любой читатель вправе мне бросить: неужто только это, только этих лиц он усмотрел и встретил за вашу долгую жизнь и деятельность на рубежах двух Россий: служебной и общественной? Неужто одни лишь тени сопровождали скорбный путь великой страны к Голгофе? Не было разве, даже в эти смутные годы, пятен светлых, лиц и фактов лучистых, искупляющих ошибки и преступления? И в самих лицедеях, вами описанных – у Романовых, Победоносцевых, Витте, Плеве, Столыпина, у политиков типа Милюкова и Гучкова, у властителей душ типа Меньшикова, Амфитеатрова, Розанова и т[ак] д[алее], не было разве чего-то положительного, яркого, что оправдывало их власть над думами, их долгую популярность, их «вождизм»? Такой, какой вы изобразили Россию за последние полвека ее бытия, – она ведь оправдание всех злодейств большевиков и их великой лжи. Ваша книга – триумф наших злейших врагов. Напечатать ее должны были по ту, а не по сю сторону рубежа. Взывая к Божьему отпущению, не разжигаете ли вы дьявольского отмщения? Ведь не одни же старики, ваши сверстники, прочтут ее – прочтут ее и молодые, и что же, кроме отвращения к старой России, оставит она в их душах? Какими путями поверят они в великие силы, создавшие великую страну? Не расшатываете ли вы их веру в вами же выдвигаемую правду против большевистской лжи, их решимость бороться с этой ложью? Словом – не медвежью ли услугу оказываете вы вашими, может, и справедливыми, очерками великому делу спасения России, и это в момент, когда приблизились сроки этого спасения?
Я слышу этот «глас народа», я читаю его в уничтожающих рецензиях моего труда. Я сам подсказываю слова этих рецензий. И – я не беру назад сказанного, не краснею. Еже писах – писах. Безмерно приятнее мне была бы роль лауреата моей отчизны. Но и роль обличителя закономерна. Пожалуй, именно теперь, накануне нашего спасения, роль обличителя нужнее роли лауреата. Ибо повторение старых ошибок и преступлений бросит нас вновь в руки дьявола, и уже – навеки.
Но я не могу расстаться с повестью обличения, не обличив и самого себя. Как ни скромна была моя роль в огромном государстве, скованном гением народа, гигантского муравейника, пчелиного улья, скоплявшего мед жизни для произрастания единой правды, единого центра – своей царицы, каким бы ничтожным муравьем, какой бы рядовой пчелой или трутнем я ни был в этом пчельнике и муравейнике, у меня были присвоенные мне функции, был долг, были обязанности и осталась ответственность. Небольшой человек, я должен нести эту ответственность наравне с людьми большими. Я не был ни министром, ни сановником, ни «вождем», и я не делал истории; но я был близким свидетелем дел больших и малых, тенью тех, кто творили историю. И Провиденье одарило меня способностью отличать малое от большого, запечатлевая то и другое. Использовал ли я на пользу родине свое служебное и общественное положение, свой дар и свой долг писателя? Принес ли на алтарь служения родине выгоды в преимуществах моего положения и моих возможностей? Увы и ах, нет! Карьеру делал у царей Витте, у общественного мнения – Милюков, у Столыпина – Гучков, у Суворина – Меньшиков, у революции – Керенский, у большевиков – Горький, карьеру делал у истории сам царь. Повальная болезнь России на краю бездны – карьеризм. Но ведь и Робеспьер с Маратом, и Наполеон, и Гамбетта с Жоресом, и Гитлер с Эррио делали и делают карьеры. Всякая борьба – не карьера ли? Но между карьеризмом западным и русским есть существенная разница: на западе все карьеры сопряжены с риском и жертвами, у нас они почти всегда были беспроигрышными. Наши карьеристы решительно ничем не рисковали и не жертвовали. К началу ХХ-го века Россия выветрилась от государственных и гражданских подвигов. Не было риска быть ни левым, ни правым, прислуживаться или бунтовать, ходить «ку Плеве или ку Витте», бить лбом перед царем или называть его дураком, слагать или разлагать армию, лизать подошвы или клеветать, ездить «на левых ослах» или на себе их возить – все шло на потребу, было беспроигрышно, прибыльно для карьеры. Таким карьеристом был и автор сих строк.
