Самосудовский поп Ягеллон, бывший в юности католиком, веселый человек и не дурак выпить, и так не слишком ревностно соблюдал православные обряды, а после огненного семнадцатого отрекся от веры «в пользу мировой революции и трудового народа», как сообщил своим прихожанам.
Хорошо, что за день до отречения Ягеллона самосудовский мужик Охрим Козодой уговорил попа окрестить некстати родившегося в это неверное время козодоевского младенца. И, уже не святой отец, без рясы и креста, записал Ягеллон решительным, размашистым почерком в церковную книгу: «родился раб божий…», зачеркнул «раб божий» и написал сверху — «революционный Цезарь, сын Охрима Козодоя».
Счастливый родитель покачал головой, хотел протестовать против такого диковинного имени, но Ягеллон был уже при сабле и винтовке (записался в красные конники), да и не взял ни копейки за крещение. Пришлось Охриму смириться, и он, угостив Ягеллона, понес плаксивого Цезаря домой.
…И сейчас несут Цезаря, только не в пеленках, а в гробу. Усмехается он, ибо оставил на белом свете вместо себя пятерых сыновей да двух дочек, а значит, не грех и помереть, если столько годов просыпалось, как горошины из стручка…
Чаще всего крестьянин умирает уверенно и спокойно. Дерево и то рухнет громче. Просто почувствует однажды, что лежавшая на плечах великая тяжесть мира, кормившего и поившего его, исчезнет, уйдет, ну а земли чего бояться — насмотрелся за долгую жизнь на нее больше, чем на своих детей: может, будет сокрушаться там, в песке или среди камней, сам уже как зернышко, что, ох, как нелегко снова прорастать на белый свет из такой глубины, ох, нелегко, а вот нужно…
Усмехается, словно знает: человек не исчезает бесследно — остаются после него дети, земля, ширь сияющего у Самосудов Буга, выше порогов, на берегу времени, чернозема, простора…
…Цезарь приходится мне крестным, и я думаю о нем. Вижу, как пасет он корову на рассвете — шагает тяжело по высокому берегу реки. Вижу, как завершает белую ячменную скирду (не было в Самосудах ровни ему в этом деле), командует оттуда мужиками, вижу и должен признаться — не знаю, с чего начать рассказ о Цезаре.
Можно с того, как прыгал он с парашютом на оккупированные Самосуды» а можно описать двухлетнюю эпопею поисков Цезарем своего крестьянского perpetuum mobile (даже телку продал ради этого «вечного двигателя»), а может, рассказать о приключениях с динамитом…
В конце концов, в жизни крестьянина, кажется, все главное: каждый денек, погожий или дождливый, большая работа и та, что поменьше, тяжкий каменный сон в жатву, скособочившиеся углы хаты, под которые позарез нужно осенью подложить камней, чтобы не осели стены…
И Цезаря так затянула трясина бытия при земле, детях, войнах, тяготах, что часто кругом шла его крутолобая, бритая по-татарски наголо голова; и все-таки он умел перекипеть, перезлиться в себе, спрятать вспыхнувшее возмущение в глазах под упрямо нахмуренными бровями.
Вот так было и в деле с динамитом, если верить следователю Левку Могиле, что приходился Цезарю даль-ним-предальним родственником по материнской линии, то ли пятиюродным, то ли шестиюродным, словом, настолько дальним, что Цезарь во время следствия даже не намекал Левку об этом. Но сам Могила об этом родстве, конечно, знал, хоть и не хотел в том признаться.
