Муштра
29 июня в столице Боснии, в Сараеве, сербский студент Гаврила Принцип убил Франца Фердинанда д’Эсте, наследника императора, и его жену. Ровно через месяц после сараевского убийства начались военные действия, после чего, три недели спустя, русские войска вторглись в Галицию.
Была объявлена всеобщая мобилизация, и вскоре, как и сотни тысяч других молодых людей моего возраста, я получил повестку, предлагавшую явиться на призывной пункт. Призывная церемония была проще простого. Раздеться догола. В длинной шеренге, держа в руках всю свою одежду, подойти к столу призывной комиссии. Здесь военный врач, приложив стетоскоп к твоей груди, в одну минуту «осмотрит» тебя. И если ты только не калека, непременно произнесет: «Годен!» Фельдфебель, сидящий за столом, запишет и выдаст направление в полк, куда ты приписан. Мне выпал 91 пехотный, дислоцированный в Чешских Будейовицах. Его солдат прозвали «попугаями» из-за ярко-зеленых петлиц. Как окончивший среднюю школу с аттестатом зрелости, я числился «вольноопределяющимся». Одно это название звучало издевкой. Какие мы были «Freiwillige»?!
Ведь как и все прочие, я попал на военную службу не добровольно. Разница состояла в том, что в мирное время срок ее был ограничен одним годом вместо трех, и что вольноопределяющихся готовили в офицеры запаса. Но это звание дало мне тут же и другую льготу. Мне не пришлось отправиться в полк в вагоне для скота, битком набитом другими призывниками; мне выдали удостоверение, по которому в вокзальной кассе отпустили бесплатно проездной билет третьего класса.
На сборы полагалось 24 часа. Но ехать надо было уже солдатом, в мундире. Его выдавали в казармах в Дейвицах. Там я и получил его: синий, мешкообразный, громадный, не по росту. Многие давали срочно перешивать эти мундиры, превращать их даже в щегольские. Но я этого не сделал. Не то что война, но военная служба и все, связанное с ней, было мне ненавистно. Хотя, конечно, не так отчетливо, как теперь, но все-таки, как левый социал-демократ, я хорошо понимал, что война ведется в интересах, чуждых трудящемуся народу, что пользу из нее желают извлечь заводчики, фабриканты, банкиры, генералы любой воюющей нации. За что должны умирать такие, как я, все равно чехи ли, немцы, евреи, поляки или мадьяры, и почему мы должны убивать таких же, как я, сербов и русских? Австро-Венгрия, что ли, «отечество», которое мы должны защищать? Мстить миллионам за то, что террорист убил одну супружескую пару?
Я вышел из ворот казармы в этом нелепом мундире, обутый в жесткие, тяжелые, какие-то сморщенные военные башмаки не по ноге. Словно пугало со свертком своего штатского платья подмышкой, стал спускаться по склону Летненского парка к Влтаве. Настороженно озирался кругом, – при выдаче мундира нас предупредили, что мы должны отдавать честь каждому встречному военному чину, в противном случае нам угрожает наказание. Был сияющий солнечный августовский день, и «стобашенная» Прага во всей своей красе простиралась передо мною. Я уселся на скамью, чтобы – возможно, в последний раз, как я думал – полюбоваться этим видом, проститься с ним. Сегодня вечером предстоит тяжелое прощание, с мамой, с Рудольфом, с Мартичкой, с бабушкой. Потом уеду ночным поездом, а там – офицерская школа, краткосрочная по условиям военного времени, а потом на фронт, где разгул смерти.
В будейовицких Марианских казармах, мрачными сводами своих помещений напоминавших монастырь, началась наша муштра. Наши мундиры снабдили отличающими нас от простых солдат нашивками. Мы составляли особый взвод – офицерскую школу. По ее успешному окончанию производили в младший офицерский чин – в «кадеты». Учебная нагрузка была зверская. Это были сплошные марши с тяжелейшим коричневым ранцем из телячьей кожи за спиной, винтовкой со штыком, патронами. Упражнения в поле, излюбленные унтеров, глумившихся над нами, «белоручками» – бег на месте, вновь и вновь броски плашмя в грязь. И, конечно, стрельба по цели из винтовки, пулемета, пистолета, разборка, чистка и сборка оружия. Но, пожалуй, больше, чем все это, обращалось внимание на бесконечную чистку до блеска медных пуговиц на мундире, а в особенности, значка с инициалами Франца Иосифа на нескладном кепи, и на заправку по форме коек, на которых мы спали. Конечно, нам читали и лекции по различным предметам военного дела, но в большинстве они были устаревшие, рассчитанные на маневренное ведение войны, между тем она вскоре приняла вид войны позиционной, а ее стратегию, тактику, ее практические окопные приемы мы в нашей школе не изучали.
Национальный состав нашего полка был весьма пестрый: солдаты принадлежали ко всем национальностям «лоскутной» империи. Здесь имелись чехи и немцы (большинство, поскольку полк в основном рекрутировался в Чехии), затем словаки, поляки, украинцы (их тогда называли русинами), хорваты, сербы и словенцы, мадьяры, румыны и итальянцы, евреи и цыгане. Каждый говорил на своем языке, – настоящее вавилонское столпотворение’ Но кадровые офицеры были почти все немцы, и командным языком был немецкий. За исключением некоторых, чисто немецких и чисто мадьярских полков, почти все другие имели смешанный состав. Правительство хотело этим предотвратить измену. Этот расчет не был лишен основания. Пражский 28 пехотный полк, в значительной степени состоявший из чехов, попав на русский фронт, не только без боя сдался в плен, но и стал ядром чехословацких легионов, боровшихся против Австро-Венгрии.
Что собой представляли офицеры нашего 91 полка? Почти с фотографической точностью, лишь слегка шаржируя, их вывел другой солдат этого полка, Ярослав Гашек, в своем бессмертном «Швейке», причем под их настоящими фамилиями. Всех их – обер-лейтенанта Лукача, кадета Биглера, фельдкурата Катца и других, я застал в живых, каждого по-своему бесчинствовавших в Марианских казармах. По вечерам в большом зале, который когда-то мог служить монастырской столовой, лежа на своих топчанах, мы жадно слушали передаваемые вполголоса солдатами «старожилами» не рассказы, а легенды о них. О том, что здесь служил такой солдат Гашек, пражский писатель, – его недавно угнали на фронт с очередным маршевым батальоном. Хитрющий парень, притворявшийся дурачком. Он изводил офицеров, доводя выполнение любого приказа до несуразности. И придраться к нему нельзя было! И сыпались одна историйка смешнее и перченее другой. А мы, уткнув голову в набитую соломой подушку, еле сдерживали взрывы сотрясавшего нас хохота. Вот это и была моя вторая встреча с Гашеком.
Но вот, наконец, нашу школу построили в казарменном дворе, и полковник, ее начальник, сидящий верхом на лошади, объявил о ее окончании, произнес короткую патриотическую речь и зачитал список произведенных в младший офицерский чин кадета. Среди немногих, не названных в этом перечне, оказался и я, получивший лишь звание «кадет-аспирант», звание промежуточное между старшим унтерофицерским и младшим офицерским. Как мне уже на фронте строго конфиденциально сообщил командир нашего взвода лейтенант Блак, молодой, веселый венец, «прокурист» – коммерческий представитель какой-то фирмы – я не был допущен в избранное общество господ офицеров потому, что в списке, возле моей фамилии, значилась пометка «subversiv» – «неблагонадежный». Ясно, что это произошло по донесению тайной полиции о моей партийной принадлежности, не просто к социал-демократам, которые в своем большинстве считались вполне «надежными», а к левым.
Став кадет-аспирантом с соответствующими петлицами, звездочками и нашивками, я, как уже сказано, попал в высший ранг унтер-офицеров, сразу перескочив все их низшие чины. Это, понятно, не могло расположить их ко мне. Особенно фельдфебелей, для которых военная служба была профессией (они служили 6 лет, после чего получали право открыть «трафику» – табачную лавчонку: продажа табачных изделий была государственной монополией), почти без исключения грубых, невежественных людей. Они брали взятки (продовольственные посылки) от имущих простых солдат и садистски издевались над неимущими. Нас, «образованных господ», они ненавидели, но вместе с тем и побаивались. Ведь чем черт не шутит, вдруг мы можем оказаться их начальниками.
Мне поручили заняться обучением следующего, только что прибывшего пополнения новобранцев, и я действительно провел с ними несколько дней в этих мучительных занятиях, ставших особенно неприятными в дождливую, слякотную погоду поздней осенью. Однако не прошло и недели, как мне объявили, что я зачислен в маршевый батальон, который вот-вот отправится на фронт. Обещали предоставить двухдневный отпуск для поездки в Прагу, проститься с семьей. Но через день такие отпуска были отменены, дали нам всего-навсего «увольнительную» на 4 часа. Что поделаешь! Домой я написал длинное прощальное письмо, а эти свободные часы решил использовать для поездки в близкий Крумлов – всего каких-нибудь 30 километров на юг от Будейовиц – чтобы увидеться с Магдой. Она переживала большое горе. Мобилизованный в самые первые дни войны, ее брат и мой приятель Клингер, пропал без вести. (Как выяснилось позднее, его убили в первом же бою.) Понятно, что при таких обстоятельствах, моя поездка не могла ободряюще повлиять на мое настроение. Она происходила второпях, чуть ли не с поезда на поезд. С Магдой и ее отцом мы простились, и больше я их никогда не видел и не смог узнать ничего о их дальнейшей судьбе. Вероятнее всего, они погибли от руки нацистов.
Как было типично для австрийского императорского и королевского «шлендриана», наша отправка на фронт со дня на день откладывалась. То оказались какие-то недостатки в амуниции, то на складе обнаружили хищение, – нехватку нужного количества мясных консервов, входивших в «железный рацион» солдата, то у железнодорожников получались неполадки с эшелоном. Но все это время, днем и ночью, в течение нескольких суток, мы находились в мобилизационной готовности, в нервном напряжении, офицеры и унтера суетились, вокруг царила неописуемая суматоха. Нас уже привели к присяге, «на суше, на воде и воздухе воевать не щадя живота своего за любимого императора и его августейшую семью». Фельдкурат Катц отслужил положенную полевую мессу (вроде «последнего причастия»), а мы все еще в Марианских казармах. Все же, в конце концов, под моросящим дождем пополам со снегом наш батальон прошел ранним утром парадным маршем через город на вокзал. Будейовицы, тогда с довольно большим процентом немецкого мещанского населения, провожали нас восторженно, с криками: «Jeder Schuss ein Russ» А офицерам преподносили букеты астр, солдатам же сигареты и шоколадки. Но было и немало горя – плакали подружки солдат.
Нас напихали в вагоны с надписью «8 лошадей или 40 человек», и по команде «Запевай!» с нар, где мы разместились, раздалось пение, не очень стройное, и не всегда вполне пристойное.
Фронт и контузия
Вот мы двинулись, но неизвестно куда. На сербский или на русский фронт? Этого не знал даже командир батальона. Поезд продвигался медленно, то и дело останавливался, как будто раздумывая, куда ему направиться дальше. В Линце, столице Верхней Австрии, ночью нас ждал обед, но, конечно, совершенно остывший. И лишь когда на какой-то станции в Венгрии поезд повернул решительно на север, что я сразу определил по компасу, мы все облегченно вздохнули. Значит, нас посылают на русский фронт, а не на сербский, пользовавшийся самой дурной репутацией. Не говоря уже о свирепствующих там эпидемиях и жесточайшем голоде, который ждал каждого, попавшего в плен, самих сербов изображали как стрелков, чьи пули, словно заколдованные, убивают, вылетая неизвестно откуда, и как дикарей, истых головорезов, которые не берут пленных, а убивают их, и даже раненых приканчивают своими кинжалами. По сравнению с ними русские были просто добрыми малыми.
В то время фронт проходил по северному склону Карпат. Русская армия, стоявшая в восточной Галиции, пыталась прорваться отсюда через карпатские перевалы и ущелья в Венгрию. И наш батальон направлялся на подкрепление австро-венгерских войск, оборонявших эти горные перевалы. Три мадьярских географических названия я отчетливо припоминаю – Такшань, Мезе-Лаборч и Шаторайяуйхей. Именно Такшань назывался тот полустанок, до которого нас доставили на следующие сутки. Когда мы выгрузились, то услышали отдаленную канонаду, отсюда мы направились походным порядком дальше на север. Дорога вела через заснеженные буковые леса. И с возрастающим трудом, тяжело нагруженные, мы поднимались все выше в гору. После несколькочасового похода мы добрались до селения, по-видимому, это и было Мезе-Лаборч, расположенного на склоне над долиной. Здесь стрельба слышалась, как казалось, совсем близко.
Наступила ночь, и нас разместили в жалких избах и покосившихся сараях нищего украинского племени гуцулов-лесорубов. Теперь они почти без остатка покинули свои убогие жилища, бежали от ужасов фронта. А те немногие, которые остались, какой вид был у них! Ребятишки в одних рубашонках босые бродили по снегу, выпрашивая у нас хлеба. Полуголые, кормящие грудью женщины, старики в лохмотьях. В избе – посредине очаг, в крыше дыра, куда уходит дым, черные от сажи стены, глиняный пол, стол, скамьи, тряпье и овчины вместо постели – вот и вся обстановка. Тут же с людьми живут и козы. Грязь и вонь неимоверные. А все это – в центре Европы, в XX веке! И за сохранение такой «культуры» мы должны проливать нашу и чужую кровь…
На сеновале я – разумеется, не раздеваясь – заснул, как убитый, но, как мне показалось, тут же проснулся. Не дожидаясь рассвета, нас подняли, и мы двинулись на передовую позицию. В этот ранний час в лесу было так тихо, словно и войны никакой нет. И мы двигались осторожно, чтобы не спугнуть эту тишину, стараясь не греметь ничем металлическим – винтовкой, штыком, лопаткой для рытья окопов, котелком. И следили, чтобы, боже упаси, никто не смел зажечь спичку, закурить. Благополучно, не наведя на себя внимание противника, мы добрались до начала хода, ведшего в окопы. А потом по нему гуськом достигли первой линии. Здесь мы сменили промерзших, давно дожидавшихся нас земляков, солдат того же нашего 91 полка. Они ушли в Такшань отдыхать. Смена происходила бесшумно, команды передавались шепотом, от человека к его соседу. Так и началась моя фронтовая жизнь.
Этот первый фронтовой день сохранился у меня в памяти. Окопы все в снегу были хоть и тесные, но глубокие. Они казались надежной защитой от пуль. Как положено, я проверил, как расставлены солдаты, знают ли, как себя вести. Затем побывал в укрытии командира нашего первого взвода лейтенанта Блака. Оно находилось тут же за окопом, соединялось с ним коротким ходом. В этом укрытии помещались и связисты. Было холодно, зябко, сыро, но мороз пока был небольшой. Но вот, не успели появиться первые солнечные лучи – а этот зимний день выдался пригожим, на небе ни одной тучки – как началось. Все вокруг загудело, сотрясалось, над нашими головами стали проноситься снаряды. И откуда-то издали с противоположного хребта, поросшего такими же буковыми лесами, оттуда, где находились окопы русских, началась беспорядочная винтовочная стрельба. Иногда она сопровождалась стрекотанием пулемета. Пули, как правило, ударялись в высокую, достаточно мощную насыпь перед окопом, поднимали небольшие фонтанчики глины и снега, но вреда нам не причиняли.
Однако иногда шальная пуля все же рикошетом попадала и к нам в окоп. Были раненые и даже двое убитых. Вскоре мы все пропахли порохом, смрадом, тем «дымом сражения», который романтики столь часто и столь лживо опоэтизировали. К счастью за весь этот первый день не было ни одного попадания снарядов в наши окопы. Русская артиллерия почему-то недостреливала. Не стану скрывать, что я, как, вероятно, все мы необстрелянные, испытывал страх. Я «кланялся» перед каждой жужжавшей где-то пулей, и содрогался от завывания и взрыва шрапнели и гранат.
Казалось, что этому дню не будет конца. Но стемнело, повалил густой снег, и хотя перестрелка все еще продолжалась, наши полевые кухни храбро подвезли нам питание – хлеб, горячий жирный суп, сладкий черный «кофе» с несколькими каплями рома – и на душе стало как бы легче. А постепенно затихли и выстрелы. И тогда, наконец, свернувшись калачиком, тщательно закутавшись в наши не очень теплые синие шинели, мы заснули тревожным сном.
И так продолжалось не то неделю, не то десяток дней подряд. Вдобавок, в последние дни русская артиллерия, как видно, пристрелялась. Но как сказано в коране: «Куллу интагаи» – «Все проходит». Проходит не только хорошее, увы, слишком быстро, но и плохое, хотя, на беду, уж очень медленно. Прошла и эта маета. Нас сменили, и мы перебрались в Такшань, на пару-другую дней, чтобы отдохнуть, отоспаться, обогреться, а потом снова туда же, в наши окопы. В блаженной уверенности, что с утра отмоемся в полевой бане при санбате и что там произведут дезинфекцию нашего белья и мундира, я улегся спать на том же сеновале. Наконец-то, я даже смог разуться и отчасти раздеться. Ну и высплюсь же я!
Но не тут-то было! Правда, баню нам устроили, причем даже не назавтра, а этой же ночью, но совсем другую, чем мы ожидали. А от неразлучных спутниц войны, вшей, этих крохотных кровожадных бестий, которые, заражая нас сыпняком, пуще пуль и осколков, сеют смерть, на сей раз я так и не избавился. То исчезая по временам, то вновь появляясь, они мучили меня всю войну, и в плену, а затем снова решительно заявили о себе и в гражданскую войну.
Только что я успел зарыться с головой в вонючее, прогнившее сено, как вскочил, ошалелый. Кругом светло, как днем, стоит оглушительный грохот, снова и снова бабахают снаряды, слышны вопли, истошные крики, ржанье лошадей, гиканье. Хаты и сараи гуцулов пылают. И хотя мой сеновал пока цел, оставаться в нем нельзя. Хватаю винтовку и, кое-как спросонья напялив на себя вещи, выскакиваю наружу. Что тут творится! Настоящая классическая паника, массовый психоз, как он описан в учебниках психологии. Обезумевшие от страха люди знают только одно: спасти свою жизнь, бежать от огня, от этой пальбы. Организованность, разумный порядок, дисциплина – ничего этого нет и в помине, один только животный страх. Безумие одинаково охватило офицеров, как и солдат – бежать, бежать!
Неширокая дорога вилась по склону – справа над нами гора поднималась вверх, слева глубокий обрыв в долину. Смятение, давка, столкновения, ругань не прекращались. То и дело застревал какой-нибудь лафет, чуть ли не опрокидывалась повозка, спотыкалась лошадь, угрожая свалиться в пропасть. Вместе со здоровыми бежали легкораненые. Какой-то офицер, стегая направо и налево своим хлыстиком, пробивал себе дорогу. Были и такие господа, что угрожали пистолетом. И хотя снаряды не попадали на эту часть дороги, близкая канонада не стихала. Более того, где-то там начали строчить очереди «максима», русского пулемета, особый звук которого мы уже научились различать. И все это в освещении зарева горящих Такшань. Что же случилось с остатком несчастных их жителей, с этими детишками, женщинами, стариками? Но не успел я подумать об этом, как все прекратилось – я потерял сознание.
От чего я очнулся – не знаю. Над собой увидел ясное зимнее небо, – серп луны, – снег блестел. Вокруг царила волшебная тишина. Я чувствовал себя хорошо, нигде ничего не болело. Но тут я вспомнил о только что пережитом кошмаре. Не сон ли мне приснился? Или я сплю теперь? Первое, чего я хватился, была моя винтовка. Ее нет со мной. Где же она? Я понял, что лежу навзничь в каком-то сугробе, хотел подняться, но не смог, почувствовал невыносимую боль в спине. «Что это, неужто ранило? Где я? И почему такая тишина? Я лежу здесь целые сутки, и весь этот хаос на дороге уже прошел? А, может быть, я уже по ту сторону фронта, и если ранен, то меня подберут не наши, а русские санитары?» Такие примерно мысли проносились у меня в голове, и причудливо смешивались с другими: «Недавно был мой день рождения, мама, наверно, всплакнула, вспомнив обо мне. А скоро рождество. Новый год – 1915-ый, – где я встречу его? А где встретят его те гуцулы, или нет, они ведь православные, он у них, кажется, в другое время…»
Насильно я отделался от этого бреда и, превозмогая боль, поднялся на четвереньки. И первое, что я к неописуемой радости увидел, была моя винтовка. Всего в каких-нибудь десяти шагах торчала она надо мной в снегу. Я попытался доползти до нее, но не смог. Туго стянутый поясом, ремнями, нагруженный «теленком», патронташами, я сразу же обессилел. Попытался расстегнуть все, сбросить с себя, но это не выходило. Тогда я догадался – вытащил из-за пояса штык – он имел у меня вид острого двустороннего ножа – и начал перерезать им ремни. Это было чертовски трудно, на это ушло немало времени. Наконец мне удалось добраться до винтовки. Используя ее как палку, я поднялся на ноги, и стал медленно карабкаться вверх, бродя в глубоком снегу, то и дело останавливаясь, чтобы передохнуть, туда, к роковой дороге. До нее оставалось двадцать метров, не меньше. Каково же было мое изумление, когда я увидел, что на ней все то же безумное движение, продолжается то же паническое бегство. Только теперь все происходило беззвучно, как в кинематографе (тогда ведь все фильмы были немые). И тут только я догадался, что со мной случилось. Я оглох, меня оглушило взрывной волной, которая и сбросила меня под откос, благо в глубокий снег. И я, должно быть, контужен, возможно, поврежден позвоночник. Какая-нибудь заблудившаяся на дороге граната все это наделала. Вот откуда эта дикая боль в спине.