* * *
Свою литературную карьеру я начал в журнале кн[язя] Мещерского «Гражданин». Там я писал фельетоны под общей рубрикой «Маленькие мысли», за подписью «Серенький». Фельетоны обратили на себя внимание, и Суворин, писавший в «Нов[ом] вр[емени]» «Маленькие письма», сказал мне:
– Содержание одобряю, а подпись нет. Унижение паче гордости. Впрочем, эка невидаль написать хороший фельетон: выпью черного кофея, выкурю дюжину сигар и напишу не хуже…
Другой такой же талантопоклонник и корыстолюбец, Амфитеатров, расхвалив в газете «Россия» мою первую книгу «Записки юнкера»668, так закончил свою апологию:
«Автор покрыл себя неувядаемым позором, печатаясь на страницах “Гражданина”».
При свидании же со мной прибавил:
– Мы все знаем, что Мещерский не дурак, но мы обязаны считать его таковым…
Вот почему, когда Дорошевич спросил меня, как я намерен подписывать статьи, дав понять, что желательно что-нибудь более звучное, чем мои прежние псевдонимы, я, бросаясь из крайности в крайность, выпалил:
– Баян.
– Баян так Баян!
– Я пошутил.
– Боитесь «песен громких»?
– Боюсь.
– Спеть-то вы споете, а вот где сядете?
Из «Гражданина» в «Русское слово» – дистанция большая. Не говоря уже об «одиозности» органа кн[язя] Мещерского, аудитория его была в 2 тысячи реакционеров, а у «Русского слова» – около миллиона прогрессистов669. Первые мои опыты были поэтому не из легких – пришлось и впрямь больше петь, чем говорить. Но после успеха «Большого человека» дерзость моя преодолела мою трусость.
Обаяние Дорошевича на всех сотрудников «Русского слова» было безгранично. И у Суворина было это обаяние. Но старик лукавил, подсиживал, лгал и, вообще, вел игру, по выражению англичан, «не честную». А Влас, как медведь, пер на рожон, подгребал под себя, сыпал без меры своим талантом и высасывал без меры чужой. Оба были деспотами; выше всех правд земных ставили успех. Но Суворин был ближе к скорпиону, а Дорошевич – к коршуну.
И «Новое время», и «Русское слово» держали в струнку русское правительство; оба боролись со скукой и бездарностью русской жизни; но Суворин в этой борьбе не забывал своих интересов. А Дорошевич чхал на интересы Сытина. Для Дорошевича все сводилось к моральной власти, для Суворина – к реальной. Вот почему в революцию 1905 года Суворин изменил общественному движению, а Дорошевич в революцию 1917 г[ода], не одобрив ее, сложил оружие. Но оба, в техническом отношении, были редакторами, которых до них и после них не было и вряд ли когда будет.