И тянулось это дело лет восемь, как-никак полтора пуда взрывчатки исчезло из подвала, из местного карьера, что над Бугом, и за весь день видели у каменоломни одного только Цезаря со стельной коровой на веревке. А вечером завкаменоломней Панько Пузырский обнаружил пропажу. Самое удивительное, что ключ от подвала с взрывчаткой был один, только у заведующего, и Панько носил его всегда при себе, а в день кражи ездил Пузырский вместе с председателем колхоза хлопотать, чтобы прислали комиссию по борьбе с ящуром. На дверях же склада, окованных железом, никаких следов взлома не оказалось, хотя, правда, эксперт из райцентра, рассмотрев тяжелый, дореволюционной работы, надежный замок, обнаружил несколько свежих царапин на скважине и записал в акте: открыли замок искусно подделанным ключом, только чуть не дотянули бородку, вот она и оставила две небольшие царапины, когда поворачивали ключ…
Но видели Цезаря со стельной коровой возле каменоломни, видели и мешок у него на плечах, когда возвращался с пастьбы домой… Все знали, что под навесом у Козодоя стоит маленькая кузня (жена выменяла еще во время оккупации) и в кузне этой он налаживает нужный по хозяйству инструмент: то шкворень, то косу, то лопату, то еще что…
Левко Могила, молодой следователь, ухватился за «пастьбу у карьера», «мешок», маленькую кузню и за многозначительное «то еще что»… которое можно было сварганить в «частной», как сказал следователь, кузне.
Но не так просто было поймать Цезаря на существенных, хотя и не слишком доказанных, деталях, видно, неплохо подготовился он к встрече со следователем или просто воспользовался случаем пустить в ход свой острый, колючий ум против «зеленой могилы», как выразился Козодой после встреч со следователем. Кто знает… Одно было очевидно — не возьмешь голыми руками, не «пришьешь человеку дело», человеку, который, помалкивая, и воевал здорово на фронте, орденов кучу получил за взятие чуть не всех столиц Европы да еще прыгал с десантом на свое же родное село и приземлился как раз у хаты Могилы.
И в то давнее время прямо от хаты Могил пошел Цезарь в бой, а маленькие Могилята (и Левко-следователь тоже) еще несколько лет носили сорочки из парашютного шелка, козодоевским же детям перепала самая малость этого богатства.
Жена Цезаря, Франка, до самой смерти не простила ему злосчастного этого парашютного шелка, зла была на мужа за все: и за неизбывную многодетность, что пришлась на самые трудные времна, и за непостижимую его молчаливость, вот и крутилась у сельсовета, с удовольствием сообщая каждому встречному, что следователь «вызвал Цезаря на показания». Супруга была полна злорадства и затаенной надежды: может, хоть этот допрос и страх перед тюрьмой подстегнут наконец мужа и вызовут в нем больший интерес к работе и хозяйству.
Положим, если говорить правду, Цезарь был работящим человеком, разве что ударит иногда ему в голову «дурная кровь», как утверждала Франка, ну тогда и телку мог загнать ради своего «вечного двигателя», а так, чтобы отбиться от хозяйства, от работы, этого не случалось…
— Так где вы спрятали взрывчатку? — с разгона берет на арапа Левко.
Цезарь курит, дым самосада спокойно струится сквозь желтые, специально для допроса подстриженные усы, неспешно тянется вверх, окутывая голову, и уходит к потолку.
— Искали? Искали, — с удовольствием говорит Цезарь. — Чего же спрашиваете? Трясите еще.
— Но давай рассуждать логично… — Слово «логично» следователь смакует, как ароматный кусок дыни (за окном сельсовета, на огороде директора школы, желтеет здоровенная спелая дыня). — В этой истории все улики против вас, Цезарь Охримович: и стельная корова у каменоломни — ваша, и мешок, что несли с пастьбы, и частная собственность — кузня…
— Ваша логика, — так задушевно говорит Цезарь, что следователя начинает мутить, — ваша логика, Лев-ко Константинович, как мой мешок, в который вы и не заглядывали в тот день. А в мешке, между прочим, была трава суданка, а вы, Левко Константинович, говорите — логика. Трава, а не логика. Суданка.
— Хорошо вы назвали эту придуманную траву — суданка! Все-таки, наверно, побаиваетесь правосудия… Ха! Суданка. Сразу придумали или как? — заглядывал в глаза Цезарю Левко. — Видите, вы и психологически выдали себя. Откуда же суданка взялась? — с наслаждением допытывался следователь. — Клюнули-таки, Цезарь Охримович, а?
— Самодельный крючок в рот не лезет, уважаемый Левко Константинович, — и наживка не та, и леска тоненькая, — искренно рассмеялся Цезарь и тут же стал серьезным. — Скажите, почтеннейший, а кто мне за сегодняшнюю работу заплатит? Семья же у меня, дай боже, и солома от дождя гнить стала, скирдовать нужно или как?
