Все честные, румяные, темноволосые молодые люди устроены одинаково – самым что ни на есть разумным образом. Любому новому увлечению, будь то работа или женщина, они предаются с величайшим рвением и энтузиазмом. И, получив отпор у кинетики и Кэтти, на удивление быстро утешаются с энергетикой и Этти.

А вот другим молодым людям словно на роду написано обходиться одним, от силы двумя увлечениями: одной работой и одной женщиной. Если оба увлечения налицо, они бегут по жизни бок о бок, как железнодорожные рельсы по насыпи, столь же прочные и столь же несклонные к поэтическим извивам. Пока они вместе, им нет сносу, но стоит одному сбиться с пути – крушение неминуемо. Молодые люди этого сорта нередко отличаются высокой и стройной до прозрачности фигурой, тонким и изрядно смахивающим на череп лицом, запавшими и довольно пронзительными глазами и ртом, то ли страшно нежным, то ли страшно жестким – сразу не разберешь. Встречаются среди этой братии голодранцы, но есть и богачи, и если первые – форменные пугала, то вторые тянут на Линкольна-лесоруба.

У подобных молодых людей частенько обнаруживается призвание к науке, иногда даже к медицине. Исследования – их конек. При определенных интеллектуальных и материальных капиталах им не избежать крупных научных школ, а при определенном интересе к некоторым железистым функциям их ожидают стипендии Лилли и Форда. Впрочем, это теперь; раньше, в незапамятные времена нашей юности, их ждала прямая дорога в Вену.

Перед отъездом в Вену Хамфри Бакстер решил отобедать со знакомой семейной четой. Не смысля ни бельмеса в железистых функциях, сия чета предусмотрительно запаслась тремя билетами в театр. Давали легонькую, сентиментальную комедию, имеющую весьма и весьма отдаленное отношение к железам. Хамфри приготовился терпеть до конца и вытерпел бы, если бы в самом начале первого действия – момент был рассчитан исключительно точно – на сцене не появилась Каролина Коутс. Хамфри рванулся вперед. Порыв его, однако, остался незамеченным, поскольку все зрители в эту минуту тоже, как по команде, рванулись вперед.

Кому-то, наверное, захочется узнать, с чего это зрителям вздумалось попусту тратить жизненную энергию на девушку, которую не называли самой бесталанной актрисой только потому, что за актрису вовсе не считали. Ответ прост: Каролина Коутс была богиней. Кажется, еще Александр Вулкотт писал по этому поводу: «Требовать от нее хорошей игры – все равно что спрашивать у гениальной актрисы, умеет ли она кувыркаться на трапеции. Талант для этой юной особы так же вреден, как содовая для виски, и чем его меньше, тем лучше. Когда на сцену выходит богиня Афродита, никто не ждет, что она будет играть как божественная Сара».

Каролина прикатила в Нью-Йорк прямиком из Беннингтона и по иронии судьбы в тот же год угодила на сцену. Тут-то и выяснилось, что она из тех девушек, – рождаются они раз в сто лет, – которым суждено одурманивать людей не талантом, не красотой, а кое-чем поосновательней, получая за это, соответственно, всеобщую любовь и поклонение. Главным и неотъемлемым достоинством Каролины была молодость. У зрителей она пробуждала самую глубокую, самую живую, самую жгучую и искреннюю радость – чувство необычайно редкое и приятное. В остальном же, если верить авторитетным источникам, девушка она была добрая, воспитанная, честная, простая, милая, веселая и непритязательная да вдобавок благоухала, как цветочная лавка, что даже с богинями случается не часто.

Хамфри изучал этот феномен с вниманием, какого до сих пор удостаивались разве что срезы малоизвестных желез на стекле микроскопа. А выйдя из театра, обратился к своим спутникам: – Не могли бы вы познакомить меня с этой девушкой?

Заметив, что те онемели от удивления, он не стал ждать, ответа, а продолжал без запинки: – Или с кем-нибудь из ее знакомых?

– Что ты, Хамфри, какие знакомые! Она знается с одними аристократами. Аристократы – народ особый, не нам чета. У них даже имена мудреные – сплошь названия небоскребов и деликатесов. Да и увидеть ее кроме театра можно только на яхтах, кортах и тому подобных местах, о чем, кстати, мы бы сроду не догадались, если бы не читали воскресных газет.

Получив такую отповедь, Хамфри и не подумал отчаиваться. Он был убежден, что, перекинув мостик из двух-трех знакомств, можно преодолеть любую пропасть между любыми сословиями. А посему стал всем подряд задавать свой вопрос, предельно четко формулируя цели и задачи, и в результате всего через несколько недель сидел на террасе некоего особняка, глазел на лонг-айлендский пролив (в то время как на него глазели тезки небоскребов и кулинарных шедевров) и беседовал с Каролиной Коутс. С удивлением обнаружив, что она не имеет ни малейшего представления о колоссальном значении новейших достижений в области исследования функций желез внутренней секреции, он охотно взялся растолковать ей, какую прорву здоровья, счастья и благополучия эти достижения сулят человечеству. Вы, конечно, понимаете, что произошло, когда сей тощий, долговязый, неуклюжий субъект в немыслимом пиджачишке возник среди местной лощеной публики и принялся в деталях описывать двадцатитрехлетней богине, какое пагубное влияние оказывают жидкие фекальные массы на вкусовые органы неокрепшего детского организма. Да, вы не ошиблись: она влюбилась, влюбилась по уши, безрассудно и безоглядно, так что и месяца не прошло, а вокруг уже кричали о помолвке.

Небоскребы содрогнулись, кулинарные шедевры, фыркнув особенно злобно, вскипели от негодования. Общественность же вынесла свой приговор: Каролина, бесспорно, кладезь добродетели, но волноваться нестоит – долго это не протянется. Сами посудите, что хорошего может выйти из поездки в Вену к знаменитому Винглебергу?

– Я пробуду там ровно три года, – говорил перед расставанием Хамфри. – И если за три года хоть раз вылезу из лаборатории на сорок восемь часов, то лишь при условии, что она сгорит дотла. А приехать к тебе не смогу и подавно.

– Я попробую освободиться между спектаклями, – Еще не поздно передумать.

– Дорогой, мне тоже не терпится побыстрее сыграть свадьбу. Но нельзя же уходить из театра накануне первого представления, бросив коллег на произвол судьбы. Кроме того... .

– Второе представление?

– Да. Вот после него я и попробую приехать.

– Я слышал, эту идиотскую пьесу можно гнать годами.

– Можно загнать и за шесть месяцев. Хамфри; не смей упрекать меня, не смей говорить, что я потеряла голову от успеха.

– Разве я это говорил?

– Не говорил, но думал. А если не думал, тем хуже для тебя. Потому что я ее действительно потеряла. Не совсем, конечно, – самую малость. Но когда я почувствую, что успех захватил меня целиком...

– А как захватывает успех? Вот так или еще крепче?

На этом, едва ли не самом интересном месте их разговор, к сожалению, прервался. Хамфри поднялся на пароход, Каролина вышла на сцену. Выход удался на славу, и теперь, по мнению зрителей, для полного счастья ей не хватало только в кого-нибудь влюбиться. Но минул год, за ним второй, подходил к концу третий, а Каролина по-прежнему хранила верность. Причины были, целых две и обе веские: она обожала Хамфри и обожала себя.

Последнюю минуту последнего года Хамфри встретил на пароходе-пароходе, причаливающем к берегу. Все предыдущие недели он рисовал мысленный портрет Каролины на пристани; а нарисовав, не расставался с ним ни днем, ни ночью, и даже читая правую страницу собственной монографии, не забывал поместить его на левую в качестве иллюстрации. Поскольку дело происходило в двадцатые годы, творение свое он облек в меха и фиалки. Кинув взгляд на пристань, он узрел море мехов и россыпи фиалок, но Каролины среди них не обнаружил.

Он спустился на берег, вышел за ограду. Здесь на него налетели двое и схватили за руки. Он узнал Дика и Стеллу Арчеров, тем самых Арчеров, которые некогда, исхитрившись, первыми познакомили его с Каролиной, вообразив себя с тех пор обладателями феодальных привилегий на его дружбу. Они пожимали ему руки, заглядывали в глаза и растекались в неимоверно радушных и сердечных приветствиях. Хамфри в ответ только крутил головой.

– А где Каролина? – спросил он.

Приветствия сникли как проколотый воздушный шар. Три хмурые личности застыли на холодном ветру в необъятной бесприютности морского вокзала.

– Каролина не придет, – сказала Стелла. Да, теперь никто не стал бы сомневаться, что рот у Хамфри был нежный, страшно нежный.

– Она больна? – спросил он.

– Понимаешь... – начал Дик.

– Здоровехонька, – отчеканила Стелла, – но прийти не сможет. Вот что, Хамфри, забирай-ка свои вещи, и поехали в «Ревестель». Перекусим и не спеша все обсудим.

– Потрясающая мысль, – ответил Хамфри. И они поехали в «Ревестель», где привыкли перекусывать в добрые старые времена. Расположились. Заказали обед, Хамфри сказал: – Может, вы соизволите наконец объяснить, что стряслось?

– Хамфри, – произнесла Стелла, – постарайся понять.

Нет, как ни крути, а рот у Хамфри был все-таки чуть-чуть жестковат.

– Короче, – сказал он.

– Хамфри, друг ты наш старинный, – откликнулся Дик, – ты подумай, мы ведь черт знает сколько лет дружим с тобой и Кэрри.

Хамфри перевел взгляд на Стеллу.

– Кэрри влюбилась, – сказала Стелла. Хамфри закрыл глаза. Задремал, наверное, а то и вовсе умер. Поди разберись, когда у человека не лицо, а сущий череп. Но нет, прошли две долгие минуты, и глаза открылись. Дик опять завел свою волынку.

– Давно? – спросил Хамфри у Стеллы.

– Месяц назад. Мы не успели написать – все решилось в один день.

– Кто он?

– О, отличный малый, – вступил Дик. – Да ты наверняка слышал: его зовут Броуди.

– Алан Броуди, чемпион по теннису, – уточнила Стелла.

– Восьмикратный чемпион страны, – поправил Дик. – Ни одного поражения за последние шесть лет.

– Не обращай внимания, – сказала Стелла. – Это он от волнения, за тебя переживает.

– Алан Броуди, – проговорил Хамфри. – Да, помню. Когда я начал работать у Винглеберга, он совершал турне по Европе. Выступал в Вене. Была еще какая-то история в гостинице. Поклонницы передрались, кажется. У них там это редкость.

– Для поклонников он бог, – подтвердила Стелла.

– Как Кэрри?

– Поверь, Хамфри, он неотразим. И не хуже Кэрри умеет брать людей за живое. Представляешь, какая из них выйдет парочка?

– Она, наверное, сильно изменилась.

– Не сказала бы. Разве что в лучшую сторону – наконец-то обрела свой идеал.

– Ошибаешься, – негромко, без нажима, но с непоколебимой убежденностью проговорил Хамфри, – идеал у нее вовсе не такой.

– Подожди, вот увидишь их вместе...

– Хорошо, я подожду, – ответил Хамфри.

В Нью-Йорке, как ни просите, долго ждать не дадут. У Хамфри была монография, у монографии издатель, а где издатель, там и приглашение в ресторан, да не в какой-нибудь, а непременно в тот, чьи завсегдатаи давно намозолили глаза друг другу и репортерам светской хроники. За соседним столиком Хамфри приметил даму с такими железами, за которые он не глядя выложил бы кругленькую сумму. Неожиданно дама испустила сдавленный писк, и Хамфри услышал фразу, потрясшую его до основания и на всю жизнь сделавшую противником казни на электрическом стуле. Дама просипела: – Смотрите, смотрите – влюбленные!

Хамфри не было нужды оборачиваться. Все лица и так были направлены в ту сторону. Ему оставалось только наблюдать, как тошнотворная гримаса успеха сменяется на них неподдельным и – страшно сказать – почти приятным выражением восхищения. Он наблюдал и делал выводы. «Да, – думал он, – чтобы преобразить такие лица, нужно истинное чудо».

Означенные лица тем временем, как прожектора, накрывшие подозрительный объект, поворачивались одно за другим, провожая Каролину и ее Алана Броуди. Вскоре Хамфри почувствовал, что и сам попал, так сказать, под перекрестный огонь, и догадался, что она близко. Он обернулся. Они встретились.

Встреча прошла на редкость мило, оживленно и весело. Каролина и Броуди подсели за столик Хамфри и издателя; набежали поклонники, принялись поздравлять, а поздравив, тоже не отказывались подсесть за столик. Все болтали наперебой, молчал один Хамфри, от которого, впрочем, красноречия и не ждали.

Хамфри было и впрямь не до разговоров: он думал. Ему требовалось обмозговать одно свое недавнее открытие, заключавшееся в том, что предстоящий брак Каролины – истинное чудо. Он и обмозговывал со всем усердием, на какое способен полубезумный от ревности мужчина. И в определенном смысле, если закрыть глаза на эту вполне понятную слабость, а также на то, что в глубине души он ни на секунду не сомневался в бредовости и фальшивости всей затеи, – в определенном смысле ему удалось убедить себя, что их брак – истинное чудо, а его желание разнести это чудо к чертям собачьим, схватить Каролину в охапку и удрать – не что иное, как варварство и атавизм, которым ни в коем случае нельзя поддаваться.

Каролина, как могла, подогревала его благородные порывы. Ни словом, ни жестом не нарушила она царящей идиллии. Презрев нелепые приличия и потеснив издателя, она пересела поближе к Хамфри. Голос ее дышал нежностью и заботой. Глаза взывали к пониманию. Улыбка и сияющее лицо заверяли, что понимай не понимай, а есть еще на свете вечные, непреходящие ценности. Ну а взгляды, которые она посылала своему возлюбленному, самым недвусмысленным образом указывали, где эти ценности надобно искать. «Ну что ж, – думал Хамфри, – значит, быть посему – чудо есть чудо!» И, примкнув к ораве почитателей, он углубился в созерцание двух влюбленных голубков, и свет, исходивший от их лиц, отражался и на его физиономии, только – что греха таить – несколько кривовато.

А затем разыгрался обычный дивертисмент из репертуара ресторанов, облюбованных знаменитостями. Откуда ни возьмись выскочили нездорового вида молодые люди с фотоаппаратами и вспышками, извлекли Каролину и Алана из-за стола и принялись щелкать сначала в такой позе, а потом в эдакой. Они не ограничились дежурными снимками, а закатили настоящий концерт, что объяснялось отчасти солидностью журнала-заказчика, а отчасти продолжительностью вставных номеров в исполнении антрепренера и посетителей. У профанов от подобных процедур всегда зверски ломит шею, зато ценители получают ни с чем не сравнимое наслаждение.

Когда Каролина опять уселась подле Хамфри, она буквально лучилась наслаждением, улыбками и румянцем. Вот в такие-то радужные, волнующие минутки и срываются с языка фразы, которых говорящий предпочел бы не произносить, а слушатели (если, конечно, они порядочные люди, а не зануды ученые) предпочитают не слышать.

– Ну? – спросила Каролина. – Что ты о нас думаешь?

Вымолвив это, она запнулась, покраснела и стыдливо воззрилась на Хамфри, сообразив, что с такими вопросами не рекомендуется обращаться ни к психоаналитикам, ни тем паче к отвергнутым женихам.

– Думаю, что оба вы хороши, – ответил Хамфри, – и надеюсь, что мы подружимся. Заходи как-нибудь со своим молодым человеком, посидим, побеседуем.

– А ты разве не знаешь, – еще не оправившись от смущения, проговорила Каролина, – в пятницу мы уезжаем. А до пятницы будем так заняты, так заняты.

– Ну а потом?

– Потом – пожалуйста, с удовольствием. Только, извини, не раньше чем через два месяца.