Перекрасившись из «Серенького» в Баяна, я перешагнул из одной эпохи моей жизни в другую – из эпохи приватности в эпоху общественности. Крещение это явилось для меня порогом, за которым я оставил мои личные связи и мою деятельность закулисную, – сменив их на связи политические и на деятельность открытую. В этом смысле новый псевдоним меня обязывал и перед совестью, и перед людьми, – обязывал потому, что и совесть моя, и, главным образом, люди, под этим новым покровом, за этим ярким щитом, дали мне возможность вырваться из сомнительной тени интриг на яркий свет борьбы, положили крест на моих старых грехах, зачеркнули все двусмысленности моей карьеры и моей странной близости к таким крупным делателям истории, как гр[аф] Витте, Плеве, кн[язь] Мещерский, на каковую близость не давало мне право ни мое рождение, ни образование, ни способности. Под этим ярким именем, связанным с именем великого поэта, я из подсудимого как бы делался судьей. Только шалый успех моей пьесы («Большой человек») дал мне повод заимствовать это светлое имя, и только удельный вес Дорошевича позволил мне его удержать. В поэме Пушкина есть и другое имя, столь же темное, сколь светло имя Баяна, – Рогдай670. Его я приберег для «Нового времени». За подписью «Рогдай» не появилось ничего, что бы не могло быть подписано Баяном; но не Суворин с «Нов[ым] вр[еменем]» вывели меня из тени прошлого к свету будущего, а Дорошевич с «Русск[им] словом». Вот почему тем, кто считает себя вправе меня ныне судить, я предлагаю, прежде всего, познакомиться с деятельностью моей, как Баяна.
Главным и непоправимым в карьере Баяна является то, что он «неуч». Кавалерийский штаб-ротмистр вряд ли имеет право на трибуну проповедника. Допустим, что прецедент Баяна не первый: Дорошевич тоже не прошел высшего образования, не коснулись его и многие «лихачи» «Нов[ого] вр[емени]» во главе с Сувориным. Русскую историю последнего пятидесятилетия царизма делали почти сплошь «неучи». Сам Витте, хоть и отличный математик, был детски наивен в вопросах истории, философии, социологии. Все его реформы были ему продиктованы окружавшими его людьми науки. Но наше освободительное движение находилось почти целиком в руках людей и просвещенных, и ученых. В этом смысле, пожалуй, Россия ничем не отстала от Европы, – тамошним Каутским, Эвальдам, Мишле, Рорбахам, Оствальдам у нас соответствовали Петрункевичи, Винаверы, Милюковы, Муромцевы, Кизеветтеры, Стасюлевичи, Кони и многие, многие другие, составлявшие в конце 19-го и начале 20-го века цвет русской интеллигенции. Чтобы стать в позу критика и судьи этих людей, проникнуться их идеями и впрячься с ними в колесницу русского прогресса, мало было смелости и таланта. Был хмель успеха и была инстинктивная чуткость. Ладья Баяна плыла под парусами этого хмеля и этой чуткости. И плыла так целое десятилетие, – важнейшее, за три века царизма.
* * *
Затмение этого десятилетия было не только затмением правительства, но еще более, как мне кажется, затмением общества. В грубых чертах, общество это поделилось на две почти ровные части – левую и правую Россию, соответствующие прогрессу и реакции, либерализму и консерватизму и, даже, монархии и республике. Столь грубое деление (на овец и козлищ, эллинов и иудеев) затушевало не только детали рисунка чрезвычайно сложного, но и его кардинальные черты – затушевало русскую личную жизнь, прогресс и регресс личности, как творца истории.
Журналистика этого десятилетия довольно выпукла – по таланту она была достойным наследием Герцена. Но вся она, как правая, так и левая, зиждилась на отрицании. Отрицал Меньшиков в «Нов[ом] вр[емени]», отрицал Милюков в «Речи»; по следам их шел Баян в «Русск[ом] слове». Лично меня вдохновляло, в отношении к власти, лишь отрицание. И я кончил тем, что стал отрицать даже своего кумира, Витте. Прогрессивность и талантливость своих публичных выступлений я стал мерить силой отрицания. Если бы не сдержка цензуры, я бы на этом пути дорвался до анархизма.
Оглядываясь на власть той эпохи, я диву даюсь, как, вообще, можно было вести какую-либо политику, имея над собой безвольного монарха, а под собой – воспитанное на отрицании и просоченное злостью (реакционной или прогрессивной) общественное мнение? В московском лицее воспитывался мой сын.
Я был в дружеских отношениях с его директором, Кассо, человеком блестяще образованным и весьма прогрессивным. Став министром, он принял меры против университетской разнузданности671. Никто его так злостно не выругал за это, как Баян, – выругал уже умирающего. (Сытин заплатил за эту статью 5 тысяч штрафу).