— А вы, говорят, рыбку на прошлые праздники глушили? Три сома, две марены, щука — семь килограммов двести пятьдесят грамм. На Белых порогах…
— Глушил.
— Что ж, штраф триста рублей мы имеем или годик принудительных. А вы говорите, скирдовать нужно… — удовлетворенно потирал руки Левко.
— Глушил, глушил… С вашим тестем Сазоном и глушил, досточтимый Левко Константинович, — плюнул в открытое окно Цезарь. — Мои капсюли, а заряд — тестя вашего. Добрая, ох добрая рыбалочка была, товарищ следователь! Да вы и сами знаете: заливное у вашей тещи до черта вкусное было!
— Не ем заливных. Повышенная кислотность.
— У меня тоже что касается желудка — дрянь дело, — миролюбиво рассуждал Цезарь, — фельдшер наш говорит — опущение. Опустился, значит.
— А где вы сегодня скирдуете?
— Сегодня? — переспросил Цезарь. — Возле мастерской, где МТС была раньше.
— И много там железяк?
— Где? На поле?
— Возле мастерских.
— Ха, — хитро прищурился Цезарь, придерживая руку на животе. — Да разве будет валяться годящий металл на глазах у мужика? А? То-то. Чего это он так сам по себе лежать будет, металл этот? Чтоб ржавчина поела? Пусть лучше в дело пойдет, правда?
— Это из твоей кузни заготовки? — перешел на дружеский тон Левко, и Цезарь сразу почувствовал опасность.
Следователь положил на огромный дубовый стол председателя чистый лист бумаги, разложил на нем обрезки металла, вынул из кармана ключ от подвала, где была взрывчатка, и стал примерять к нему обрезки.
— Видишь, товарищ Козодой, они же тютелька в тютельку подходят, как твои ребята-близнецы похожи. Как их звать?
— Петька и Колька.
— И растут вместе, как по одной мерке, ноздря в ноздрю?
— А чего им, — поскреб грудь под клетчатой рубашкой Цезарь, — хлеб есть, слава богу, вот и растут, что ж им еще делать…
— А заготовки вот не растут, Цезарь Охримович…
Левко встал и подошел к окну. На площади в эту минуту подпустили жеребца Самсона к единственной на селе породистой кобыле Соблазнительной. Эта картина показалась следователю неподходящей для глаз Цезаря, и Левко заслонил широкой спиной происходящее, будто оно мешало ему бросить главный козырь Обвиняемому.
— Гражданин Козодой, экспертизой установлено, что царапины оставлены подделанным вами ключом, иначе говоря, кусочки металла, что застряли в замке, того же сорта, что и в этих вот ваших заготовках! — Следователь поднес синие от окалины кусочки к носу Цезаря.
— Трава в мешке… — огрызнулся Цезарь, — Таких кусочков, точнее сказать, зубцов от старых борон, сбегайте к мастерским — полмашины наберете, так что прошу извинения у вашей экспертизы. Вы человек при законе, а мне на работу нужно. Вот.
…Плывет над головой Цезаря высокое небо. Плывут в небе облака, легкие и изменчивые. Усмехается он, что хоть и уплывает далеко-далеко белый свет, а осталось в нем пятеро Цезаревых сыновей, две дочки, восемь внуков, тысячи завершенных за жизнь высоких, солнечных стогов, темнобоких, тяжелых скирд, завершенных, как надо, на совесть, чтоб не боялись зим, чтоб не повредили дожди…
Уплывает Цезарь, праздничный и отдыхающий, потому что отработал свое, как земля осенью. И солнце плывет за ним, и, как широкие, добрые ладони, лежат вдоль вытянувшегося тела уставшие от вечного урожая родные подольские поля. Сияет ширь Буга. Тяжелые августовские листья тополя укрывают бархатной тенью лицо Цезаря.
Смерть для крестьянина — отдых; все равно прорастет он в белый свет сыновьями, проклюнется по весне нежной травкой, перевоплотится в вечность — бессмертный тяжелый колос…
Левко уселся в тяжелое трофейное кресло, решил, видно, собраться с мыслями.