– Ну что ж, я подожду, – сказал Хамфри. Примерно за неделю до того, как Каролина и Алан должны были вернуться из свадебного путешествия, Хамфри, который и выжидая не упускал возможности поразмышлять, позвонил некоему Моргану. Любимое занятие подобных Морганов – этого, к слову сказать, звали Альберт – вытягивать у ученых пресную и неудобоваримую информацию и лепить из нее гладкие, крепкие и необыкновенно аппетитные статейки для еженедельных журналов.

– Морган, – сказал ему Хамфри, – три месяца назад вы клянчили у меня секретные сведения об экспериментах Винглеберга.

Морган не преминул изложить причины, заставившие его отказаться от дальнейших попыток разговорить Хамфри.

– Ага, – сказал Хамфри, – значит, ученых вы считаете сквалыгами. Теперь понятно, почему от ваших статеек разит некомпетентностью. Ну да ладно, я-то во всяком случае не сквалыга и звоню, чтобы доказать это, а заодно сообщить, что получил письмо от Винглеберга. Винглеберг пишет об опытах, поставленных перед моим отъездом. Так вот, секретов не ждите, знаю я ваши штучки: вам только намекни на какой-нибудь завалящий секрет, и вы завтра же тиснете его во всех газетах, да еще буквы выберете покрупней. Но если двадцать взвешенных слов вас устроят...

– Придержите их. Бога ради, – взмолился Морган. – Еду!

Уму непостижимо, что может получиться из двадцати взвешенных слов, если подпустить к ним одного такого Моргана. Не исключено, впрочем, что Хамфри как безупречный ученый просто дал себя облапошить и вместо двадцати слов выложил добрых двадцать пять, а то и тридцать. Так или иначе, статью напечатали, и хотя на крупные буквы поскупились, но места отвели предостаточно, да и полосы выделили не последние, а говорилось на этих полосах об открытии, совершенном неким плешивым низкорослым венским эндокринологом по фамилии Винглеберг и лауреатом премии Джона Хопкинса Хамфри Бакстером. Причем открыли они, оказывается, не что иное как ВБ-282– вещество, вырабатываемое железами и влияющее на старение клеток. А поскольку все мы состоим из клеток и старость никого не минует, то намек, содержавшийся в статье, каждый читатель принял на свой счет и чрезвычайно близко к сердцу.

А тут и Каролина с Аланом подоспели и сразу, ну просто ни секунды не мешкая, нагрянули к Хамфри с визитом. Он принял их как родных, обо всем расспросил, всем поинтересовался, и они не стали таиться – какие у них секреты – и на вопросы его отвечали честно и обстоятельно. По правде говоря, они так боялись лишить Хамфри хотя бы крошечной подробности, что на него самого и посмотреть-то не удосужились. А посмотреть, между прочим, стоило: при некоторых ответах, в особенности при ответах Каролины, рот его, нежный и жесткий, кривился с таким горьким удовлетворением, какое, наверное, появляется у патолога, когда он, глядя в микроскоп, убеждается, что его убийственный диагноз верен до последней буквы и его лучшему другу грозит немедленная операция.

Не подумайте только, что я хочу обвинить наших новоиспеченных супругов в эгоизме. Не прошло и часа, а Каролина уже самоотверженно сменила тему.

– Хамфри, дорогой, – произнесла она, – я слышала, ты стал знаменитым. Это правда?

– Должно быть, правда, если даже ты слышала, – ответил Хамфри. – Великая вещь слава!

– А вечная молодость и всякое такое – это тоже правда?

– Радость моя, – ответил он, – по части вечной молодости ты любого ученого заткнешь за пояс. Когда мы познакомились, тебе было двадцать три, а выглядела ты на восемнадцать. Сейчас тебе двадцать шесть...

– Двадцать семь, Хамфри. На прошлой неделе исполнилось.

– А на вид те же восемнадцать.

– Но ведь не вечно так будет!

– Или взять, к примеру, меня, – подхватил Алан, – сам-то я еще и не думаю сдавать. Но эти ушлые юнцы с западного побережья...

И он тоскливо понурил голову – западное побережье всегда нагоняет тоску на теннисистов.

Хамфри в ответ и ухом не повел. Он уставился на Каролину.

– Конечно, – сказал он, – молодость не вечна. Да и зачем она тебе – вечная? Посмотри на своих неувядающих знакомых: мало того что они холодны, черствы и бессердечны, у них и любви-то хватает только на себя, других они любить не умеют, а значит, и жить не умеют по-настоящему, а раз не живут, то и не стареют.

– Да, да. Хамфри, а вот это твое средство...

– Ах, средство! – Хамфри усмехнулся и покачал головой.

– Выходит, газеты солгали! – воскликнула Каролина. Отчаяние ее растрогало бы и камень.

– Говорил я тебе, что это сплошная липа, – заметил Броуди.

– Газетчики – народ прямолинейный, – сказал Хамфри, – трудностей для них не существует.

– Ах, как нечестно, как нечестно было писать, что ты его открыл, – горевала Каролина.

– Действительно, – согласился Хамфри, – какая наглая ложь. Открыл Винглеберг, я только помогал.

– Открыл все-таки! -вскричала Каролина, и лицо ее опять просветлело.

– Ну, журналистам, положим, я об этом не сообщал, – произнес Хамфри, – они, видно, своим умом дошли.

Голос его вдруг посуровел и зазвенел металлом: – А вас, друзья мои, хочу предупредить: ни одна живая душа не должна знать о нашем разговоре.

– Да! Да, конечно!

– Поняли, Броуди?

– На меня можете положиться.

– Вот и отлично, – проговорил Хамфри. Он помолчал, посидел минутку не двигаясь – похоже, боролся с последними сомнениями. Потом рывком встал и вышел из комнаты.

Каролина и Алан даже не переглянулись. Оба пожирали глазами дверь, за которой исчез Хамфри, ожидая, что он вот-вот появится оттуда с колбой или на худой конец перегонным кубом в руках. Он в самом деле появился, и очень быстро, но в руках, поигрывая, нес не колбу, а самую затрапезную веревочку.

Он послал гостям улыбку, поводил веревочкой по полу, и из дверей – хвост трубой, шерсть дыбом, когти выпущены – вылетел котенок. Хамфри подманил его поближе к Каролине и заставил продемонстрировать два-три прыжка. Затем подхватил и вручил ей.

– Миленький котеночек, – сказала Каролина, – но...

– На прошлой неделе, – заметил Хамфри, – этому котеночку стукнуло пять лет.

Каролина отшвырнула котенка, как гремучую змею.

– Ох уж эти предрассудки, – проворчал Хамфри, снова поднимая его и передавая ей. – Пора, пора от них избавляться. Надеюсь, через несколько лет люди привыкнут наконец к подобным существам.

– Но, Хамфри, – в страшном волнении проговорила Каролина, – это же какое-то чудовище-карлик, Урод!

– Ну почему, – возразил Хамфри, – нормальный котенок, ничем не хуже других.

– Но потом, Хамфри, как же потом? Неужели он будет жить вечно?

Хамфри покачал головой.

– Тогда что же – испарится, рассыплется в прах или...

– Кондрашка хватит, самое вероятное, – ответил Хамфри. – Но не раньше чем через сорок лет блаженной молодости. По человеческим меркам лет через двести. Однако не забывайте, друзья мои...

Он сделал внушительную паузу.

– Что? Что?

– Я уехал в Вену, – очень медленно и очень отчетливо проговорил Хамфри, – ровно три года и четыре месяца назад. Котенку пять лет. Стало быть, открытие принадлежит одному Винглебергу.

– А, понятно. Но, Хамфри, в газетах писали не о животных, а о людях, – настаивала Каролина.

– Верно, в опытах на людях Винглебергу помогал я.

– Но результат? Результат какой?

– Напоминаю еще раз: ни одна живая душа не должна знать, о чем мы тут говорим. Результат положительный. Более или менее.

– Мистер Бакстер, – начал Алан нетерпеливо и вместе с тем деловито, – вы вот говорили, что через несколько лет люди...

– Хамфри, – дружелюбно улыбаясь, проговорил Хамфри.

– Ну да... Хамфри. Но все-таки... когда же?

– Видите ли, – проговорил Хамфри, – это зависит от того, насколько быстро удастся найти сырье для получения экстракта. Или изготовить его искусственно, что представляется мне весьма сомнительным. Словом, никак не меньше тридцати лет. Если повезет, двадцать.

– О-о-о! – протянула Каролина. – А я думала, вы его уже получили.

– Чтобы получить этот препарат, – вскричал Хамфри, – необходимо провести тончайшую операцию, в результате которой оперируемая особь, как назло, погибает. Чертовски хлопотное дело.

– А особь-то какая? – полюбопытствовал Алан.

– Особь-то? Самая распространенная – человек.

– А!

– Как бы то ни было, сырье мы, кажется, нашли, но для проверки его потребуется не один год, а для обеспечения всех желающих – и того больше. Вот в чем трудность, понимаете? Вот почему нужна строжайшая секретность. Вы только представьте, какая каша заварится на земле, если люди узнают, что средство получено, но не для всех, а лишь для избранных.

– Значит, все-таки получено, – не удержалась Каролина.

– Обстоятельства его получения чрезвычайно запутаны, – продолжал Хамфри, – и посвящать вас в них не имеет смысла. Скажу лишь, что добыть удалось три порции.

– Три! – воскликнул Алан, пораженный совпадением этой цифры с числом людей в комнате.

– Одну выпил я сам, – мило улыбнувшись, проговорил Хамфри. – А другие? – вскричала Каролина.

– Зачем же другие? – удивился Хамфри. – И одной за глаза хватает. Не хотелось бы утомлять вас техническими деталями, друзья мои, но, поверьте, это безумно интересно. Полученный экстракт обладает способностью влиять на функции двух самостоятельных желез, не имеющих ничего общего с железой экстрагентом. Так вот...

– Хамфри, дорогой, а две другие порции?

– Одна досталась Винглебергу. Ему шестьдесят восемь лет, внешность как у обезьяны. На ближайшие двести лет и внешность, и возраст застрахованы от изменений.

– О Господи! – простонал Алан.

– Ну а третье-то, третье? – не унималась Каролина.

– А третье, несравненная моя, я привез с собой. Зачем – пояснять, надеюсь, не нужно.

И, проговорив это, Хамфри отпер один из ящиков письменного стола.

– Вот, – объявил он, извлекая на свет божий ничем не примечательный пузырек с бесцветной жидкостью, – жизнь, молодость и любовь; срок действия – двести лет. Или больше: уж за двести-то лет мы наверняка изобретем что-нибудь пооригинальней. И такое сокровище я готов был выбросить в день приезда.

– О, Хамфри, я... что тут скажешь!

– Но я передумал, – продолжал Хамфри, – передумал в тот день, когда увидел вас обоих. И теперь собираюсь вручить его вам, если, конечно, вы не возражаете. Эдакий запоздалый свадебный подарок. Один на двоих. Вот, держите.

Он подал им пузырек и, встретив две протянутые руки, соединил их вместе.

– Поклянитесь еще раз, что никогда не разгласите эту страшную тайну, – попросил он.

– Клянусь, – произнесла Каролина.

– И я клянусь, – прибавил Алан.

– Ну чем не свадебная церемония? – улыбнулся Хамфри, вкладывая пузырек в их сплетенные руки. – Только с виду, разумеется. Ну, берите, берите оба.

– Мы разделим его пополам, – проворковала Каролина.

– Каждому по сто лет! – подхватил Алан.

– Э, нет, нет! Подождите! Так не пойдет! – вмешался Хамфри. – Я, видно, плохо объяснил. Оно и неудивительно: носишься с идеей годами, сживаешься с ней и поневоле забываешь, что другим ее суть совершенно не понятна. Да вот, кстати, хороший пример...

– Ты хочешь сказать, что мы не можем поделить его пополам? – повысив голос, спросила Каролина.

– Увы, родная моя, железы арифметики не признают. Скормив им полпорции эликсира, взамен получишь вовсе не половину двухсотлетней молодости и красоты. Отнюдь! Помнишь нашу первую встречу, дорогая? Я рассказывал тебе о нарушениях железистых функций и их дурном влиянии на человеческую внешность.

– По-моему, ты говорил о каких-то гадких дебилах.

– Вот-вот. Снадобья в этом пузырьке ровно на одну порцию и ни каплей больше. Пьется легко, глотка хватает, вкус своеобразный, но скорей приятный. Вещица вроде бы простая, но шутить с ней опасней, чем с динамитом. Храните как сувенир. Пользы от нее никакой, красоты и того меньше – в общем, свадебный подарок. Но, по крайней мере, оригинально.

– Спасибо, Хамфри. Большое, большое тебе спасибо.

С тем они и отбыли, а придя домой, водрузили занятный подарочек на камин и долго-долго на него любовались. Потом перевели взгляд на каминное зеркало и долго-долго любовались друг на друга. Ах, как бы им хотелось взглянуть сейчас в другое зеркало, побольше и повнушительней, зеркало, именуемое «око общественности», зеркало, перед которым – да что там – внутри которого протекала их образцовая супружеская жизнь.

– Ну-ка, дорогуша, быстренько глотай его, – проговорил Алан. – А я сбегаю за водичкой.

– Нет, нет, Алан, если кому и глотать, то тебе.

– Любимая, да ты посмотри в зеркало. Видишь? Я эгоистичен как никогда. Я не переживу, если ты изменишься.

– Я вижу, Алан, вижу. Я вижу там тебя. И таким ты должен оставаться вечно.

Последовал обмен любезностями. Любезности выходили горячие и задушевные, и чем дальше, тем задушевней и задушевней. Так что про пузырек в конце концов начисто забыли. Но наступило утро, а он по-прежнему стоял на камине.

Но и Алан с Каролиной не желали сдаваться: оба по-прежнему были убеждены, что драгоценная порция должна достаться другому. В доводах их слышалось теперь что-то новое, неуловимое; оба, судя по всему, выкроили за ночь минутку и поразмышляли о них на досуге.

– Алан, я не собираюсь тратить остаток жизни на дурацкие пререкания, – заявила Каролина. – Говорю' тебе абсолютно честно, откровенно и как на духу: пей и не разводи канитель.

– А я тебе в сотый раз так же честно отвечаю: пей сама, я обойдусь. Обошелся же тот тип, не помню фамилию, которого угораздило влюбиться в эту... как ее... богиню.

– Дорогой, подумай о своей прямой подаче!

– При чем тут моя подача? Что ты имеешь против моей подачи?

– Ровным счетом ничего. Подача у тебя – хоть стой, хоть падай. Все специалисты говорят. Но, любовь моя, не забывай, в августе тебе предстоит матч с этим жутким молодым игроком из Калифорнии.

– С этим недомерком? Да я его разделаю в пять минут без всяких обезьяньих желез. Очень странно, дорогая, что ты думаешь иначе.

– Ничего я не думаю, – ответила Каролина, – но...

– Ах, все-таки «но»!

– Но ты на шесть лет старше меня.

– Ну знаешь! Да у любого мужчины перед женщиной не меньше десяти лет форы.

– Это смотря какая женщина. Есть, конечно, такие, которых не смущает, если мужчина ей в отцы годится.

Она придирчиво оглядела его.

– Но тебе седина пойдет, с ней ты сразу станешь представительней.

Алан сокрушенно посмотрел в зеркало. Потом вперился в Каролину.

– Зато о твоей седине мне и подумать страшно. Так что, сама видишь, если даже я соглашусь выпить его ради тебя...

– Ну и пей, пей! – вскричала Каролина, благородство и доброта которой были поистине неописуемы. – Я не желаю, Алан, чтобы ты старел и дряхлел у меня на глазах или даже заболел и... умер. Лучше я сама умру. Да. Лучше умереть, чем дожидаться твоей смерти, а потом остаться одной-одинешеньке.

– Вот и я так думаю, – откликнулся Алан с тем же пылом, но другой интонацией, заставившей Каролину взглянуть на него повнимательней.

– Ты ведь не разлюбишь меня, если я все-таки состарюсь? – спросила она. – Не правда ли? – И, не оставив ему на раздумье ни минуты, прибавила: – Или правда?