Я влился в этот поток, и опираясь на винтовку, ковылял дальше. Проезжала повозка с красным крестом, и я попросился подвезти меня. Сначала мне грубо отказали, но потом молодой врач сжалился и приказал меня посадить. Но тряска была ужасная, боль от нее нестерпимее, и я решил добраться до первого полевого госпиталя пешком. И добрался. Под самой горой была большая палатка, перевязочный пункт. Врач осмотрел меня. Никакого ранения или контузии позвоночника не оказалось. Зато были порваны мускулы на животе, который уже успел вздуться, как у беременной. Была поражена симпатическая нервная система, от этого резкие боли в спине. Мне сделали перевязку, туго забинтовали живот. Врач спросил, когда я в последний раз принимал пищу, и, узнав, что давно – ни перед отходом из окопов, ни после прибытия в Такшань нас не накормили – поздравил меня: «Ваше счастье. Иначе, с полным кишечником – верный перитонит и смерть. Не смейте ничего есть. Только пить можно». Мне предложили подвезти меня, но не лежа (мест не хватало для тяжело раненых) и, зная уже, что это значит, я отказался. С этим напутствием голодать, я поплелся дальше, к железной дороге, где меня должен был подобрать санитарный поезд.
До станции Шаторайяухей я добрался лишь на третьи сутки, в походе от одного медпункта к другому. Мне сменяли повязку, рана гноилась, а в двух лазаретах дали кое-как переспать ночь. Шел я, конечно, не один. Таких раненых и контуженных, которые могли передвигаться самостоятельно, была целая ватага. Полевая жандармерия, эта гроза дезертиров, давно остановила бегство, но нас не трогала. Благоприятствовала погода – морозы были не сильные. И, хоть на последнем пределе своих сил, я поспел удачно на станцию: санитарный поезд словно дожидался, чтобы увезти меня.
Через пару часов нас выгрузили в Кошицах (тогда, по мадьярски, Каша) в громадном карантине. Выкупали в ванне (помню, как я неловко чувствовал себя голым перед молоденькими сестричками, хихикавшими и щебетавшими что-то на непонятном мадьярском языке – слух, к тому времени, ко мне уже успел вернуться). Меня одели в свежее белье, перевязали, напоили, и, – какое наслаждение! – уложили в настоящую белоснежную постель! Так меня там, в карантине, продержали четверо суток, перевязывали, но гноившийся живот не трогали. А потом уложили в санитарный поезд, чтобы, наконец, отправить в госпиталь, в тыл. В вагоне койки были размещены в два этажа, я лежал на верхнем, и через окошко, ранним утром, увидел в солнечном сиянии Татры. Это неожиданное, сказочное видение запомнилось мне на всю жизнь. Но куда нас везут? Все равно. Не до того теперь. В вагоне душно, пахнет йодоформом, гноем ран, стоит непрерывный стон. Я впадаю в забытье. Наконец, поезд останавливается прочно, нас перегружают в трамвай, превращенный в санитарный. Где же мы? Да ведь это Прага! И представьте, какая случайность – госпиталь находится в моей «реалке»!
Осмотревший меня старший врач, молодой доцент немецкого пражского университета, крепко ругал кошицких врачей, продержавших меня так долго без хирургического вмешательства. Он направил меня в операционную, которой оказался наш бывший рисовальный класс. Мне измерили температуру, она оказалась ниже 35, сделали местную анестезию уколом в спину, и я, лежа на операционном столе, дожидаясь своей очереди, хотя и очень ослабевший, но в полном сознании, наблюдал, как соседу, электрической пилой, отнимают ногу выше колена. Зрелище, несомненно поднимающее настроение. Но солдат не человек, он должен все выдержать. Оперировал меня тот же доцент, – щипчиками разнял рану, скребком вычистил ее, и затем, изнутри, скрепил связки тончайшей металлической пружинкой – все это быстро, с легкостью фокусника. На второй день мне удалось оповестить маму, и ей разрешили посетить меня. Она принесла мне всяких вкусных вещей, но мне по-прежнему ничего нельзя было есть (давали все в жидком виде), все это она раздала другим.
Я довольно быстро стал поправляться. Мой вздутый живот опал, рана перестала гноиться, силы возвращались. И отмороженная пятка, которую смазывали жутко вонючей мазью, зажила. Впрочем, это была всего-навсего отмороженность первой степени. Всерьез принималась во внимание лишь третья степень, когда уже начиналась гангрена. Но гной появился снова, живот снова пришлось вскрывать, снова скребли в нем – на этот раз было нестерпимо больно.
В госпитале я провел зимние праздники. Меня часто посещали родные, друзья, знакомые, приносили не только еду, но и интересные книжки. В целом я пролежал в госпитале недель шесть, после чего комиссия второй раз признала меня годным для фронта в качестве пушечного мяса.
Наш батальон и на этот раз направили на русский фронт, но уже не в Карпаты, а в западную Галицию. Я не помню, на какой станции мы покинули эшелон и начали свой поход. Львов был незадолго до нашего прибытия освобожден от занимавших его русских, и мы вошли в него без единого выстрела. Он произвел на меня впечатление прекрасно сохранившегося, почти не пострадавшего города, в котором жизнь кипела вовсю. Были даже открыты шикарные кафе. Но во Львове я успел лишь осмотреть несколько красивых церквей. Происходило успешное совместное наступление австро-венгерской и германской армий. Первой задачей было изгнать русских из Галиции и Буковины, а затем вторгнуться в Россию.
Из Львова мы прошли около 200 км, преследуя отступающую русскую армию. Это был очень изнурительный поход, хотя он происходил преимущественно без серьезных боев. Большое сражение, в котором наш батальон принял участие, состоялось лишь при форсировании реки Западный Буг в районе города Сокаль. Мы залегли на ее западном берегу в выкопанных на скорую руку траншеях, дожидаясь, пока наша артиллерия не разгромит позиции противника. В течение многих часов, показавшихся мне вечностью, барабанный огонь, сосредоточенных на малом участке большого количества тяжелых батарей, производил через нашу голову эту дьявольскую музыку, не оставив на том берегу ни одной пяди нетронутой. Конечно, все это была лишь детская игра по сравнению с тем, что творилось, в особенности благодаря авиации, во Вторую мировую войну, и что творится ныне, благодаря напалму и ракетам во Вьетнаме, где происходит репетиция третьей. Но таков уж прогресс человечества, вошедшего благополучно в период научно-технической революции…
Переправившись на другой берег Буга, мы вошли в город Сокаль, но увидели только догоравшие развалины, среди которых и двигаться было опасно. А от русских окопов осталось лишь одно крошево. Везде трупы людей и лошадей, брошенное искореженное снаряжение. Из остального нашего похода, продолжавшегося более двух месяцев, – июнь, июль и часть августа, – у меня запечатлелось лишь несколько картин, вроде кадров из какого-то захватывающего фильма.
Вот наш батальон движется по дороге широкой равниной в солнечный летний день. Никакой стрельбы не слышно. И вдруг вдали отчетливо виден кавалерийский разъезд. «Это казаки, они с пиками!», раздаются в наших рядах панические крики. И, не получив приказа, наши «храбрые» солдаты начинают беспорядочно стрелять, причем не так, как их учили (надо стрелять по кавалерии, став на одно колено), а стоя. Вот вам иллюстрация «воинствующего духа нашей доблестной армии».
Мы уже перешли государственную границу, вошли в Россию, на Волынь, отчего ни вид ландшафта, ни убогих селений не изменился. Но вот мы проходим через какую-то совершенно уцелевшую деревню, из которой, однако, ушли все ее жители. Но все ли? На деревенской площади мы встречаемся с тремя из них: на деревьях висят два длиннобородых еврея в кафтанах и ермолках, и, так сказать для равновесия, один длинноволосый русский поп в рясе. Жуткое зрелище. Кто их повесил? «Наши» или русские? И за что? Ясно, за «шпионаж», за что иначе здесь вешают. И некоторые «наши» офицеры фотографируют этот «вид» на память.
Но не все селения на Волыни представляли столь мрачную картину. Вот одно богатое – оказывается, здесь живут чешские колонисты, переселившиеся сюда еще во времена Екатерины. Оно лежит в стороне от главного пути продвижения воюющих армий, многие его жители остались на месте, не бежали. Даже скот у них частично уцелел, не весь был реквизирован ни отступавшими, ни наступавшими. Слыша нашу чешскую речь, сердобольные крестьянки угощают нас молоком, но «наши» офицеры не дают нам постоять здесь. На отдых мы останавливаемся в поле, оставив это селение далеко позади. И тут Ласло, шустрый веселый цыган (их было двое в нашем взводе; пожилой Янко был угрюмый), приносит мне жареную гусиную ножку, приговаривая по-словацки; «Нэх ся пачи, пан офицер!» («Пусть вам нравится, господин офицер»). Я отказываюсь, хотя слюнки текут, и дознаюсь, откуда это у него. Но на мои приставания он отвечает только одно, по-мадьярски: «Nemptudum» («Не понимаю!»). Ясно, что этого гуся он «реквизировал» еще там, в колонии чехов, а здесь его, по цыганскому способу, зарезал, ощипал, выпотрошил, обмазал илом и испек в выкопанной в земле ямке. Глиняный панцирь отвалился с гуся вместе с остатками перьев, и все соки, весь жир гуся сохранились, войдя внутрь. Ничего не поделаешь, пришлось и мне полакомиться этим краденым гусем.
Но был и такой случай, о котором можно сказать, что я находился точно на два дециметра от смерти. Мы только что кончили наш привал, как получили приказ развернуться цепью. Это значило, двигаться примерно на расстоянии полутора метров друг от друга. Значит, неприятельский арьергард где-то поблизости, собирается задержать нас, дело идет к бою. И действительно, едва я так подумал, как русские трехдюймовки начали обстреливать нас. Мы залегли и стали спешно копать укрытия. Но почва оказалась очень твердой, и я успел лишь насыпать перед головой небольшой холмик. И вдруг грохот, свист, и я вижу – именно на расстоянии двух дециметров, не больше, – перед моим носом зарылся ярко блестевший на солнце, скрученный спиралью, весь в острых зазубринах, алюминиевый осколок шрапнельной гильзы.
Но как ни странно, я продолжал машинально рыть лопатой землю. Я выждал, пока раскаленный осколок остыл, а потом спрятал его в «теленка» на память. А сейчас думаю, что не будь этих двух дециметров, не было бы не только этих записок, но и детей и внуков, кому они предназначены. А после этого все еще находятся чудаки, придерживающиеся метафизического детерминизма, недооценивающие роль случая. Как-никак только благодаря случаю, я остался жив, и только случайно ранило тогда же Блака, его отправили в тыл, и ротный командир приказал мне взять на себя командование нашим взводом.
Все это произошло на подходах к реке Икве, вблизи города Дубно, на запад от него. И где-то в тех же местах случилась радостная неожиданная встреча, последнее событие перед окончанием этого наступления. На одном из привалов я уселся отдохнуть на меже. И вдруг кто-то, подкравшись сзади, закрывает мне ладонью глаза и спрашивает: «Кольман, угадай, кто это?», совсем по-детски. Этим кто-то оказался никто другой, как Ладислав Кожешник, тот же милый Ладя, с которым мы вместе, в течении семи лет просиживали штаны в нашей «реалке», а затем еще два года в «технике», на машиностроительном факультете, тот же Ладя, который привел меня на вечер свободомыслящих, где я познакомился с Пиком, первым социал-демократом.
Но теперь Кожешник был одет во все еще щеголеватую, хотя уже потрепанную форму младшего артиллерийского офицера. Его батарея стояла тут же посреди некошеного овсяного поля. До чего мы оба обрадовались! Эта встреча словно вернула нам на время те прошлые годы, показавшиеся теперь такими счастливыми. Перебивая друг друга, мы спешили вспомнить веселые эпизоды школьной жизни, вспоминали товарищей, учителей, даже самых нелюбимых, и Прагу, ее сады, в которых мы перед экзаменами, зубрили, купальни на Влтаве, в Подоли, трактирчик рядом, где наслаждались жареными «грундлями» (так в народе называли мелкую рыбешку вьюна) и, конечно, кружкой холодного темного пива. Ладя позвал своего денщика и тот принес банку сгущенного сладкого молока, белые сухари и фляжку рома – все это из офицерского «железного рациона», который без особого приказа трогать не дозволялось. Но мы не оставили, кроме пустой посуды, ни следа.
Началась осень с туманами по утрам и вечерам, с холодными пронизывающими ветрами. В землянки привезли жестяные печурки, выдали одеяла – на двух человек по одному – хотя и тонкие, чуть ли не прозрачные, но все-таки забота!
И обещали, что мы не будем здесь торчать все время, иногда нас будут сменять, мы сможем отогреваться в тылу. Ведь теперь призрак надвигавшейся зимы больше всего пугал нас. И вот, это произошло в середине сентября – точную дату этого, столь знаменательного в моей жизни события я не помню – ночью я проснулся, разбуженный треском пулеметов, который слышался где-то далеко слева, но почему-то казалось позади нас.
Я немедленно велел телефонисту запросить батальон что это, собственно, происходит, но он не смог дозвониться. Аппарат не работал, связь прервалась. Но пока он безуспешно пытался наладить ее, стрельба так же внезапно прекратилась, как и началась. Тем не менее, не дожидаясь рассвета, я приказал связистам поискать повреждение кабеля. И выслал связного с письменным запросом в батальон. Но как связисты, так и связной что-то долго не возвращались.
Наступило утро. И тут перед нами и позади нас, в белом тумане, появились, словно привидения, казавшиеся исполинами, фигуры русских солдат с винтовками наперевес, кричавшие: «Выходи, пан, выходи!» Значит, мы окружены, мы в плену.
Попали в плен
Оторопевшие, мы карабкаемся из окопов, бросаем свои винтовки. Как же это могло случиться? Оказывается, перед нами Первый волынский полк. Местные люди, знающие здесь каждую тропинку, прекрасно прошли через эти «непроходимые» болота. Весь наш 91 полк, вместе со штабом, всего свыше пяти тысяч человек, взяты в плен. Эти русские кажутся мне великанами. Теперь они снимают с нас все: патронташи, штыки, «теленка», пояс, а у некоторых даже ботинки. Отбирают часы, кошельки, а у кого есть, кольца. И никто не смеет протестовать, боясь, как бы не избили, а то и не убили. А потом нас гонят по тому же болоту, отдельно офицеров, отдельно солдат, нескончаемыми вереницами, все дальше и дальше. И так начинается наш путь, теперь уже во всамделешную царскую Россию.
Трудно передать, какие чувства обуревали меня тогда в эти минуты. Конечно, встреча, которой мы здесь удостоились, не предвещала ничего утешительного. Но все же в плену шансы спасти свою жизнь были намного выше, чем на фронте. Зато я теперь отрезан от своих на всю войну, и кто знает, сколько еще времени она продлится. И кто знает, можно ли будет послать хоть весточку в Прагу, дойдет ли она. Ведь и с фронта и на фронт письма шли мучительно медленно, проходя через военную цензуру (примерно как теперь, когда авиаписьмо из Москвы в Прагу или обратно, вследствие незаконной цензуры, идет две недели!) И что вообще представляет собой эта Россия? Загадочная страна, полная противоречий, давшая Пушкина, Достоевского, Толстого, Менделеева, Лобачевского, Чебышева, но также и сибирскую каторгу, зверские еврейские погромы, нищету, неграмотность, дикость мужицкой деревни. Да, это совсем другой свет, чем тот наш, среднеевропейский, с другими, иначе мыслящими и чувствующими людьми, с другими обычаями жизни, с другой, какой-то нам непонятной, полуазиатской культурой, с другой речью, и даже незнакомым мне шрифтом – как я со всем этим освоюсь?
Но эти смутные размышления жизнь начала тут же конкретизировать и вносить в них свои коррективы. Не успели мы как следует выбраться из болота и пройти не больше двух километров – к этому времени туман уже рассеялся – как загрохотали наши тяжелые пушки, и вскоре их снаряды стали аккуратно ложиться прямо на наши колонны, раня и убивая без разбора вооруженных русских и невооруженных пленных австрийцев. «Ложись!», закричали русские, и мы легли, что, конечно, сделали бы и тогда, если бы, – как, впрочем, почти все, понимающие только соответствующее ей немецкое «Nieder!» – и не поняли этой команды, ни сопровождавших ее ругательств с обильным упоминанием матери. Русская артиллерия начала отвечать, завязался продолжительный поединок, который, однако, все-таки прекратился, и нас погнали дальше. Поздним вечером, разбитые не столько походом, сколько пережитым, голодные мы добрались до окраины какого-то города, – это было Ровно. И здесь нас загнали в огромный двор, обнесенный высокими стенами со сторожевыми вышками, и в нем мы вповалку заночевали. Оказывается, мы находились в тюрьме.
Утром, с криками «Вставай!», «Становись» (все это было вместе с матерщиной, первые наши уроки русского языка), нас растолкал новый конвой – это были донские казаки, чубастые, с красными лампасами – и русские военные писаря стали составлять наши именные списки. Делали они это так. У каждого из нас висела на шее ладанка – капсула с вложенной в нее казенной бумажкой, указывавшей фамилию, имя, год и место рождения, родной язык и вероисповедание, – для опознания убитого или раненого. С нее писарь и заносил эти сведения в свой список. Так как все эти данные были на немецком языке, то в списке я оказался Эрнестом, – так он записал вместо Эрнст – и таким уже остался и впредь. После переписи состоялась кормежка, но она происходила как скачки с препятствиями. Каждому выдали буханку черного хлеба весом в целый фунт (400 г), а на десять человек большую жестяную лохань с двумя ручками (как я узнал потом, такие миски зовут «шайками», и в них стирают белье и моются в бане), до краев полную горячих щей. Хлеб – это хорошо, даже слишком; мы прежде не съедали его в таких количествах. Но как же нам есть этот «капустный суп»? Мы не привыкли есть из одной посуды, брезгуем, боимся заразиться. Ведь среди этой случайно образовавшейся десятки может оказаться кто-нибудь больной. Да и чем есть? Ложек ведь у нас нет, наши металлические, складные, вместе с вилкой и ножом, отобрали у нас с «телятами». Посредством наших «русинов» и международного «эсперанто» – языка жестов – объясняем это казакам. Их реагирование было неожиданным: всеобщий безудержный хохот. После некоторого замешательства, нам одалживают, а то и дарят деревянные ложки не первой свежести. Мне достается сильно зазубренная, лишь со следами шелушащегося золотистого лака-глазури, но с красиво выточенным изящным черенком.
Преодолев брезгливость – голод не тетка! – мы дружно, стараясь не обидеть друг друга, выхлебали это непривычное во всех отношениях угощение. Нам наполнили нашу шайку какой-то никогда не виданной черной кашей. Это была гречневая каша. Хотя я сначала испугался было ее необыкновенного вида, она мне очень понравилась, несмотря на то, что была сдобрена несколькими ложками горчившего топленого масла.
Но эту кашу мы так и не успели доесть. Над нами появились два самолета, германские «ТаиЬе», то есть «голуби», единственная авиация, которую мне пришлось увидеть в эту войну. Но они прилетели не с оливковой веткой. Покружившись немного на сравнительно небольшой высоте, не обращая внимания на стрельбу, которую из своих карабинов подняли казаки, эти «голуби» сбросили две бомбы, одна из которых попала в угол тюремного двора, убив и ранив несколько человек из пленных и конвоя, а также привязанных там лошадей. Нас поскорее погнали дальше.
Из Ровно, через Новгород-Волынский и Житомир, нас гнали на Киев. Это расстояние, свыше, примерно, 300 км, мы прошли чуть ли не за целый месяц, делая в день не более 15 км. Двигались мы нестройной толпой, погоняемые едущими верхом казаками, их гиканьем, криком и бранью, но и нагайками. Погода стояла отвратительная, осенняя, часто хлестал дождь, ветер так и свистел. Неудивительно, что многие из нас – а немало шагали босиком – не выдерживали, сильно простуживались, не были в состоянии двигаться дальше. Основательно убедившись, что такие свалившиеся на дороге солдаты не симулируют, их подбирали и везли на телеге, вповалку, дальше.
Когда мы проходили через какую-нибудь деревню, ее жители, почти одни женщины, старики и дети, непременно выскакивали из своих хат, чтобы поглядеть на нас. Наш конвой не подпускал их близко, но, скорее перед своим начальством, делал вид, что отгоняет их. Немало женщин причитало – должно быть, вспоминали своих мужей, братьев, женихов, которых, возможно также гонят, как скот, где-то в германском или в австрийском плену. И, бывало, рискуя, что ей съездят плетью по спине, какая-нибудь женщина выносила бредущим в толпе солдатикам какую-то снедь. Но был и такой случай. В одной из деревень, выбежавшие женщины, с криком «Германцы!» пытались срывать с нас кепи, чтобы посмотреть наши… рога! Оказывается, на русских агитационных лубочных картинках германских солдат изображали с рогами! Подобные методы военной пропаганды стали в наше время «мирного сосуществования» повсюду всеобщими.
На этом не столь длинном, сколь продолжительном пути, я выучился русской печатной азбуке по вывескам. Мне помогло в этом знание греческого алфавита, часть букв которого совпадает с русскими, а также подсказки одного пленного, вольноопределяющегося «русина», с которым я познакомился. Он оказался большим националистом и мечтал о «вильном» украинском народе, свободном как от австрийского и польского, так и от русского гнета. Он читал мне по памяти стихи Шевченко, хотя тогда я плохо понимал их, говорил о том, что надо создавать украинские части, которые завоюют своему народу свободу, о чем грезил великий поэт.
Шел уже октябрь, но когда мы подходили к Киеву, погода внезапно улучшилась, потеплело, дожди и ветер прекратились. Помню, как, когда я проходил мимо какой-то красивой дачи, оттуда, просунув руку сквозь узорную чугунную решетку сада, девочка лет восьми протянула мне кусок уже надкушенной белой булки со словами: «На, австрияк!» И я, как нищий, с радостью взял ее.