— Но вы, помнится, уже сидели?
— Где?
— В тюрьме.
— Было такое. А что?
— За кражу? — следователь выпрямился.
— Нет, — простодушно ответил Цезарь. — Помнишь довоенного председателя, Панька Голого?
— Нет.
— Да ты же тогда еще без штанов на печке кашу ел. Так-то. Был такой Голый. Я на собраниях не выступаю, сам знаешь. Никакой из меня оратель.
— Оратор.
— Как хочешь, все равно никакой. А Голый этот дохозяйничался так, что у половины села с крыш солому сняли на корм скоту. Ну, встал я на собрании и высказал, как оно есть, что такого безголового бардака, как при Голом, за всю жизнь в Самосудах не было. А он меня и упек в тридцать пятом в тюрьму на пол-года. Так что, голубь, никакая кража мне и не снилась…
Пеплом серебрится полынь, пахнет горько вдоль последней дороги Цезаря. Лиловеет река под тенью набежавшей тучи, но солнце словно раздвинуло ее и снова показалось во всей своей красе. Как он любил и любит доброе, щедрое солнце! Даже сейчас — любит. Потому что между небом и землей под автоматными очередями врага оно одно оставалось с ним и над ним, потому что после каждого ранения всходило солнце, и после гибели товарищей оно всходило, вечное, как хлеб.
Идут за гробом сыновья, плачут дочки. Все они здесь: Дмитро, Иван, Семен, Петька и Колька, Варька и Мария.
Дмитро уже седеет, солидный, широкий в кости, весь в деда Охрима пошел… Иван последний год в армии отслуживает, отпустили солдата домой на побывку… Семена Цезарь недолюбливал, и даже в последние предсмертные минуты тяжко ему было от этого. Господи, не принудишь же себя любить, если оставила Семена оккупация, и потому не идет за гробом Цезаря Франка — такова была его последняя воля.
Но разве коснулся он когда-нибудь хоть пальцем чужекровного сына? Нет. Вырос он — и по хозяйству Цезарь помог. Пусть живет — не парень грешен, а война, и Франка, и… Больше не хочет думать об этом Цезарь, загляделся на пороги Буга, на челны, что отвезли утренний улов, на прорезанные глубокими оврагами прибужские поля…
Понимаю, Цезарь не может думать, но если бы мог, я уверен, что рассуждал бы именно так в этот час. Такой уж он человек — умирает безмолвно, а в смерти, наверное, думает о прожитом…
Говорю оттого, что очень хорошо знал его, ведь приходился Цезарь мне крестным… Сказал «очень хорошо знал», а так ли хорошо на самом деле, если ищу в его жизни главнейшее, единственное, сквозную какую-то линию и не укладывается Цезарь в эту обычную геометрию духа…
Когда я приезжал к родителям на каникулы, крестный каждый вечер приходил к нам, приносил завернутую в газету вяленую щуку, внимательно рассматривал меня острыми голубыми глазами и курил нещадно свой «турецкий табак», который, если и был когда-то турецким, уже давным-давно вывелся сам от себя и стал обыкновенным самосадом.
— Так что ты напишешь про меня? — насмешливо спрашивал Цезарь. — Начитался я писанины вашего брата… — и снова замолкал на неопределенное время. — Я и сам-то про себя толком ничего не знаю, а он, видишь, напишет… А там кто знает? Ох, и дался бы я тебе, молодой ты еще, зеленый. Нагородишь чего, и амба…
— Цезарь Охримович!
Козодой почувствовал, что у следователя иссякло терпение.
«Постромки трещат», — усмехнулся про себя Цезарь.
— Этих улик, Охримович, хватит, чтобы влепить вам года три.
— А может, больше?
— Может, и больше.
— А если меньше? А? Эх, родственничек мой драгоценный, хотел бы я спросить, видел ты эту пересохшую речку, что течет у нашего угла? Текла когда-то…
— При чем здесь речка? Смешной человек — ты ему отче наш, а он тебе от лукавого.
— Речка пропала, понимаешь? Видел: на полверсты деревья, высоченные осокори, засохли, Как мертвецы стоят, в небо уперлись.