– Конечно, правда, о чем разговор.

– Нет, неправда, я вижу. А вот я правда тебя не разлюблю.

– Ах, не разлюбишь, – вскипел Алан, – ну тогда и пей его сама. Пей, пей на здоровье. А меня не трогай, я буду стареть в одиночестве.

– И зачем только Хамфри подарил нам эту гадость! – не выдержала Каролина. – Давай выльем ее в раковину! Прямо сейчас!

– Ты что, обалдела! – завопил Алан, вырывая пузырек у нее из рук. – Единственный флакон в мире! Слышала, что Бакстер сказал: ради его содержимого человек жизнью пожертвовал.

– Да, верно, – пробормотала Каролина, – он ужасно расстроится, если мы его выбросим.

– Расстроится-то черт с ним, – возразил Алан, – подарок жалко, свадебный как-никак.

И пузырек остался на камине, – где же еще и стоять свадебному подарку? – а Каролина с Аланом вернулись к прежней сказочной жизни.

И все бы ничего, но обоих стали посещать мысли о возрасте, да такие настырные, что смахивали уже на навязчивые идеи. Каролина сделалась непомерно строга к косметичкам. Алан часами торчал перед зеркалом; больно было смотреть, как он изучает собственную макушку, выясняя, что там белеется – выгоревший волосок или седой. Каролина видела, чем он занимается, а он – в зеркало – видел, что она видит. Оба видели себя и друг друга, а при таком взгляде на жизнь всегда есть шанс обнаружить что-нибудь интересное. Не берусь описать вечер, когда Алан, к примеру, обнаружил, что свечей на его именинном пироге больше чем полагается... Но и в подобных условиях оба отчаянно старались сохранить оптимизм, и Каролина в этом почти преуспела.

– Ничего, – говорила она, – подумаешь. Зато теперь мы сможем стареть вместе.

– Угу, – отвечал Алан, – эдакие милашки-старикашки! Волосенки седенькие, зубки пластиковые!. .

– Ну и пусть пластиковые, – не уступала Каролина, – мы и с пластиковыми будем любить друг друга.

– А как же! Всенепременно! На крылечке! Среди розочек!

Однажды после такого разговора Алан проснулся ночью – час был глухой, неранний – и увидел, что Каролина включила свет, склонилась над ним и внимательно его разглядывает.

– Ну что? Что еще? Чего ты на меня уставилась?

– Ничего, просто захотелось на тебя посмотреть. Любой мужчина, доведись ему продрать глаза среди ночи и увидеть склонившуюся над собой Каролину, вообразил бы, что Господь перенес его в рай – любой, но не Алан, Алан был настроен мрачно и подозрительно. Не иначе как ему померещилось, что она выискивает на его лице разбухшие поры, отвисшие складки, набрякшие веки и еще невесть какие следы надвигающейся старости, а она, бедняжка, даже приличной отговорки не сумела подобрать, потому как занималась именно этим.

– Ты дождешься, ей-богу, что я пойду и выпью эту мерзость, – взревел Алан.

– А я от тебя иного и не ждала, – не осталась в долгу Каролина.

Чувствуете, положеньице: что один ни скажи, другому теперь все боком выходит.

Так вот они и жили и дожили до заключительного дня соревнований в Форест-Хиллз. У Алана на этот день была назначена встреча с юным дарованием из Калифорнии. С первых же минут стало ясно – это и раньше в глаза бросалось, – что юнцу не хватает изящества. Удар был мощнейший, скорости не занимать, а вот изящества не хватает. На реакцию, правда, грех было жаловаться: как Алан ни менял темп, сбить юнца ему не удавалось. Но реакция – это одно, а изящество – совсем другое. «Кой черт меня заклинило на этом изяществе?» – спрашивал себя Алан перед концом первого сета. А к концу последнего уже получил ответ, ясный и четкий, как цифры на табло. Двужильный юнец положил ему руку на плечо, и они вдвоем прошествовали с корта. Рука победителя – тяжелая ноша, особенно для тех, кто вкладывает в игру все силы без остатка.

Так или иначе, но поражение Алан перенес геройски. И оправдания, которые друзья подсовывали ему вечером, отметал недрогнувшей рукой.

– Бросьте, – говорил он, выдавливая кривую улыбку, – этот сукин сын одним ударом просто вышиб меня с корта.

И даже когда Каролина при всем честном народе принялась талдычить про его расшатавшиеся за последнее время нервы, он ни единым движением не выдал бешенства и обиды, клокотавших в его душе.

Ночью, несмотря на нытье и ломоту во всем теле и на то, что Каролина давно спала крепким сном, он долго лежал не смыкая глаз. Наконец встал и тихохонько, на цыпочках, пробрался в гостиную. Снял с камина пузырек, отвинтил крышку и одним залпом выдул все содержимое. Затем подошел к бару и налил в пузырек воды из-под крана. Собрался было завинтить крышку, но передумал, пошарил в баре и вытащил бутылку горькой настойки. Капнул настойки в пузырек и лишь после этого поставил его на камин. Над камином висело зеркало; Алан кинул в него долгий взгляд и расплылся в улыбке.

Надобно вам сказать, что Каролина в это время исполняла роль девушки, обремененной младшей сестрой, добродушной дурочкой. Актриса, игравшая сестру, ударилась в амбиции и уволилась из театра – на ее место срочно искали замену. Один из режиссеров, даже не из злого умысла, что было бы еще простительно, а исключительно по пьяной жалостливости, помянул племянницу какого-то своего дружка. На племянницу пожелали взглянуть поближе, и едва она появилась, все мигом смекнули, что перед ними – законченная полоумная сестрица, ибо представляла она собой не что иное, как длинноногую, большеротую и ясноглазую копию Каролины, а точнее, ее черновик: вместо Каролининой улыбки – рот до ушей, вместо воздушной поступи – походка вперевалочку, а вместо вешних утренних лучей, струящихся с чела Каролины, на физиономии новенькой застыла обалдело-блаженная гримаса, будто судьба что ни день подкидывала ей сюрпризы, один другого занятней.

Все нашли ее неподражаемой, все, включая Каролину, одобрили выбор. Каролина решила даже проследить из-за кулис за ее первым выходом: любопытно все-таки посмотреть, как будет выкручиваться дебютантка. Лица ее она не видела, но и по спине определила, что, дорвавшись до публики, девица засияла как медный грош. Было бы преувеличением сказать, что на Каролину в этот момент снизошло откровение, тем не менее она шагнула вперед и затаив дыхание стала наблюдать, как новенькая, спотыкаясь на каждом слове, бредет по накатанной дорожке своей роли. По традиции в этом месте всегда следовали одобрительные аплодисменты. Теперь же... «Господи, – подумала Каролина, когда девица продефилировала со сцены, – ведь это мои аплодисменты!» Она не ошиблась. Звуки, волной накатывавшие из зала, были куда более взволнованного тона и несли в себе куда больше гудящих полутонов человеческой речи, чем те аплодисменты, которыми зрители расплачиваются за добротную актерскую игру. Такие звуки означают иное, такими звуками зрители признаются актеру в любви. И уж кто-кто, а Каролина знала это назубок. Слава богу, не первый год выслушивала их по вечерам, услышала и в этот вечер, когда спустя некоторое время сама вышла на сцену. Однако теперь – справедливо ли, нет ли – она не досчиталась в них нескольких хлопков, ровно стольких, как подсказывал ее чуткий слух, сколько лишних перепало на долю несуразной девицы.

Возвращаясь в гримерную, она увидела под дверью кучку своих коллег, которые с небывалым почтением внимали режиссеру, откопавшему девицу.

– Ну как, Кэрри? Что ты о ней думаешь? – дружелюбно осведомился режиссер, когда она подошла поближе.

– Недурна, – обронила Каролина.

– Помилуй, Кэрри, – оскорбился тот, – это самая большая сенсация со времен твоего дебюта в Ньюпорте.

Каролина одарила его улыбкой и скрылась в гримерной. Сквозь полуоткрытую дверь до нее донеслась чья-то реплика: – И вы считаете, что из нее может выйти актриса?

– Поверьте, мой юный друг, – ответствовал счастливый первооткрыватель, – я простоял за сценой весь второй акт. И скажу вам честно: что такое эта девчушка, если посмотреть на нее просто, без чванства, вот как я на вас? Фитюлька, замухрышка. Но когда она выходит на сцену... О, друг мой, это сама Молодость! Безумная, дивная, умопомрачительная, нелепая и неприкаянная молодость наших дней. Вы и глазом моргнуть не успеете, а она уже вывернет вашу грешную душу наизнанку. Так что Боже вас упаси, дружище, чему-нибудь ее учить. И черт меня побери, приятель, если вы ее чему-то выучите. За последние пятнадцать лет я поставил столько гениальных спектаклей, сколько иным выскочкам и во сне не снилось, и я помню, что говаривал некогда Вулкотт Гиббс по поводу одной юной особы. «К черту Сару Бернар, – говорил он, – когда на сцену выходит молодость и красота».

Каролина прикрыла дверь.

В этот вечер она летела домой как на крыльях. Ей не терпелось увидеть Алана. Она стремилась к нему, как больной зверек стремится к горькой травке, нутром чуя, что в ней – единственное спасение. Она, можно сказать, даже ощущала аромат того целебного средства, которым владел Алан, терпкий, вяжущий, живительный для ее израненного самолюбия – пронзительный аромат, присущий некоей черте его характера, некоему его качеству, свойству... «Ах, не все ли равно чему, – думала Каролина, поднимаясь на лифте. – Главное, что оно там, в его кошмарной улыбке, в его... – Она спохватилась: – Что это я? У Алана? Кошмарная улыбка? Видно, от сегодняшних волнений я совсем потеряла голову. Ну ничего. Сейчас приду домой и успокоюсь».

Она вошла – дом был пуст. Любой, кто на месте Каролины явился бы домой на ночь глядя, рассчитывая обрести покой и утешение и обретя пустые стены, наверняка расценил бы подобный казус как оскорбление и гнусность, и Каролина не была исключением, хотя должна была бы уже привыкнуть к манере Алана исчезать на время ее спектакля и возвращаться после его окончания. С недавних пор он наладился исчезать чуть ли не каждый вечер, и Каролину это ни капельки не волновало. А вот сегодня взволновало и даже оскорбило.

Она побрела в соседнюю комнату, полюбовалась на большущую фотографию Алана и решила, что его улыбка ей не нравится. «Солидности маловато», – подумала она. Посмотрела в зеркало и – не без труда – смастерила собственную улыбку. Эта понравилась ей еще меньше, но по прямо противоположной причине. «Все, голубушка, – сказала себе двадцатисемилетняя страдалица, – пора подвести итог: ты состарилась». Она стерла с лица улыбку и в упор глянула на себя; в квартире было тихо, и в этой тишине ей вдруг необыкновенно явственно послышался неумолимый и разрушительный бег времени.

Минута шла за минутой, и каждую минуту клеточки ее кожи увядали и отмирали, каждую минуту волосы ее тускнели, съеживались и отпадали, как корни засохшего дерева. Бесчисленные канальцы и нескончаемые нити туннелей, прорезавших внутренние органы, засорялись, как русла заброшенных рек. А железы, эти всемогущие железы, начинали захлебываться, ветшать, барахлить и разваливаться. И брак ее, представлялось ей, тоже начинает разваливаться; Алан уходит, а вместе с ним уходит и жизнь.

Взгляд ее остановился на пузырьке. Она сняла его с камина, отвинтила крышку и осушила до дна. Затем, сохраняя поразительное спокойствие и самообладание, отправилась в ванную, налила в него воды и добавила хинина для горечи. Поставила пузырек на место и, встретившись глазами со своим отражением, наградила его таким соленым и забористым эпитетом, что просто в голове не укладывалось, как его могли выговорить столь прелестные уста.

Когда Алан пожаловал наконец домой, она обрушила на него не попреки и расспросы, а нежности и ласки, тем более жаркие, что подогревало их воспоминание о недавнем чудовищном предательстве и мысль о предстоящем бегстве в страну вечной весны, куда ему дорога была заказана.

Можно было бы ожидать, что эти переживания, затянувшиеся на несколько недель, составят идеальную компанию для покаянных нежностей Алана, однако не все наши ожидания, как известно, имеют обыкновение сбываться. Единственное неудобство, причиняемое Алану кое-какими незначительными изменениями в пузырьке, заключалось, по правде говоря, в том, что он вдруг оказался женат на стареющей женщине – положение, в котором любой мужчина чувствует себя едва ли не жиголо.

Но время, доставлявшее им столько забот, – шло себе да шло, и Каролина с Аланом, оба под надежной защитой вечной молодости, стали различать друг у друга, как сквозь увеличительное стекло, все больше и больше неотвратимых примет разрушения. Алан чувствовал себя несправедливо обиженным. Ему казалось, что Каролина могла бы побеспокоиться и по крайней мере запастись младшей сестрой. Заглянув однажды вечером в театр, он обнаружил, что о чем другом, а об этом она как раз побеспокоилась.

Вскоре Алан начал опять выигрывать соревнования и результаты выдавал не менее обнадеживающие, чем раньше. Знатоки в один голос утверждали, что он с лихвой возместил былой азарт и агрессивность, и самонадеянно заверяли, что в будущем году он непременно отыграет утерянное лидерство.

Тем временем Хамфри, хорошо усвоивший, что для эксперимента нужны терпение и усидчивость, сидел и терпеливо ждал. Непонятно, правда, как он мог при этом догадаться, что снадобье его отведают оба? Отвечу коротко: а никак. Ему было совершенно безразлично, выпьют они его вдвоем, поодиночке или вообще не притронутся. Он знал другое: крепкая семья переварит любую порцию, а дрянную подкосит и крошечный пузырек – и, как видите, оказался прав.

Однажды поздним вечером звонок на его двери торопливо продребезжал три или четыре раза. Хамфри недоуменно поднял брови и пошел открывать. За дверью стояла Каролина. Шляпка, волосы, платье-все было как обычно, все на месте, ну а в целом впечатление складывалось такое, будто она не останавливаясь бежала до самого его дома. Хамфри улыбнулся ей своей кошмарной улыбкой и без слов провел прямо в гостиную, где она сначала уселась, потом вскочила, потом походила, а потом наконец повернулась к нему.

– Я ушла от Алана, – объявила она.

– Бывает, – ответил Хамфри.

– Из-за тебя ушла, – продолжала Каролина. – То есть не совсем, конечно, из-за тебя, скорей из-за твоего мерзкого эликсира. Ах, Хамфри, ты не представляешь, какая я подлая, низкая и гадкая тварь, какая я ужасная предательница и изменница!

– Ну, это уж чересчур, – проговорил Хамфри. – Ты, видимо, хочешь сообщить, что выпила снадобье?

– Да. Тайком от него.

– И что же он сказал, когда ты ему призналась?

– Я ему не призналась, Хамфри. Не смогла. Мало того, я налила туда воды, добавила хинина и...

– Хинина? Зачем?

– Но оно ведь было горьким.

– Ага, понятно. А потом?

– Потом все стало еще хуже. Я так мучилась, Хамфри, так мучилась, просто передать нельзя. Чего только я не придумывала, на какие нежности не пускалась, лишь бы исправить дело. Но разве его исправишь! Мне даже кажется... – Ну, ну?

– Мне кажется, я его совсем испортила, окончательно и бесповоротно. Понимаешь, я начала за ним следить: нельзя не следить за человеком, который стареет у тебя на глазах. Но когда вот так следишь за кем-то, поневоле обнаруживаешь массу недостатков. А он... он наверняка догадывался, потому что... в общем, последнее время его будто подменили. Но это моя вина, не думай, целиком моя, ведь это я его разлюбила. А возможно, и не любила никогда.

И она зарыдала – самый лучший выход в данной ситуации.

– Может, тебе и вечная молодость уже не нужна? – спросил Хамфри.

– Зачем мне молодость, если я никого не смогу любить!

– А про себя ты разве забыла?

– Жестоко так говорить, Хамфри, очень жестоко.