Как, вообще, отражался анархизм русского общественного мнения (печати) на работе русской власти, я был близким свидетелем на примере Витте. Он божился, что его затравил Николай II. На самом деле его затравили Милюков, Гучков, Суворин, Мещерский. Когда Суворин написал: «Кто кого арестует – Хрусталев Витте или Витте Хрусталева», Витте затрясся гораздо сильнее, чем от корректного вопроса Николая II: «Когда же Вы покончите с революцией?» Министры русского правительства той эпохи трепетали гораздо более в кабинетах Суворина, Мещерского, а может, и Милюкова, чем царя. И сам всемогущий Столыпин, чтобы обезвредить Баяна, снизошел до любезностей Сытину и Дорошевичу.
Политика русской власти была сплошь и рядом никчемной. Но она могла быть лучшей при условиях иной общественности. Между лукавым царизмом (распутинщиной) и злостной общественностью она сплющилась до протопоповщины. Но и сам Протопопов, не затравленный левой печатью, мог бы еще одуматься. С Протопоповым я тоже дружил. И тоже не пощадило его мое перо. Ругать власть было в ту эпоху паспортом благонадежности перед публикой. И потому ругали ее не только кадеты и экстремисты, но и ходивший «ку Плеве» Проппер, и пользовавшийся казенными объявлениями Суворин. Но Баян на этом поприще, пожалуй, отличился особенно.
Гораздо сложнее была роль Баяна в политической неразберихе. Два человека в ту эпоху делали политику – Милюков и Гучков. (Пуришкевичи, Керенские, Балашевы, равно как и «кавказские обезьяны», относились к экзотике). Баян, а за ним и «Русское слово», стали в оппозицию к обоим. Эта страница деятельности Баяна, с моей точки зрения, заслуживающая наименьшего осуждения, принесла мне, однако, наиболее горькие плоды. В войне с кадетизмом и октябризмом я, как личность и как журналист, понес потери самые чувствительные.
Одиум октябризма, как политической смердяковщины, – вот тема Баяна в течение 10 лет. Крылатое «партия потерянного документа» пустил в оборот Баян. Борьба с октябризмом была для «Русского слова» борьбой со Столыпиным. А для меня эта борьба стала целью моей общественной деятельности. Баян специализировался на гучкофобии. Баян выпустил книгу «Пыль», с огненным протестом против Гучкова672. Было в этом моем порыве немало от того, что называют «линией наименьшего сопротивления», но было и от искренности. Я бы даже сказал – единственно искреннего.
Борьба же моя с кадетизмом свелась к борьбе с властолюбием Милюкова. Признавая авторитеты таких кадет, как Петрункевич, Муромцев и друг[ие], мы с Дорошевичем изощрялись над личностью «Бога бестактности» Милюкова.
* * *
Витте уже не было. Не было и Ротштейна, Полякова, Варшавского, – моих друзей, спутников виттовской планеты. Финансовый гений великой страны угас. «Хороший ездок на маленькой лошадке» (выражение Витте), Коковцов, корректно шел по проторенному Витте финансовому тракту, наводняя Государственную] думу бюджетными речами. За ним поплелся оборотливый Барк. За ним, в дни Временного правительства, недоуменно шагали земский врач Шингарев и профессор] Бернацкий. Русская казна и русская экономика жили наследием Витте. В банках и правлениях сидели вторые и третьи актеры, – пешки в руках прежних дирекций. Только Утин, Каменка да Путилов были из «стаи славной». И возле них, как мошкара возле электрических фонарей, в бешеной пляске кружилась наживавшаяся Россия. Лозунг «enrichissez-vous» был брошен с соизволения Столыпина и подсказу Гучкова. За этим лозунгом последовал и Баян.
Чтобы отвлечь Россию от политики, Плеве когда-то затеял японскую войну. Ради той же цели Столыпин благословил ажиотаж и грюндерство.
