23 октября 1841 г. Воронеж.

Тысячу раз, милый Виссарион Григорьевич, благодарю вас за участие, которое вы так искренно принимаете в моем положении, и в котором я никогда не сомневался. Ваша благородная натура или любить всей душой, или ненавидит. Но ваше участие меня не обрадовало, но опечалило. Я писал вам обо всем, что у меня делается и что со мною делают, не для того, чтоб вас этим поразить, убивать и мучить, а потому, что у меня на душе мои дела отяготели, и мне их надо было куда-нибудь передать, чтобы хоть на время отвязаться от них, забыться. Передать — кому же? Кроме вас, у меня некому; ну, вот вам я и написал о них. С этих же пор между нами должно положить условие, что я должен к вам писать обо всем откровенно, как это и было до сей поры, — да иначе я не могу и сделать; — но чтобы вам обо мне не беспокоиться, не заботиться, не мучиться. Когда уж придет до последней крайности, тогда я сам к вам напишу и попрошу вас обо мне позаботиться.

Не в первый раз я под тяжестью обстоятельств, не в первый раз я их переживал. Проживши за тридцать, немного видел я светлых дней, а непогожих целые годы, — а жив еще. И будь я хоть немного приготовлен к этому обману, к этой отцовской подлости, я б перенес бы легко, как необходимость, а всякая необходимость есть дело святое: от нее не убежишь. А то нечаянно, вдруг, в одну минуту изломилось то, что строил я много лет так осторожно, осмотрительно, с такими лишениями и времени и сил.

Вот что ошеломило меня; а тут еще эта женщина, эта дьявол- женщина свела с ума. Сойдись она со мной годом раньше, и ничего б, и все бы пошло прекрасно. Но ведь нужно же сойтиться всему в одно время; подлость отца, моя ошибка, погибший десятилетний труд, разрушенные надежды, безденежье, — и в них крайняя необходимость… Они, чорт возьми, хотя бы не моим силам не в перенос, — и я упал. Дух изменил, натура распалась, обессилела, в ней давно, может быть, и приготовлялось это распадение, и оно еще бы скрывалось до времени и, открывшись, разом положило б меня наповал. Да и то чуть не положило. Но ее посторонний толчок обнаружил и пробудил до времени.

Начинает болеть грудь чертовски. Лечим. Пошла испарина, всякую ночь обливаюсь потом, как водой, жажда страшная, адская — мочи нет; все идет в испарину, тело слабнет; купаемся в реке — открывается кашель желудочной; что ешь, все вон; мокрота валить. Кашель лечим, желудок расстроился: понос, не варить ничего; во всем теле разлом, мучить скрытый геморрой; внутри из одного места в другое переходит ревматизм. В это время я вижу: дело дурно, гадко, жизнь изменяет; я оставил дела торговые, все занятия, оставил чтение, принудил себя ни о чем не мыслить, сказал: писем мне не отдавать, и даже перестал грезить о Петербурге; из человека я сделался идиот. С утра думаю до вечера, какую пищу, как приготовить; толковать об этом по целым часам с кухаркой; есть насильно, купаться, спать, не спится — лежать в постели зажмуря глаза и уверять самого себя, что спишь.

Так прошло три месяца. Стал выздоравливать, понемногу поправляться, осиливать, начал ходить, проехаться, — бух, воспаление в почках, и я снова чуть-чуть не умер. Но умный мой лекарь начал возиться и с этой болью, и она тоже насилу начала проходить, и я снова начал поправляться здоровьем.

Хоть я и теперь еще сижу в комнате, но мой лекарь уверил меня, что скоро можно будет показываться на воздух, что это был кризис самый опасный и последний, что у меня остается еще ревматизм, что надобно будет принимать содовые порошки — и долго. Я бы ему во всем бы и не поверил, — нет, он такой человек, что ему не верить нельзя. Но в самом деле, я стал чувствовать, что мне лучше: и силы снова стали показываться в теле, и состояние моего духа начало приходить в прежнее положение. Что-то будет дальше, а то уж я октябрь-то стал кое-что почитывать; что было вчерне написано весной, поправил, кое-что поправил из старых пьесок, с пяток написал вновь. Это меня самого обрадовало чертовски, и я начал снова кой о чем мечтать, фантазировать, каждый день беседовать с вами, с Василием Петровичем, волочиться мыслью по Петербургу.

И до того я иногда погружаюсь в мир моих мечтаний, что я предчувствовал впереди, что вы написали и послали мне письмо, и готовился уже отвечать. В воскресенье посылаю на почту: нет ли номера «Записок» и письма; сказали, нет. Досадно, кажется, должно бы быть, — и почтальон приносить письмо. Обрадовался, как ребенок. Читаю: и Василий Петрович тут же; чорт возьми, этого я не ждал; я думал, он в Москве, а он в Питере с Белинским, — и мне стало грустно, глубоко грустно. Крыльев нет, расстояние большое. Если бы я приехал теперь в Питер, я бы пришел прямо на вашу квартиру, не спросил бы: «здесь ли квартирует Белинский?» но — «дома ли Белинский?» Вот вопрос: «Марья Ивановна вновь у вас, не прежняя, а другая; — и эта, вы говорите, лучше? Чего же трусить, робеть? К делу, — осрамился, и квит; по крайней мере можно будет сказать, как чиновники говорят XIV-го класса: „она хотела, да я пренебрег“.