Даже если это правда.

– Что поделаешь, – произнес Хамфри, – одиночество всегда жестоко. Такова уж цена скромной порции бессмертия. И платить ее придется и тебе, и мне, и, разумеется, старине Винглебергу. Мы – существа особой породы и жить должны по особым законам. Отныне всегда будем мы, – он очертил в воздухе круг, – и весь остальной мир.

Оба притихли и долго сидели вдвоем внутри воображаемого круга, отделяющего их от остального мира. Ощущения, испытываемые ими при этом, были, по правде сказать, не лишены приятности.

– Когда-то, – заговорил наконец Хамфри, – у нас находились иные причины для уединения.

– О Хамфри, если бы ты... Но я такая скверная. Я тебя обманула. А потом еще и его обманула.

– Да, первый поступок – явная ошибка. Его необходимо исправить.

– Но как же быть со вторым? И исправлять поздно, и оставлять нельзя.

– Согласен, оставлять не годится. Значит, ты уверяешь, что снадобье было горьким? А может, ты и здесь ошиблась?

– Нет, нет, что ты! Оно было страшно горьким.

– Любопытный факт, – промолвил Хамфри, – наводит, как говорится, на размышления. Дело в том, что я не добавлял в воду ничего, кроме соли.

НЕДУГ АНДЖЕЛЫ БРЭДШО

Перевод. Ливергант А., 1991 г.

Одна юная дама, дочь отставного полковника, жившая с родителями в одном из самых аристократических пригородов Лондона, была помолвлена с поверенным, мистером Агнецом Факсфером, который с каждым годом зарабатывал все больше и больше. Звали эту юную даму Анджела Брэдшоу нее был скочтерьер, ходила она в зеленом свитере, а когда в моду вошли босоножки, она, как и все, стала носить босоножки. Агнец Факсфер также мало чем отличался от своих сверстников, и молодые люди вели размеренную и беззаботную жизнь.

Но одним пасмурным сентябрьским днем с нашей юной дамой стало твориться что-то неладное. Не говоря худого слова, она подожгла шторы в гостиной, а когда ее попытались урезонить, принялась топать ногами, кусаться и сквернословить.

Родители, разумеется, решили, что девушка лишилась рассудка, и ужасно расстроились; жених же был просто безутешен. Однако знаменитый психиатр, за которым немедленно послали, нашел Анджелу в здравом уме; обычные в этом случае тесты, которым была подвергнута больная, симптомов умопомешательства не выявили.

Когда же обследование подошло к концу, Анджела внезапно разразилась грубым смехом и, обозвав почтенного эскулапа старым ослом, заявила ему, что он не придал значения двум-трем весьма существенным симптомам. Симптомы эти были столь туманны и противоречивы, что юная девица, абсолютно не сведущая ни в психоанализе, ни в жизни, знать их при всем желании не могла.

Потрясенный до глубины души, психиатр, однако, вынужден был признать, что, хотя знания Анджелы свидетельствуют о серьезных нарушениях в ее психике, а слова, с которыми она к нему обратилась, – о невоспитанности и дурном вкусе, отправить ее в сумасшедший дом лишь на этом основании он не вправе.

– Неужели вы не можете увезти ее в психиатрическую клинику хотя бы на том основании, что она подожгла мои шторы? – удивилась миссис Брэдшо.

– Без явных признаков умопомешательства не могу, – стоял на своем врач. – Впрочем, вы имеете полное право предъявить ей обвинение в поджоге.

– Чтобы моя дочь попала за решетку?! – взвилась мать. – Нет уж!

– Я мог бы защищать ее на суде, причем бесплатно, – вызвался мистер Факсфер. – И, уверяю вас, Анджелу признали бы невиновной.

– А про то, что об этом процессе будут писать газеты, вы не подумали? – покачав головой, сказал полковник. – Что ж, прискорбно, что вы ничем не смогли нам помочь, – обратился он к знаменитому психиатру, протянув ему конверт и смерив его недовольным взглядом. Психиатр пожал плечами и удалился.

Стоило врачу скрыться за дверью, как Анджела, задрав на стол ноги (и какие ноги!), принялась декламировать наспех сочиненные куплеты, где во всех, самых пикантных подробностях описывались события этого дня, чем повергла родителей и жениха в глубокую тоску. Не будь стишки эти до крайности неприличными, я бы, разумеется, их здесь привел.

В течение последующих нескольких дней Анджела продолжала выкидывать скандальные и малопристойные номера; больше же всего ей нравилось сочинять стихи, что она, надо сказать, делала с большой прытью и находчивостью. За это время в доме перебывало немало врачей, однако все они сходились на том, что недостойное поведение Анджелы Брэдшо к психическому расстройству никакого отношения не имеет.

Отчаявшись, родители прибегли к услугам знахарей, которые, будучи не в силах положить Анджелу в сумасшедший дом, оказались также не в состоянии вылечить ее своими снадобьями. В конце концоврешено было показать девушку одной небезызвестной, весьма сомнительной особе преклонного возраста.

– Мне все ясно, – и глазом не моргнув, заявила сомнительная особа. – В вашу дочь вселился дьявол. С вас две гинеи.

Полковник с супругой обратились к сомнительной особе с просьбой изгнать незваного гостя, но эта процедура, как выяснилось, стоила десять гиней, и родители Анджелы, а также Агнец Факсфер сели в такси и повезли девушку домой, сказав старухе, что им надо подумать.

– Чем таскаться по врачам, спросили бы лучше меня, что со мной, – я бы вам сразу ответила, – с улыбкой заявила Анджела на обратном пути.

Хорошенько отчитав дочь за то, что та ввела их в расход, и немалый, родители поинтересовались, каким же образом Анджела обо всем догадалась.

– Очень просто, – ответила девушка. – Я же его часто вижу.

– Когда?! – вскричал полковник.

– Где?! – вскричала мать.

– Как он выглядит?! – вскричал жених.

– Он молод и очень недурен собой, – ответила Анджела. – К тому же он прекрасный собеседник. Обычно он вселяется в меня, когда я одна, а одна я бываю лишь у себя в спальне – поэтому обыкновенно я вижусь с ним с одиннадцати вечера до семи утра.

– Что он тебе говорит?! – вскричал отец, вцепившись зубами в набалдашник своей трости.

– Он негр?! – вскричала мать.

– Что он... ? Откуда ты знаешь, что это дьявол, а не дьяволица?! – вскричал жених.

– Расскажи, как он в тебя вселяется? – спросила мать.

– Когда я ложусь в постель, он часто оказывается рядом, – ответила Анджела, сохраняя поразительное спокойствие.

– Сколько раз я тебе говорила, что в спальню Анджелы давно пора заказать кровать пошире, – упрекнула мужа миссис Брэдшо.

– Дьявола следует изгнать – и немедленно! – воскликнул Агнец Факсфер. – Какой бы ни была широкой кровать, втроем мы на ней все равно не уместимся.

– Между прочим, я вовсе не уверена, что он захочет из меня выйти, – предположила Анджела. – В любом случае сначала я должна спросить об этом его самого.

– Полковник Брэдшо! – заявил Агнец Факсфер. – Надеюсь, вы понимаете мое положение? С учетом всего вышесказанного, а также того, что подразумевалось, я вынужден расторгнуть помолвку с вашей дочерью.

– Подумаешь, напугал, – буркнул дьявол, впервые подавший голос.

– Тише, любимый, – шепнула ему Анджела. Постучав по стеклянной перегородке, мистер Факсфер велел таксисту остановиться и выскочил измашины.

– Надеюсь, вы слышали, что сказала ваша дочь, и понимаете, что подать на меня в суд за расторжение помолвки у вас нет никакого права, – сказал он родителям Анджелы.

– Не в моих правилах обращаться в суд по таким пустякам, – возразил полковник. – И вашу долю за проезд на такси мы тоже по суду требовать не будем, не беспокойтесь.

Пока поверенный торопливо шарил в карманах в поисках денег, дьявол прочел вслух прощальное четверостишие, рифмуя «Факсфер» с одним очень неприличным словом.

Вернемся, однако, к нашей истории. Придя домой, мистер Брэдшо, не мешкая ни минуты, позвонил по телефону сомнительной особе преклонных лет и попросил ее за любые деньги изгнать из Анджелы дьявола.

– Сегодня, голубушка, – сказал дочери полковник, – он уж к тебе в одиннадцать вечера не заявится, не надейся.

Анджела только рассмеялась.

Сомнительная особа преклонных лет ждать себя не заставила: она явилась, держа под мышкой огромную коробку с всевозможными порошками, травами, костями, мазями и бог знает чем еще. Первым делом старуха задернула шторы на окнах, отсоединила на всякий случай антенну от радиоприемника и, спохватившись, отправила полковника с банкой сардин на улицу, чтобы тот заманил домой кошку.

– Почему-то черти любят вселяться в кошек, – пояснила она.

Затем Анджелу посадили на стул посреди комнаты, почистили камин – черти ведь, как известно, имеют обыкновение убегать через дымоход, – после чего старуха зажгла несколько пахучих палочек, какими пользуются в своих храмах китайцы, и стала что-то истово бормотать себе под нос.

Сказав все, что подобает в таких случаях, она зажгла бенгальский огонь и во весь голос крикнула: «Изыди, Асмодей!» – Ошибочка вышла, – хмыкнул дьявол.

– Черт побери! – в ужасе воскликнула сомнительная особа, увидев при свете пламени, как кошка грызет кость, которую старуха принесла с собой. – Это же были мощи святой Евлалии, которых сатана боится еще больше, чем слабительного, и которые обошлись мне в целых двадцать гиней! Теперь, – запричитала она, – дьявол уже не вселится в эту кошку, придется полковнику идти за другой, что же касается останков святой Евлалии, то я попрошу мне их возместить.

С появлением новой кошки сомнительная особа начала все сначала. «Изыди, Вельзевул!» – крикнула она, когда вновь вспыхнул бенгальский огонь.

– Опять мимо, – расхохотался дьявол.

– Им никогда не догадаться, милый, – шепнула ему Анджела.

Чего только старая карга не делала: сожгла весь имевшийся в наличии бенгальский огонь, вызывала и Велиара, и Бельфегора, и Мохамеда, и Радаманта, и Миноса, словом, всех дьяволов, какие только существовали в природе, но ничего, кроме издевательств и хохота, не добилась.

– Кто же ты, черт возьми, такой?! – вскричал наконец, потеряв терпение, полковник.

– Я? Уильям Уэйкфилд Уолл, – с достоинством ответил дьявол.

– Ты бы сразу его спросил, – спокойно сказала отцу Анджела.

– Уильям Уэйкфилд Уолл? – недоумевала миссис Брэдшо. – Первый раз слышу. Надеюсь, дорогой, он не из иностранцев? – обратилась она к мужу.

– Наверняка какой-то шарлатан, – буркнула сомнительная особа преклонных лет. – Никогда не слышала этого имени.

– Типично обывательская логика, – хладнокровно заметил дьявол. – Если в вашем кругу – в чем, поправде говоря, я сильно сомневаюсь – найдется хотя бы один человек, интересующийся современной поэзией, советую обратиться к нему.

– Вы что же, поэт?! – оторопел полковник.

– Да, именно поэт, а не рифмоплет, как вы, по-видимому, предполагаете. Если под словом «поэзия» вы подразумеваете слащавые куплеты в календарях, то с такой, с позволения сказать, «поэзией» я не имею ничего общего. Если же под поэзией понимать точность, глубину и ясность...

– Он поэт, папа, – перебила Уильяма Уолла Анджела. – И очень хороший. В одном парижском журнале напечатано его стихотворение. Правда, Уильям?

– Если этот мерзавец-поэт, – вскричал полковник, – принесите бутылку виски. Уж тогда-то он сразу выскочит! Знаю я этих писак!

– Все солдафоны одинаковы, – процедил поэт. – Ничего более остроумного, я вижу, вам в голову не приходит. Нет, полковник, пейте ваше виски сами, а меня увольте. И пожалуйста, избавьте меня от общества этой несносной старой ведьмы, ничего, кроме смеха, она у меня своими фокусами не вызывает. Имейте в виду, либо вы выполните мои условия, либо я не выйду из Анджелы вообще.

– И каковы же ваши условия? – поинтересовался полковник.

– Во-первых, вы не станете противиться нашему браку. И во-вторых, вы дадите за Анджелой приданое, соответствующее той чести, какую профессиональный литератор оказывает семье полковника, вступая в брак с его дочерью.

– А если я откажусь? – трясясь от бешенства, проревел полковник.

– Ради бога. Мне и здесь неплохо, – ответил Уильям Уолл. – Анджела ест за двоих, и мы оба совершенно счастливы. Правда, малютка?

– Да, любимый, – согласилась Анджела. – Ой, как тебе не стыдно, прекрати немедленно!

– Разумеется, мы с Анджелой будем и впредь получать от жизни все удовольствия, – с улыбкой добавил поэт.

– Полагаю, дорогая, – сказал полковник жене, – нам следует обдумать его условия.

– И, по возможности, до одиннадцати вечера, дорогой, – глубокомысленно заметила миссис Брэдшо.

Поскольку выхода у родителей Анджелы не было, пришлось принять условия поэта, который не замедлил материализоваться, оказавшись вполне симпатичным, хотя и несколько развязным, молодым человеком. Как выяснилось, он был вполне благородного происхождения, что, естественно, чету Брэдшо не могло не обрадовать.

Уильям Уолл объяснил, что впервые увидел Анджелу в фойе театра во время антракта и, заглянув ей в глаза (а глаза у Анджелы были поистине бездонными), к своему удивлению и восторгу, почувствовал, что вселяется в нее. Выслушав рассказ молодого человека, миссис Брэдшо задала ему один, довольно нескромный вопрос, на который Уолл вынужден был ответить утвердительно, – ничего не поделаешь, у современной молодежи свои представления о жизни. В самом скором времени молодые люди поженились, а поскольку Уолл перестал сочинять стихи и взялся за романы, жизнь супругов сложилась вполне благополучно: на Ривьеру они ездят каждую зиму.

ВСЕ ОТМЕНЯЕТСЯ

Перевод. Ливергант А., 1991 г.

Дорогу весне! Ибо там, где среди скал и лесов теснятся белые стены, первый нарцисс – самое невероятное чудо; ибо среди приветливых крыш все больше платанов, разноцветной сирени, слив и розовых кустов, на которых тает, блестит и испаряется последний иней. Ради капели, звенящей в голосах детей, их прелестных маленьких галошек; ради еще неправдоподобно синего неба над Территауном и восточного ветра, еще внезапно налетающего на равнины; ради нескончаемых споров за завтраком и налогового векселя у прибора – дайте дорогу Весне!

Генри Сэнфорд – младший, смуглый, стройный, с впалым животом, но с покатыми плечами, облаченный в свободно сидящий серый, под твид костюм – притом видавший виды костюм, – имел возможность сполна насладиться этим прелестным временем года. Лес, вплотную обступивший сад с двух сторон, дымился и пылал в прозрачном утреннем воздухе; почки лопались, ветки искрились на солнце, птицы порхали с дерева на дерево, их пение мелодично разносилось над просыпающимся лесом. На верхней ступеньке появилась нога Эдны. Сегодня она тоже очень рано спустилась к завтраку.

Вернувшись из Калифорнии накануне вечером, она так устала от утомительной дороги – маленькая Джойс ни на минуту не сходила с рук, – что ей казалось, будто она приехала домой только теперь, после сна, и весеннее утро приветливо встречает ее. «После завтрака, – подумал Генри, – мы еще успеем до моего отъезда вместе погулять по саду».

В саду уже была маленькая Джойс, которая встала раньше всех. Прелестное, волшебное дитя с золотой, как у нарцисса, головкой, с развевающимися кудрями, она, визжа, носилась от свежепосаженной яблони к свежепосаженным груше и сливе и, вытянув голову, смотрела на их хрупкие веточки, как будто надеясь найти цветы. Коль скоро молодые фруктовые деревья своими нестройными, наивными очертаниями напоминали детский рисунок, казалось также, будто она, словно маленькая Прозерпина, вернулась, чтобы вдохнуть в них жизнь. На самом же деле девочка, как существо более жизнерадостное, чем полагал ее отец, и куда менее восторженное, просто искала фрукты.