И помню, как сейчас, Дарницкий лагерь. Громадная площадь, обнесенная высоким забором с колючей проволокой, сторожевые башни, ряды длинных, двухэтажных деревянных бараков, но больше всего людей – пленных австрийцев, германцев – ими кишмя кишит все это пространство. Первое, что я вижу, когда мы входим сюда, это столярная мастерская, прямо у входа. В ней пленные сколачивают гробы для своих умерших в лагере товарищей. А они умирают ежечасно, их косит неиствующий здесь тиф. И не мудрено. Бараки донельзя переполнены, сотни пленных многие сутки ночуют на открытом воздухе, а с фронта то и дело прибывают новые и новые пополнения. Хаос, царящий в этом пересыльном лагере, невероятный. Охрана – те же донские казаки – явно не в состоянии справиться со своей задачей. Во время раздачи пищи, происходящей под навесом перед кухней, происходит свалка, драки. Многим по кулачному праву удается получить по две порции, а слабые остаются без еды.
Наш свежеприбывший транспорт сначала держали отдельно. Как всегда и везде, сперва начали пересчитывать нас, но потом, вместо всегдашней команды «Разойдись!», офицер в австрийской форме майора стал выкликать фамилии тех из нас, у кого в списке, как родной язык, был указан чешский или словацкий. Таких оказалось сотни четыре, а то и больше. Нам велели остаться, а остальных отогнали.
И офицер, у которого вместо букв Р.Г. на кепи оказалась красно-белая ленточка чешского знамени, обратился к нам с речью. Она состояла из двух частей – духовной и материальной. В первой, очень растянутой, на напыщенном, высокопарном, ходульном языке дешевых газетных статеек говорилось о патриотизме, о любви к родине, упоминалось великое гуситское движение, прошлое чешского народа, долг каждого его сына сражаться против ненавистного австро-германского ига, утверждалось, что поражение Австро-Венгрии, ее крушение, наступит еще до конца этого, 1915, года. Вторая часть была значительно короче и весьма деловая. В ней всякому, кто сейчас запишется в чехословацкую часть, формирующуюся под покровительством великого славянского союзника РОССИИ, он обещал выдачу нового обмундирования, хорошее питание и жалование, немедленное повышение в чине (вольноопределяющимся – офицерское звание), а после победного возвращения на родину, в уже свободную, самостоятельную Чехословакию, – обязательное обеспечение работой по профессии и пенсией. Да, была, пожалуй, еще и третья часть этой речи, самая короткая: запись в чехословацкую часть, конечно, добровольная, но тот, кто станет отказываться – изменник родины, выродок, изверг, которого вы сами, братья, – так он назвал нас, – надеюсь, возьмете как следует в оборот.
Запись добровольцев производилась тут же рядом, в пустовавшем бараке. Впускали нас туда поодиночке. Желающих, как среди солдат и нижних чинов, так и среди офицеров, было много, – трудно сказать, какая часть прослушанной ими речи повлияла на них больше всего. Но были и такие, кто заявляли, что они еще не решили, как им быть, должно быть, одним просто не хотелось снова попасть на фронт, другие боялись, что из-за их поступка пострадает дома семья, а третьи не желали добровольно воевать по принципиальным соображениям. Их коротко увещевали, но если отказывающийся был рядовым солдатом или даже унтером, то его отпускали с богом, советуя одуматься. А нас, нескольких отказавшихся офицеров и вольноопределяющихся, оставили в бараке, во второй его половине. Потом этих офицеров куда-то отвели, а нас – человек 15 – здесь заперли. Что теперь с нами сделают? Один, оказавшийся инженером из Карлина и очень напоминавший мне моего приятеля Крупского, твердил с подлинным юмором висельника: «Раз этот брат-майор столь красочно говорил о демократии, то нас ни в коем случае не повесят, а только расстреляют».
Однако, как вы видите, не произошло ни то, ни другое, возможно, по какой-то ошибке. Под вечер вышли двое казаков и не говоря ни слова выпустили нас, и мы растворились в общей толпе. Нет, оставаться здесь, это смерть не менее верная, чем виселица и расстрел, – и я решился на дерзкий, отчаянный шаг. Мимо проходил какой-то важный русский чин в золотых погонах. Я подошел, стал во фронт, отдал честь, и обратился к нему по-французски, зная из русской художественной литературы, что офицеры здесь говорят по-французски. Я сказал, что нас тут полтора десятка человек с высшим образованием, и мы просим, чтобы он велел отправить нас с ближайшим маршрутом в нормальный лагерь военнопленных. Выслушав меня, офицер ничего не ответил, но подозвал старшину, приказал ему что-то, и пошел дальше, так что я не успел даже поблагодарить его. И всю нашу группу немедленно посадили в теплушку, уже порядком набитую другими, поезд стоял под парами совсем недалеко, – и через пару-другую часов мы тронулись куда-то вглубь этой необъятной страны.
Нас везут в Сибирь
В теплушке, где нам отвели место на нарах, – кому на нижних, кому на верхних, – стояла посередине чугунная печка, всегда докрасна раскаленная, и имелся громадный жестяной чайник цилиндрической формы, который мы при всех подходящих случаях старались пополнить кипятком. Понятия «кипятка», равно как и «бака» для него, были для меня диковинными, одинаково странными, как и то, что наши новые конвойные, едущие в теплушке с нами, без передышки пили чай «в прикуску», причем непременно горячий, из блюдец, дуя на него. Это были двое «ратников второго разряда» – уже пожилые бородачи, с винтовками, к которым они относились с явной опаской, в шапках, на которых вместо кокарды, как у строевых солдат, виднелся большой крест с надписью: «За царя, веру и отечество». Они рассказывали нам, что едем мы в Сибирь, а куда именно, они и сами не знали. «Значит, в Сибирь…» Само это слово страшило, пугало нас, вызывало представление невыносимого холода, пустых, незаселенных пространств, волков и медведей, нехоженых просторов тайги и тундры, простиравшихся до самого Ледовитого океана, жутких каторжных рудников, работ в кандалах. Такой воображали себе тогда у нас в Европе Сибирь.
Продвигались мы вперед крайне медленно. Поезд шел вне всякого расписания, пропуская многочисленные другие составы, идущие то с новым пополнением на запад, то с ранеными на восток. То он еле полз, то наоборот пускался вскачь, то подолгу стоял на какой-нибудь станции, или простаивал много часов на запасных путях. Но, в конце концов, нам-то что, нам нечего спешить в эту Сибирь! Правда, в теплушке у нас душно, тесно, вонь, но зато тепло, никто нас не беспокоит, наши конвоиры добродушны, уже свыклись с нами и кормят нас исправно, три раза в день. Утром и вечером чай, который сами завариваем (некоторые уже успели приобрести жестяные самодельные кружки). Чай кирпичный, прессованные черные таблетки, производят их из отходов чайного листа; он твердый, его нужно крошить ножом, выдают его порциями на человека. И три куска сахара на день. В обед либо щи, либо суп, из мелкой рыбки, хамсы, и каша гречневая или просяная, с ложкой-другой топленого масла – всего этого полная лохань на 10 человек. И, конечно, фунтовая буханка черного хлеба. А два раза в неделю даже мясо – небольшой его кусочек нанизан на деревянную щепку – это каждому такая порция. Одним словом, жить можно.
Пока мы так ехали, наступила настоящая русская зима, снег шел все чаще и гуще, и наконец покрыл весь пейзаж вокруг. Из нашей теплушки мы то и дело видели сани. Запомнил я такую станцию, с нерусским, татарским или еще каким-то названием Инза.
Однако до внушающей страх Сибири я на сей раз так и не доехал. Из теплушки меня выгрузили уже в Самаре, нынешнем Куйбышеве. Дело в том, что снова начала гноиться рана в животе, колющие боли в спине усилились, я ослабел настолько, что не мог двигаться, встать и дойти до ведра.
И вот я в военном лазарете, где раненые русские и военнопленные вперемешку. За все время, которое я там пролежал, примерно недель шесть, только раза три или четыре сделали мне перевязку с каким-то антисептическим веществом, а в остальном не обращали на меня ни малейшего внимания. Нужно, однако, быть справедливым, «забота» медицинского персонала – врачей, фельдшеров и сестер милосердия – была в этом лазарете одинакова как по отношению к русским солдатам, так и к австрийским и германским. В общем же, каковы там были «порядки», видно из того, что в одной и той же палате лежали заразные больные вместе с незаразными. Так, через одну койку от меня лежал русский солдат, болевший рожей. Я находился на втором этаже и первое время не мог спускаться вниз, где происходила раздача пищи. Не окажись среди нас добросердечных товарищей, то такие как я были бы обречены на голодную смерть.
Чем же занималось тогда врачебное начальство этого лазарета? Устраивало оргии, пьянствовало, развратничало. Оказывается, этот лазарет находился под патронажем одной из особ царствующей семьи. В нем собрались разные протеже – уклоняющиеся от фронта врачи и «сестрички», а также офицеры – «пациенты». Все они сплошь принадлежали к аристократии и прочей знати. Вот эти «патриоты» так и коротали время здесь. И это в то время, когда на фронте от Балтийского до Черного моря ежедневно сотни и тысячи русских солдат проливали свою кровь за таких вот господ.
Как уже повсюду во время войны заведено, в лазарете периодически появлялась комиссия, которая выписывала выздоровевших (или якобы выздоровевших) русских солдат в свои части, откуда их вскоре снова направляли на фронт, а нас, военнопленных, в лагеря. Мне доставляло удовольствие наблюдать, как в лазарете готовились к приходу этой комиссии, точь-в-точь как в «Ревизоре», – эту постановку я видел у нас в Праге – и я с каким-то внутренним удовлетворением отметил, что эта русская комиссия, которую возглавлял какой-то генерал, ведет себя также, как вела себя австрийская – не прошла, а пролетела через нашу палату, выписав не меньше, чем три ее четверти, в здоровые, в том числе и меня.
В то время русские люди, хотя и не закрывали глаза на вопиющие пороки своего общества – продажность и распутство властей, взяточничество, произвол – в подавляющем большинстве в 1915–1916 годах, считали их только грязными, легко выводимыми пятнами на поверхности существующего строя, не сознавая, что он прогнил насквозь. Так и ныне, советские люди, почти без исключения, полагают, что сталинизм (со Сталиным и без него) – нечто вроде легкого заболевания (насморка, как когда-то выразился Гомулка). Они не замечают, что тут раковая опухоль, что они живут в тоталитарном государстве, которое как небо от земли отличается от того социализма, за который мы боролись.
Стало быть, я в лагере. Он помещается в небольшом школьном здании, на городской окраине. В классах вместо парт нары, как и везде в два яруса, но это не просто горизонтальные доски, а с косым изголовьем, для каждого. Когда положишь туда свое кепи, то получается суррогат подушки. Тюфяков и одеял «пока» нет, но их нам обещают выдать.
Здесь, как и потом повсюду, нас караулили пожилые ратники, но в данном случае это были не русские, а татары, а, возможно, и башкиры с жиденькими бородками. Они были мусульмане, с чем никак не вязались эти большие кресты на их шапках. Были по-детски наивны и, как правило, благожелательны к нам, очень тяготились военной службой и разлукой с семьей, и у меня с ними вскоре сложились более чем хорошие отношения, причем на самой неожиданной почве. Из своей деревни они получали письма, которые там, по просьбе домашних, писал мулла. Они были написаны арабским шрифтом, который тогда лежал в основе письменности всех мусульманских народностей России. (Позднее, самодурством Сталина, этого грузина, строившего из себя русского в большей степени, чем сами русские, всем им была навязана русская азбука, чем была прервана их вековая связь с арабоязычной культурой; однако грузинам и, заодно, и армянам, а также прибалтийцам, Сталин все же милостиво оставил их алфавиты). Но бедные ратники, сплошь неграмотные, не только на русском языке (который они, вообще, знали немного лучше, чем мы), но и на своем родном, прочитать эти письма не могли.
И вот я, хотя и не понимал ни слова по-татарски, но знал арабский шрифт, увидев, как один из них вертит беспомощно в руках полученное письмо, попытался прочитать эту весточку. И, к моему удивлению, опыт удался, он понял! Его восхищению не было конца. Он созвал своих товарищей, те окружили меня, хлопали по плечу, восторгались мной. И с тех пор я стал в лагере persona grata, ко мне относились с уважением, чтобы не сказать с благоговением, я пользовался всяческими привилегиями: при раздаче пищи мне совали лишние куски сахара, и на мою десятку доставалась добавочная шайка каши.
Однако эти мои лингвистические успехи легко могли обернуться против меня. Мои клиенты стали требовать, чтобы я не только прочитывал им полученные ими письма, но и писал за них ответы. И сколько я ни толковал им, что я этого не умею, ничего не помогало. Они не верили. Тогда, поднаторев на прочитанных письмах, обнаглев, подражая их фонетической орфографии, я стал под диктовку выводить арабские письмена, стараясь, как мог, уловить звуки. Так я написал три или четыре таких послания, но к счастью, так и не узнал, были ли они на месте расшифрованы, так как попал в очередной, ушедший из Самары, транспорт.
Раздача пищи происходила раз в день, к полудню, когда мы получали не только обед, но и весь суточный паек – хлеб, чай и сахар – причем в управлении воинского начальника. Оно находилось в другом конце города. Поэтому мы ежедневно шагали в своей неприспособленной к русской зиме одежде и обуви, в не очень стройном строю, через всю Самару.
Эти прогулки по Самаре были крайне интересны. Ведь тут встречались, и прямо на улицах, а не в зоопарке, верблюды, одно– и двугорбые. Раньше я всегда представлял их себе в зное Сахары, а здесь они важно вышагивали, покрытые инеем. И какие только этнографические типы ни встречались тут! Монгольские, монголоподобные азиатские лица и костюмы мужчин и женщин. Поражали громадные мохнатые шапки, широкие разноцветные кушаки, но в особенности войлочные валяные высокие до пояса сапоги – валенки, коричневые, черные, а иногда и белые с цветными узорами. Все это были жители Поволжья.
Уже начинался 1916 год, и кончалась зима, первая наша зима в России, последняя ли? Когда же кончится эта проклятая война, конца-края ей не видно, а с ней и наш плен, когда же мы вернемся домой? Да мы, собственно, даже не знаем, что творится там, на фронтах. Откуда нам знать? В лагере газет нет, а у нас ведь ни одной копейки, чтобы купить их. Лишь изредка мне удается, когда прохожу мимо киоска, прочитать одним глазом какой-нибудь крупный заголовок в русской газете, вроде: «Германский цеппелин бомбит Париж!», и сделать отсюда вывод, что немцам не удалось победить на Марне и взять французскую столицу. Таким путем мы получаем хотя бы какие-то отрывочные сведения.
Из лагеря в лагерь
С самарским лагерем я расстался без сожаления. Там я подружился лишь с одним человеком, вольноопределяющимся Бруно Цукерманом, родом из Хеба в западной Чехии, который, как и я, попал в транспорт. Значит, снова теплушка, снова путешествие в неизвестном направлении, возможно, на этот раз я все-таки попаду в Сибирь. Но нет, мы едем недолго, всего трое-четверо суток, и не на восток, а все на юг, и нас выгружают в Царицыне (город, который переименовали сначала в Сталинград, а потом в Волгоград). Здесь, по недоразумению, меня, как и всех вольно-определяющихся, помещают не в солдатский, а в офицерский лагерь.
Он тоже в школьном здании, расположенном на склоне над Волгой, которой, однако, от нас не видно. Господам офицерам в плену живется недурно. Они получают месячное жалованье, 50 рублей, сами столуются на эти деньги, им готовят собственные повара, обслуживают их денщики. Обстановка в лагере весьма приличная, – не нары, а топчаны, соломенные тюфяки и подушки, простыни и одеяла. Шведский Красный крест усердно заботится о пленных офицерах, посылает им белье, продовольствие, курево, книги. У них здесь имеется небольшая библиотека, – в большинстве немецкие, а также несколько русских, французских, английских романов, но и несколько научных книг, из которых одна математическая по абстрактной алгебре. Но есть и Библия – Ветхий и Новый завет – на древнееврейском, издание British Bible Society.
Пополнение нашей небольшой горсткой не причинило никаких неудобств обитателям лагеря. Им не пришлось ни потесниться, ни делиться с нами питанием. Тем не менее, они, за исключением немногих, встретили нас неприязненно, а то и прямо враждебно. С наибольшей спесью отнеслись к нам даже не кадровые и высшие офицеры, а лишь недавно вылупившиеся из таких же вольноопределяющихся как мы, кадеты. Всех шокировал, конечно, наш вид – мы были небритые, заросшие густой щетиной, нестриженые, в грязных, потерявших всякий вид, мундирах. Но и когда мы постриглись и побрились, и кое-как привели свою одежду в порядок, и когда выяснилось, что мы как-никак цивилизованные люди, кастовая преграда этим не устранилась.
Не знаю, как в других местах, но здесь, в училище имени Чехова, жили эти офицеры в общем недружно, гораздо более вразброд, чем пленные в солдатских лагерях. Основная стена разделяла кадровых, профессиональных вояк от офицеров запаса, этих штатских штафирок. Затем существовала преграда между германским и австро-венгерским офицерьем. Но национальные водоразделы были также сильно ощутимы: пруссаки (из юнкеров) и баварцы относились свысока к саксонским и прирейнским германцам, австрийские немцы не очень ладили с поляками, а в особенности – с мадьярами. Все было достаточно обнажено, не требовалось большой наблюдательности, чтобы заметить это. В отличие от солдатских лагерей, где все было просто, здесь господствовал дух чинопочитания, строгого соблюдения рангов. И не успели мы попасть сюда, как какая-то добрая душа доверительно предупредила нас быть осторожными, тут имеются лица, которые тайно ведут «кондуит» – запись поведения, а главное политических настроений каждого, с тем, чтобы по возвращении на родину донести обо всем властям. Да, «стукачи» существовали везде и во все времена.
Тогда там, в Царицыне, мы втроем – Цукерман, Натан Фельзенбах (другой вольноопределяющийся) и я, без конца обсуждали военное положение, строили догадки о глубоких причинах войны, а главное – о ее окончании и последствиях. Здесь мы каждый день узнавали последние новости, конечно, в освещении русских газет, столь же одностороннем, лживом, как и в австрийских и германских, во французских или английских легальных газетах. А о существовании нелегальной прессы мы тогда и понятия не имели.
Я все-таки не забывал о своем не слишком крепком социализме и марксизме, развивал мысль, взятую на прокат у Штрассера, что национальное освобождение должно совпадать с социальным. А в полемике с Натаном я ссылался на библейское изречение «Сион будет освобожден правосудием и достигнет равноправия справедливостью». Но толковал его почти по-толстовски: средствами насилия нельзя добиться свободы, они непременно приводят к новому насилию, к порабощению.
Наша тройка в Царицыне оставалась недолго. Ее, как и всех вольноопределяющихся неофицеров, отправили отсюда с первым же транспортом. Этого добились у русского командования некоторые из «наших» пленных офицеров, возмущенные подобным нарушением священных кастовых законов. И вот мы поехали, но не поездом. Вскоре после открытия навигации по Волге, когда в нашем лагере слышались заманчивые гудки пароходов, нас вместе с конвоем погрузили на один из них – конечно, не в первый класс, а в трюм, и повезли «вниз по матушке, по Волге». Пароход был большой, вместительный, веселый, нарядный. Пароходное общество, которому он принадлежал, называлось «Самолет». Настроение у нас было, как и положено у «туристов», весеннее, приподнятое. Конвоиры – астраханские казаки с желтыми лампасами – относились к нам либерально.
Народ ехал самый разношерстный, – от немногих расфуфыренных богатых дамочек и щеголеватых военных, до толпы пассажиров третьего класса – смеси разных народностей, многие в каких-то бурых лохмотьях, хуже наших. Настоящий поперечный разрез классовой структуры российского общества. Были тут и восточное люди, как говорили, персидские купцы. Один из них, толстый-претолстый, в цветном халате, важно восседал один на верхней палубе и попивал чай из громадного самовара. А закусывал сливочным маслом с сахарным песком, поочередно набирая то и другое ложечкой. Я долго с любопытством наблюдал за ним из своей преисподней.
Так нас привезли в Астрахань, где вблизи от города, в песках, находился большой лагерь с несколькими рядами деревянных бараков, обнесенный, как и все лагеря, высокой стеной с колючей проволокой и с башнями-каланчами. Лагерь был солдатский, но в нем имелся и офицерский барак, где офицеры жили своей особой жизнью, почти совсем не общались с нами. Охрана была здесь смешанная, астраханские казаки и ратники, за небольшим исключением все калмыки. Порядки тут были вполне нормальные, то есть не донимали люди, но насекомые, конечно, да. Самыми страшными нашими врагами были комары и москиты, они не были безобидны, приносили малярию и желтую лихорадку. Болели многие, болели тяжело и умирали, несмотря на уход русских, и своих, пленных врачей.
Особенно много болели пленные турецкие солдаты, и смертность среди них была очень высокая. Помню жуткое зрелище – прибыл новый транспорт – одни турки (тогда я впервые увидел турок), и почти все безногие, на костылях. Это были в большинстве анатолийские крестьяне, попавшие в плен под Эрзерумом. Русские послали их на север, строить Мурманскую железную дорогу, которую они устлали своими костьми, по Некрасову. Непривычные к крутой зиме Заполярья, к питанию без витаминов, они быстро отмораживали ноги, болели цингой, появилась гангрена, им пришлось ампутировать конечности. И тех, кто выжил, таких калек, послали «на поправку» в «теплые края», сюда в Астрахань, где их ослабевший организм легко поддавался микробам.
Я дружил с ними, выучил от них несколько самых необходимых для общения турецких слов и фраз. Конечно, мое знание арабского шрифта и тут сыграло свою роль. Я им читал и под диктовку писал их письма, не понимая языка, подобно тому, как в Самаре татарам.