Видите ли, что мое положение было гадко, очень гадко, а болезнь не шуточная; положим, положение или дела мои с отцом все те же, но здоровье мое стало поправляться, а это не шутка: выйтить из подобной болезни — все равно, что родиться вновь. И лекарь у меня, — хоть вы не предполагаете их у нас, да и в самом деле почти нет, — но на мое счастье как-то случайно живет у нас человек очень хороший, — расположен ко мне прежде болезни, я его слишком уважаю; все это питало мою надежду и заставило слепо ему верить, — и я не обманулся.

Вы говорите, что вы пишете ко мне слишком резонабельно, думаете, как чиновник восьмого класса, философствуете пошло; все это лишь слова. Вы говорите не резонабельно, солидно, серьезно, и я с вами во всем совершенно согласен. Ссора с отцом еще не погибель, она необходима, бороться я не прочь; ошеломил он меня, но не навсегда; вот я, наконец, и очнулся. Будь у меня деньги, конечно, с этой женщиной наделал бы я пустяков и прожился бы весь. И это должно бы быть непременно, и было бы. Но, милый Виссарион Григорьевичу так долго евши горькую гадость, не видавши ничего порядочного давно, уж истомившись до смерти голодом, вдруг попадает сладкий кусок; схватил его, и думаешь обожраться, и в эту-то минуту должен его от себя оттолкнуть; а откушавши немного, — и узнал в нем такую сладость, какой никогда не воображал. Ведь теперь и больно; знаю, что есть лучше этой жизни, знаю прелесть божественных идеалов, и как они человеку необходимы, и как без них человек — скотина. Но в физической жизни есть жизнь не скотская, а человеческая, святая; но пожить ею, конечно, не целую жизнь — это невозможно — но год, другой в свой век было бы и у вас и у меня дело не лишнее. Готов до гроба всей душой любить я жизнь духовную, готов обожать и благоговеть перед теми образами, которые в горькие минуты нашей жизни являются к нам, как ангелы утешители, готов любить и долго и свято красоту земную. Но встреться вновь милая женщина, эта живая волшебница земной действительности, не смотря на слабое мое тело, упаду опять весь в ее горячие объятия, — и умереть, когда это будет необходимо. Но умереть насильно — это глупо; жизнь должно тратить и беречь. Смешно вам слышать от больного такие душеспасительные мысли. Что ж делать? — и умираю, а все ищу кого другого.

Вы говорите, что уж у вас для меня есть отдельная комнатка. Благодарю вас, тысячу раз благодарю заранее. В настоящем моем положении это для меня клад. Жить в Петербурге и с вами, — венец желаний. Это не лесть, ее у меня к вам не было и нет. Советуете скорее, как можно, перебраться туда на житье, хоть бы это было и без средств, и пешком. Эту необходимость давно уж я чувствую душою, давно мне день и ночь шепчет тайный голос об этом, давно я мыслию живу не в Воронеже, а в Питере, и несколько лет одно у меня тайное желание переселиться в Петербург, бросить Воронеж. Да здесь мне и не ужиться, все люди не по мне, и я не по них, мы с ними друг другу не нравимся, друг к другу холодны, разошлись. Теперь во всем городе у меня не только нет милого человека, нет даже и такова, с кем можно убивать время, и кто б пришел ко мне и не был бы мне тяжел. Конечно, это не житье, а каторга, и я, что день, больше начинаю чувствовать это убийственное одиночество, пустоту в людях.

Но, за всем тем, я решительно вам теперь ничего не скажу — до тех пор, пока совершенно выздоровею, — и больной из двора никуда ни шагу. Характер моей болезни не позволяет мне отваживаться ни на какой свободный резкой шаг, она же притом имеет неожиданные, но смертельные кризисы: в течение шести месяцев три раза я был на пороге гроба. Одна мысль, что подобный случай сделается в дороге, уже делает меня трусом; притом, выздоровевши, мне непременно надобно решительно говорить с стариком о уплате долга, сделанного мной в Петербурге и Москве, и здесь рублей триста, потому что я лечился займом, и он на лекарства денег давать отказался. Теперь, однако ж, в этом я не нуждаюсь; у нас в доме половину верха заняла аптека, так я начал лекарства брать у себя, и старик молчит.