Когда Эдна спустилась, девочка прибежала в дом, и они втроем сели завтракать, улыбаясь, как семья на рекламной фотографии. Новостей было столько, будто они получили огромную пачку писем. Эдна гостила у своих родителей в Лос-Анджелесе, ее отец был профессором Калифорнийского университета.

– Он отложил свой очередной творческий отпуск, – сказала Эдна. – Хочет дождаться конца войны. Может, возьмет его перед самой пенсией. Тогда уж как следует поездит по Китаю.

– Везет же старику! – воскликнул Генри. – Нам бы в музее годичный отпуск! Боже, в такое утро, да еще когда ты вернулась, мне бы отпуск совсем не помешал. Жаль, что ты так устала вчера вечером. Проклятый музей!

– Кстати, – сказала Эдна, – я ужасно провинилась, дорогой.

– Провинилась? Недеюсь, не потратила лишнего? Мы и так жмемся.

– Нет, совсем не это. Может, еще хуже. Надо же быть такой дурой! Но ведь сам знаешь, в Калифорнии все не так, как здесь.

– Так в чем же дело? К чему ты клонишь?

– Джойс, – сказала Эдна, – ты допила молоко? Ступай в сад, девочка. Пойди посмотри, как там твои стол и стульчик.

– Мамочка, я хочу послушать, что ты такое глупое натворила.

– Нельзя, моя девочка. Ты еще маленькая.

– Ну, мамочка, пожалуйста!

– Джойс, – сказал Генри, – ведь мама сказала «Ступай в сад». Иди сейчас же. Без разговоров. Вот молодец. Итак, Эдна, в чем же все-таки дело?

– Понимаешь, это произошло, когда я неделю жила у Дикинсонов. Однажды у них обедал один человек.

– И что же?

– Он из кино.

– Актер? – вскричал Генри. – Неужели актер?!

– Нет, не актер. А впрочем, какая разница? Работает в одной из крупных кинокомпаний. Вполне славный человек. И я... ты знаешь, я так себя глупо повела...

– Не тяни.

– Он увидел Джойс. Она немножко рисовалась... знаешь, как у нее это бывает. Вот он и выпросил у меня разрешение на кинопробу.

– Чью? Джойс? Так-так-так! И это все? Ха! Ха! Ха!

– Но я согласилась, я возила ее на киностудию.

– Что ж, почему бы и нет в конце концов? Раз это доставило тебе удовольствие. Другое дело, дорогая, что ты, как всегда, совершенно не считаешься с чужим временем и деньгами. То же самое – в магазинах. Тебе дали копию пленки?

– Нет, копию они не дают. Сама не знаю, что меня дернуло. Ужасно глупо. Боялась отстать от жизни.

– Напрасно ты это сделала. Кино портит детей. Она и так достаточно самонадеянна. Просто не понимаю, Эдна, как ты могла. По отношению к детям глупые, как ты выражаешься, поступки непозволительны.

Некоторое время он продолжал в том же духе.

– Ты совершенно прав, – сказала Эдна, – только не надо так горячиться. Я же сказала, что повела себя глупо. Мне стыдно. Чего же еще? Уже поздно. Мы не успеем пойти в сад. У тебя скоро поезд.

– И все-таки нельзя было водить ребенка на киностудию – бог знает куда! Сад подождет. До свидания, я пошел.

Генри сел в поезд и не отрываясь любовался пейзажем до самого города, а Там – весенняя дымка сгустилась и посерела, а день потерял свою свежесть. По сравнению с окрестностями Территауна парк вокруг музея, где работал Генри, выглядел голым, жалкими безотрадным. Утренние часы тянулись долго, обед был скучным. После обеда в кабинете Генри раздался телефонный звонок.

– Мистер Сэнфорд? С вами говорят из нью-йоркского отделения голливудской кинокомпании «Космос».

– Слушаю вас.

– Мистер Сэнфорд, вы слышали о кинопробе вашей прелестной дочки? Я пытался дозвониться вам домой, но никто не брал трубку. По счастью, нам удалось узнать ваш рабочий телефон.

– Это я заметил. А в чем, собственно, дело?

– Прекрасные новости, мистер Сэнфорд. Примите мои самые искренние поздравления. Скажите, не могли бы мы встретиться и поговорить?

– Говорите сейчас, – сказал Генри, предчувствуя, что его ожидает. – К сожалению, у меня срочная работа.

– Понимаете, в Голливуде очень заинтересовались результатами кинопробы. При встрече я мог бы сообщить весьма любопытные для вас подробности.

– Сомневаюсь, – сказал Генри, упиваясь собственным садизмом. – Очень вам благодарен. Всего доброго.

– Мистер Сэнфорд, мистер Сэнфорд, – заторопился голос на другом конце провода, – вы меня не поняли. Пожалуйста, не кладите трубку.

– Насколько я понимаю, вы предлагаете моей дочери... киноконтракт?

– Именно так, мистер Сэнфорд. Беру на себя смелость гарантировать его вам.

– А я беру на себя смелость отказаться от него.

– Но, мистер Сэнфорд, что вы говорите? Вы понимаете, какие это деньги? Такой контракт – путь к славе. Это имя, карьера... Мистер Сэнфорд, прошу вас, подумайте хорошенько.

– Уже подумал, уважаемый. Подумал и решил, что все это очень дурная шутка.

– Да нет же! – взмолился абонент, обиженный в лучших чувствах. – Это «Космос», уверяю вас. Перезвоните, если не верите. Меня зовут Морис Вернер. Перезвоните.

– Под дурной шуткой я разумею славу, имя, карьеру и прочее. Моя дочь не должна иметь ничего общего с вашим делом. Не переношу кривляющихся детей. А теперь я должен с вами проститься.

И с этими словами он повесил трубку, прервав тем самым бурные протесты своего абонента.

Он сел за работу: как раз сегодня надо было составить смету на установку электропроводки для освещения музейных стендов. Удовольствие, которое он только что испытал, дав отпор силам тьмы, заметно уменьшилось перед лицом цифр, излучавших свет истины. Он теребил в руке осколок кремня, который использовал в качестве пресс-папье. Всю зиму кремень испускал в его сумрачном кабинете малую толику света, накопившегося в нем за четыре тысячи лет. Сегодня, однако, он казался обыкновенным камнем. И все же в сумраке скрывалось что-то смутное, неуловимое, не более чем мимолетный проблеск былого.

И тут он вспомнил про желтый жилет. Вернее, увидел его. Увидел жилет и себя в жилете на ступеньках небольшого, но солидного загородного дома – повесой, ученым, джентльменом.

Этот такой зримый и вместе таинственный желтый жилет, пшеничный по интенсивности, канареечный по нежности тонов, вовсе не был всецело плодом его воображения. Семь лет назад Генри и Эдна проводили медовый месяц в Европе, побывали и в Англии, а в Англии – на скачках. В паддоке Генри обратил внимание на старика с красным лицом и белыми волосами. В этот момент он услышал, как кто-то говорит: «Посмотрите на старика с красным лицом и белыми волосами. Это лорд Лонсдейл. Вон тот, в желтом жилете».

Генри не спускал с него глаз: его краснолицая светлость показалась ему куда интереснее лошадей. Больше всего его поразила необъятных размеров светло-серая твидовая куртка, в которой старикан с баками и розовыми щечками был похож на добродушного старого фермера, по чистой случайности затесавшегося в модно разодетой толпе. Генри, которого всегда отличал безупречный вкус, понял, что его буколическая наружность – верный признак знатного рода.

Однако венцом творения, безусловно, был желтый жилет. "Надо быть принцем, – думал Генри, – чтобы при такой полноте носить жилет желтого цвета. Но смуглый, стройный человек, будь он очень богат и живи он как надо... " – Кого это ты рассматриваешь? – спросила его Эдна.

– Тебе показалось... – ответила он. – Видишь вон того старика с красным лицом? По-моему, кто-то сказал, что это лорд Лонсдейл.

– Какой славный старичок.

С тех пор перед глазами Генри, когда он задумывался или отвлекался от дел, не раз возникал роскошный желтый жилет, по силе воздействия сравнимый разве что с нарциссами Вордсворта. Узнав из газет о смерти лорда Лонсдейла, он испытал чувство человека, потерявшего близкого родственника.

Однажды, увидев в витрине универмага «Эберком-би и Фитч» жилет почти такого же немыслимого цвета, он задумался о долгой истории человека и о короткой истории своей жизни – жизни без желтого жилета.

Кому, как не ему, носить его? Генри перебрал в памяти банальные биографий и заурядную внешность самых богатых. Трудно себе представить, чтобы мистер Форд, к примеру, надел такой жилет. Его душа взывала к жилету, а жилет взывал к нему. Они не могли друг без друга. Их разделяли стеклянная витрина и какие-нибудь жалкие два миллиона.

«Видите вон того стройного человека с блестящими темными волосами? Это Генри Сэнфорд, археолог-миллионер». – «Какой славный».

Никогда еще желтый жилет так настойчиво не овладевал самыми потаенными мыслями Генри; никогда прежде не олицетворял он собой так явственно, как сегодня, независимость, положение в обществе, обеспеченную жизнь, умение нравиться. Прошел целый час, а работа почти не сдвинулась с места. Но тут опять зазвонил телефон.

– Мистер Сэнфорд? Пожалуйста, не кладите трубку. Это «Космос», Голливуд. С вами будет говорить мистер Фишбейн.

«А, черт!» – сказал про себя Генри.

– Мистер Сэнфорд, звоню, чтобы лично принести вам свои самые искренние извинения.

– А в чем дело? Да нет, не стоит...

– Представитель нашего нью-йоркского филиала, как я понял, мешает вам, отрывает от работы.

– Ну что вы. Это был всего лишь телефонный звонок.

– Мы-то знаем, что такое музей, мистер Сэнфорд. Всякий раз, когда наши кинозвезды оказываются в Нью-Йорке, они первым делом идут в музеи. Где, как же в Голливуде, умеют ценить музеи за их основательность, приверженность истине: Боюсь, наш нью-йоркский представитель вел себя излишне настырно.

– Нисколько. Ни в коей мере.

– Меня всегда интересовало, что думали люди, когда первый грек изваял первую статую, – невозмутимо говорил Фишбейн тем поставленным, неотразимым голосом, каким читает оратор по бумажке послеобеденную речь. – Полагаю, они относились к своему искусству как к чему-то преходящему, недолговечному. Едва ли греческому аристократу понравилось, если бы с его детей писали нимф или херувимов. Но, мистер Сэнфорд, существует огромная разница между избалованным вундеркиндом викторианского театра и естественным, простым, нравственно чистым юным киноактером, который и не подозревает, что стоит перед объективом кинокамеры.

– Конечно, конечно.

– Как жаль, что вам не приходилось видеть наших юных голливудских звезд, – продолжал мистер Фишбейн. – Эти талантливые дети находятся под постоянным надзором родителей, к ним приставлен опытный психиатр. С такими чудными, неиспорченными ребятками возиться одно удовольствие! Мистер Сэнфорд, вы никогда не задумывались над тем, что в любой современной школе вашей дочери все равно придется участвовать в спектаклях, цель которых – развитие элементарных театральных навыков у подростков?

– Это большая разница.

– Согласен, разница есть. В два-три миллиона долларов. Не хотел говорить с вами о деньгах, мистер Сэнфорд, но как раз сейчас мы запускаем картину, открывающую огромные возможности для одаренных ребят. Такого фильма, пожалуй, еще не было в истории кино. Вы подумали, какие игрушки будут у вашей дочери, какие вещи? Впрочем, человека вашего положения все это вряд ли заинтересует. Я знаю, вы боитесь, как бы шумиха и реклама не испортили девочку. Если бы вы видели мамаш наших юных кинозвезд, то поняли бы, кто их портит. С такими интеллигентными родителями, как вы, ваша дочь после съемок может смело поступать в Брин Мор {Брин Мор – привилегированный женский колледж в г. Пасадена, штат Калифорния; основан в 1885 г.}, где она ничем, кроме нарядов, не будет отличаться от самых добропорядочных студенток. Ну что ж, очень приятно было поговорить с вами, мистер Сэнфорд. Надеюсь, в следующий раз, когда буду в ваших краях, вы разрешите заглянуть к вам в музей, полюбоваться великолепными полотнами и статуями. Кстати, интересно, что думаете вы, люди искусства, о современной кинематографии?

– Видите ли... – начал было Генри. Дальше «видите ли», однако, дело не пошло, ибо мистер Фишбейн так и не дал ему вставить ни слова.

– В том, что вы говорите, есть доля истины, – сказал наконец Генри через пятнадцать минут. – Должен признать, раньше я не учитывал кое-какие обстоятельства. Я позвоню вам завтра, мистер Фишбейн, и тогда дам окончательный ответ.

Генри положил трубку. Он почувствовал, что находится в состоянии крайнего возбуждения. Он тяжело дышал, от напряжения стучало в висках, но на ум не приходило ничего путного. «Для ребенка большая разница, – рассудил он наконец, – между переутомившимся, заурядным, нуждающимся, вечно недовольным отцом и тем, кем я мог бы стать».

«Кто этот смуглый, стройный, незаурядный на вид археолог-миллионер в желтом жилете? Какой славный». – «Это мой папа».

Разговор происходит в колледже Брин Мор. В этом году набрали очаровательных первокурсниц.

– Проклятье! – воскликнул Генри. – Лучше об этом не думать. Но и назад теперь пути нет. Надо изжить в себе свои предрассудки.

Наконец он встал и поспешил на поезд, которым обычно возвращался домой. У входа на вокзал он чуть было не попал под машину, что, впрочем, не раз с ним бывало. «Чем была бы моя жизнь, – подумал он, – попади я под колеса этой машины?!»

В вагоне уже сидел Бейтс. Бейтс был издателем. Рядом с ним расположился еще один житель Территауна, по имени Картрайт, – полный, веселый человек в блестящих очках. Не успел Генри сесть, как появился четвертый спутник. Имени его никто не знал, так как он редко открывал рот. Это был болезненного вида субъект с впалыми щеками, кривой улыбкой и внимательным, отзывчивым взглядом. Он казался им давним знакомым: всегда ездил с ними в одном вагоне, в разговоры вступать не решался, отвечал односложно и приветливо кивал, когда они выходили в Территауне.

Сам он ехал дальше. Когда его не было, им его не хватало. Они дорожили его кивками и застывшей улыбкой.

Поезд тронулся. Дождавшись, пока они выедут из туннеля на свет, Генри сообщил о своих новостях, внимательно следя за их реакцией.

– Никогда не догадаетесь, кто звонил мне сегодня. Сам Фишбейн. Лично, как принято теперь говорить. Прямо из Голливуда. Почти полчаса держал меня у телефона. Похоже, моя пигалица Джойс... Короче, они хотят снимать ее в кино, сделать из нее кинозвезду на ближайшие семь лет.

Все громко рассмеялись.

– Видали? – сказал Картрайт. – Смех, да и только.

– Вероятно, он решил, что ты клюнешь на это, – сказал Бейтс. – Боже, что они вытворяют с нашими книжками!

– Представляете, Сэнфорд – в роли отца кинозвезды? – сказал Картрайт. – Особенно в старости. И что ты ему ответил? Что скорее убьешь ее собственными руками, да?

– Да нет, сказал, что подумаю.

– Вот как... Что ж, дело, конечно, твое, старик, но, по-моему, думать тут особенно не о чем.

– Мне тоже сначала так показалось. И все же он назвал (если только он не бессовестный лжец) цифру в два-три миллиона долларов. Согласись, прежде чем отказаться от такого предложения, стоит немного подумать. Ведь, заметь, речь идет не обо мне одном.