В астраханском лагере, где я пробыл от весны до конца лета 1916 года, среди пленных образовались кружки занимавшихся самообразованием. Не все проводили время в пустом безделье. Существовал и небольшой кружок любителей математики. Я занимался с ними, прочитал им целый курс дифференциального исчисления. Но когда мы должны были приступить к интегральному, очередной транспорт разрушил наши занятия. Из-за отсутствия бумаги (ее, правда, можно было купить, но нами ценилась в буквальном смысле каждая копейка) и, конечно, классной доски, все излагалось на песке, том самом, на котором Архимед чертил свои круги. И разумеется, все примеры и задачи пришлось придумывать самому. Провел я и несколько бесед по астрономии.
Некоторые из нас, в том числе и я, отваживались и на художественное творчество. На одну копейку (как я приобрел деньги, скажу дальше) я купил ученическую тетрадь для чистописания, с косыми линейками и вписал туда, именно косо, – так экономней, – печатными буквами сочиненный мной фантастический роман-шарж «Артаскоп». Написал я его по-немецки, на языке, на котором мы общались, и телеграфным, крайне сжатым, стилем.
Но в лагере пришлось заниматься и самообслуживанием. Я научился кое-как чинить свою одежду и даже обувь, а также и брить – не очень первоклассно, «опасной» бритвой головы. Не скажу, что я это делал по законам искусства, но во всяком случае за эти мои достижения меня ни разу не побили. Очень большой интерес у меня вызывали ратники-калмыки. Хотя это было не легко, – запас русских слов, которыми они располагали, был невелик, – я все же сумел войти в доверие к некоторым из них, и мы часто подолгу беседовали. А с одним стариком, как все они, с безбородым «бабьим» лицом, как говорили недолюбливавшие калмыков русские, мы настолько сблизились, что он однажды показал мне амулет против «злых духов», который он носил в кожаном футлярчике, подвязанном в подколенной ямке левой ноги. Но показать содержание амулета он отказывался, ведь талисман потерял бы тогда свою магическую силу! Были у него и деревянные четки, которые он перебирал, произнося при этом несколько слов, как мне казалось в стихах.
С этим же ратником я несколько раз побывал в городе, где было что посмотреть. Я уже не говорю про астраханский кремль и разные церкви – памятники старорусской и византийской архитектуры, – но весь облик этого портового города производил на меня крайне необычное впечатление.
Мне казалось, что одной ногой я уже нахожусь где-то в сказочной Персии. Один раз я увидел настоящее чудо – громадную рыбину, белугу, которую везли одну на телеге! «Мой» калмык как-то взял меня с собой в свою кумирню – стоящее на одной из окраин, среди других жалких калмыцких хибарок, глиняное строение в форме кибитки, в глубине которого находилась нескладная статуя сидящего Будды. Никаких служителей культа – не знаю, буддистского или ламаистского – здесь не было, в полумраке этого «храма» мы находились с божеством одни. Калмык вынул из глубокого кармана шинели бутылку крепкого, пьянящего кумыса, раскупорил ее и осторожно вылил несколько капель к ногам идола, бормоча при этом что-то вроде заклинания. А потом допил сам все, что оставалось в бутылке, блаженно причмокивая. Таким образом, я один раз в жизни присутствовал при обряде жертвоприношения.
Вот так я познакомился с калмыками, национальностью, которая, если верить 19 тому второго издания Большой Советской Энциклопедии, вообще никогда и не существовала. В БСЭ заглавное слово «КАЛМЫКИ» помещено лишь в дополнительном, 51 томе, вышедшем в 1958 году. По милости «отца родного», калмыков, как и крымских татар, немцев Поволжья, как ряд кавказских племен, а также и корейцев, не только изгнали из родных мест туда, где они страдали и гибли, женщины, старики и дети в том числе, всех поголовно, за действительные или мнимые грехи небольшой группы своих сородичей, но и вычеркнули их имя из истории и географии.
Завязать задушевные разговоры я неоднократно пытался и с русскими – астраханскими казаками. Почти все они, служившие караульными лагеря, были сынками зажиточных, «крепких» крестьян, сумев устроиться за взятки здесь в тылу, чтобы не попасть на фронт. И хотя они и не обращались с нами как-нибудь особенно грубо, в то же время они не были склонны к какому-либо панибратству. Все же мне удалось несколько раз побеседовать то с одним, то с другим, на так сильно интересовавшие меня темы о войне, о жизни, о смерти, о том, в чем, собственно, счастье человека.
Сюда, в астраханский лагерь, я стал, наконец, получать, довольно регулярно, весточки из дома. По этим открыткам я узнал, что мама, брат и сестра, а также бабушка живы и здоровы, что послали мне очередную посылку (которую я, однако, не получил), и только. Но как ни старались цензоры, вымарывая все остальное, они все же не догадались и пропустили одно сообщение, осветившее то, что там у нас делается. Оказывается, Рудольфа призвали в армию, значит, положение Австро-Венгрии незавидное, раз стали призывать восемнадцатилетних! При таком истощении людских резервов, война уже долго продолжаться не сможет. И, по-видимому, русские газеты, по меньшей мере в этом отношении, не врут, когда они описывают, как плохо там в Австрии и Германии с продовольствием, как там чуть ли не совсем перешли на «эрзацы», какие ничтожные пайки выдают по карточкам бедному населению, как это особенно гибельно отражается на питании русских пленных, которых, вдобавок, заставляют тяжело трудиться. Впрочем, это ухудшение положения центральных держав рикошетом отразилось и на нас здесь. Примерно со второй половины 1916 года нам сократили пайки, заметно понизилось и качество питания, постепенно стали гонять и на работу. Все это не было вызвано ухудшением экономического положения самой России, – в то время оно еще не давало себя знать заметно – а являлось ответной мерой за ухудшение обращения с русскими пленными. Играло роль и то, что повсюду все больше усиливались хищения, воровство, казнокрадство; нас, пленных, обирали все, начиная с каптенармуса, и кончая начальником лагеря, да, вероятно, и чинами повыше, в военном министерстве, наживавшимся на «экономии».
Нас, вольноопределяющихся со званием кадет-аспирантов и даже унтер-офицерских чинов пониже, сперва принудительно работать не заставляли. Однако томиться все время в лагере было скучно, тоскливо. И когда мы узнали, что посылают работать в астраханский торговый порт и, к тому же, выведали о характере этой работы, то многие из нас добровольно попросились поработать. Попросился и я.
Это значило очутиться в ином, сказочном мире, почти на воле, несмотря на присутствие казачьей охраны. Хотя порт был речной, – до Каспия все еще далеко, чуть ли не целых 100 км, – мне казалось, что я чувствую море, вижу его дали. Запахи рыбы, дегтя, канатов, весь этот шум, гудки, свистки, крики, уханье – все вместе создавало эту приятную иллюзию. И в самой работе, которая предстояла нам, было что-то романтическое. В помощь русским и персидским грузчикам-профессионалам, сплошь этаким дюжим молодцам, мы должны были разгружать баржи, прибывшие оттуда, из Персии, из Энзели (ныне Пехлеви).
Но зато, что это были за тюки! Там оказался кишмиш, изюм, сабза, урюк, курага. Нечего и говорить, что мы усердно дегустировали эти сухофрукты. И так делали все, рабочие-грузчики и караульные тоже.
Зреет протест
Лето подходило к концу, и из лагеря уходил транспорт, в который были включены Натан и я. Так мы расстались с Бруно, и я никогда больше не слышал о его судьбе. Повезли нас поездом на север, в район Богородска Нижне-Новгородской губернии, на работы в имении графа Бобрынского. Теперь уже всех, кроме офицеров, без разбора. Здесь нам предложили рубить лес и самим строить себе бараки. А временно мы жили в шалашах, разумеется, тоже самодельных. Здесь мы впервые увидели необыкновенное для нас явление – белые ночи. Пока было еще сравнительно тепло – это был, кажется, август месяц – жить в шалашах было сносно. Но как будет дальше? Успеем ли мы со строительством бараков? Мы валили лес, – смешанный, высокие мощные деревья, а затем пилили его. Мне как «слабосильному», из-за моей травмы, досталась более легкая работа пилки.
Но вот, в один прекрасный день нас выстроили, и русский офицер в сопровождении каких-то штатских господ произнес, обращаясь к нам, речь. Затем переводчик воспроизвел ее по-немецки. Здесь, на этой вырубке, мы построим текстильную фабрику бельгийской акционерной компании. Каждый из нас должен указать, чему он выучен, и каменщики, плотники, кровельщики, слесари и другие мастера станут работать по своей профессии, а остальные – чернорабочими. Труд будет оплачиваться.
После этого, один из штатских, назвавший себя главным инженером, предложил по-французски, чтобы те, кто знает французский, выступили вперед. Таких нас оказалось человек пятнадцать. Тогда он спросил, имеет ли кто-либо из нас инженерную подготовку, умеет ли разбираться в чертежах. Четверо – и я в том числе – соответствовали и этому требованию. Он наобещал нам золотые горы: особое питание, новую одежду, хорошую зарплату, отдельное жилье вместе с бельгийским персоналом, который, дескать, вот-вот прибудет. С этими радужными перспективами я лег спать. Но уже на следующий день все это оказалось химерой. По недосмотру бельгийцев, в наши руки попали именно чертежи цехов, и на них было недвусмысленно указано, что этот будущий завод будет производить не какую-нибудь миткаль, а артиллерийские снаряды. Мы, конечно, постарались, чтобы эту новость узнали все пленные, причем с соответствующим комментарием: заставлять нас работать на войну русские не имеют права, это запрещено международной Гаагской конвенцией. И некоторые из нас (но далеко не все: из четверых, знавших язык и имевших инженерные звания, только я один) твердо решили отказаться от этой работы, что бы там с нами ни было. Так мы и заявили об этом вежливому бельгийцу. Ответ мы получили от русского начальника, который велел всех, отказавшихся от работы – таких, в конце концов насчитывалось немногим более двух десятков из общего числа в 500 человек – отделить, как паршивых овец, «анархистов», от остального чистого стада. А милые чеченцы этот приказ тут же выполнили в сопровождении дикого гика и свиста нагаек по нашим спинам. Они окружили эту небольшую нашу кучку, в которой находились и мы с Натаном, и погнали куда-то по проселочной дороге.
Не расстреливать ли повели нас, «мятежников»? Но нет. После нескольких часов ходьбы, мы попали в село Махры и очутились перед воротами в каменной стене мужского монастыря. И в этом монастыре, под охраной одних лишь монахов, пробыли мы целый десяток дней. Это оказалось очень своеобразным наказанием. Лучший санаторий было трудно придумать. Монахи относились к нам, иноверцам и «антихристам», ласково, не принуждали трудиться. Но большинство из нас, как умели, помогали им. Мы вместе с ними ели их обильную добротную еду. Купались, грелись на солнце. За трапезой они не заставляли нас молиться, а некоторые с охотой затевали беседы на щекотливые религиозные темы, даже на такую, есть ли бог, не обижаясь, когда мы спорили с ними, противоречили им, а только сострадательно покачивали головами.
Но нашему счастью вскоре пришел конец. В монастыре появился конвой из строевых солдат-пехотинцев, которые отвели нас на станцию и отвезли – в пассажирском вагоне! – в лагерь, в город Иваново-Вознесенск (теперь просто Иваново). Лагерь этот был с нормальными, более или менее сносными порядками. Здесь отыскались и книги и русские газеты, мы читали, занимались. Из газет мы предпочитали кадетское «Русское слово», а в нем фельетоны Дорошевича. На манер восточных сказок, подражая «Тысяче и одной ночи», он резко критически изображал порядки царского двора, с развратом Распутина, царицы Марии Федоровны, продажных министров. Намеки были прозрачны. И мы с Натаном удивлялись, как же это царская цензура допускает такую крамолу.
Мы тогда не понимали двух вещей: что даже среди таких царских чиновников, как цензоры, могут встретиться отдельные, либерально настроенные, люди, и что иные считают такую критику безвредным «зубоскальством», отдушиной, которая неспособна повредить режиму, поскольку она не доходит до широких масс. Ведь даже при тоталитарном режиме, когда цензура бесчинствует намного развязнее, чем при царском самовластие, по тем же причинам иногда удается проскочить в журнал, на театральную сцену или в фильм, радио и телевидение критическому сочинению.
Нам не было суждено долго пробыть в этом лагере. Вскоре нам объявили, что мы должны работать. Многие обрадовались, полагая, что нас направят на сельскохозяйственные работы к помещикам или в крестьянские хозяйства, где пленным жилось в общем неплохо, а иногда даже отлично. Но нас послали за город, в поле, рыть учебные окопы для новобранцев. «Но это ведь опять работа на войну, и вы не имеете права заставлять нас выполнять ее», заявили некоторые из нас.
Последствия нашего отказа сказались немедленно. Нас, правда, на этот раз не побили, но чтобы мы не заразили других, тут же перевели в штрафной лагерь, благо такой имелся в городе, в помещении близкого кинотеатра, в так называемом «доме Бегина». Условия в этом лагере были крайне тяжелые. Нары не в два, а в три этажа, причем одни голые доски. Личные одеяла, которые были теперь уже у многих из нас, полученные через Шведский Красный крест или из дома, у нас отобрали. Мы были здесь напиханы, как сельди в бочке, в помещении духота, вонь, дворик маленький, в него пускали «на прогулку» партиями, редко, одним словом – тюрьма, да и только. Кормили прескверно, лишили сахара, последней порции мяса. Щи – препостные, одна вода, все чаще заменялись еще более постным жидким рыбным супом. Охрана обращалась с нами сурово, за малейший проступок наказывали, сажали в карцер, на один хлеб и воду, о каких-либо умственных занятиях в этих условиях нечего было и думать.
Не знаю, долго бы я выдержал этот режим. Меня выручило то, что, по-видимому, вследствие всей негигиенической обстановки, моя рана на животе снова начала гноиться, и возобновились сильные боли в спине. Вдобавок у меня началась цинга, расшатывались и кровоточили зубы, на ногах стали появляться черные пятна. В лагерном околотке пленному врачу удалось уговорить своего начальника русского фельдшера, что я крайне нуждаюсь в стационарном больничном уходе и, вероятно, чтобы не возиться здесь со мной, меня отправили в городскую больницу. На ее фронтоне было выведено золотыми буквами: «Больница мастеровых и чернорабочих фабрики Ивана Гарелина».
В больнице после нескольких перевязок рана перестала гноиться. Цинга не прогрессировала – мне давали лук и селедку. Меня можно было отправить обратно в лагерь. Но старший врач Мирон Миронович не отпускал меня. Ему нужен был переводчик, так как в больницу, заполненную в основном русскими рабочими и работницами, текстильщиками, теперь попадали и пленные. Переводить требовалось на русский и с русского, не только со всех языков национальностей Австро-Венгрии, но и с турецкого – среди больных пленных встречались и турки. Большого запаса слов не требовалось: всего лишь простейшие вопросы анкеты о состоянии здоровья. С немецким и всеми славянскими языками у меня не было трудностей, с мадьярским и румынским я кое-как справлялся, так как за полтора года пребывания в плену я приобрел небольшой запас их слов. Но как быть с турецким? Однако удачно в больнице лежал и один младший турецкий офицер, который знал сносно по-французски. С его помощью я составил себе разговорник самых необходимых вопросов и ответов, и тогда все обходилось более или менее хорошо. Так я совершал вместе с врачом или фельдшером обход больных пленных, а если нужно было, меня будили ночью, и я переводил для сестры, сиделки или санитара.
А в остальное время я читал книги, которые одалживал мне фельдшер, Федор Федорович. Все это были русские классики, в большей части в приложениях к «Ниве»; именно благодаря этому чтению я быстро пополнил свой словарный состав, и хотя я не избавился от неправильного ударения и произношения, а также от трудностей русского правописания, я стал и писать довольно грамотно.
Бури революции
Кончился 1916 и начался 1917 год, в феврале пало самодержавие. Поражения русской армии, разруха, голод, вся эта ненавистная, несправедливая война, вся реакционная политика царского правительства переполнили, как говорится, чашу терпения народа. По стране прокатились все усиливающиеся волны забастовок, демонстраций, бунты крестьян, и, наконец, и солдат, приведшие к победе буржуазно-демократической революции.
В нашей больнице революция отозвалась слабо. Собственно лишь тем, что санитары и сиделки организовались, вступили в профессиональный союз и захотели ликвидировать свою неграмотность или малограмотность. Тут сказалась особенность города Иванова-Вознесенска. Его рабочим классом были преимущественно текстильщики, о классовой сознательности и революционности которых принято полагать, что они уступают в ней рабочим тяжелой промышленности. Но именно здесь-то, а не в Петрограде с его Путиловским заводом, где тем не менее установилось двоевластие, и где советами заправляли меньшевики и эсеры, – здесь вся фактическая власть перешла в руки Советов, в которых большевики имели перевес.
Этот небольшой общеобразовательный кружок низших больничных служащих – собирались человек десять-пятнадцать, не больше – и попросил меня заниматься с ними. Разумеется, я стал обучать их арифметике и сообщал им также сведения из естествознания, географии и истории, стараясь создать у них нечто вроде основы материалистического, атеистического мировоззрения и хотя бы примитивного понимания классовой природы общества. Все это имело особое значение, так как в больнице имелась своя домашняя церковь или часовня, где происходили богослужения с проповедями. Я сам раз или два побывал на них, должен сказать, что церковное пение, эти вновь и вновь повторяющиеся «Господи, помилуй. Господи, помилуй. Господи, помилуй нас!», весь этот минорный, заунывный тон производили удручающее впечатление.
Однако мое учительствование длилось недолго. Без всякой мотивировки, без малейшего предупреждения, мне одним апрельским утром выдали на цейхгаузе мой австрийский мундир (в больнице я, как больные, ходил в халате и тапочках), за мной явился солдат с винтовкой, и, не дав ни с кем проститься, отвел меня обратно в штрафной лагерь, в дом Бегина. Но объяснений и не требовалось. Мне было совершенно ясно, что старшему врачу Мирону Мироновичу не нравилось мое общение с этими «плебеями», да и просветительская деятельность «врага» претила этому холеному барину, кадету, стоявшему за войну «до победного конца».
В лагере я застал еще более ужасные условия, чем те, прежние. Правительство Керенского приставило к нам охрану из Союза солдат, бежавших из плена. Понятно, что эти люди, вытерпевшие столько мучений в австро-венгерских и особенно германских лагерях, а также на работах у прусских помещиков-юнкеров, и по возвращении на родину еще натравляемые шовинистической пропагандой, относились к нам зачастую зверски, мстили, вымещали на нас, ни в чем неповинных, свои обиды. Режим стал просто тюремным.
И все же какой-то крохотный просвет свободы для меня существовал: возможность читать газеты, узнавать, пусть в препарированном виде о том, что происходит в мире, и таким образом не быть все же полностью отрезанным от него. Мы покупали «Русское слово», и по вечерам я читал вслух – переводя на немецкий тут же с листа – при тусклом свете маломощной лампочки, интересовавшие всех сообщения, прежде всего, «С театра военных действий» (хорош «театр», нечего сказать), а также о событиях, происходивших в России. Из сообщений о борьбе политических партий, мы получили некоторое представление о большевиках, познакомились с именем Ленина, и кривое зеркало кадетской газеты не могло помешать тому, что большевистские лозунги «Долой войну!», «Да здравствует пролетарская революция во всем мире!», стали нам близки, особенно теперь, когда и здесь в плену, далеко от фронта, условия нашей жизни стали невыносимыми.
В этом положении было для нас настоящим приятным большим сюрпризом, когда нам объявили, что Иваново-Вознесенский Союз рабочих, крестьянских и солдатских депутатов добился у военных властей того, чтобы мы, под честное слово, что будем соблюдать порядок, и что не будет попыток к бегству, приняли участие в первомайской манифестации. И действительно, сомкнутыми рядами, весь наш лагерь, как и другие лагеря пленных, имевшихся в городе, вышел, вместе с русскими рабочими и работницами, с русскими военными частями, на просторную городскую площадь. Я посмотрел на блестевшие на солнце трехгранные штыки наших конвойных, прислушался к страстным речам чередующихся на импровизированной трибуне ораторов. Шел митинг. Выступали представители всех партий, прерываемые шумными возгласами демонстрантов. Наряду с призывами немедленно кончить войну, дать крестьянам землю, рабочим хлеб, трудящемуся народу полноту власти и свободы, слышались и заклинания продолжать войну до победы, остаться верными союзникам, разгромить Вильгельма, бороться за «порядок», против анархии большевиков, против продавшихся немцам.
И тут я не выдержал. Я вырвался вперед, не обращая внимание на окрик караульных, вскочил на эту самодельную трибуну, и обратился к своим. Я сказал – по-немецки – что мы, военнопленные, должны взять пример с русских, и, вернувшись домой, поднять у себя революцию, и что мы уже сейчас, как это сделали русские солдаты, должны перестать рабски повиноваться своим офицерам. Я перевел эту краткую речь на свой корявый русский язык, закончил по-русски возгласом: «Да здравствует мировая революция!», и по-немецки, и по-мадьярски, «Es lebe die Wiltrevolution!», «Eljen a vilag forradalom!» и под оглушительные крики, в большинстве восторженные, – но были, конечно, и негодующие, – всей многотысячной толпы, заполнившей площадь, спрыгнул с трибуны и втиснулся обратно в наши ряды.