Экономика, как и политика последнего десятилетия царского режима, сделала все, чтобы этот режим развалить. Дельцы и банкиры этой эпохи шли в хвосте сановников и общественных деятелей, или, вернее, вторые в хвосте первых.
* * *
В развале царского режима участвовала и этика. Духовная жизнь страны была столь же мутна и сумбурна, как и физическая. Ни наука, ни литература, ни искусства не дали к закату царизма ничего хоть сколько-нибудь выдающегося. Россия жила тем, что нажила раньше. Те же Горький, Бунин, Куприн, Бальмонт, Брюсов, Мережковский, Розанов, Соллогуб – дети не 20-го, а 19-го века, не свободы, но неволи. Плеяда русских талантов заката царизма была создана в царствование Александра III. В цвете лет и дарования я их помню в 80-ые и 90-ые годы. К 1916-17-му гг. это уже были таланты порядочно истрепавшиеся и исписавшиеся. Бодро встретил революцию, пожалуй, один Горький, да Брюсов, таща за собой на привязи Чуковских, Маяковских и прочую литературную декадентщину. В журналистике были все те же Меньшиков, Дорошевич, Амфитеатров, Яблоновский.
В духовных сумерках того времени люди, прикосновенные к умственной жизни, пытались что-то обновить, наладить. Писатели пересаживались, издатели приспособлялись. Те же имена входили в ту или иную комбинацию, составляли ту или иную, как в картах, игру. Особенно старались два издателя: Сытин и Проппер… Затрудняюсь сказать, кто из них был ловчее и беспринципнее. И кто лучше (нюхом) оценивал таланты. А возле них играло шампанское русской мысли, во главе с Горьким. Про Сытина Витте говорил, что он «торгует русской мыслью». Не знаю, во что оценивал его Горький. Но связь между ними в это десятилетие не прерывалась, и эта связь между торговцем русской мыслью и кладезем русской совести была, пожалуй, самое типичное в духовной жизни той эпохи.
Очень талантливо оценила влияние Горького той эпохи г[оспо]жа Кускова673. Он и впрямь нас, интеллигентов-буржуев, в душе презирал, считая «кладовкой с протухшей провизией». Но, наружно, был с нами ласков. Ласкал он не только Сытина, но и меня грешного. А особенно ласков был с известным всему литературному и сановному Петербургу, представителем Сытина в столице А. В. Румановым (по прозвищу «Румашкой»). Этот миляга-парень, окрутивший Сытина вокруг пальца, был в центре трепотни с перелицеванием газеты «День» в филиал «Русского слова». А роль арбитра в этом вопросе играл Горький. И висел на этой комбинации Баян.
Если прибавить к футбольной игре все теми же 9-10 литературными именами всяческие литературные комбинации, ничем не отличавшиеся от комбинаций деловых, – такие же азартные, вздымавшие нервы и аппетиты, – получится картина этики той эпохи. Дорошевичам, Меньшиковым, Баянам в литературе соответствовали Путиловы, Шайкевичи, Манусы в делах. Таланты и поклонники шли к катастрофе резвым пейсом и рука об руку.