– Да, деньги немалые. Не знаешь, им случайно не нужны пожилые мужчины на роль дворецких или священников? Я бы мигом. Но ребенок...

– Кое-что из того, о чем говорил Фишбейн, произвело на меня впечатление. Он не глуп. Он согласен, что некоторые юные кинозвезды весьма распущенны. Но, по его мнению, виноваты в этом их невыносимые родители. По-видимому, на киностудиях детям действительно уделяется внимание. К ним приставлены психиатры...

– Какая чушь! – воскликнул Бейтс. – Слушай, я сам был там пару раз в связи с экранизацией наших книг.

– Не скажи, – возразил 1енри. – Это интересно. Да, он рассказал мне еще одну любопытную вещь.

Оказывается, они учитывают коэффициент умственного развития.

– Умственное развитие – это еще не все, – подхватил Картрайт. – Кем они будут, когда вырастут, вот в чем вопрос!

– Об этом пока говорить рано. Может быть, все будет в порядке. В конечном счете, почему бы ребенку не приобрести такой опыт, раз у него есть призвание...

– Да будет тебе!

– Она вправе развивать свои способности. В конце концов, мы с женой будем там с ней.

– Генри, ты напоминаешь мне сейчас некоторых наших авторов, когда они получают предложения из Голливуда. У этих бедняг тоже заранее все расписано.

– Но ведь в данном случае речь идет о двух-трех миллионах.

– Какая разница, сколько денег, если это грязные деньги! Это не настоящие деньги, Генри. Это опавшие листья, вот что это такое.

– Ты еще скажи «зеленый виноград», – съязвил Генри, ища поддержки в глазах их молчаливого спутника. – Думаю, когда Джойс вырастет, она со мной согласится. И вообще, меня твое мнение мало интересует. К тебе, Картрайт, это тоже относится. Если вы искренни, значит, просто сильно отстали от жизни. В вас говорят ограниченность, старомодность, только и всего. В наши дни кинематографисты часто бывают культурными людьми. Ведь они художники в своем роде.

– Говорят, деньги не пахнут, – сказал Бейтс, – но мне кажется, я слышу сейчас их запах. Дурной запах, Генри.

– У зависти не лучше. Скажу вам прямо, я... – Он запнулся. – А вы что думаете? – спросил он у молчуна.

– Даже не знаю, – сказал тот, потирая запавшую щеку и отвратительно кривя рот, – Не знаю. Господи! Вроде бы зарабатываю не меньше вашего. А что с того! У меня одно слово что дом – всего четыре комнаты. Больше позволить себе не могу. Почему? Да потому, что дом хотел настоящий. Одна сухая древесина чего стоит! Так-то. Вот вы говорите о детях, женах, бог знает о чем. И как вам на все это денег хватает? Наверное, маргарин едите. Сейчас кругом сплошь один маргарин. Я своей старой кухарке все время говорю: «Мне, говорю, всего этого не давайте. Такая пища не для меня. Мне такое есть унизительно. Терпеть не могу еды из банок, всякие там суррогаты». Я люблю, чтобы ноги были одеты в кожу, а тело – в твид. Вот и все. Пусть лучше плюют мне в лицо, чем продают этот паршивый суррогат. Лично у меня на четырехкомнатный дом вся зарплата уходит. Жены! Семьи! Поездки в Голливуд! По мне, так все это маргарином отдает.

После этого неожиданного словоизвержения он вновь привычно замолк. Он явно не слышал и не понял ничего из того, что говорилось по поводу заманчивого голливудского предложения. Оно просто не дошло до него, завязнув, как в фильтре, в его предрассудках. У Территауна, поезд замедлил ход.

– Итак, джентльмены, – язвительно процедил Генри, собирая вещи, – если раньше я еще сомневался, то теперь вы меня окончательно убедили. Спасибо. И до свидания! Завтра я принимаю предложение Фишбейна. – Он сухо кивнул на прощание.

Бейтс и Картрайт, которые неподвижно сидели с покрасневшими от обиды лицами и ждали, когда он первым выйдет из поезда, так же холодно кивнули в ответ. Человек с запавшими щеками смотрел на него в явном замешательстве. Генри отвернулся и вышел.

Всю дорогу домой он никак не мог прийти в себя.

– Привет, дорогой! – сказала Эдна.

– Папа, привет! – кивнула малютка Джойс, кинувшись ему навстречу.

В этот момент она и впрямь была необыкновенно хороша: улыбающееся личико, щечки в ямочках, кудри разлетелись, руки вскинуты над головой.

– Привет, нарцисс – сказал он, подхватив ее на руки. – Скажи, малыш, тебе понравилось в Калифорнии? Хочешь опять поехать?

– Что это значит? – спросила Эдна.

– Не важно. Смотри, уже семь. Девочке пора спать. Она должна быть в форме, а то танцевать не сможет.

– Послушай...

– Потом. Мне надо написать письмо. Сейчас же. Прошу тебя, давай хотя бы раз пообедаем позже.

Охваченный непреодолимым желанием поскорей совершить что-нибудь окончательное, значительное, он бросился к письменному столу в спальне. Он должен нанести всего один сокрушительный удар по миру государственных служащих, по музеям. «Жалкие зазнавшиеся снобы!» – сказал он себе, берясь за перо. Писал он директору музея. Письмо начиналось официальным заявлением об уходе с работы, в нем также содержалась просьба приурочить неизрасходованный отпуск к увольнительному периоду, чтобы больше вообще не выходить на работу.

Генри откинулся на спинку стула и, пробежав глазами сухие строки своего послания, остался им недоволен. «Нет, – подумал он, – не так должен прощаться желтый жилет с белым воротничком». Презрительно скривив губы, он добавил пару изысканных колкостей, чтобы не оставалось никаких сомнений относительно того, с кем они имеют дело.

Он сбежал вниз по лестнице.

– Сказать служанке, чтобы подавала? – спросила Эдна. – А то все простынет.

– Без нее обойдемся. Я хочу, чтобы Мэй сбегала с этим письмом в деревню. Она еще успеет к вечерней почте. Вскоре они сели за стол.

– Генри, – сказала Эдна, – выброси наконец из головы эту историю!

– Какую еще историю?

– Про то, что «девочка должна быть в форме». Я же сказала еще утром, что ты прав. Весь день я думаю об этом, и мне стыдно как никогда, поверь. Но, Генри, все мы совершаем неразумные поступки, это же не значит, что мы изменили своим взглядам, разучились серьезно смотреть на вещи. Что поделаешь, женщина есть женщина.

– Эдна, есть такое понятие, как интуиция. С нашей точки зрения – прежней точки зрения, – ты была не права. Потому что сделала то, что сделала, многого не зная. Сегодня я весь день обдумывал эту историю и пришел к выводу, что твоя интуиция тебя не подвела.

– Не понимаю.

– Сегодня, – улыбнулся Генри, – я решил принять это предложение. Я ушел из музея и...

– Что ты говоришь? Ты хочешь, чтобы Джойс снималась в кино? Нет!

– Не нет, а да. Именно этого я и хочу. Съемки пойдут ей только на пользу. У них великолепная система. Мне сам Фишбейн рассказывал. Лично. Психиатры, диетврачи и все прочее.

– Какой вздор! Генри, что с тобой происходит?

– Ты помнишь то норковое манто?

– Это шутка? Да нет, непохоже. Ты говоришь серьезно. Выходит, чтобы получить норковое манто, я должна отпустить Джойс сниматься? И это говоришь ты?! Боже, мы женаты уже десять лет и...

– Не валяй дурака. Разве дело в норковом манто? Это лишь символ всего остального.

– Хорошенький символ. Нет, уволь. – Она встала и подошла к окну. – Постой, – сказала она, повернувшись, когда Генри заговорил снова. – Все это как-то странно, прямо как в плохой пьесе. Ты разом все уничтожил. Абсолютно все. Нашу жизнь, наши ценности, себя самого. Теперь я просто не знаю, кто ты.

– Ерунда. Я вижу, с тобой сейчас бессмысленно спорить. Надеюсь, ты передумаешь, когда узнаешь подробности.

– Ты так думаешь? – мрачно спросила Эдна.

– Как бы то ни было, дело сделано. Я ушел из музея. Я принимаю предложение.

– Я – мать Джойс.

– А я ее отец. И твой муж.

– Нет. Господи, как странно. Ведь ты бы мог завести любовницу, мог бы начать пить. У нас были бы бесконечные слезы, ссоры и скандалы, мы были бы несчастны. И все же ты оставался бы моим мужем. Но стоило тебе произнести всего несколько опрометчивых слов – и ты мне не муж. Чужой человек.

– Не так громко. Кажется, Мэй вернулась. Мэй прошла прямо в столовую.

– Успела на почту? – спросил Генри. – Мое заявление об уходе, – пояснил он Эдне.

– Ты заберешь его назад.

– Ты бы его видела, – улыбнулся Генри.

– Успела, сэр, – выпалила служанка. – Вам телеграмма, сэр. – Она вручила телеграмму Генри.

– Может быть, из Голливуда, – сказал он. Люди разного общественного положения открывают телеграммы совершенно по-разному. Генри развернул свою с высокомерием человека, уже облаченного в желтый жилет. Телеграмма раздела его донага: «Все отменяется тчк Фишбейн».

ЛОВЕЦ ЧЕЛОВЕКОВ

Перевод. Муравьев В., 1991 г.

Олан Остен, точь-в-точь пугливый котенок, взошел по темной скрипучей лестнице домика неподалеку от Пелл-стрит и долго тыкался в двери на тускло освещенной площадке, пока не отыскал затертую табличку с нужной фамилией.

Он толкнул дверь, как было ведено, и очутился в комнатушке с дощатым столиком, креслом-качалкой и стулом. На грязно-бурой стене висели две полки, заставленные дюжиной флаконов и склянок.

В качалке сидел старик и читал газету. Алан молча вручил ему свою рекомендацию.

– Садитесь, мистер Остен, – весьма учтиво пригласил старик. – Рад с вами познакомиться.

– Правда ли, – спросил Алан, – что у вас есть некое снадобье, крайне, так сказать, э-э... необычного свойства?

– Милостивый государь, – ответствовал старик, – выбор у меня невелик – слабительными и зубными эликсирами не торгую – чем богаты, тем и рады. Но обычного свойства у меня в продаже ничего нет.

– Мне, собственно... – начал Алан.

– Вот, например, – прервал его старик, достав с полки флакон. – Жидкость бесцветная, как вода, почти безвкусная, спокойно подливайте в кофе, молоко, вино, вообще в любое питье. И можете быть точно так же спокойны при вскрытии.

– Это, значит, яд? – воскликнул Алан отшатнувшись.

– Ну скажем, очиститель, – равнодушно поправил старик. – Отчищает жизнь. Скажем, пятновыводитель. «Сгинь, постылое пятно!» А? «Угасни, жалкая свеча!»

– Мне ничего подобного не нужно, – сказал Алан.

– Это ваше счастье, что не нужно, – сказал старик. – Знаете, сколько это стоит? За одну чайную ложечку – а ее достаточно – я беру пять тысяч долларов. И скидки не делаю. Ни цента скидки.

– Надеюсь, ваши снадобья не все такие дорогие, – сказал Алан с тревогой.

– Нет, что вы, – сказал старик. – Разве можно столько просить, положим, за любовное зелье? У молодых людей, которым нужно любовное зелье, почти никогда нет пяти тысяч долларов. А были бы – так зачем им любовное зелье?

– Очень рад это слышать, – сказал Алан.

– Я ведь как смотрю на дело, – сказал старик. – Услужи клиенту раз, он к тебе придет в другой. И за деньгами не постоит. Подкопит уж, если надо.

– Так вы, – спросил Алан, – вы и в самом деле торгуете любовным зельем?

– Если бы я не торговал любовным зельем, – сказал старик, потянувшись за другим флаконом, – я бы о том, другом, вам и говорить не стал. В такие откровенности можно пускаться только с теми, кого обяжешь.

– А это зелье, – сказал Алан, – оно не просто – знаете – не только...

– Нет, нет, – сказал старик. – Постоянного действия – что там телесное влечение! Но его тоже возбуждает. Да, да, возбуждает. Еще как! Неодолимое. Неутолимое. Непреходящее.

– Скажите! – заметил Алан, изобразив на лице отвлеченную любознательность. – Бывает же!

– Вы подумайте о духовной стороне, – сказал старик.

– Вот-вот, о ней, – сказал Алан.

– Вместо безразличия, – сказал старик, – возникает нежная привязанность. Вместо презрения – обожание. Чуть-чуть капните зелья какой-нибудь барышне – в апельсиновом соке, в супе, в коктейле привкуса не дает, – и любую резвушку и ветреницу станет прямо не узнать. Ей нужно будет только уединенье – и вы.

– Даже как-то не верится, – сказал Алан. – Она так любит ходить по гостям.

– Разлюбит, – сказал старик. – Ее станут пугать хорошенькие девушки – из-за вас.

– Она действительно будет ревновать? – вскричал Алан в восторге. – Меня – ревновать?

– Да, она захочет быть для вас целым миром.

– Она и так для меня целый мир. Только она об этом и думать не хочет.

– Подумает, вот только глотнет снадобья. Как миленькая подумает. Кроме вас, ни о ком и думать не будет.

– Изумительно! – воскликнул Алан.

– Она захочет знать каждый ваш шаг, – сказал старик. – Все, что с вами случилось за день. Всякое ваше слово. Она захочет знать, о чем вы думаете, почему улыбнулись, почему у вас вдруг печальный вид.

– Вот это любовь! – воскликнул Алан.

– Да, – сказал старик. – А как она будет за вами ухаживать! Уставать не позволит, на сквозняке сидеть не даст, голодным не оставит. Если вы задержитесь где-нибудь на час, она будет с ума сходить. Она будет думать, что вас убили или что вас завлекла какая-нибудь красотка.

– Нет, такой я Диану даже и представить не могу! – восхищенно воскликнул Алан.

– Представлять и не понадобится, все будет наяву, – сказал старик. – И кстати, ведь от красоток не убережешься, и если вы, паче чаяния, когда-нибудь согрешите – то не волнуйтесь. Она в конце концов вас простит. Она, конечно, будет ужасно страдать, но простит – в конце концов.

– Никогда! – пылко выговорил Алан.

– Конечно, никогда, – сказал старик. – Но если такое и случится – не волнуйтесь. Она с вами не разведется. Ни за что! И конечно, сама никогда не даст вам никакого повода – не для развода, нет, а для малейшего беспокойства.

– И сколько же, – спросил Алан, – сколько стоит это поразительное средство?

– Ну, подешевле, – сказал старик, – подешевле, чем пятновыводитель – так ведь мы его с вами условились называть? Еще бы! Он стоит пять тысяч долларов за чайную ложечку – и ни цента скидки. В вашем возрасте такие снадобья не по карману. На них надо копить и копить.

– Нет, а любовное зелье? – сказал Алан.

– Ах да, зелье, – сказал старик, выдвигая ящик кухонного стола и доставая крохотный мутный пузыречек. – Доллар за такую вот бутылочку.

– Вы не поверите, как я вам признателен, – сказал Алан, глядя, как пузыречек наполняется.

– Большое дело услуга, – сказал старик. – Потом клиенты снова приходят, в летах и при деньгах, и спрашивают что-нибудь подороже. Вот, пожалуйста. Сами увидите, как подействует.

– Спасибо вам еще раз, – сказал Алан. – Прощайте.

– Au revoir {До свидания (фр.).}, – сказал старик.

МАДЕМУАЗЕЛЬ КИКИ

Перевод. Муравьев В., 1991 г.

Ла Кайо находится на скалистом берегу неподалеку от Марселя и окружает самую маленькую гавань на юге Франции. В этой подковке мокнут у берега лодок двадцать, а владельцы их коротают вечера в кафе Рустана.