Возмездие не замедлило себя ждать. На следующий же день делегация пленных офицеров пришла из лагеря к прапорщику Рябцеву, начальнику лагеря, с просьбой наказать меня, изолировать за разлагающее политическое влияние. И в тот же день вечером, когда мы, как всегда, читали газету, появился этот начальник в сопровождении двух солдат и старшины и протиснувшись через тесный проход между нарами, подошел вплотную ко мне. «Встать!» – рявкнул прапорщик. Мы, конечно, все вскочили и стали навытяжку. «Давай сюда германскую газету! Откуда достал ее, шпион!» Я объяснил, что германской газеты у нас нет, что, вот, я просто читал «Русское слово», переводя на немецкий. Но прапорщик заревел: «Молчать!», с добавлением непечатной брани, и ударил меня своим большим кулаком – у него была волосатая медвежья рука, с большим перстнем, – я ее и сейчас вижу, – причем так сильно, что выбил мне сразу два передних зуба, шатких после цинги. Тут же два конвоира «нежно» подхватили меня и повели. При этом произошла маленькая задержка, даже в этих обстоятельствах – я плевался кровью – показавшаяся мне комичной. Когда мы уже вышли из лагеря, прапорщик почему-то спохватился, что одет я не по форме – без кепи и шинели – и мы всей процессией вернулись, я оделся, и мы снова пошли на окраину города, в пересыльную тюрьму.
Здесь меня уже ждали, без лишних церемоний записали в книгу и отвели в камеру-одиночку, в которой я без предъявления обвинений и без каких бы то ни было допросов пробыл целых полгода. Но как это ни странно, эта перемена, задуманная как кара, во многих отношениях улучшила мое положение. Конечно, я лишился общения с людьми, но и то не полностью. Были все же тюремные надзиратели – их было двое, они чередовались – и у меня с ними вскоре установились вполне сносные отношения. Они были уже пожилые. Один из них в первое время был груб и зол, но я сумел сагитировать его, и он стал, как и второй, подолгу мирно беседовать со мной о войне и жизни вообще, охотно рассказывать ужасы о заключенных, убийцах и ворах, а также о политических. Да и баня была, и на прогулку выводили изредка в тюремный двор, и питание лучше, чем в лагере.
Конечно, одиночка была с непривычки тягостна, порой находило отчаянье. Но я находил способ отгонять мрачные мысли. В камере была полукруглая, черная, высокая до потолка, жестяная печка, а со стен камеры легко было сколупнуть кусок белой штукатурки. Вот я и придумывал себе математические задачки, а при экономнейшем пользовании этой «доской» и этим «мелом», затем пытался решить их. Мои старания наблюдали через «волчок» мои сторожа, удивлялись, а я объяснил им, что я учитель, и вот упражняюсь, чтобы не забыть свою профессию, и они успокоились. Но ведь здесь были даже передачи, целых три за эти шесть месяцев. Товарищи из лагеря послали мне белье – по меткам на нем я понял, что оно было из посылки шведского Красного креста – непременно завернутое в свежий номер «Русского слова». Оттуда я всякий раз узнавал о все более бурных событиях в стране.
Однако наступил, наконец, один из самых счастливых дней моей жизни. Но так как у меня не было календаря, не ручаюсь, было ли это 27 или 28 октября (9 или 10 ноября). Во всяком случае, этот столь памятный для меня день начался с того, что не было утреннего чая с раздачей пайка хлеба, хотелось есть. Я стучался в дверь, но в коридоре не было стражи, никто не подошел. Слышался доходивший откуда-то гул, – не бунт ли это в тюрьме? Я страшно волновался. И вдруг с грохотом открывается дверь моей камеры, и входит штатский в сопровождении одного надзирателя. Я сразу заметил, что мой «приятель»-надзиратель без пояса и револьвера, что он расстроен, и что у него та самая книга, вроде гроссбуха, в которую, при приеме в тюрьму, меня записали.
А штатский, высокий худющий брюнет, с впалыми щеками и горящими глазами, как раз и был вооружен. Удостоверившись по книге, кто я таков, он переспросил меня еще раз, для верности, за что меня посадили, и не дождавшись, когда я, взволнованный, окончу свой рассказ, тут же обнял меня, в нескольких словах сообщил, что в Петрограде победила пролетарская революция, правительство капиталистов и помещиков арестовано, Керенский бежал, что власть в руках Советов рабочих, крестьян и солдат, с большевиками и левыми эсерами во главе, и что я, как и другие политические заключенные, теперь свободен, и сейчас пойду с ним к нему домой. Он назвался Самойловым, руководителем Иваново-Вознесенской большевистской партийной организации. И мы пошли с ним, с трудом продираясь сквозь группки рабочих с винтовками за плечом, то и дело обращавшихся к товарищу Самойлову с каким-нибудь вопросом. Да, и я теперь товарищ, какое это замечательное слово (и как оно ныне опошлено!) – тюрьма, надзиратель, с его книгой и связкой ключей, остались навсегда позади… Но навсегда ли?
Не то перенесенный нервный шок, вызванный пусть и благоприятной, но крайне крутой ломкой в моем положении, не то необычно долгое пребывание на свежем воздухе, причем на пустой желудок, не то все это вместе взятое, вызвало у меня приступ внезапной слабости, такой, что я был близок к обмороку, ноги стали подкашиваться. Заметив это, товарищ Самойлов нанял извозчика и отвез меня к себе в рабочую слободку, где он жил в небольшом деревянном домике. Все было теперь для меня впервые: и поездка на извозчике, и впервые я очутился в русской семье, причем в семье рабочего, профессионального революционера-большевика, исключительно душевного, дружелюбного человека.
Я побывал с товарищем Самойловым, который, как правило, целыми днями до поздней ночи пропадал в помещении партийного комитета, где висел довольно неудачный портрет Карла Маркса. Товарищ Самойлов, должно быть для проверки, спросил меня, знаю ли я, кто это, и остался очень доволен моим ответом. Он предложил мне жить у него, но я решительно отказался, заявил, что вернусь в лагерь, чтобы вести политическую работу среди военнопленных. И он как нельзя более одобрил это. Так мы с ним и расстались, но затем встретились снова в Москве, когда он был членом ЦК, а я членом МКК. К сожалению, этот замечательный человек рано умер, скошенный полученным в царских тюрьмах туберкулезом.
Итак, я вернулся в «дом Бегина». Здесь теперь установились новые порядки, военнопленные в лагере создали свою организацию, которая если и не полностью сама управляла лагерем, то оказывала на его управление решающее влияние. Охраны в лагере теперь никакой не было, но никто и не думал бежать, все понимали бессмысленность такой затеи при существовавшей в стране полной разрухе транспорта и царящем голоде. Но вместе с тем все, или почти все, жили одной только мыслью: что большевики немедленно заключат мир и поскорей отпустят пленных, эти миллионы людей, к себе на родину. «Nachhause!», «Haza meny!», «Domu!» – этот многоязычный клич «Домой!» – в то время заполнял бараки лагерей.
Лишь единицы из этой измученной, опустившейся, отупевшей солдатской массы, разбросанной по многочисленным лагерям европейской России и Сибири, вплоть до Тихого океана, понимали тогда, что большевистская власть несет не только скорое свидание с родными и с оставленным штатским костюмом, возврат к привычной кружке пива в привычном кабачке или к стакану вина в знакомом винном погребке. Но зато те, кто поняли, те бросились со всей, скованной за годы плена, энергией, организовывать эту борьбу. Еще в октябре 1916 года Ленин призывал к тому – чего мы, и я в том числе, конечно, тогда не знали, – чтобы трудящиеся не разоружались, не бросали винтовки, а повернули штыки, чтобы они боролись «против буржуазии собственной страны, чтобы положить конец эксплуатации, нищете и войнам не путем добреньких пожеланий, а путем победы над буржуазией и обезоруживанием ее». Таковы были и наши намерения.
У нас, в Иваново-Вознесснске, как и во многих других городах, наша организация, подражая русским, назвала себя Комитетом военнопленных революционных социал-демократов-интернационалистов. Она перешла от слов к делу: мы сорвали у пленных офицеров их звезды и нашивки, отняли у них их денщиков и заставили их работать по лагерю наравне с солдатами; в доме Бегина сняли третий ярус нар и переселили часть солдат в более благоустроенный офицерский лагерь, уравняли офицеров с солдатами в питании и создали комиссию для справедливого распределения посылок – больным и наиболее нуждавшимся в первую очередь – получаемых от шведского Красного креста, посылок, которые до сих пор доставались преимущественно лишь офицерам.
Состав нашего Комитета, членом которого был и я, был смешанный. Далеко не все были членами отечественных социалистических партий. И хотя из офицеров входили в него лишь немногие, зато тем большую роль они в нем играли. К таким офицерам принадлежал и Фенрих Аради, венгр, года на три старше меня, человек образованный и весьма энергичный, с которым мы быстро подружились.
Наш Комитет решил встретить канун Нового года (по новому стилю) торжественным митингом. Помещение украсили по традиции самодельными лампиньонами и елкой, а ораторами были назначены я и Аради. Однако на этом вечере присутствовал также прибывший из Москвы в город начальник Московского военного округа, Муралов, старый большевик. Ему оба наши выступления, пламенные и торжественные, настолько понравились, хотя он мог судить о них разве только по бурной реакции слушателей, что он пригласил нас в Москву работать в создающемся Всероссийском комитете бывших военнопленных. Его решение было для нас приказом, и мы уехали в Москву.
В Москве наш Комитет, в который меня и Аради кооптировали (меня утвердили заместителем председателя, некоего Эбенгольца, австрийского немца, кельнера по профессии), помещался в бывшей гостинице «Дрезден» на Скобелевской, ныне Советской площади, в доме, где теперь находится ресторан «Арагви». Хотя Комитет располагался этажом выше, все же он существовал под крылышком Московского комитета большевиков, секретарем которого была тогда огненная и твердокаменная Землячка.
Борьба за мир
31 декабря 1917 года (по старому стилю, значит, на 13 дней после того, как мы отпраздновали его в Иваново-Вознесенске), был для нашей организации днем смотра. В этот день московские большевики собрались встречать 1918 год в тогда самом вместительном помещении города, в манеже бывшего Алексеевского офицерского училища в Лефортове. Наш Комитет решил привести на эту встречу военнопленных из Кожуховского лагеря, придать ей интернациональный характер. Но вытащить этих голодных, полураздетых, мечтавших лишь о скорейшем возвращении на родину, людей, заставить их пройти по морозу много верст, было трудно, как трудна была и вся работа нашего Комитета. Я только что вернулся из одной агитационной поездки, был в Павлово-Посадском лагере и еще раз смог убедиться в этих трудностях. Прежде всего, на меня, и на товарища сопровождавшего меня, накинулся русский писарь, который там был фактически заправилой. «Чего надо? Что, митинг устраивать? А где ваши мандаты? Не признаю! В лагерь вас обоих, в лагерь под арест посажу!»
Вот такова была, знакомая нам уже по другим местам, встреча. Пришлось взяться за наганы, чтобы, угрожая ими, вернуть драгоценные мандаты, добиться доступа во двор лагеря и собрать митинг. Но сами военнопленные встретили нас ничуть не лучше. Они не дали нам говорить «о текущем моменте». Подзуживаемые несколькими крикунами, прихвостнями пленных офицеров, они осыпали нас бранью: «подкупленные русскими», «шкурники – большевикам продались», «нас снова на фронт гнать хотят», «обманщики, чего домой не пускаете», «бей их!» – и стали напирать на нас. Мы едва ноги унесли.
И это нас-то обвиняли в шкурничестве. Нас, которые ходили в тех же рваных, полуистлевших австрийских шинелях, ездили на подножках и буферах вагонов, – в ту пору не помогал даже выданный нам Мураловым мандат на право проезда по всем железным дорогам, – не получали ни копейки, жили вместе с другими пленными в лагере около казарм за Спасской заставой и отличались от них разве лишь тем, что с утра и до поздней ночи работали в «Дрездене», после чего, голодные, пешком, возвращались в лагерь, где нас ожидали холодные, почти несъедобные остатки скудного обеда и крохотный кусочек хлеба.
При всем этом было особенно тяжело сознавать, что товарищи из Московского Комитета большевиков нам далеко не полностью доверяют, что они относятся к нам настороженно. Как позднее выяснилось, такая их осторожность, основанная на долголетнем опыте работы в подполье и в эмиграции, когда в ряды партии проникали провокаторы, была вполне оправдана. Но этого мы тогда не понимали, для нас такое отношение, а прежде всего то, что нас не принимали в партию, было смертельно обидным. И вот, если мы добьемся массового участия военнопленных в новогодней встрече, то это должно будет, так мы полагали, рассеять все сомнения русских товарищей.
И нам действительно удалось привести стройными рядами свыше тысячи человек в голубых и серых шинелях на этот митинг. Восьмитысячная толпа в манеже, куда влилась целая дюжина национальностей «центральных держав», в самом деле получила тем самым интернациональный характер. После открытия митинга звонкой речью Землячки, приветствия солдат 85 пехотного полка, бравшего в октябрьские дни это училище-крепость контрреволюции, и рассказа товарища, вернувшегося из якутской ссылки, на трибуну поднялся я. Все это собрание было настолько необыкновенным, что оно вдохновило пролетарского писателя Серафимовича написать о нем художественный рассказ «Море» – взволнованное человеческое море – опубликованный в ближайшем номере «Известий». Вот как он описал мое выступление: …«Выходит небольшого роста в гимнастерке защитного цвета военнопленный и говорит изломанным таким странным для уха русским языком, и в глазах его печаль: «Я плохо говорю по-русски, но я этому не виноват. – Ничего, ничего, говорите, слушаем… – несется из зала. – Вы, рюсские, весело встречаете ваш революционный Новый год, а мы… мы не имеем права… у наших братьев там темнота… У вас праздник… Вы сделали свое дело, мы нет, и мы печальны…» Что это? Не вздох ли пронесся над тысячами людей? Нет, это печаль стала, как темно опустившееся покрывало. И я увидел мутно сереющее, громадное пятно среди людскою моря – военнопленные, их тут свыше тысячи. И сквозь эту печаль, сквозь этот вздох молчания раздался голос нашего солдатика: «Ничего, не тужите, у нас то же будет». И разом просветлело, а Кольман улыбнулся. «Да, борьба, только борьба несет счастье. Есть легенда, очень красивая легенда, и я вам ее скажу. Когда Христа распяли, и он умирал на кресте, лицо его было светло – он проповедовал любовь, и всепрощение, и непротивление. И прилетел к нему сатана, черный и мрачный, и сказал: «Я тебя искушал два раза, а ты не поддался. А теперь я тебя не буду искушать, я скажу тебе правду. Слюшай же. Ты всю жизнь учил только любить, только прощать, только подчиняться, гнуть свою шею – это рабам. А я учил – жизнь борьба, счастье борьба, свобода борьба. Хочешь рабом – прощай всех, хочешь свободы и счастья – борись». И отлетел сатана, и умер Христос, а на лице его было отчаянье». Он замолчал и секунду стояло молчание, и взрыв аплодисментов покрыл его. К товарищу Кольману наклонился председатель и сказал ему: «Скажите вашим товарищам на родном языке, ведь они не понимают по-русски». И Кольман свободно и страстно заговорил по-немецки. И что блестит в глазах людей? Может быть, слезы, я не знаю. Он бросает жаркие и страстные слова, повитые темной печалью, и вдруг среди тишины грянуло в ответ на непонятном языке: «Wir schwören zu sterben!» – «Клянемся умереть!»… Клянемся умереть у себя на родине за то, за что вы умирали у себя в России».
И когда из конца в конец по манежу понеслись немецкие, мадьярские, чешские, сербо-хорватские, болгарские призывы «Сделать там у себя то же, что сделали здесь русские товарищи», тогда всем показалось, что движение среди военнопленных – это предвестник революционных бурь, которые вот-вот грянут на Западе и поддержат русскую революцию. Мы, военнопленные, которых все теперь стали называть «интернационалистами», стали героями дня.
В работе нашего Комитета, в отношении к нему МК, наступил перелом. Финансовая поддержка, а с ней и издание газеты (в редакцию которой входил и я) на немецком и мадьярском языках – под названием «Факел», а затем «Мировая революция» – наладилось. МК прикрепил к нам своего представителя товарища Гребельскую, а ЦК РСДРП(б) – Бухарина, да и положение наше, «комитетчиков», стало прочнее. Правда, нас не сравняли с русскими товарищами, работавшими в «Дрездене» – а тогда все они, от уборщицы до секретаря МК, получали одинаковое жалование, 200 рублей в месяц, одинаковые продовольственные пайки (восьмушку, то есть 50 гр хлеба) и все они питались одинаково в той же столовой в Брюсовском переулке – но нам все же в эту столовую выдали на целый месяц обеденные талоны, и этого нам было вполне достаточно. Миска супа – горячей воды, в которой плавало несколько зернышек чечевицы, четыре ложки просяной каши с каплей прогорклого масла, и даже чашка кирпичного чая с сахарином, – это было настоящее блаженство.
Наша лихорадочная, бессистемная агитация среди военнопленных, не имевшая достаточно четкого содержания, стала постепенно более ясной, и главное – более конкретной. Наряду с призывом к социалистической революции после возврата в Австро-Венгрию и Германию, мы звали их к активному участию в революционной войне русских рабочих и крестьян с германским империализмом и российской контрреволюцией, агитировали за вступление в Красную гвардию. Но насколько холодно встретила этот призыв общая масса военнопленных, можно судить по тому факту, что даже далеко не все члены нашего Комитета, насчитывавшего всего одиннадцать человек, записались в Красную гвардию.
Московский штаб Красной гвардии находился под командованием латышского товарища Пече, в черной кожанке с маузером, человека легендарного мужества. Помещение штаба располагалось на Арбатской площади, в одноэтажном домике, там, где во время Отечественной войны помещался 7-й отдел Политуправления Советской армии, занимавшийся разложением войск противника, в котором я тоже работал. В штабе мне выдали кофейного цвета не по росту длиннющую кавалерийскую шинель и включили в группу, которой командовал сам товарищ Пече. Она состояла главным образом из латышей и «интернационалистов». Мы охраняли штаб, патрулировали по ночам в городе, в котором было тогда еще много стрельбы, и устраивали облавы на белогвардейских офицеров.
Однако я не успел еще как следует привыкнуть к этому новому волнующему образу жизни, так как наша организация военнопленных избрала меня делегатом на 3-й съезд Советов, который проходил в Петрограде. И я поехал туда вместе с нашей «тетушкой», товарищем Гребельской, как мы, не без оттенка оскорбленного самолюбия – зачем к нам, мол, приставили гувернантку! – ее меж собой называли. Кроме участия в работе съезда на нас была возложена еще другая, весьма ответственная задача. В то время у нас в Комитете шли горячие споры. Часть его, к которой принадлежал и я, считала, что нельзя допустить массового вооружения военнопленных, поскольку нельзя ручаться за то, каковы истинные мотивы, побуждающие известную, правда, количественно немногочисленную, часть военнопленных, рваться на фронт. Между тем, проекты поголовного вооружения пленных и посылки их на фронт для борьбы, а также для братания с наступающей германской армией, носились в воздухе. Сторонники этой идеи обвиняли нас, остальных, в трусости, в осторожничаньи, в том, что Москва отстает от Петрограда, где все военнопленные целиком вошли в Красную гвардию. Нам было поручено обсудить этот вопрос с народным комиссаром по военным делам, которым был Троцкий (он же возглавлял и Наркоминдел), тогда, после Ленина, второй человек в стране. Как Маркса и Энгельса, так и Ленина и Троцкого, все называли тогда всегда вместе.
В Петроград мы ехали сказочно удобно, в международном вагоне, вместе с вернувшимся из Соединенных Штатов товарищем Рейнштейном и прибывшим оттуда же Биллом Хейвудом, шахтером, основателем и руководителем профсоюзной организации Индустриальные рабочие мира. Возможно, потому нас поместили в Инженерном замке, где проживали эмигранты различных политических направлений, вернувшиеся в это время из заграницы, а также несколько иностранцев, преимущественно журналистов. Среди них был и Джон Рид.
И вот здесь ежедневно после шумного потока впечатлений от заседаний съезда в Таврическом дворце, я, возвращаясь поздно вечером, встречал не менее шумную перебранку вечно спорящих анархистов, эсеров, меньшевиков и большевиков. Для меня, тогда далеко еще не большевика, эти споры были крайне поучительны. Я жадно прислушивался, просиживал до утра. Я старался, кроме того, извлечь пользу из бесед с товарищем Рейнштейном. Одну из них, о национальном вопросе, где-то ночью, в районе Марсова поля, я особенно ярко запомнил. У него получалось так, будто подлинный интернационализм несовместим с чувством национальной принадлежности. И при всем моем уважении к этому товарищу, с этим я никак не мог согласиться. И я тяжело переживал свои сомнения, упрекал себя в пережитках мелко-буржуазного национализма.
Конечно, наиболее глубокое впечатление сохранилось у меня от самого съезда Советов, потому что в эти дни я впервые увидел и услышал Ленина. Тогда, в начале января 1918 года, мне было всего двадцать пять лет, не хватало основательной марксистской подготовки, а главное, практического политического опыта. Именно усилия Ленина положить конец кровавой бойне, в которой за чужие интересы капиталистов и помещиков гибли миллионы трудящихся, привлекали меня, вкусившего все варварство войны. Меня, выходца из Австро-Венгрии, с ее вечно ссорившимися многочисленными национальностями, угнетающими и угнетенными, особенно притягивала борьба Ленина и большевиков за осуществление принципа равноправия наций, согласно которому каждая нация сама, без насильственного вмешательства извне, должна определить свое общественное устройство, принципа, являющегося необходимым условием свободы трудящихся собственной нации. Ибо, как писали Маркс и Энгельс, «Не может быть свободен народ, угнетающий другие народы».