Была еще жизнь духовно-религиозная… Но и здесь на верхушке стояли люди 90-х годов: Розанов, Мережковский с Гиппиус, Шестов, Бердяев, Минский, Тарнавцев, еп[ископ] Антонин и друг[ие]. Когда-то, при Сипягине и Победоносцеве, мы вместе открывали «Религиозно-философское общество» и ходили за благословением к митрополиту Антонию (еврей Минский благоговейно целовал ему руку). Активной роли в этом обществе я не играл. Но, своим влиянием, немало ему помогал. Журнал Мережковского, Гиппиус и Перцова «Новый путь» был выхлопотан мною674. А журнал этот спутал немало умов и разворошил немало совестей. Зинаида Гиппиус тогда находила во мне «задатки». Мы собирались то у Розановых, то у Мережковских. Среди нас был даже Дягилев, с его серебряной прядью волос и неразлучным своим другом – Философовым. Мозги наши работали тогда вовсю, а религиозная совесть подвергалась жестоким испытаниям. Помню одно ночное радение у Мережковских. За окнами на площади Спасо-Преображения румянилась майская заря. Первый луч солнца золотил космы, черную разбойничью бороду и грубые мужицкие черты Антонина, тогда еще архимандрита, играя в омуте его черных, лукавых глаз. Антонин говорил, а мы благоговейно внимали. Лучший знаток греческой духовной литературы, он доказывал, что Христос – миф, а христианство – сделка римско-византийско-греческого мира. Розанов хихикал. Мережковский слабо возражал. Я благоговел. Нам с Антонином было по дороге, и мы шли по Невскому, навстречу яркому солнцу и сверкавшим куполам Алекс [андро]-Невской лавры. С развевающейся рясой, космами и бородой Антонин яростно жестикулировал:
– Переселение душ – это единственное, во что можно верить. С этим я примирился, лишь бы не…
Дорогу нам перебежала стая отправлявшихся на водопой крыс.
– Лишь бы не в крысу, – докончил он, вздрогнув.
Этот вот Антонин, умнейший, но и распутнейший (куда распутнее Распутина) монах, светило Алекс[андро]-Невской лавры, к последнему десятилетию режима был уже епископом и под благословение его я подходил в Казанском соборе (не забуду усмешки владыки). С Мережковскими, после того как мавр сделал свое дело, мы раззнакомились. С Розановым даже чуть на дуэли не подрался (он однажды за неимением тем поместил на меня в «Нов[ом] вр[емени]» пасквиль). Словом, головка духовного обновления России, накануне катастрофы, скисла.
Мережковский занимался своими талантливыми компиляциями, Гиппиус наладила какую-то «Синюю лампу»675. Духовные дети Розанова «огарочники» усердно творили свои радения. Бывшие сподвижники духовного обновления были дезавуированы. Владыко Антонин налаживал «живую церковь». В Синоде после «балаболки» кн[язя] Оболенского воцарился никому не ведомый Хвостов676. Думали и говорили о войне, о Распутине, о бирже, о «дворцовом перевороте». Но… не о Боге. Бог и деньги, как верно отметил в своей книге Крымов677, занимали далеко не одинаковые места в людской совести. Разумеется, и в совести Баяна.
* * *
О коррупции русского общества в последнее десятилетие монархии свидетельствуют литература и искусства той эпохи. Успех Вербицкой, Нагродской, Соллогуба, Брюсова, Каменского и гомосексуальной литературы Кузьмина с Ко, головокружительный успех чувственных выступлений Северяниных, Маяковских, Бурлюков, посещаемость притонов сверхдекадентского искусства, вроде «Бродячей собаки»678, повышенный интерес к эстетическо-эротической художественной журналистике, – решительно все, а не один скандал Распутина, свидетельствует, что к катастрофе Россия приближалась вслепую, – обозленная, одураченная, с вздутыми жадностью и чувственностью. За ней следовал и Баян.