Возле кафе имеется пятачок с фонарем и затерханное деревце. Спереди проходит шоссе, а за ним плещется море. В кафе восемь или десять столиков, у дверей – обычная оцинкованная стойка, а на стойке подставка с фотографиями, с видами Ла Кайо. Виды все больше буроватые, фотографии выцвели, давно уж они здесь красуются. На одной из них запечатлен теперешний владелец кафе с каким-то обручем в руке и безучастным выраженьем на лице. От подставки до края стойки фут или около того; там день-деньской дремлет Кики. Кики – это пожилая кошка, которую преждевременно состарила ее страстная натура.

Нет там у них Кинси {Кинси Альфред – известный американский врач-сексолог}, в кошачьем мире, а то бы он сообщил нам кое-что прелюбопытное. Ну вот, например, в жизни кошек бывают периоды, когда дама более обычного интересуется общением с противоположным полом. Такие периоды бывают чаще и реже, дольше и короче. Иногда дважды в году, иногда трижды, а на пламенном юге случается, что и четыре или пять раз. Кики не ханжа, однако к такой невоздержанности отнеслась бы свысока. Ее период случался лишь единожды в год. Приходится, впрочем, признать, что длился он в невисокосные годы ровно триста шестьдесят пять дней.

Кики – видная, здоровенная кошка, но красивой ее не назовешь. Ее угловатый костяк кое-как обтянут свалявшейся и выцветшей, точно замусоренной шерстью, а бока, неровные и бугристые, похоже, распирают пружины матраса с той же мусорной свалки. Как известно, кошачьи любовные игры сопровождаются весьма существенным вокальным дивертисментом, и на этот счет Кики не повезло еще более, нежели с наружностью. Такого унылого, тоскливого и отвратного воя, какой она испускала, никто никогда и не слыхивал. Ее вой леденил кипучую кровь тамошних котов, которых дотоле укрощала только смерть либо мистраль.

И эта-то угрюмая, нескладная, костлявая уродина каталась как сыр в масле и жила в большом почете с людской, а равно и с кошачьей стороны. Обычно кошки в Ла Кайо не ведают хозяев и кормятся на помойках; но всякий рыбак, покидая заведение Рустана перед закрытием, непременно отвешивал учтивейший bon soir {Добрый вечер (фр.).} мадемуазель Кики. Вдобавок, что не менее важно, каждый вечер тот или другой из них привязывал лодку невдалеке от кафе и приносил в обрывке сети или какой-нибудь жестянке рыбное месиво – чересчур костистую или просто непродажную рыбу. В том числе довольно часто попадались и жирные сардины, и нежные мерланы, затоптанные на дне баркаса.

Понятно, делалось это неспроста, ибо кошкам в Ла Кайо, повторяю, жилось несладко. Дело в том, что перед яростным, леденящим мистралем, когда все местные коты и кошки, забыв о голоде и прочих вожделеньях, забивались куда ни попадя, Кики, предчувствуя одинокую ночь, воздевала свою щетинистую морду и разражалась такими возгласами тоски и разочарования, что у слышавших мороз проходил по коже, точь-в-точь как от жестокого ветра.

А когда небывалый мистраль 1951 года мчался по долине Роны, еще до того, как он разметал и прибил камыши Камарга, Кики подняла такой оголтелый вой, что его и поныне вспоминают. Вспоминают еще и о том, что под утро сорвало и унесло в море два баркаса. И после урагана 1953-го за Кики окончательно признали сверхъестественное чутье. Заслышав ее пронзительные вопли, рыбаки чесали в затылке, из дому не выходили и под завыванья ветра соглашались, что сколько бы Кики рыбы ни съела, получает она свое недаром.

Получала-то она даже больше, чем могла съесть, но избыток не пропадал. Поздно вечером, проводив последнего посетителя, Рустан опрокидывал стулья сиденьями на столики, оставлял гореть одну – единственную лампу и приносил из кухни большое блюдо с обильным рыбным рационом Кики на пятачок под фонарем. Кики, будьте уверены, терлась тут же у ног и приступала к трапезе, лишь только блюдо клацало оземь.

Честный Рустан возвращался в кафе, запирал дверь на засов, гасил последнюю лампу и укладывался спать.

Бледный, мертвенный свет сеял уличный фонарь; и светились зеленоватым огнем двенадцать круглых глаз бродячих котов, сидевших на парапете, под скамейкой, между ящиками с пустыми бутылками – кому где удобнее. В Ла Кайо все коты и кошки более или менее бродячие, но эти уж были подонки из подонков, не коты, а сущие скоты.

Ни один из этих голодных бродяг не осмеливался подползти и покуситься на роскошные яства, которыми напоказ услаждала душу Кики. Амазонка кормилась лучше их всех и шутя осилила бы любого; а помешать ей кормиться было не в их силах. Они лишь глазели, затаив дыхание, как она ухватывает рыбу за голову, пережевывает ее туловище и сплевывает хвост. Будь среди них кот-философ, он мог бы заметить, что от сытости краше не становишься: комковатые бока мегеры от поедания сытной рыбы ничуть не делались глаже. Напротив, колтуны и бугры выступали еще ужаснее прежнего. Неизвестно, впрочем, было ли сделано это наблюдение.

Когда Кики завершала трапезу, блюдо почти наполовину пустело. При этом один-другой изголодавшийся зевака, бывало, издавал сдавленный и нетерпеливый возглас. Кики оставляла без внимания эту невежливость и не спеша принималась за туалет – ни дать ни взять пожилая чаровница, медлящая перед зеркалом в полной уверенности, что с ее богатством она может и потомить поклонника.

Покончив с туалетом, она отдалялась от блюда на шаг-другой и донельзя фальшиво мурлыкала пару куплетов из кошачьего ариозо на мотив «Parlez moi d'amour» {"Говорите мне о любви" (фр.).}. Ее наемные обожатели подползали украдкой, не поднимаючи брюха от земли, и вскоре окружали ее, глядя немигающими взорами на омерзительные прелести; они наперебой затевали серенады столь неправдоподобные, ненатуральные и отчаянные, что казалось, это вопят в аду отверженные души. Именно из-за этих жутких концертов здешние коты и слывут несносными; за это их гонят, клянут и держат впроголодь, а они с голодухи вопят еще пуще, стараясь перекричать друг друга. Так что круг воздыхателей Кики – во всех отношениях порочный круг.

Одной Кики нравился этот адский хор, и она внимала ему с видом знатока. Кто-нибудь из вокалистов начинал ей казаться голосистей и мужественней прочих; она принюхивалась, обдавая его обнадеживающим благоуханием недавней трапезы, затем издавала дикий одобрительный вопль, и все тут же смолкали, поняв, что орать больше нечего.

Дело было ясное, и приступали к нему немедля, без всяких ужимок и без ложной скромности. А вот тут как раз наблюдалось любопытнейшее явление: очень все-таки жаль, что доктор Кинси обошел своим вниманием кошачьи любовные утехи. Кики, понятно, была занята по горло, не говоря уж о ее избраннике, который, предвкушая награду, старался на совесть; и блюдо с обильными остатками рыбы могло стать чьей угодно добычей, однако же никто из отвергнутых ухажеров, осатанелых от голода, не пытался к нему подобраться. И удерживала их отнюдь не щепетильная честность, а единственно лишь присущее их натуре патологическое любопытство, которое предстанет взору всякого, кому вздумается за полночь прогуляться по закоулкам и пустырям большого города. Круглые глаза неудачников немигаючи созерцали беспардонное соитие, и круг, опять-таки порочный, оставался кругом. Время от времени кто-нибудь из отощалых зверей испускал глубокий стон – ведь редкий среди нас настолько погряз в грехе и безумствах, что не сознает, как дорого он за это платит; и все же зачарованные, завороженные, загипнотизированные коты не трогались с места.

Через некоторое время Кики усаживалась; разглаживала усы, осматривалась и возвращалась к покинутому блюду. Любовнику дозволялось сопровождать ее, и ни стыда, ни смущенья он при этом не выказывал. Остальные же, не поступившись добродетелью и вконец озверев от голода, понуро брели к помойкам Ла Кайо, нимало не изобильным.

Таким-то образом уродина Кики жила себе да поживала, словно самая что ни на есть домашняя кисанька. А в те ночи, когда голодные коты, предчувствуя мистраль, забивались по своим дырам, она поднимала тоскливый, исступленный вопль, который служил предупрежденьем рыбакам, которые за это делились с нею уловом, и наша потасканная Клеопатра прикармливала своих Цезарей и Антониев. Вот и еще один порочный круг: может статься, их в нашем мире больше, чем принято думать.

Так обстояли дела уже несколько лет, когда некая весьма краснолицая дама продала свой большой дом в Марселе и купила маленький в Ла Кайо, где она, кстати сказать, родилась. Там она и решила дожить остаток дней в довольстве и покое. С нею прибыл ее кот по имени Мотылек: опрятный, щеголеватый, жизнерадостный и ухоженный, чистенький хоть на выставку, с шелковистой шерсткой, он горделиво носил красный ошейничек лакированной кожи.

Совершенства на свете нет, и у Мотылька тоже был небольшой Изъян – пустячный, то есть просто говорить не о чем, и в общем-то даже благоприятный для него; однако в этой глуши о таком и слыхом не слыхивали – котов здесь домашними животными не считали и одомашнивать не пробовали.

Словом, в первый же вечер, как его выпустили, Мотылек этаким фатом отправился в гавань – совершеннейший галантерейщик на курорте, жизнеутверждение пухлявости и воплощение обходительности и самодовольства. Он появился перед кафе в тот самый миг, когда Рустан поставил на пятачке блюдо с рыбой; и рассудил, что такому гостю, как он, здесь честь и место, а покушавши, он расскажет тысячу забавных историй из марсельской жизни. Он приветливо мурлыкнул, задрал хвост и живехонько пристроился к блюду.

Кики сперва опешила от такой наглости, но затем отвесила ему такую оплеуху, какая ему и в страшных снах не снилась. Он залепетал извинения и попятился, но и это ему вышло боком. Надо было удирать сломя голову, а то Кики решила, что он не больно торопится, мгновенно выпустила когти и двумя лапами враз обработала его так, что он без оглядки помчался восвояси, к хозяйке и заступнице, усеивая набережную клочьями шелковистой шерстки.

Однако же рыбу он успел нюхнуть, и вкусный аромат не давал ему покоя. Через день-другой он исподтишка явился снова; и ухажеры Кики, не будь они столь поглощены своим занятием, могли бы заметить его унылую морду, выглядывавшую из-за дерева. Вскоре он вполне разобрался, что тут происходит – нечто подобное он видывал в Марселе. На следующий вечер он подобрался поближе и занял место среди завсегдатаев. Те косились на него скорее недоуменно, нежели враждебно: и вовсе не его городская повадка, холеный вид и блестящий ошейник смущали и ставили в тупик рыцарей удачи – нет, тут причина была потоньше и поглубже. Со своим братом они быстренько управились бы по-свойски, но Мотылек был какой-то не такой. Почему – этого они ухватить покамест не могли: вроде бы он и отличался ухваткой, но ухватиться-то было как бы и не за что.

Да и Кики взглянула на нового поклонника другими глазами. Ошейник ее прямо-таки пленил: как-никак признак прочного социального положения, а на это женский пол падок, даже самые отпетые среди них. К тому же она заметила, какой он гладкий и плотный: увы, она не первая обманулась внешностью. Подобно его соперникам, она чуяла в нем что-то странное, но прибыл-то он из Марселя, может быть, потому? «Эх, была не была! – подумала она. – Почем знать?» Приблизив нос к мордочке Мотылька, она сипло прокаркала любовный призыв. Тщеславный горожанин с кокетливой улыбкой изобразил сладострастное мяуканье и взялся как умел за то дело, которое вознаграждалось рыбой.

Круглые глаза наблюдателей мигнули; они обменялись взглядами и подсунулись ближе с близоруким выражением. Кики сперва сохраняла терпенье – она подумала, что кавалер обучает ее модным изыскам, – потом раз-другой явственно дала ему понять, что от него требуется, и наконец, убедившись в тщете его усилий, обернулась и одним ударом лапы отшвырнула незадачливого кастрата в канаву. Затем она без малейших проволочек выбрала ему преемника, и все пошло по-заведенному.

Мотылек выбрался из канавы, подрагивая от унижения. Он убрал из-за ушка гадкую грязь, присмотрелся и увидел, что происходит. Взгляд его упал на покинутое блюдо с рыбой. Обделенный судьбой, он был зато, в отличие от присутствующих, обделен и патологическим любопытством: по сравнению с рыбными яствами зрелище это не представляло для него никакого интереса.

Он подполз ближе в надежде сцапать сардину и улепетнуть, но быстро понял свое громадное преимущество перед голодранцами, которым готов был завидовать. Он видел, что они злобно сверкают глазами в его сторону, слышал глухое рычание, заметил, как один-другой кот судорожно дернулся, однако же все оставались на своих местах, как пригвожденные. Размышляя о том, сколь забавно устроена жизнь. Мотылек со смаком уплел рыбу до последнего кусочка, вылизал блюдо и удалился к себе на горку прежде, чем кто-нибудь вздумал за ним погнаться.

Вскоре заколдованный круг распался, и Кики в сопровождении нетерпеливого селадона прошествовала к трапезе. Изумленными, пустыми, круглыми глазами обвели они пустое, чистое блюдо, на котором не осталось ни чешуйки.

Воспоследовало нечто еще небывалое. Обманутый в лучших ожиданиях любовник гнусно выругался и закатил Кики здоровенную плюху. Злополучная должница, чувствуя непрочность своей позиции, не посмела вознегодовать; она лишь съежилась и прижала уши, а разъяренный кот следом за недавними соперниками отправился рыскать по помойкам.

На другой вечер у Кики было не шесть, а всего лишь пять воздыхателей. Кот, оставленный накануне с носом, не удостоил явиться-то ли он лелеял свою законную обиду, то ли решил, что отбросы питательнее, чем любовные труды, которые, чего доброго, опять не окупятся.

И он рассудил верно. Едва лишь Кики с очередным избранником занялись делом, как откуда ни возьмись появился Мотылек. Он прошел к блюду небрежной походкой, не сморгнул под безнадежным и яростным взором прижатой к земле Кики и внимал стенаниям завороженных зрителей, точно сибарит за обедом бродячему скрипачу, терзающему басовую струну. При этом он воздавал должное угощенью и снова съел всю рыбу без остатка.

Назавтра число поклонников Кики убавилось до четырех, затем явились только трое, а к концу недели не стало ни одного.

Несколько дней после этого Кики была так расстроена и подавлена, что на нее жалостно было смотреть. Она сидела зажмурившись, с разинутой пастью, и лишь иногда поводила лапой из-за ушей к носу, точно вычесывала какую-то мысль из своей очумелой головы. Наконец ей это удалось. Она встала, потянулась и под вечер пошла на пригорок проведать Мотылька.

Тот, завидев ее из окна, не выказал особого желания выбираться из теплой гостиной на январский холод. Вскорости, однако, хозяйка настоятельно посоветовала ему пойти погулять, и он с трепетом предстал перед кошкой, которую обездолил. Представьте его облегчение, когда после самого сердечного приветствия ему была предложена нежная и целомудренная дружба со всеми ее выгодами. Поначалу он не поверил, но был приглашен отужинать вдвоем свежей рыбкой; с жаром приняв приглашение, в полночь Мотылек сидел рядом с Кики у полного блюда.

Правда, взглянув, как гость уписывает за обе щеки, хозяйка не сдержала глухого урчания, которое, вероятно, объяснила тем, что подавилась косточкой. Увы, лучше бы самому бедняге Мотыльку подавиться коварным угощением!

Некоторое время эта парочка была неразлучна, и все дивились их приятельству – а пуще всех бывшие воздыхатели, которые, притаившись поблизости, гневно созерцали совместные трапезы Кики и ее наперсника. Новоявленных друзей видели в разных концах гавани; бывало, они просиживали час за часом, почти касаясь носами, явно погруженные в долгую беседу. Кики наверняка выслушивала забавнейшие истории из марсельской жизни, а Мотылек осваивался в Ла Кайо.