В глубине колодца – а таким с высоты галереи, где я сидел, мне казался слабо освещенный зал Таврического дворца – 8 января шло заседание Центрального Комитета партии совместно с фракцией большевиков Съезда. Я тогда еще не был членом партии, но мне разрешили присутствовать в качестве гостя на этом историческом заседании. Оно было крайне волнующим. В партии боролись тогда три взгляда: большинство партийных работников, возглавляемых Бухариным, стояло за продолжение войны против вильгельмовской Германии, за объявление ее революционной войной. Другие, во главе с Троцким, предлагали войну хотя и прекратить и армию демобилизовать, но мир не подписывать. И только меньшинство шло за Лениным, настаивавшим на немедленном заключении сепаратного, анексионистского мира.
Непоседливый Бухарин в яркой косоворотке, подпоясанной ремешком, в высоких сапогах, взволнованно жестикулируя, бегал взад и вперед по сцене. Стройный Троцкий, только что прибывший из Бреста, не сбросив даже черную крылатку, все время становился в позу, и казалось, что он, со своими театральными движениями рук и ораторским пафосом, играет роль чернокрылого Демона. И только неприметный, плотный, коренастый Ленин в мешковатом пиджаке, не ораторствовал, а собственно разговаривал с аудиторией. Он говорил о том, что большинство партийных работников не понимают, что марксизм требует учитывать всякий раз конкретную ситуацию, что молодая, пока еще слабая Советская республика вынуждена заключить этот похабный, несчастный, грабительский мир. Получив, пусть лишь короткую, передышку, она накопит силы, и единственно так удастся сохранить власть Советов, власть рабочих и крестьян. Именно этим будет оказана самая лучшая поддержка пролетариату других стран в его борьбе за социалистическую революцию.
В Наркомвоене на Дворцовой площади прямо против Зимнего дворца, в громадном подковообразном здании, на фронтоне которого красовался большой красный плакат «Война Войне», товарища Гребельскую и меня ожидали два пренеприятных сюрприза. Здесь, в архиве бывшего министерства иностранных дел работали Бела Кун и Руднянски, руководители петроградской организации военнопленных. Я хорошо помню наш разговор, который мы вели стоя, опираясь на перила разгораживающей комнату архива перегородки. Помню, как Бела Кун спросил меня, что я читал из сочинений Ленина, и каким-то особым голосом, немного важничая, дал мне понять, как необходимо ознакомиться с ними. В то время я знал мало о ленинских сочинениях, прочитал единственно то немногое, что мне в Иваново-Вознесенске дал товарищ Самойлов, да еще несколько ленинских статей в «Правде». Однако я должен сказать, что большинство членов московской партийной организации – «мартовские большевики», как их прозвали, не могли бы похвастаться большим.
Беседа свернула на наш московский комитет. Я назвал имена его членов – среди них и венгров Тибора Самуэли и Матиаша Ракоши – подробно рассказал о наших дискуссиях, о цели нашей поездки. И я прямо вижу, как Руднянски, когда я назвал имя еще одного члена нашего Комитета, Аради, горячего сторонника вооружения пленных, подошел к одной из полок и взял оттуда папку с надписью «Дело Аради». Писатель, прапорщик австро-венгерской армии, служил шпионом царского правительства. В его деле имелись карты карпатских перевалов, его личные донесения о румынофильском движении в Венгрии, записи разговоров с заключенными Петропавловской крепости, к которым охранка его подсаживала в качестве провокатора. Это был тяжелый удар для нашего Комитета, а в особенности для меня. С Аради я был знаком целых полгода, он производил на меня впечатление чуткого вдумчивого человека, со страстным политическим темпераментом, мы дружили. И вдруг, оказывается, он предатель, служил царю, а теперь, наверное, служит австрийскому монарху. Это ужасная вещь – разочаровываться в человеке, потерять доверие к людям, особенно в молодости.
Всю ночь я ворочался, не спал, мысленно перебирал одного члена нашего Комитета за другим, и задавался мучительным вопросом – кто из них окажется еще предателем и провокатором – и понял омерзительную неизбежность того, что и меня могут, да и должны подозревать.
Немедленно мы с товарищем Гребельской послали в Москву телеграмму. Аради был арестован ЧК. Чтобы мне больше не пришлось возвращаться к этому позже, скажу сразу, что Аради оказался не единственным предателем среди членов нашего Комитета. Сам его председатель Эбенгольц не оправдал себя. Когда он позже уехал по поручению Коминтерна на нелегальную работу в свою родную Вену, то вместо этого, присвоив себе полученную валюту, он направился в Швейцарию, где открыл ресторан.
Мы должны были еще встретиться с Троцким. И тут нас ожидала вторая тягостная неприятность. Он принял нас в своем просторном кабинете и – хотя я пытался докладывать по-русски – упрямо переходил на немецкий язык, не очень чистый, с неизгладимыми следами идиш. Я изложил ему наше дело, и для подкрепления своей точки зрения привел случай Аради, описал настроение пленных в лагере, которое я так хорошо знал. Но на Троцкого все это не подействовало. «На фронт! Вооружить! Пусть пробьют себе дорогу домой с оружием в руках!», говорил он, собственно кричал, выкрикивая лозунги. Он попросту выгнал нас из своего кабинета.
Товарища Гребельскую этот прием довел почти до слез, да и я был не менее, чем она, удручен таким проявлением деспотизма и самодурства, унизительным и оскорбительным для нас, этим нежеланием прислушаться к нашим предостерегающим голосам, к нашим тревогам за судьбу революции. Обратно ехал с нами товарищ Гольдич и швейцарский товарищ Фритц Платтен с перевязанной рукой, легко раненный во время покушения на Ленина, с которым он находился в открытом автомобиле. Он спас Ленину жизнь, столкнув его с сиденья ко дну машины. А в 37 году он был репрессирован и погиб в сталинской тюрьме.
В Москве, в дни нашего отсутствия, произошли кровавые события. Во время демонстрации 9 января, белогвардейские офицеры обстреляли ее с чердаков из пулеметов. Среди жертв были и шедшие в первых рядах наши военнопленные. Атмосфера в городе была накалена, шли постоянные обыски, аресты, по ночам не умолкала перестрелка. В штабе на Арбатской площади теперь у нас было работы по горло. Наружные и внутренние посты, патрули по темным, молчаливым, притаившимся закоулкам, перевозка оружия, арестованных. Запомнилась предпринятая нами настоящая военная экспедиция в один из дачных пригородных районов. Ночью мы окружили эту местность, чтобы ликвидировать обосновавшееся там контрреволюционное гнездо. Засевшие в нескольких дачах белогвардейцы оказали сопротивление, с нашей стороны имелось несколько раненых и двое убитых. Борьба продолжалась до самого утра, но и наш «улов» был значителен: мы не дали никому уйти и захватили немалое число врагов, среди них и видных, оружие, золото.
Товарищ Пече не знал усталости, сна, бледный, спокойный, тихим голосом давал команды. Землячка, Пече, были для меня примером подлинных воинствующих большевиков, воплощением самой идеи партийности. В те революционные времена я воспринимал еще партию как живых людей, как личности выдающихся моральных качеств, как закаленных борцов за великие идеалы коммунизма, бескорыстных и скромных служителей народа, хотя я и видел, что каждый из них имеет, естественно, и свои слабые стороны. Я тогда еще не фетишизировал партию, как какую-то сверхчеловеческую или вне-человеческую непогрешимую силу, как мы все позже, при Сталине, привыкли.
В роли парламентера
В штабе я проработал недолго. Наступление германских войск заставило бросить на фронт красногвардейские части на защиту Петрограда. В казармах за Спасской заставой из 85 пехотного полка формировался 1-й московский красногвардейский полк. На скорую руку отбирали людей, вливали добровольцев, доставали снаряжение. Среди добровольцев было и три дюжины военнопленных, главным образом мадьяр, австрийских и германских немцев, несколько сербов, работавших в казармах в качестве чернорабочих по двору и в конюшнях. На заседании нашего Комитета в Алексеевском училище, где нам дал гостеприимный приют его комендант Демидов, и куда часть наших комитетчиков переехала на постоянное жительство, я поставил вопрос о необходимости отправки на фронт членов Комитета. Мне казалось само собой разумеющимся, что мы, агитирующие наших товарищей идти воевать, должны первые показать им пример.
К моему удивлению, члены Комитета по очереди стали высказываться против моего предложения. Они подчеркивали, что именно теперь нам крайне необходимо оставаться в Москве, чтобы широко развернуть агитацию, и что в связи с эвакуацией из Петрограда правительства, его переездом в Москву, надо готовиться к слиянию Московского и Петроградского комитетов, начать подготовку всероссийского съезда военнопленных. Проголосовали. Мое предложение было отвергнуто. Уходя, я заявил, что все же на фронт поеду, на что председатель Комитета Эбенгольц угрожающе крикнул мне вдогонку: «Это нарушение дисциплины!»
Тогда же, поздно вечером, я побежал в казармы к товарищу Ананьеву, руководившему отправкой, и он зачислил меня в полк. Однако по дороге в казармы произошла любопытная встреча. Какой-то молодой человек окликнул меня по фамилии. Это оказался некий Фантл, член Поалей-Цион, сионистской партии, называющей себя рабочей, социалистической, которого я знал по Праге, как одного из моих учеников иврита, попавший в Россию, как и я, в плен. Одетый в новенький штатский костюм, упитанный, розовенький, он не преминул сообщить мне, что живет у богатых родственников. Но тут же, спохватившись при виде моей шинели и нагана, он набросился на меня. Упрекал меня за то, что я «служу» большевикам, русским, что забыл про «еврейское дело». Я, конечно, дал ему как следует сдачи, заявил, что он не социалист, а прихвостень буржуазии, и что мне с ним разговаривать не о чем.
Отправка нашего полка на фронт происходила назавтра. Отъезд с Николаевского (ныне Ленинградского) вокзала. В зале первого класса состоялся митинг, я выступил с речью по-русски и по-немецки. Вдруг сзади подбегает ко мне кто-то грузный, обнял и стал целовать. Оказалось, это Бела Кун, только что прибывший из Петрограда. Тут же он произнес речь на мадьярском языке. Настроение было боевое. С песнями, криками «Да здравствует мировая революция!» на нескольких языках, тронулся наш эшелон.
Мы продвигались быстро вперед. На станции Бологое к нашему эшелону, состоявшему из одних теплушек, прицепили классный вагон. В сопровождении нескольких товарищей, я, которого в дороге бывшие военнопленные избрали командиром своего взвода, направился туда, чтобы проверить, в чем дело. В первом же купе мы увидели двух военных, элегантно, по-офицерски одетых, склонившихся над картой. Мои товарищи, как все военнопленные-красногвардейцы, были настроены крайне левацки, чуяли везде измену революции, требовали абсолютного равенства во всем, а тут сразу заподозрили шпионаж. Началась ссора, угрозы оружием, я должен был успокаивать их. Наконец, оба «шпиона» предъявили свои документы. Один из них оказался товарищем Литвином, членом ВЦИКа, комиссаром Чрезвычайного штаба обороны Петрограда, а другой – товарищем Хаханьяном, членом именно того Штаба в Великих Луках, в распоряжение которого наш эшелон как раз и направлялся!
Когда мы прибыли в Великие Луки, товарищу Литвину было поручено командование Себежским участком фронта. А меня избрали его помощником, начальником оперативного управления. Избрали, потому что в то время даже в армии руководителей на все ведущие должности избирали, что, конечно, было нецелесообразным, лжедемократическим, левацким перегибом, неправильным и вредным, как и антидемократический перегиб с обратным знаком, укоренившийся у нас начиная с власти Сталина, когда во все советские организации не избирают, а только голосуют.
Приказ, который мы получили, был «простой». Во что бы то ни стало удержать Себеж. Однако в Великих Луках (около 140 км от Себежа) никто не знал толком, где, собственно, находятся германцы. Поэтому той же ночью на паровозе тендером вперед с погашенными фонарями мы выехали – товарищ Литвин, я и несколько наиболее надежных красногвардейцев – с двумя пулеметами по направлению к Себежу. До станции Себеж мы доехали беспрепятственно и узнали, что германцы приостановили несколько дней назад свое наступление на ближайшей станции Разиновской, находящейся за рекой того же названия, и что железнодорожный мост через эту реку разрушен.
Кроме нашего Московского пехотного полка, в нашем распоряжении были два эскадрона кавалерии и бронепоезд, вооруженный легкими орудиями, находившийся под командой петроградского моряка Цицерона. Однако я должен пояснить, что «полк», «эскадрон», «бронепоезд» – все это были лишь условные названия, количество штыков и сабель далеко не соответствовало им, а что касается «бронепоезда», то он состоял из так называемых «американских» длинных платформ с пушками и мешками с песком, и только паровоз и два вагона имели нечто похожее на броню. Но хуже всего было то, что за исключением наших пленных и небольшого количества солдат, служивших в старой царской армии, большинство наших красногвардейцев состояло из рабочей молодежи, никогда не принимавшей участия в боях, необстрелянной. Мы ограничились рекогносцировкой, установлением связи с нашими соседями, слева и справа, выставили дозоры. Своих красногвардейцев мы расквартировали в пустующих дачах, а сами с товарищем Литвином поселились прямо на станции, в вагоне службы пути.
Несмотря на отсутствие боев, или как раз поэтому, жизнь на станции Себеж была чрезвычайно напряженна, тяжела. Это было сплошное ожидание, непрерывное дежурство на железнодорожном телеграфе, днем и ночью, бессонница. Сохранить боевую готовность и дисциплину наших красногвардейцев не было легким делом. Под боком, всего в верстах трех от станции, было расположено местечко Себеж с еврейскими и литовскими лавченками, со сладкими медовыми коврижками и другими, еще более сладкими, соблазнами.
Наиболее выдержанными оказались красногвардейцы бронепоезда товарища Цицерона, – питерские рабочие, а также большинство наших военнопленных, а среди последних опять-таки выделялись своей сознательностью мадьяры и германцы. Но когда все это тянулось неделю за неделей, когда пайки все больше и больше сокращались, и жалованья все не было и не было, – красногвардейцы стали все чаще митинговать и притом все более бурно. И в то же время неприятель начал шевелиться. Его патрули неоднократно стали появляться на нашем берегу, а однажды германский разъезд показался в самом местечке. Завязалась перестрелка. Мы заключили, что германцы готовят новое наступление. Решили, что в таком случае мы нашими пушками разобьем лед на ближайших озерах, чтобы германцы не смогли обойти нас с тыла, и что также попытаемся взорвать их артиллерийский склад в Разиновской.
Общее собрание красногвардейцев делегировало меня в Петроград за деньгами и боеприпасами, которых у нас было маловато. Я захватил с собой помощника. После разных мытарств в дороге, мне удалось получить и то, и другое необычайно скоро, всего в два-три дня, у товарища Мехоношина в Генеральном штабе. Не дожидаясь, пока будут погружены все эти шрапнели и гранаты – проследить за этим я поручил своему помощнику – я поспешил вернуться обратно, чтобы привезти столь желаемые деньги. В тогдашней валюте это была головокружительная, подлинно астрономическая цифра, и я получил эту сумму в новеньких, хрустящих, красно-оранжевых сорокарублевках, «керенках», большими листами. Как в безопасности доставить их? С большой предосторожностью, в уборной общежития, я обмотал этими листами под рубашкой грудь, туго перевязал веревкой.
Ехал обратно в теплушке, в жаре и тесноте, вокруг спали вповалку, а я с трепетом прислушивался, как мой своеобразный панцирь при каждом толчке шуршит и ломается, вздрагивал, просыпаясь, когда начинал дремать, и не переставал держать руку на нагане. После возвращения я узнал, что стычки на фронте участились, и что в одной из них двое наших красногвардейцев – оба австрийские немцы – были ранены и попали в плен к германцам. Те опознали их, зверски замучили и повесили на нашем берегу реки их изуродованные трупы.
А стрельба все учащалась. Приближалась весна, а с ней и оттепель, и мы пришли к выводу, что германцы не станут дожидаться, пока разнесет все дороги, и начнут новое наступление. Поэтому мы решили немедленно осуществить свой план, разбить пушками нашего бронепоезда лед на озерах. Однако как раз накануне назначенного дня канонады, в три часа ночи была получена телеграмма из Петрограда за подписью В. Д. Бонч-Бруевича о том, что заключен мир. Нам приказывалось немедленно приступать к переговорам с германцами о прекращении военных действий и об установлении демаркационной линии на нашем участке фронта.
Как только мне заспанная дежурная телеграфистка вручила эту депешу, я поднял товарищей Цицерона и Деева, члена Московского Совета. В приказе было ведь сказано «немедленно», следовательно, надо действовать. Товарища Литвина как раз не было, он уехал в Великие Луки. И поэтому я, как его заместитель, должен был взять на себя ответственность. Я решил, что в помощь возьму товарища Деева, ведь полагается, чтобы парламентеров было двое. Но такое дело не может обойтись без мандата. Однако у нас не было ни пишущей машинки, ни печати, которую товарищ Литвин носил всегда при себе, в кармане. Что же делать?
Мы втроем вскочили на коней и, в сопровождении еще нескольких красногвардейцев-кавалеристов поскакали в город. Для меня, не привыкшего к езде верхом, эти три версты были мучительны. Здесь мы с трудом разыскали председателя городского Совета, захудалого портного Голуба, крепко спавшего в своей бедной хибарке. Мы разбудили его, потащили в канцелярию в Совете, где на четвертушке плохой серой бумаги, с большим трудом, одним пальцем, я выстукал мандат для себя (под псевдонимом Арношт) и для товарища Деева. Подпись Литвина на мандате вывел Цицерон, затем шла подпись председателя городского Совета, который к этому липовому документу приложил свою круглую печать.
Привожу здесь этот мандат, столь характерный для того времени. Его копия сохранилась у меня, а как – это тоже показательно. Когда в 1948 году меня в Праге арестовали, то, как водится, органы безопасности забрали буквально все, что нашли у меня на квартире, – не только мои рукописи, документы и библиотеку, но и одежду. После того, как отсидев три с половиной года в московских тюрьмах, я был реабилитирован, я обратился в ЦК КПЧ с просьбой вернуть мне мою библиотеку. И в самом деле получил назад хотя бы часть ее (с печатями ряда пражских библиотек на моих книгах), а также часть документов, среди которых находилась и эта копия. Впрочем, она воспроизведена и в книжке «Повернувшие штыки (Воспоминания военнопленного)», вышедшей в 1927 году в издательстве «Московский рабочий» (под фамилией К. Арношт), которым я тогда заведовал.
«Комиссар
Чрезв. Штаба Револ.
Обор. Чл. Всерос. ЦИК
И. Литвин
№ 123
5 марта 1918 года
Действ. Армия
УДОСТОВЕРЕНИЕ
Дано сие предъявителям солдатам 85 пехотн. Запасн. полка Арношту и Дееву в том, что они являются парламентерами и уполномочены с германским командованием войсками, стоящими в направлении Себеж-Рожица, установить, так как состоялось подписание мирного договора, прекращение военных действий в данном участке обеих армий, что подписями с приложением печати удостоверяется.
Комиссар Чрезв. Штаба И. Литвин Председатель Совета И. Голуб»
С Цицероном мы договорились, что в случае, если мы не вернемся через 48 часов, он взорвет артиллерийский склад в Разиновской. В сопровождении горниста с белым флагом, мы вдвоем взобрались на паровоз. Поехали мы медленно в направлении Разиновской. За полверсты до разрушенного моста мы слезли с паровоза и пошли пешком прямо на германский пост, который был хорошо виден, потому что уже совсем рассвело. Против ожидания, ни горнист, ни белый флаг нам не понадобились. Стоявший на посту солдат нас даже не окликнул, нарушив правила устава. Он позволил подойти к нему совсем близко. И когда я заявил (товарищ Деев, не знавший немецкий язык, был все время осужден на молчание), что война кончилась, заключен мир, объявил, кто мы такие и зачем явились, то он, без разрешения своего разводящего, покинул пост и повел нас (наш горнист вернулся обратно) на станцию Разиновская.
По дороге этот немец, уже пожилой человек (по произношению я узнал в нем саксонца) по-дружески болтал со мной, прославленной германской муштры в нем не чувствовалось. Зато она имелась в полной мере у фельдфебеля, его начальника, вышедшего к нам на полотно навстречу. Он зыкнул на нашего добродушного саксонца: «Как ты, скотина, смел уйти с поста! Кого ведешь? Пленных, что ли, этих проклятых свиней-красногвардейцев!» И он толкнул товарища Деева. Но тут я резко обрушился на него, тем офицерским тоном, который был мне так хорошо знаком: «Вы! Как вы смеете! Где ваш начальник? Разве не видите? Мы парламентеры русской армии!» Это ошарашило фельдфебеля, и он вежливо пригласил нас войти в здание станции, где оставил нас даже без охраны.
Мы уселись. И шепотом договорились, что станем держаться гордо, даже надменно. Вошел какой-то офицер, старик, опиравшийся на палку, и вместе с ним наш фельдфебель. «Они, что ли, по-немецки говорят?», спросил он, обращаясь не то к нам, не то к фельдфебелю. А мы сидели, не двигаясь, словно не слышали, не заметили его присутствия. «Вы что… грабить… красногвардейцы… попались!», – крикнул офицер, стукнув палкой об пол. Я медленно поднялся, смерил его с ног до головы взглядом и спокойно сказал: «Во-первых, мы не попались, нас никто не поймал в плен, мы парламентеры. Во-вторых, мы не красногвардейцы, а пришли от имени русской армии. В-третьих, ни Красная гвардия, ни Красная армия не грабят, а защищают от грабежа русский народ».
Молчание. Наконец, офицер спросил у нас, собственно, у меня: «Вы – офицеры?» Я объяснил ему, что в нашей Красной армии никаких офицеров не существует, что имеются командиры частей, причем они избираются. «Ага, значит, вы все-таки красногвардейцы!», начал он снова кричать. «Нет! – прервал я его, повысив голос. – Ведь я вам уже пояснил, что мы парламентеры Красной армии, которая образовалась с января этого года. Заключен мир. Война кончилась, и мы пришли вести переговоры о демаркационной линии на этом отрезке фронта с вашим командованием. Вы обязаны доставить нас к нему».