Второе: надо же с ним поговорить в последний раз и о моем отъезде, и как он его думает ли, да хочет ли чем поддержать, или нет, даст ли что или ничего. И тогда-то уже я к вам напишу, что я должен делать, и как у нас все кончится. Теперь же мне говорить с ним нельзя; иногда дело дойдет, что надо будет погорячиться, а всякое раздражение для меня слишком опасно. Я теперь ни больше ни меньше, как тело в пеленках, связанный по руки и по ноги: тут средств никаких; сам собою чтобы сделал, — нельзя, сил нет. Опасно выходить, опасно много ездить, опасно быть на сыром воздухе, опасно сердиться, опасно слишком отягощать голову заботами. Чорт возьми это состояние, так оно хорошо. Но только я не трушу; проживаю время спокойно, не думая о многом, жду лучшего времени и лучшего ветра; дождусь — хорошо, не дождусь — не надо; ведь не один я прождал его свой век. Глупая мысль! О лучшем — воли нет. Уж меня, наконец, сказать прямо, не старик связал, а болезнь, да пострел побери все это, авось пройдет.

Как выздоровею, тотчас я вам напишу. Чем кончу с стариком, тоже за раз напишу. До тех же пор прошу вас обо мне не заботиться, не тревожиться. Какие нужно меры взять, взяты, а в животе-смерти Бог волен.

Вы не так поняли о тесном круге моих знакомых. Я писал вам о них, не жалуясь на малое число, а гордясь, что я имею их, — таких людей, которых можно душой любить, и которые весьма редки. И их часто сотни не имеют одного, а я один имею несколько.

О пьесках, с этим письмом посылаемых, я вам ничего не скажу; которые хороши — напечатайте, которые дурны — оставьте, которые нужно поправить — заметьте и пришлите.

О вашей статье, ошельмованной цензурой, я знал тогда же, что она вами написана была не так, знал, что она была полна и что вы ни за что б не выкинули из нее одного слова, но что ее так обасурманила цензура. Но я намекнул вам об этом не так, потому что боялся за вас; я начал подумывать, чего не сделали ли дурного, а ваше долгое молчание каждую неделю более и более эту мысль мою утверждало, и меня до смерти мучила об вас неизвестность. Чорт знает, чего с нами не могут сделать! Ведь мы люди грешные; особенно теперь, в моей болезни, нужно хоть немножко укорениться мысли, хоть бы самой нелепой, — ну уж она от меня и не отстанет и начнет разрастаться более и более.

Не в добрый час я начал это письмо! Только я сяду, начну писать, кто-нибудь тотчас явится и перервет. Досадно. Например, вчера является молодой офицер, или хорунжий, с Дона; жил в Питере, учился военному ремеслу, едет домой; в Воронеже у него не достало денег, — пришел просить сто рублей (у меня сто рублей!) Говорю: нет. Не верит, — нужно, да и только. Насилу отвязался, нашел ему человека, который даль. Такие чудные люди эти офицеры: в одну минуту и знакомятся, и просят об одолжении.

Я слышал: начал издаваться тетрадями Гете; будете писать, напишите, пожалуйста, кто переводить и какая цена? Я выпишу, если перевод хороший. Да напишите, как идут „Отечественные Записки“? Как поправляется Андрей Александрович? Развязаны ль долги? И на следующий год будут издаваться, как шли последние два года, или для сведения конца с концами? Это все меня весьма интересует. Но больше всего мне знать хочется, как идут ваши дела, так же ли, как прежде, лучше ли? Хорошая квартира и богатая мебель — знак улучшения. Но отколь она? — Не знаю.

В конце сентября был у нас в Воронеже Глинка Федор Николаевич с женою, проездом из деревни; просили меня шибко, чтобы я что-нибудь, но непременно послал в „Москвитянин“. Я сказал: теперь у меня ничего нет; болен, — не пишу. Но об вас и „Записках“ — ни слова; и я ничего не затевал.

Лермонтова убили до смерти, это старая новость; но она меня так сильно поразила, что до сей поры не выходить из думы. И жаль, и досадно: только что покажется, хорошо не успеешь полюбить, — как его и нет. Много мы в нем потеряли, незаменимая потеря! Наш один купец в одно время с ним жил на Кавказе, и он мне, приехавши оттуда, говорил, что у Лермонтова много в портфеле найдено после смерти стихов; одно из них он читал под названием „Чинар“. Скажите-ка Андрею Александровичу, не отыщет ли он этого портфеля.

Андрею Александровичу, Анне Яковлевне, И. И. Панаеву, Авдотье Яковлевне, А. А. Комарову, М. А. Языкову, Прокоповичу душевное почтение и низкой поклон.

Милому Василию Петровичу не пишу теперь письма особенного, первое потому, что не знаю, где он: в Питере ли еще, или уже уехал в Москву. Когда услышу, что он в Москве, тотчас напишу; а если еще в Питере это письмо его застанет, то я крепко жму руку и целую его. Жалею, что он скучает…….

Много тысяч раз прошу не сердиться за деньги; при первом удобном случае вышлю, душой благодарю за его „здравствуйте“. Люблю его чем дальше — больше.

Ну, теперь, милые мои, пришло сказать: „прощайте“; надолго ли, не знаю; но как-то это слово горько отозвалось в моей душе, но еще: „прощайте“, и в третий раз: „прощайте“! Если бы я был женщина, — хорошая бы пора плакать. Минута грустного горя, побудь хоть ты со мной подольше!

Всею душою вас любящий, весь ваш

Алексей Кольцов.