— Меня интересует динамит, а не высоченные твои осокори, — разозлился следователь.
— Тьфу на тебя! Мужиков спроси. Они каждый год на собрании голову откручивают нашему председателю: взорви, говорят, скалу у Буга, чтоб вода пошла в русло… А ты — динамит, динамит! Вот и стянул кто-то, а ты ко мне прицепился.
— Кто?
— Пойди узнай.
— Так все-таки — вы?
— Хоть Нюрнбергский процесс начинай — не выиграешь, — отрезал Цезарь.
Следователя сбил с толка такой неожиданный поворот, но, пожалуй, еще больше начитанность Цезаря. Примирившись, видимо, с неудачей, Левко с деланным спокойствием сказал:
— Поспрашиваю… Увидим, кто там из вас стянул, а вы, Цезарь Охримович, считайте себя находящимся под следствием, и выезжать из села вам запрещено.
— Ха! А я, как война кончилась, кроме как на базар, и носа никуда из Самосудов не показываю. Чего там разъезжать: свет, он везде одинаковый.
Цезарь подошел к дверям. Остановился на пороге, сказал:
— А вы того, Левко Константинович, зубцы эти от старой бороны отдайте. Мне по хозяйству пригодятся.
— Пускай полежат. Не рассыпятся у меня, — скривился от прижимистости Цезаря следователь, — На Нюрнбергский процесс представим…
— Давайте, давайте… Знаете, я чего вспомнил? Как чуть не отлупил сына за одно сломанное дерево! Семена же знаете? Он с того же года, что и вы…
Следователь возмущенно посмотрел на Цезаря, и тот вышел из сельсовета, провожаемый этим взглядом.
Уже через открытое окно следователь крикнул Козодою:
— А кто это выступал насчет скалы и высохших деревьев? На собрании?
— Спросите у председателя— он в курсе, — не оглядываясь, отрезал Цезарь.
Крестный, может, и сам не всегда знал, что его мучает. Бывало, возьмет меня, малыша, за руку, поведет вниз, на свою леваду. Стоит ранняя осень. Речка, что у нашего конца села, немощно несет бессильные, пересыхающие воды под высоченными осокорями и тихой, вялой струей впадает в Буг. Перекликаются птицы в небе. Округлые, тяжелые облака с белыми животами чуть подталкивает ветер.
— Видишь, речка умирает, — только и скажет Цезарь и замолчит.
— Течет же она, крестный, а вы говорите, — пытаюсь разобраться ребячьим своим разумом в непонятном смысле его слов. — Течет и братика двоюродного утопила, а вы говорите — умирает… Глубокая еще.
Цезарь молчит, вырезает из калины что-то вроде дудочки, наигрывает, подняв голову к сумеречному небу, к тяжелым облакам. У него совсем еще молодое лицо, глаза, руки — все не такое, как сейчас, в этом последнем движении над моей головой.
Потом речушки у нашего конца села не стало совсем, и потянулась длинная история со взрывчаткой, а Цезарь все завершал скирды и стога, зимой вывозил навоз на поля, наведывался к родственникам на праздники: то на свадьбы, то на крестины.
Его приглашали в гости охотно: наверно, за умение так многозначительно молчать, что стал человек на шумном свадебном застолье вроде иконы в углу.
Все было в Цезаре загадочным, непонятным до времени, до этой минуты, когда поднялась процессия по дороге на Царицыну гору. Было воскресенье (крестьянин знает, когда умирать), и навстречу выехали свадебные машины.
Ой, рада бы я вас всех любить,
Да боюсь, изменит казак…—
с первой машины, что вырвалась из-за горы, долетела песня и, поравнявшись с Цезарем, сразу умолкла.
И вдруг в это мгновение взлетела в небо самосудовская «притча во языцех», та самая скала, что давним обвалом отрезала речку от хаты Цезаря, Самосудов, высоких деревьев, которые как бы шли длинной, высохшей, мертвой чередой вслед за своим заступником.
И при звуке взрыва, вернувшего реку к жизни, показалось мне, что последний раз усмехнулся Цезарь, последний раз перед тем, как стать красно-черным самосудовским черноземом.