Офицер в замешательстве заявил, что о заключении мира ему ничего не известно. «А вы проинформируйтесь, – сказал я, – вот наши документы». И я протянул ему наш мандат. Удивительное дело. Как только он увидел этот жалкий клочок бумаги, содержание которого – ведь по-русски он не понимал – оставалось для него неизвестным, офицера словно подменили. Не круглая ли печать имела это магическое воздействие? Почтительно вернул нам бумажку и пошел звонить в город Режицу (по-литовски Резекне), но вскоре вернулся. Извинившись, что придется немного подождать, пока будет подан паровоз (что мы приняли снисходительно), он пригласил нас позавтракать, от чего мы гордо отказались.
Одни в пустом вокзале, мы ждали долго. Наконец, офицер появился снова, попросил в пути не разговаривать, извинялся, потому что вынужден исполнить полагающиеся в таких случаях формальности. Фельдфебель принес повязки, завязал нам глаза, нас под руки вывели на перрон и усадили в вагон. Поезд тотчас тронулся. Когда повязки сняли, мы, двое безоружных, увидели, что находимся в обществе уже знакомого офицера и почти десятка вооруженных до зубов германских солдат. Трудно нам было не рассмеяться.
В Режице, перед тем, как нас высадили из вагона, нам опять надели повязки на глаза. Потом посадили в автомобиль вместе со штабным офицером-переводчиком, судя по всему, русским. Тут я почувствовал себя скверно. Говорить по-русски означало выдать себя. Каждый, хорошо знающий русский язык, смог бы немедленно узнать во мне иностранца. А говорить по-немецки тоже было негоже. Образованный немец мог легко уловить, что у меня тот особый акцент, с которым говорят в Праге. Поэтому я начал разговаривать с нашим любезным переводчиком по-французски. Тем не менее, я был вынужден ответить на его прямой вопрос, откуда я знаю так хорошо немецкий язык и почему говорю столь странно по-русски. Я сказал, что я астраханский еврей, и что я был в эмиграции в Швейцарии, в Цюрихе, где изучал электротехнику.
Переговоры в штабе протекали без особых трудностей, потому что имелась налицо естественная демаркационная линия – река Разиновская. Однако эти деловые разговоры то и дело перемежались политическими, на которые нас вызывали сами германские офицеры, а за обедом политическая беседа развернулась вовсю. Я, разыгрывая из себя наивного, удивлялся тому, как этот превосходный обед в офицерском собрании вяжется с голодом, царящим в Германии. И когда нам разъяснили, что, конечно, солдаты получают другой обед, мы попросили, чтобы нас питали с ними, потому что в Красной армии командиры и красноармейцы питаются одинаково. Это наше заявление, равно как и высказанное мной убеждение, что революция – вещь заразительная, и что в Германии народ прогонит кайзера точно так же, как народ прогнал в России царя, крайне не понравилось господам офицерам. Лицо беседовавшего со мной генерала (кажется, его звали Штейнгардт) все перекосилось. «Этого никогда не будет! Германский народ любит своего кайзера!», произнес он громко, имея в виду прислуживавших за столом денщиков и стоявших в дверях часовых, к которым-то и была обращена наша агитация. Но добряк генерал ошибся. Это подтвердил не только ход дальнейшей истории, но уже тогда говорили об этом лица тех же солдат и ослабление дисциплины, которое мы наблюдали.
Нам отвели ночлег на квартире какого-то купца. К дверям, «для охраны», приставили двух часовых. Однако как только эти двое убедились, что нас никто не слышит, они начали жадно расспрашивать про русскую революцию, и хотели знать когда, по нашему мнению, война окончательно прекратится. Разумеется, я не жалел слов, а товарищ Деев постоянно перебивал меня, просил перевести ему о чем говорят и выражал свое сочувствие жестами. Всю ночь просидели мы так, беседуя за огромным пузатым самоваром. Один из наших часовых оказался рабочим из Хемница (ныне Карл-Маркс-штадт), членом профсоюза, слышал про Либкнехта. И сообщил нам по секрету, что как-то недавно ему попался в руки номер газеты «die Weltrevolution». Это наши красногвардейцы изыскивали способы, чтобы подкидывать ее германцам. Какой это меня наполнило гордостью!
А на другой день, когда мы обедали, на этот раз уже в городской комендатуре, и ели солдатский обед, какую-то странную бурду, саксонский Eintopf, солдаты то и дело старались показать нам свою симпатию, корчили рожи за спиной своего начальства, шептали нам вслед, как привет, слово Bolschewisten. Здесь, в Режице, я наблюдал еще одну сцену: под сильным конвоем вели австрийцев и германцев, бежавших из плена, но не для того, чтобы вернуть домой, а на фронт, куда-нибудь во Францию. И тогда я вспомнил пленных из Павлово-Посадского лагеря. Представил, каким холодным душем подействовала бы эта картина на их грезы о возвращении домой.
Договор был подписан обеими сторонами. Один его экземпляр мы взяли себе, к нему в качестве приложения имелась карта с нанесенной на ней демаркационной линией. В договоре также торжественно заявлялось о прекращении военных действий обеими сторонами, что, как известно, германцы нарушили, начав весной и летом 1918 года новое наступление. Сегодня по этой демаркационной линии проходит граница между РСФСР и Литовской ССР. А договор, на котором красуется и моя подпись, «Арношт», хранится, возможно, где-то в архиве. После этого мы вернулись поездом на станцию Разиновская (опять нам завязывали глаза), а оттуда, на санях, по льду озера (зима стояла тогда крутая) на станцию Себеж.
Однако вскоре я должен был проститься со всеми и поспешить в Москву на Всероссийский съезд бывших военнопленных революционных социал-демократов интернационалистов. В Москве товарищи из нашего Комитета приветствовали меня более дружелюбно, чем они со мной прощались. Радовались и удивлялись тому, что я жив и здоров, потому что в газете «Беднота» было напечатано, будто германцы меня повесили. Но подлинная причина приветливой встречи состояла в другом. Перед съездом шла борьба между московским и петроградским комитетами за руководство организацией. Важен был каждый отдельный голос, имелись свои «правые» и «левые».
Я – советский гражданин
Началась систематическая эвакуация военнопленных, все думали лишь об одном – как попасть в первую очередь. Однажды ночью нас, членов Комитета, живших тогда в роскошном особняке Лихтенштейна на Поварской, срочно вызвали в Наркоминдел. Здесь заместитель Чичерина товарищ Иоффе показал нам телеграмму германского генерала Гоффманна, ультимативно требовавшего, чтобы члены нашего Комитета – в телеграмме мы все были названы поименно – были выданы германскому и австро-венгерскому правительствам. Для того, чтобы не возникли лишние осложнения, мы все в тот же день, 5 апреля 1918 года, получили советское гражданство. В Московском Совете товарищ Будзинский устроил так, что это гражданство нам было официально зачислено еще с 18 февраля, то есть с того дня, когда германская армия, нарушив перемирие, начала свое наступление. И соответствующее сообщение о том, что наш Комитет состоит из советских граждан, было послано генералу Гоффманну. В вопиющем контрасте с этим находится поступок Сталина, который в угоду Гитлеру в 1939 году выдал немецких коммунистов, заключенных в сталинских лагерях, в руки гестапо.
Съезд военнопленных интернационалистов, на который съехались представители со всех концов России, происходил в голубом зале Дома союзов. От имени ЦК РКП(б) выступил с приветствием Бухарин, стоявший во главе оппозиции «левых коммунистов», а в вопросе о вооружении военнопленных, который нас столь волновал, тоже занимал для меня лично неприемлемую позицию. И тогда, и позже я мною раз спорил с ним по различным вопросам. Это был типичный интеллигент старой русской чеканки, человек необычайно разносторонне эрудированный, с большим творческим дарованием, однако одновременно удивительно путанный своей собственной ученостью. А в личном общении – я бывал у него дома в гостинице «Националь» – он бывал мягким, искренне человечным, остроумным, – нельзя было не полюбить его.
Я несколько раз был свидетелем того, как Ленин, несмотря на то, что он ни на волос не отступал от своей идейной принципиальности (которая, в других случаях, часто переходила в нетерпимость), несмотря на то, что речь шла о жизни или смерти Советской Республики, ругал «Бухарчика» (так, любя, называл его он и вся партия), как проказничающего сынка. Бухарина, который, конечно, был преданнейшим коммунистом, а отнюдь не «врагом народа», но который тяжело заблуждался – как и неисчислимо много других борцов старой партийной гвардии – Сталин злодейски убил, гнусно оплевал, оклеветал их память.
Съезд проходил чрезвычайно бурно и кончился расколом. Большинство, во главе с Бела Куном, который также был «левым коммунистом», голосовало за то, чтобы вести агитацию за массовое немедленное возвращение пленных на родину и превращение местных социалистических партий в коммунистические. Меньшинство съезда, к которым принадлежал и я, стремилось доказать нереальность этой политики, указывая на то, что в большинстве случаев из подобного превращения ничего другого, кроме формального переименования не получится. Мы предлагали вести агитацию за помощь советским коммунистам в гражданской войне, а на Запад посылать лишь проверенных товарищей.
Наш московский Комитет перестал существовать. Я перешел на работу в Штаб Интернационального Легиона, находившийся в Лесном переулке. Легион состоял как из бывших военнопленных, так и из китайцев (самых дисциплинированных и бесстрашных), но в нем было и несколько шведов и американцев. Землячка и Бухарин, несмотря на то, что я не был, как они, «левым коммунистом», дали мне рекомендацию, и в апреле 1918 года я стал членом РКП (б). Тогда я окончательно отошел от работы среди военнопленных и стал работать в Военном комиссариате Хамовнического района города Москвы. Занимался я формированием полков Красной Армии.
Главным образом, я обучал рабочих обращению с пулеметом «максим». А когда 6 июля левый эсер Блюмкин убил германского посла графа Мирбаха, в расчете вызвать этим войну с Германией, и эсеры подняли мятеж, я, вместе со всеми работниками комиссариата и райкома партии, принял участие в подавлении мятежа.
Итак, во многих отношениях в моей жизни наступил новый, решительный перелом. Прежде всего, я стал теперь членом партии и, тем самым, не только должен был подчиняться ее дисциплине, но начал разделять ответственность за ее политику. В то время это не было лишь формальным делом, лишь пустой фразой, как это стало позже. Тогда еще рядовой член партии в самом деле участвовал в формировании партийной политики. И каким бы я ни был тогда еще политически незрелым, неопытным и теоретически слабо обученным, я все-таки понимал это. Однако я не уяснил себе (не только тогда, но и в течении многих последующих лет), что партия, с которой я связал себя, меняется, причем, на беду, не к лучшему.
Я не только не предвидел, но и не видел, не желал видеть то, что проникновенно высказал не ученый, не марксист, а выдающийся писатель Франц Кафка, идеалист, гениально предугадавший ужасы нашего тюремного века, века насилия и лжи, повсюду поработившего человеческую личность. «Чем дальше распространяется наводнение, тем более мелкой и мутной становится вода. Революция испаряется, и остается только тина новой бюрократии. Оковы истерзанного человечества состоят из канцелярской бумаги… В конце всякого подлинно революционного развития появляется Наполеон Бонапарт…». И по поводу наблюдаемой им рабочей демонстрации: «Эти люди столь самоуверенны, самонадеянны и в хорошем настроении. Они владеют улицей и поэтому полагают, что владеют миром. В действительности они, однако, ошибаются. Позади них имеются уже секретари, чиновники, профессиональные политики, все те современные султаны, которым они подготовляют путь к власти».
В самом деле, такова до сих пор историческая судьба всех социальных революций, всех революционных партий, начиная с французской конца XVIII века, и кончая китайской, кубинской или югославской. В КПСС этот процесс доведен до конца: партия превратилась в своего рода иезуитский орден. Человек может быть принят в нее, но он не может из нее добровольно выйти, а должен – хотя и не приемлет больше ее политику – лгать, лицемерить, будто он одобряет ее, если только не желает навлечь на себя и на членов своей семьи тяжелые репрессии. Да, не предвидел я это тогда, в 1918 году.
Затем, в силу сложившихся условий, я не мог даже помышлять о том, чтобы вернуться домой в Прагу, разве только нелегально, но и это означало бы попасть с большой вероятностью прямо в лапы австро-венгерских властей, которые судили бы меня как изменника. Поэтому мне пришлось остаться в России, не говоря уже о том, что я искренне желал помочь русской социалистической революции. Надо было остаться здесь до наступления революции на Западе, во что мы все, вслед за Лениным, свято верили.
Однако мировая революция, как одновременный, стремительный акт – как мы тогда наивно представляли ее себе – не наступила. Она растянулась на целый, многолетний, неопределенно долгий период войн и революций. Причем, хотя это и привело к крушению монопольной гегемонии капитализма, нигде это не принесло победу социализма, а установило лишь новый вид порабощения народа привилегированной кастой. А на моей родине, ставшей с 28 октября 1918 года самостоятельной, но буржуазной республикой, революция вовсе не дала коренных социальных перемен, хотя и установила некоторые демократические свободы.
Иногда меня спрашивают, скучаю ли я по своей родине, не жалею ли, что сменил Прагу на Москву. На этот вопрос трудно ответить. Конечно, за столько лет я свыкся с Москвой, с Россией, с Советским Союзом, с его природой, с образом жизни, узнал многих замечательных людей и сдружился с некоторыми из них, мне нравится ряд черт характера русского и советского человека и, наконец, мне, понятно, дорого то, что я сам вложил кое-что в здешнюю жизнь, не говоря уже о том, что здесь у меня родились сыновья, дочь, внуки. Когда я с 1945 по 1948, а затем с 1959 по 1962 годы жил в Праге, то не мог привыкнуть к известной мелочности, расчетливости и мещанству иных западных людей. Однако в то же время я скучаю по Праге, по Чехословакии, глубоко люблю чешский народ, его культуру и с невыразимой болью думаю о его нынешней незавидной судьбе. И как бы мне ни была мила Россия, Москва, я все же ощущаю ее быт и уклад как евразийский, – еще не европейский, но уже не азиатский, как причудливую помесь обоих.
Всего четверть года спустя после того, как я вступил в партию, она стала единственной правящей партией в стране. Этим было положено начало перерождению диктатуры пролетариата сначала в диктатуру партии, которая превратилась затем в диктатуру партийной бюрократии, и, наконец, в диктатуру единственной, причем порочной, преступной личности. При этом, по мере концентрации власти ее террористический характер чудовищно усиливался. Ленин в своей холеричности допустил в июле 1918 года непоправимую ошибку. На авантюру левых эсеров он ответил изгнанием их всех из органов советской власти. И это несмотря на то, что часть ЦК левых эсеров осудила убийство Мирбаха и мятеж и заявила о своей готовности продолжать сотрудничать с большевиками.
Став монопольной партией, РКП(б), а затем тем более ВКП(б) и еще больше КПСС фактически наглухо закрыли возможность всякой критики своих ошибок. Всякая критика стала считаться враждебной, призывы к критике и самокритике (если она не затрагивала лишь «стрелочников») лицемерны. Конечно, многопартийная система, существующая в капиталистических странах, тоже не обеспечивает демократии, а тем более та фиктивно-многопартийная система в так называемых социалистических странах. Более того, она создает видимость ее, служит маскировкой и отдушиной. Но все же она является тормозом худших проявлений тоталитарного режима.
Секретарем Хамовничсского районного комитета партии была Мария Ивановна Иванова. В те годы секретарь не являлся, как сейчас, политическим руководителем районной организации, а техническим помощником ее председателя. Маруся, как ее все звали, была примерно одного возраста со мной, невысокого роста миловидная, белокурая девушка. Она окончила высшие женские курсы, была простым, сердечным, очень чутким человеком. Ее отец работал мастером на заводе швейных машин Зингера в Подольске. Старший ее брат, Владимир Иванович, не закончивший университета студент-медик, был профессиональным революционером, видным партийным работником. Его жена. Катя Белая, еврейка, как и он, член партии с дореволюционным стажем, прежде работница-швея, а потом партийный работник, была прекрасным агитатором. Другой Марусин брат, Василий, моложе Володи, имел, как и она, склонность к писательству. А Марусина сестра Лидия, на два года моложе ее, окончила Тимирязевскую сельскохозяйственную академию по животноводству, однако работала не агрономом, а в комсомоле.
Мы с Марусей полюбили друг друга и поженились. Я стал бывать довольно часто в Подольске, в бревенчатом, уютном домике ее родителей, очень полюбил Марусину мать, сердечную простую женщину. Меня влекла туда и библиотека Володи, хранившаяся у него здесь с дореволюционного времени. Я одолжил у него сначала работу Плеханова «К вопросу о развитии монистического взгляда на историю», а затем стал брать одно марксистское сочинение за другим и зачитываться ими.
Весной 1918 года в стране разразился тяжелый продовольственный кризис. В таких городах, как Москва, царил подлинный голод. Вследствие отказа кулаков продавать государству зерно по твердым ценам, не хватало самого необходимого – хлеба. Развелась спекуляция, мешочничество, партия была вынуждена организовать продовольственные отряды для того, чтобы хоть частично улучшить положение рабочих. Один такой немногочисленный рабочий продотряд в богатую хлебом Саратовскую губернию, снаряженный Хамовническим райкомом, мне пришлось возглавить. Должно быть потому, что он направлялся в тогдашнюю республику немцев Поволжья, – товарищи решили, что с немцами я смогу легко договориться. Вот мы с Марусей и поехали летом в это своеобразное свадебное путешествие.
В Марксштадте было нетрудно найти применение моему знанию немецкого языка, поскольку партийные и советские работники владели литературным языком. Но в деревнях, на хуторах мне было не так уж легко договариваться с крестьянами, говорившими на швабском диалекте. Это кратковременное пребывание здесь увенчалось успехом – хлеб мы привезли, вагон или два, что, понятно, было лишь каплей в море.
Осенью 1918 года мы записались добровольно на фронт против «атамана войска Донского» генерала Краснова. На фронте, проходившем недалеко к югу от города Лиски, важного железнодорожного узла на Дону, меня назначили секретарем городского Ревкома. В этой богатой хлебом области казаков и зажиточных крестьян наше положение было очень трудным. Большая часть населения сочувствовала не нам, а белым. Вскоре стало ясно, что нашим слабым силам, недостаточно вооруженным и неопытным в боях, против которых сражалась не только белая армия, но и многочисленные местные разбойничьи банды, не удастся удержать Лиски, несмотря на мужество и революционный энтузиазм наших бойцов, в немалой степени рекрутировавшихся из рабочей и деревенской бедноты. К тому же сама линия фронта была здесь неудачной: она каким-то языком чересчур выпирала вперед. Однако командование нашей армии под начальством Троцкого вело авантюристическую игру.
Троцкий прибыл к нам на фронт, велел созвать митинг и выступил с речью. Оратор он был блестящий, французского склада. Он требовал, чтобы мы удержали Лиски «во что бы то ни стало и чего бы это ни стоило». И он обещал, что немедленно вышлет подкрепления и боеприпасы. В беседе, последовавшей затем с членами Ревкома, он только повторил то же самое. А на высказанные мной сомнения, реагировал лишь знакомым мне по первой встрече криком. После беседы Троцкий, не задерживаясь больше, уехал на своем личном поезде в Воронеж. А через сутки нас отрезали. Воронеж пал, фронт передвинулся на сотни и больше километров на север. С тяжелыми боями мы были вынуждены отступать на Северный Оскол никуда не годными дорогами, при плохой погоде начинающейся зимы. Мы несли большие потери, которых можно было избежать, не будь вздорного самодурства властолюбивого Троцкого.
Да, Троцкий был такой же деспот, как Сталин, и если бы вместо Сталина он пришел к власти, то разница состояла бы разве только в том, что он проводил бы свою террористическую диктатуру менее азиатскими, с виду более европейскими «цивилизованными» методами. Но весь вопрос в том, всплывают ли такие «сильные личности» как Троцкий и Сталин случайно, или же всякая революция закономерно кончается своим термидором, неизбежно порождает их. А еще более важен вопрос, сможет ли вообще человечество добиться когда-нибудь в будущем подлинной и прочной демократии, истинной власти народа, обеспечивающей каждому человеку соблюдение его прав, и как этого достичь.
Здесь же я упомяну сразу о третьем случае, когда мне пришлось иметь дело с Троцким. В 1927 году, как член ЦК МКК, на совместном заседании МКК и ЦКК, я голосовал за исключение Троцкого, вместе с другими членами троцкистско-зиновьевской оппозиции, из партии. Но тогда я не видел его, так как на заседание он не явился. Разумеется, я не представлял себе тогда, что Троцкий и другие действительные, равно как и мнимые, оппозиционеры, будет Сталиным ликвидирован физически, злодейски убит из-за угла.
Из описанной выше невеселой Лискинской эпопеи мне ярко запомнился один эпизод, вероятно, вследствие своей жуткой драматичности. Во время нашего отступления, которое правильнее было бы назвать бегством, в селе Репьевке, через которое мы проходили, и где остановились для короткого отдыха, произошло следующее. На площади появился один из наших красноармейцев, бывший военнопленный австриец Браун, который вел перед собой старика, с виду не то попа, не то пономаря. Вдруг Браун выхватил наган и, не обращая внимания на мой окрик «Остановись!», выстрелил в него в упор. Как Браун потом утверждал, он, якобы, застал попа, когда тот, с колокольни, подавал полотенцем сигналы преследующим нас казакам. Проверить, так ли это было на самом деле, или же Браун поддался шпиономании, или был просто садистом, для которого убить человека – наслаждение, было невозможно. Мы отняли у Брауна оружие, приставили к нему караульного, объявив его арестованным, и собирались судить его за самосуд. Но осуществить это мы не смогли, так как пока мы добирались до Старого Оскола, где наш фронт снова стабилизировался, Браун скрылся. А я все еще вижу перед собой этого убитого старика, лежащего на дороге в снегу и крови, его длинные седые космы.