И вот настал день, когда две неимоверно длинные тучи протянулись по небу, солнечный свет померк и повеяло леденящим, пронизывающим до костей холодом. Очевидно, надвигался мистраль; весь вопрос был в том, насколько свирепый и долго ли он будет свирепствовать.

Кики принюхалась к зловещему дуновенью и повела Мотылька на пристань, где они часок-другой посидели под волнорезом. Кики хаяла свой гостеприимный стол и пылко вспоминала о том, как она в юности плавала зайцем на баркасах и как вкусны были свежепойманные целенькие сардины, бьющиеся на дне лодки.

Мотылек не знал иных утех, кроме чревоугодия, и был поэтому превеликим лакомкой. Он утер набежавшие слюнки и пошел понюхать баркасы, сулившие такие неземные наслаждения. Кики расхвалила ему умопомрачительно дряхлую посудину под названьем «Братья Гобинc», самую жалкую лодчонку во всей гавани; и простак, млея от вожделенья, вскочил на борт и укрылся под скамейкой.

А Кики вернулась в кафе Рустана, где собрались рыбаки, обсуждая, выходить ли в море или переждать мистраль.

– Было о чем спорить, – сказал один из них, заметив ее. – Посмотрите на Кики. Вон она какая – спокойная, тихая, ухом не ведет. Я вам говорю: ветер еще до ночи уляжется.

– Да вряд ли, – возразил другой. – Похоже, налетит сущий ураган.

– Ураганом и не пахнет, – заявил третий. – А то бы Кики уже сейчас завывала громче всякого урагана. Она свое дело знает и промашки не даст. Я седьмой год только ей и верю. Кики вернее всякого барометра, вернее, чем радио, и вы как хотите, а мне улов нужен.

Поговорили еще немного; но безмятежный вид Кики успокоил самых недоверчивых, и вскоре после полуночи все до одного разбрелись по лодкам.

А под утро мистраль, какого и старожилы не упомнят, обрушился на устья Роны. Баркасы отогнало далеко в море, и когда они с горем пополам вернулись, «Братья Гобинc» как в воду канули вместе с экипажем.

Во всем винили Кики, и поделом.

– Эта старая паскуда морочила нам голову, – говорили рыбаки. – В погоде она смыслит как последний чурбан. Ее надо повесить на пристани.

Ругмя ругая ее, они все же нанесли вечером кучу негодной рыбы – так уж у них было заведено. Кики по обыкновению съела только половину, и среди кошачьего отребья разнеслась весть о том, что усердие и труд ожидает достойная награда. Полуночные сборища ветеранов приватного клуба возобновились, и Кики поднимала жалобный вой, только учуяв приближение разлучника-мистраля. Она заново укрепила репутацию предвестницы погоды, вечерние даянья не скудели, и порочный круг опять сомкнулся.

ОТПРЫСК КИКИ

Перевод. Муравьев В., 1991 г.

На белых холмах за Ла Кайо имеется цементный заводик, самый крохотный в мире: посмотреть – так никакой не заводик, а совершеннейшая кофемолка. Месяц-другой-третий – и, глядишь, цемента уже хватает загрузить целый пароход; тогда появляется «Звезда Средиземноморья», забирает цемент и отвозит его в Алжир. Поэтому однажды весенней ночью, когда городишко был выжжен лунным светом, словно пожаром (дома стояли пепельно-белые, зияя провалами окон), у пристани загудел и пришвартовался старенький грузовой пароход.

Сперва он был просто темным пятном на дальней блескучей зыби. Потом проскользнул в горловину бухты и возник, точно башня, заполнив всю гавань и выросши над подковой домишек. Светились каюты, виднелись склоненные лица; казалось, приплыл целый город. Безобразная труба возвышалась над крышами Ла Кайо. Трижды без всякой надобности взревела сирена, затем огни один за другим погасли, и пароход стал дожидаться дня.

Честной народ перевернулся с боку на бок (все ж таки время позднее, час ночи) и заснул крепче прежнего. Безлюдье, неистовый лунный свет, выбеленные светом дома и огромная черная пароходная туша в гавани – вот и все.

Безлюдье безлюдьем, а на террасе у кафе Рустана престарелая и страшноватая Кики почти что ополовинила большое блюдо с рыбой, и на почтительном расстоянии ее обсели и пожирали глазами продажные обожатели. Они дожидались: вот-вот она сделает перерыв, подступит к ним и выберет сегодняшнего любовника, а тот, воздав должное ее мерзостным прелестям, сподобится докушивать рыбные яства. Таким-то образом негодница Кики соблазняла и развращала здешних голодных и беззастенчивых котов.

Но в эту ночь полюбовная сделка странным образом не состоялась. С борта «Звезды Средиземноморья» перекинули сходню на причал, и по ней вразвалку сошло существо, которое лишь очень педантичный зоолог рискнул бы назвать котом. Морда у этого существа была такой несусветной округлости, что перед нею все круглое – например, луна, тарелки или мельничные колеса – казалось щербатым и сплюснутым. Усы его торчали, как иглы дикобраза, и колесом выпирала могучая грудь, даром что сломанным ребрам он и счет потерял. Лапы у него были кургузые, а когти громадные, точно крючья. За этим устрашающим фасадом тулово, правда, суживалось, но суживалось по-львиному. Куцый вздернутый хвост походил на кокарду; из-под него виднелись мощные жизненные двигатели этого жуткого котохряка.

Он был измызган смолой и смазкой, испятнан засохшей кровью. Уцелевшая шерсть топорщилась как проволока; где ее не было, там чернела надежно выдубленная голая шкура. Вероятно, это кошачье отродье заскочило на борт парохода в каком-нибудь захолустном североафриканском порту, явившись из пустынных краев, где некогда долгими бессонными ночами джинны и демоны гнусно совокуплялись с прародительницами кошек.

Ступив на твердую землю, он издал сиплый зык и прямиком припустился к кафе Рустана, будто издали учуял пиршество.

Явился он, когда Кики роскошествовала за дразнящим туалетом, а соискатели ее милостей льстиво завывали, и злоба пополам с отчаянием пробивались в их голосах сквозь напускное любовное томленье.

Пришелец с ходу оценил положение дел: не таковский он был, чтобы осматриваться и медлить. Он прошел к блюду, по пути расшвыряв поклонников, как котят, отбросил в сторону возмущенную Кики и вмиг управился с обильными остатками трапезы – залога и вместе награды любви.

Затем случилось то изумительное, о чем Кики никогда не суждено было забыть. Бесцеремонный лиходей, облизывая верхнюю губу языком, похожим на двухдюймовый напильник, вдруг перевел взгляд на Кики, съежившуюся и рычащую. Без малейшей заминки он прыгнул на нее, вцепился зубами в ее холку и уделил ей толику от легендарных моряцких щедрот. Затем тут же потерял к ней всякий интерес, встряхнулся, почесался и надменно прошествовал по улице, навеки запакостив дорогою двери мэрии долгой струей, в двадцать раз более вонючей, чем у обычных котов. Он вернулся к своему кораблю, взошел по сходне – и был таков.

Потрясенная Кики воздела взоры к небесам. Она, пожалуй, даже и не очень обиделась на фамильярное обращение незнакомца – столь многое в нем пришлось ей по сердцу. Да, и кстати – рыбу-то он съел до того. «Вот она, значит, какая бывает любовь», – подумала Кики, и ее увядшая душа воспрянула.

С этого часа она стала другой кошкой. Поклонникам больше ничего не Перепадало – разве что лишний раз по уху. Однако избыток сардин находил достойное применение: его съедала сама Кики. Чудеса, да и только: она кормила не одну себя, ибо моряк оставил по себе ощутимую память.

Столь сокровенные тайны недолго остаются сокрытыми. Вскоре город с мала до велика обсуждал интересное положение Кики. Все глядели ей вслед, а она горделиво прохаживалась, и под костистой ее хребтиной моталось громадное шишковатое брюхо, точно гамак, полный каменьев. Подсчитывали ее годы на пальцах, затевали споры, даже ссорились. А она блаженно растягивалась на солнышке, и разносило ее с каждым днем все больше, никто уже прямо-таки глазам не верил.

Когда подошли ее сроки, роженица удалилась в заброшенный дом на набережной. Рустан каждый вечер выносил ей блюдо на террасу, и она была тут как тут: лишь только он закрывал за собою дверь, металась, словно тень, из темноты и дочиста пожирала всю рыбу. А вообще на глаза не показывалась.

Минула неделя-другая, и вдруг поднялся неописуемый галдеж. На набережной все оборачивались, рыбаки прекращали чинить сети, лавочники спешили к дверям. Кики вела домой потомство.

Но что это? Где остальные? У нее всего один? Да, но каков! Посмотрите, посмотрите на этого котеночка!

Следом за Кики вразвалочку плелся, задрав куцый хвост, котофей с глазами, точно стеклянные крыжовины, и, глядя на него, все разражались опасливым хохотом. Этот малютка, шипевший на каждую тень, уродством пошел в мать и унаследовал могучее до безобразия телосложение своего блудного папаши.

Кики принимала галдеж за приветствия, выступала чинно и наконец зашла в кафе честного Рустана, который при виде ее отпрыска уронил на пол тарелку pieds et pacquets {Блюдо из устриц и соленой рыбы.}, которыми только что собрался полакомиться в уголку.

– Ну, тут дело ясное, – заметил церковный сторож. – С виду как есть язычник, и назвать его надо Вольтером.

Юный Вольтер, как бы откликнувшись, прошелся по столику, куда его посадили на обозрение, и вылакал у церковного сторожа пиво из поддона.

После этого он обосновался в кафе, презрев иссохшие сосцы своей матери, и сколько пива ему ни давали, ему все было мало. Иной раз он соглашался хлебнуть и молочка, особенно с хорошей добавкой коньяка или рома. Ел он все, что подвернется, но всему предпочитал селедку пряного посола или ломтик салями. Чистоплотностью не отличался.

Кики радовалась, что сынка привечают, а сама обожала его без памяти, к вящему прискорбию прежних ее обожателей, нетерпеливо ожидавших возврата к обычаям старины. Они появлялись каждый вечер в надежде, что сыночек подрастет и они с матерью рассорятся, но не тут-то было. Их неизменно отгоняли подальше от блюда, и им оставалось лишь издали смотреть, как ненавистный Вольтер набивает ненасытное брюхо лучшими кусками.

Он взрастал, как на дрожжах, и с возрастом становился все безобразнее. Очень быстро сравнялся он в размерах с мамочкой и вместе с нею лупцевал горе-поклонников. А старая кошка не могла на него налюбоваться и по-прежнему вылизывала бы ему морду, но он не позволял: изо рта у нее, дескать, воняет.

И увы, наступил тот вечер, когда Кики, отогнав назойливых ухажеров, вернулась к блюду сардин и только было выбрала из них самую смачную, как вдруг получила увесистую затрещину: глядь, а ее любимый сыночек Вольтер наступает на нее, что твой тигр.

Она испустила тоскливый вой и подавилась им, ибо вторая затрещина была стократ увесистее первой. Вольтер кинулся на нее, она покатилась кувырком и наконец, дрожа, скрючилась в канаве.

До ушей ее донеслось призывное мурлыканье сынка, надтреснутое и сипловатое, – и Кики подняла морду в надежде, что это он так пошутил, что все это детские проказы. Старое сердце ее затрепетало, когда она увидела, как из темноты явилась на зов жалкая и ничтожная рыженькая кошечка с кукольной мордашкой; она подскочила к блюду и поспешно принялась за еду.

Вольтер с рыженькой на глазах у голодной Кики уплели всю рыбу; затем они сблизили носы, и гавань огласилась их любовною серенадой. Глядя на дальнейшее, Кики не раз вспомнила незнакомого мореходца, который спроворил ей это нещечко.

И настало самое печальное время долгой и когда-то размеренной жизни злосчастной Кики. Больней змеиного укуса язвила сыновняя неблагодарность. Ночь за ночью она поневоле наблюдала сцены, которые полнили ее сердце воспоминаниями, но обжигали, а не тешили – и вдобавок она изголодалась. Дошло до того, что ее былые наемники, которых она когда-то смиряла железным когтем, гнали ее с помоек – и она, вопя, убегала.

Морда ее обтянулась еще страшнее обычного; ребра жалобно торчали, хребет был как щербатый гребень, хвост обвис куском бечевы. Кошки редко кончают самоубийством, но Кики едва-едва не бросилась в воду с пристани.

И вот, когда она мрачно обдумывала этот акт отчаяния, город опять пробудился от рева сирены цементовоза. Заслышав первый гудок, Кики вздрогнула. На второй отозвалась глухим стоном. Раздался третий гудок: глаза ее зажглись диким блеском, и она кинулась к причалу.

Был тот же самый поздний час. Ту же сходню перекинули с борта. И вскоре появилась огромная мордень водоплавающего котохряка: он повел глазами и спрыгнул на берег.

Кики подскочила к нему, но он, надо сказать, на нее еле покосился, однако же направился явно к кафе Рустана: только этого ей и было надо. Она бежала сбоку, наверно, сетуя на свои горести, а он шел себе и шел, не сбавляя и не ускоряя шага. У котохряка была крепкая память, особенно на сардины.

По обыкновению уверенно вступил он на террасу, где его сын Вольтер как раз приглашал свою рыженькую скромницу разделить с ним ужин. Рыженькая подняла мордашку – и одним прыжком укрылась за кадкой с деревцем; там она, съежившись, ждала, что будет дальше.

Признаться, Вольтер несколько оробел при виде этакого чудища. Но на его коротком веку ему даже по морде толком не досталось: в нежном возрасте его неусыпно охраняла мамаша, а теперь, подросши, он сделался отчасти похож на отца и устрашал одним своим видом. В тот вечер он был еще смелее всегдашнего: рыбаки щедро разбавили его молоко ромом. И дерзкий юнец, напыжившись, пустил в ход обе лапы.

Его моряк-родитель, не ведая об их родстве (да если бы и ведал... ), немного рассердился за оцарапанный нос и тут же показал бедняге Вольтеру, что делают с такими нахалами в Африке. Но для сына этот урок пропал втуне: отцовские зубы ляскнули, перекусывая артерию, и Вольтер испустил дух.

Кики созерцала возмездие с ледяным торжеством и таяла от умиления перед отмстителем. Вот – ее неблагодарный сын простерся бездыханным, а победитель хладнокровно закусывает. Едва он умял последнюю сардину. Кики подсунулась поближе с одной только мыслью – пережить вновь прежние восторги. Увы, ее. грубо отшвырнули в сторону: виновник ее радостей и бед, даже не оглянувшись на нее, без малейшей заминки оседлал рыженькую.

Кики, разумеется, была унижена; но она столько перестрадала, что отнеслась к делу философски. «Как-никак, – подумала она, – с этим подлым, бессовестным переростком-молокососом покончено, и мне уже больше не придется терпеть обиды и лишения по милости негодяя Вольтера. Пароход завтра уйдет; я вволю откушаю рыбки, и если немного останется, так найдутся, я думаю, любезные и услужливые охотники докушать».

Поэтому она запаслась терпением, и терпение ее было вознаграждено. Пароход уплыл вместе со своим лихим пассажиром; рыженькая при виде Кики опрометью удирала в темные закоулки. Кики ее не преследовала – зачем? Ей снова хватало сардин и любовных услад. Да и не сердилась она больше на это рыжее ничтожество, а свысока презирала ее.

Естественно поэтому, что она и не заметила, как ее жалкая соперница ровно через восемь недель после отплытия цементовоза совсем исчезла с глаз. Еще неделя-другая-третья – и Кики о ней вообще думать забыла; тем более ошеломительна была встреча на набережной, по которой однажды прошествовала, сияя гордостью, рыженькая в сопровождении шестерых здоровенных котят чудовищного вида. Плелись они вразвалочку, и глаза у них у всех были как стеклянные крыжовины. Каждый был живым подобием своего единокровного братца Вольтера, и задранные куцые хвостики знаменовали пришествие нового порядка, который не сулил ни покоя, ни сардин, ни любовных услад.