* * *
После «Большого человека» я написал еще несколько пьес. Внушенные моей истеричной подругой, требовавшей для себя главной роли (она вступила в Александрийскую труппу), эти пьесы, к счастью, света рампы не увидели. Мой друг и доброжелатель, покойный Южин, по поводу одной из них писал мне: «Что с Вами? Какая метаморфоза свершилась над Вашим дарованием? Где Ваша ясность, точность? Где быт, которого в прежних пьесах Вы являлись мастером? Я ничего не понимаю. Вас заворожили, подменили…»
Меня не заворожили и не подменили; но я, вместе с моей страной, с моими друзьями и ворогами и, может быть, впереди их, катился к пропасти. Росли мои миллионы и, вместе с ними, мое корыстолюбие. Росла возможность использовать, в отведенных мне пределах, литературную славу, а я норовил перескочить за эти пределы, прыгнуть выше себя. Нарушение обетов верности любви повлекло за собой нарушение и других обетов. Каждый день, засыпая и просыпаясь, я говорил себе, что надо что-то сделать хорошее, большое, нетленное и каждый раз утешал себя: «Успею!» Разнузданность духа перевилась с разнузданностью плоти. Пляс Распутина не оскорблял. Людской бойне извне соответствовала людская пляска изнутри. Кровь и шампанское, стоны страдания и наслаждения, горькие слезы и сладкие поцелуи, верность умиравших и измена живших, трагедия и фарс, тащили мою родину, как скотину на бойне, арканом, свитым из вольных и невольных ошибок, преступлений явных и скрытых. Вожди на фронте хмурились, если потери в людях были меньше 30–40 %; вожди в тылу требовали потери всех 100 % у старых традиций и старой власти. Там умирали за царя, тут копали яму царю. Там скрежетали, здесь болтали. Всероссийский двойник сорвался с цепи, а с ним и русские бесы.
Баян получал немало писем от читателей. К моменту ареста их накопились горы. Судебные ищейки искали в них «измены», а нашли – бездонную русскую душу, трогательное доверие, пытливость, экстаз. Многие из этих писем начинались так: «Дорогой учитель, помогите, научите…» «Учитель» сидел на цепочке, а ищейки недоумевали. В свое время я эти письма не дочитывал, – при все моей развязности было за себя совестно. Но одно из них я дочитал. Вот оно: «Цосподин] Баян, – мы всей деревней собираемся читать ваши статьи. Складно пишете. И возразить вам ничего не имеем. Окромя одного… Главного. Пишете-то вы, должно быть, в чистой горнице, на хорошем столе (у нашего помещика князя X. видели такой), и сидите, чай, на хорошем стуле, как наш князь, а под ногами у вас, как и у него, дорогой ковер, а по стенам картины, портреты. Все как следует быть у барина, которому до нашей бедности и темноты, как от неба до земли. Много, чай, денег платят вам за ваши писанья, куда больше, чем нам за нашу черную работу. Оттого и пишете так складно. Не кровью пишете, а как бы этакой фантазией… После нашего трудового дня, когда спину ломит, приятно побаловаться барской фантазией… Только вот, г[осподин] Баян, запомните, в списке, что ходит у нас по рукам, Ваше имя одно из первых – прямо после имени нашего князя. Для нашего князя у нас уже намечена осина. Есть и еще осины в его парке. Ничего супротив вас, как и супротив князя, не имеем. А только не взыщите. Всякому овощу свое время… Был час ваш, а будет наш. Не замайте!»
Письмо это мне контрразведчик возвратил, проворчав:
– Зачем же осины, когда есть виселицы?
Ну вот, и осины, и виселицы Бог дал миновать. Из рук друзей мужичков, из лап охранников и чекистов выскользнул. Хворый и нищий, но живу. И если мое покаяние дойдет до тех, кто для меня осину берег и кто теперь властвует на Руси, к этому покаянию прибавлю:
– Нет справедливее русского народа. Нет отзывчивее русского читателя. Нет глубже русского писателя. Только зачем из народа вылупился чекист, из писателя «разбойник пера и мошенник печати», а из читателя – охранник и клеветник?
Эту главу я писал для смягчения моей вины. Вряд ли я достиг цели. И это потому, что сроки обличения и оправдания прошли. Старая Россия умерла, умирает и новая. Пережившим и ту и другую, на заре появления России третьей, казалось бы, следует искать не оправдания, а отпущения. Мы еще живы, но большинство из нас в агонии. От грядущей на нас гостьи с косой мы заслоняемся мышиной возней. Наша зарубежная общественность на закате 2-ой России, как Распутин на закате 1-ой, пляшет. Danse macabre! Но, Боже праведный, Ты читаешь не только в поступках, но и в душах. А в душах наших:
«Ныне отпущаеши…»