Разговор с Лениным
Мы вернулись с Южного фронта и начали снова работать в Москве, на этот раз в Басманном райкоме партии. Меня избрали его членом и одновременно на районной конференции членом Московского Комитета партии. И тогда я пережил самую незабываемую встречу в своей жизни. Было 1 мая 1919 года. Во главе традиционной демонстрации шагали мы, члены МК, неся красное знамя. А потом остановились на Красной площади, там, где сегодня находится мавзолей. Стены кремля были расписаны пестрыми красками и лозунгами на разных языках. Здесь стояли члены ЦК и среди них Ленин, который оживленно беседовал то с одним, то с другим товарищем. Секретарь Краснопресненского райкома Гриша Беленький, внезапно схватил меня за рукав моей длинной кавалерийской шинели и потащил меня, сопротивлявшегося, к Ленину. «Владимир Ильич, вот товарищ Кольман, член МК, первый член МК – интернационалист!» – сказал он Ленину, с которым находился в близких отношениях со времен подпольной работы.
Я был ошеломлен, ужасно стеснялся. А Ленин немедленно прекратил разговор с каким-то товарищем и повернулся ко мне. По своей привычке, он сразу взял меня за отворот шинели и вроде притянул к себе. Сначала, когда он узнал от меня, что сравнительно недавно я прибыл с Южного фронта, он начал расспрашивать про фронт. При этом его наиболее интересовало настроение красноармейцев. Посмотрев на меня с улыбкой, он спросил, на каком участке фронта я воевал, и что там произошло. Я ответил, что на Воронежском, что мы потерпели поражение, потеряли Лиски.
Ленин наклонил голову, задумался, прищурив глаза, и начал расспрашивать о причинах. Он настаивал, чтобы я без прикрас описал полную правду, и я рассказал о недостатке живой силы и боеприпасов, о хаосе в командовании, о нерациональной линии фронта, о личном вмешательстве Троцкого. Ленин реагировал на это лишь несколькими секундами хмурого молчания.
И, торопясь, – ведь начиналась демонстрация! – Ленин перешел к другой теме. Прага! Его лицо прояснилось, как будто он вновь увидел наш прекрасный город, снова переживал январь 1912 года, партийную конференцию на Гибернской улице. Он назвал чешских социал-демократов старой Австро-Венгрии. Был хорошо осведомлен о том, что происходит в Чехословацкой республике. Называл имена Модрачека, Антонина Немеца, Соукупа, Шмераля. Он не высказывался ни об одном из них с особой похвалой. При этом он употреблял неоднократно такие нелестные эпитеты, как «оппортунисты», «шовинисты».
Третьей темой этой беседы, которая длилась свыше двадцати минут, была наука, просвещение. Ленин осведомился о моей профессии, чему и где я учился. И когда услышал, что я математик и учился в Карловом чешском университете и в Чешском высшем техническом училище, повернулся к своей жене Надежде Константиновне Крупской, стоявшей тут же неподалеку: «Вам в Наркомпросе (в Народном Комиссариате Просвещения, членом коллегии которого она являлась) следовало бы использовать этого товарища, – сказал он скороговоркой. – Он математик, имеет европейское университетское образование, знает несколько языков. И он член МК».
Но я собрался с духом и выпалил то, что было мной уже много раз обдумано: «Идет гражданская война, враг силен, надо сражаться, революции нужны солдаты. А у меня хоть и неважная, австрийская, но все же какая-то офицерская подготовка и известный опыт войны». Но Ленин пылко возразил: «Разве просвещение, образование, наука – не тот же фронт? Разве мы, коммунисты, не везде солдаты революции?» Он произнес это без малейшего пафоса, не как красивую фразу, а совершенно естественно, и одновременно с упреком.
Между тем, Надежда Константиновна подошла ко мне и начала спокойно, по-учительски тихим голосом, но настойчиво объяснять, почему фронт просвещения так важен. И попросила меня дать ей мой номер телефона – сама записала его себе в книжечку – и обещала, что позвонит мне. В это время мимо проехало несколько грузовиков с детьми-сиротами из детдомов. Они махали красными флажками, а Ленин кепкой отвечал им, и про все остальное забыл. Я воспользовался этим и незаметно ретировался. А через много лет несколько снимков этого утра подарил мне товарищ Сорин, тогда директор института Маркса-Энгельса-Ленина. Среди этих снимков был один, на котором Ленин держит меня за отворот шинели, но когда в 1948 году меня посадили, этот снимок и сам негатив в институте уничтожили – точно по Оруэллу. Подумаешь, снимок! Был уничтожен и сам директор института Сорин.
Но вот что произошло дальше. Чуть ли не на следующий день Надежда Константиновна позвонила – причем сама, не через своего секретаря – и пригласила меня к себе. Не на работу в Наркомпрос, а на квартиру! Идя в Кремль, я страшно волновался, в самом деле, как же так, представьте только, я иду домой к Ленину! Вождю мировой революции! Но стоило мне войти к ним и увидеть, как скромно они живут, ощутить сердечное, теплое, человеческое отношение, как я почувствовал себя так, будто знаю их уже давным-давно. О простоте и скромности говорили многие, да говорят и сейчас. Но если присмотреться поближе, то окажется, что слишком часто способ жизни и поведение говорящих это расходится с их словами. Они сановники, давно живут при коммунизме, их не трогает, что вокруг миллионы людей все еще прозябают в бедности. Но Владимир Ильич и Надежда Константиновна были подлинно непритворно скромны и просты, иначе они вообще и не представляли свою жизнь. Их демократизм не был поддельным, фальшивым, наигранным, не был только жестом напоказ.
Ленина я застал в жилетке, поглощенного работой. Что-то писал, подал мне только руку и снова склонил голову над круглым столом. Надежда Константиновна беседовала со мной во второй комнате, из тех двух единственных небольших, в которых они жили. Хорошо помнится, что она говорила о громадных трудностях, возникших от того, что старая дореволюционная интеллигенция в своем большинстве не желает служить пролетарской власти (многие предпочитали продавать на улице спички), а часть ее, если бы даже хотела, не умеет передавать свои знания народу. А ведь потребность в знаниях огромна. Нужно ликвидировать неграмотность десятков миллионов, научить их читать, писать и считать. Одновременно надо из рабочей и крестьянской среды воспитать учителей, врачей, инженеров, агрономов, специалистов всех областей знания и всех уровней, вплоть до самых высоких. Однако мне, зеленому юнцу, понимавшему политику лишь весьма поверхностно, с моими романтическими настроениями, казалось немыслимым засесть в канцелярии, заниматься там в такое время мирным, как я считал, «бумажным делом».
В Басманном районе я был членом «тройки» ЧК. Мы производили ночные обыски на квартирах буржуазии, искали золото и драгоценности, которые, согласно изданному декрету, полагалось сдавать государству. И довольно часто мы находили их спрятанными в самых неожиданных местах, но почему-то чаще всего их прятали в цветочных горшках. Но мы обнаруживали и нелегально проживающих личностей, например, белых офицеров, политических контрреволюционеров, спекулянтов и подозрительных иностранцев. Их мы арестовывали, предварительно в нашем Штабе допрашивали (тут пригодились мои знания языков), и отправляли в ВЧК на Лубянку, к товарищу Дзержинскому. Так я получил возможность узнать этого выдающегося революционера, который объединял в себе беспощадную ненависть к классовым врагам с подлинным гуманизмом.
Это мое положительное суждение о Феликсе Дзержинском основано на моих личных наблюдениях и впечатлениях. Оно не просто воспроизводит тот образ, который нам рисует советская пропаганда, хотя, в основном, и совпадает с ним, поскольку эта пропаганда, которая почти всегда распространяет ложь и полуправду, иногда – как в данном случае – как мне кажется, все же не врет. Разумеется, я могу ошибаться, и, кроме того, моя нынешняя оценка не субъективных свойств Дзержинского, а объективных последствий его деятельности совершенно другая, чем тогда, более чем полвека назад.
Однако, оценивая его так, я оставляю в стороне, что он, наряду со своей работой по борьбе с контрреволюцией, основной работой, широко организовал спасение беспризорных подростков, этих несчастных жертв времени гражданской войны и разрухи, пытаясь вернуть их к нормальной честной жизни. Я исхожу из того, чему был сам свидетелем: как Дзержинский требовал от сотрудников ЧК обращаться с арестованными человечно, как строго наказывал и беспощадно изгонял из ЧК тех, – и, нечего скрывать, такие, разумеется, были из-за царившей крайней озлобленности и белых и красных, низкого интеллектуального уровня части чекистов, а также потому, что в ЧК проникли примазавшиеся к революции авантюристы, корыстные и уголовные элементы, которые допускали жестокости, пытки на допросах и т. п. Сравнивать Дзержинского (а также и Менжинского) с такими палачами, как Ягода, Ежов и Берия может только преднамеренный лжец, либо ослепленный фанатик.
Конечно, как я понимаю теперь, и чего не понимал тогда, красный террор, а в особенности расстрелы заложников, подготовили всю ту страшную полосу десятилетий, когда погибли десятки (два или три?) миллионов людей. И хотя и верно, – в этом я не сомневаюсь, – что Дзержинский, не в пример Сталину, действовал bona fide, в убеждении, что единственно так можно спасти дело социалистической революции – это не снимает с него вину. Тем не менее это не значит, что он был изувером, как это рисует предвзятая литература антикоммунизма. Вот почему я не могу не сокрушаться над тем, что гениальный писатель и несгибаемый защитник человечности А. И. Солженицын, некритически доверившись подобным писаниям, в «Архипелаге ГУЛаге» необъективно охарактеризовал Дзержинского. Подлинной трагедией, вредно отзывающейся на деле борьбы за человеческие права, я считаю односторонность, исступленность обличителя, которая лишь на руку тиранам, а также приводит к тому, что от него отходят многие, в остальном с ним единомышленники и «однополчане», и это в то время, когда так нужно сплочение всех сил, борющихся против тоталитаризма.
Но хотя все это, как я уже отметил, соответствовало больше, чем просветительская деятельность, моим тогдашним представлениям о революции, я все-таки – по-видимому, благодаря увещеваниям Ленина и Крупской – не отказался полностью хотя бы от кое-какой популяризаторской работы. Я составил программу лекций по естественнонаучным основам марксистского мировоззрения и начал по ней читать лекции для партийных работников нашего района, а также на обувной фабрике Швейпрома и для рабочих Лефортовского трамвайного парка. Конспект этих лекций был позже, в 1925 году, издан Агитпропом МК РКП (б) в виде брошюры. Это была одна из первых моих публикаций на русском языке. Теперь я уже не переставал заниматься партийным просвещением, философией и методологическими проблемами и историей естествознания и математики.
В середине мая 1919 года, когда генерал Юденич, при поддержке английского флота и авиации, начал свое первое наступление на Петроград, Московская партийная организация обратилась к рабочим, чтобы те пришли на помощь находившемуся в опасности городу. В каждом московском районе записывались добровольно на фронт тысячи рабочих. Разумеется, и я вызвался, и меня назначили начальником нашего Басманного районного военного отряда. Все происходило в такой спешке, что только уже в поезде я установил, что у некоторых из добровольцев слишком плохое состояние здоровья, чтобы выдержать фронтовые тяготы, а многие никогда не держали винтовку в руках.
Я доложил об этом начальнику нашего эшелона и предложил отправить обратно домой всех, кто не подходит для боя. Мое предложение было отвергнуто. В Петрограде нас в Смольном пламенной речью приветствовал блестящий оратор товарищ Зиновьев. Когда он кончил, я подошел к нему с тем же предложением, но никакого понимания не встретил.
Весь наш московский отряд принял участие в боях Береговой группы Красной армии вместе с кронштадскими моряками, близ Ораниенбаума (ныне Ломоносов). Мы несли тяжелые потери. Непригодные для фронта люди стали для нас только обузой. Однако при поддержке Балтийской эскадры, эти бои окончились в конце июня падением фортов Красная Горка и Серая Лошадь, сданных мятежниками белым, а затем и полным разгромом врага. В этих боях приняли участие также и бывшие наши военнопленные, а среди них и чехи, и словаки, и они сражались героически.
14 месяцев Восточного фронта
Летом 1919 года мы с Марусей заявили о своем желании отправиться на Восточный фронт, на борьбу против «верховного правителя» адмирала Колчака и чехословацких легионеров. Штаб Востфронта находился в то время в Симбирске (ныне Ульяновск). Сразу после прибытия туда меня назначили инспектором Политотдела Востфронта, а Марусе поручили работу в Политотделе по журналистской части.
Тут же я получил трудное задание. Мне следовало выяснить, что происходит в городе Воткинске, откуда доходили тревожные известия. Воткинск, расположенный на реке Каме, притоке Волги, на расстоянии свыше 400 км по прямой линии на северо-восток от Симбирска, город, известный своим металлообрабатывающим заводом, находился на левом фланге нашего фронта. Товарищ Викторов, начальник Политотдела Востфронта, напутствуя меня, советовал быть осторожным. «Из Воткинска уже один наш инспектор, которого я послал туда разобраться в тамошнем положении, так и не вернулся. Связь с Воткинском прервана, начальник нашего отдела тыла Воробьев, который был назначен в Воткинск, не дает о себе знать. Может быть, Воткинск находится в руках какой-нибудь банды. Впрочем, тут имеется лагерь военнопленных, и от них вы, наверное, сможете многое узнать».
Но я узнал все существенное уже в дороге. Чем ближе к Воткинску, тем эти сведения становились хуже. Оказалось, что как только Воробьев появился в Воткинске, он объявил себя анархо-коммунистом. С группой бандитов, которую он собрал вокруг себя, он уничтожил партийные и советские органы, красное знамя сменил на черное и начал грабить и насиловать. В город его заставы впускали всех беспрепятственно, но из города никого не выпускали. Время от времени они проводили нападения на соседние деревни, «снабжались». Воткинский завод прекратил работу (если не считать изготовление зажигалок, самогонных аппаратов и тому подобного «ширпотреба»), зато было организовано массовое производство самогона.
Во всем этом я убедился в Воткинске собственными глазами. У меня хватило ума понять, что было бы сумасшествием явиться к Воробьеву и начать увещевать его. Поэтому я ограничился только собиранием информации о силах и вооружении, которыми он располагает.
Но при этом я допустил ошибку, которая чуть не стоила мне жизни. А именно, я направился было в лагерь бывших военнопленных, находившийся тут же, на окраине города, – хотел проверить с помощью пленных подробности дислокации воробьевской банды. Но лагерь крепко охранялся, я в него так и не попал, и мне удалось уйти от двух, изрыгавших ругательства субъектов, еле державшихся на ногах, а потом спрятаться в угольной барже, с которой я счастливо и вернулся в Симбирск. Так прямо с баржи, черный, как трубочист, доложил я товарищу Викторову о положении в Воткинске и рассказал о моих злоключениях. Туда послали бригаду, которая быстро покончила с воробьевской «коммуной» и вновь установила советскую власть.
Меня и Марусю из Симбирска направили в 5 армию, в ее политотдел. В течение 14 месяцев вместе с армией мы прошли весь путь наступления против Колчака и чехословацких легионеров до Иркутска и еще дальше до Верхнеудинска (ныне Улан-Удэ, столица Бурят-Монгольской Автономной Республики) против барона Унгерна. Об этом походе, проходившем в направлении Великой Сибирской магистрали, в котором наша армия разбила наголову сильного врага, щедро снабжавшегося «союзниками», державами Антанты (сами белогвардейцы иронически пели: ‘Табак английский, мундир японский, правитель омский!»), я в состоянии привести лишь немногое. Один за другим мы освобождали города: Самару (ныне Куйбышев), где я, как уже описал это, побывал раньше, Уфу, Челябинск, Курган, Петропавловск, Омск, Новониколаевск (теперь Новосибирск), Ачинск, Красноярск, Нижнеудинск, Иркутск. В армии я занимал различные посты. В качестве пропагандиста политотдела армии я принял участие в бою за Челябинск. Этот эпизод помнится мне довольно отчетливо.
Мы захватили город, однако линия фронта все еще проходила недалеко на восток от него. Я направился проводить политзанятие в железнодорожное депо, расположенное в стороне от города. Приехал туда на извозчике, но в дороге где-то начали стрелять, и извозчик отказывался ехать дальше, он довез меня в депо лишь под угрозой моего парабеллума. В самый разгар занятий на горизонте появилась группа неприятельской конницы, вскачь несшейся к нам. Значит, белые на каком-то участке прорвали фронт.
В депо началась паника, но у некоторых рабочих, не больше, чем у двадцати, были винтовки, и здесь же имелся и пулемет, мой знакомый «максим», к счастью исправный. Были и патроны, правда, не больше одного ящика. Моментально я расставил всех вооруженных рабочих, другим велел укрыться, а сам залег за пулемет, приказав стрелять не раньше, пока не начну я, причем целиться в лошадей.
Подпустив – как нас учили в будейовицкой школе – бесприцельно стрелявшую кавалерию противника на близкое расстояние, мы внезапно угостили ее настолько здорово, – немало лошадей и ездоков было убито или ранено, многие лошади взбесились, – что она поспешно повернула и уехала обратно. За это меня представили к ордену Боевого Красного Знамени. Но, как я, так и позже начальник политотдела армии Литкенс, от награды отказались, – в то время среди части коммунистов было распространено настроение, что мы сражаемся за революцию, а не ради почестей.
Долгое время я был начальником армейской советско-партийной школы. Вместе с Поармом-5 наша школа продвигалась от города к городу по мере того, как они освобождались, все дальше на восток. В эту школу мы набирали молодых, способных, более или менее грамотных красноармейцев, изучавших здесь в течение двух-трех месяцев основы нашего мировоззрения, а также партийного и советского строительства. Мы готовили их для работы в партийном и советском аппарате освобожденных от Колчака областей Сибири. Жили они вместе в общежитии, а так как их общеобразовательный уровень был невысок, то проходили кое-что и по географии, истории, естествознанию и литературе.
Метод обучения был также приспособлен к степени их подготовки. Кроме лекций, важнейшие занятия были групповые, проходившие здесь же в общежитии. Курсанты были разбиты на небольшие группы с руководителем во главе, прорабатывавшим с ними прочитанный лектором материал и основательно знавшим каждого курсанта в отдельности. Штат руководителей был постоянный, между тем как в качестве лекторов, кроме двух-трех также штатных работников школы, мы привлекали работников советских и партийных учреждений того города, где школа как раз находилась, а также и Сибревкома и Поарма.
Из тех многих выдающихся товарищей, с которыми я близко познакомился во время моей работы в 5 армии, я прежде всего помню председателя Сибревкома Ивана Никитича Смирнова, седого, высокого, худощавого человека, начальника сибирских партизан, вероятно самого храброго из людей, которых я когда-либо знал, старого большевика, прошедшего через царскую каторгу, всесторонне образованного, с большим кругозором – и, конечно, погибшего в сталинской мясорубке. Помню и командовавшего 5 армией замечательного полководца Тухачевского (как известно, также погибшего в 37 году по приказу Сталина), с которым я хотя и не был близко знаком, но чьи всегда сжатые, деловые, строго логические и всегда творчески-оригинальные выступления на заседаниях Реввоенсовета меня восхищали. Могу назвать еще имена членов Сибревкома – Гончарова и латыша Спундэ, выдающегося экономиста, впоследствии директора Госбанка, а затем смещенного на «пост» одного из многочисленных кассиров ГУМа, где он имел возможность на денежных знаках любоваться своей подписью.
В конце июля или начале августа 1919 года, вскоре после занятия нами Челябинска, туда вместе с Поармом перебралась и наша Совпартшкола, и именно здесь мы впервые встретились с Валентином Ивановичем Хотимским. Он руководил тогда Агитпропом только что организованного Челябинского парткома, пользовался славой хорошего докладчика по «текущему моменту». Естественно, что наша школа часто приглашала его выступать у нас.
Однако мое близкое знакомство с Хотимским началось гораздо позже. В 1929 году, работая в Агитпропе ЦК партии, я, как помощник заведующего этим отделом, занимался проблемами естественных наук. Хотимский был тогда научным сотрудником Коммунистической академии. Комакадемия представляла собой научно-исследовательское учреждение при ВЦИКе, созданное для того, чтобы развивать на диалектико-материалистической основе общественные и естественные науки. Этим она должна была противостоять Академии Наук, от которой при тогдашнем ее составе нечего было ожидать. Поскольку Хотимский с 1927 года руководил в Комакадемии секцией математики, к которой у меня был особый личный интерес, у нас с ним не могли не завязаться контакты.
Вполне конкретный характер мои воспоминания о Хотимском приобретают лишь с 1931 года. Тогда ЦК партии принял известное постановление о журнале «Под знаменем марксизма». Оно было направлено против двух распространившихся тогда среди части философов и естественников-партийцев извращений марксизма – против гегельянского «меньшевиствующего идеализма» и против механицизма. Конечно, мы, противники этих «уклонов» и не подозревали тогда, что весь этот поход является лишь частью коварного плана Сталина приучить партию и вообще страну к мысли, что допускать ошибку даже в философии и естествознании – это преступление, «уклон», после чего объявить делавших ошибки в политике «врагами народа» и ликвидировать их. Редакция журнала, а также Комакадемия были реорганизованы, я вошел в состав Президиума последней и стал вместо «меньшевиствующего идеалиста» Отто Юльевича Шмидта руководить Ассоциацией естествознания, объединявшей ее естественнонаучные, технические и математические секции.
Хотимский был подлинным ученым, творческой личностью, борцом, беззаветно любившим науку и добивавшимся истины, критикуя ошибочные, по его убеждению, идеи. Он не боялся восстановить против себя лиц, занимавших тогда командные места. Поэтому он имел не только много искренних друзей, но также и немало врагов и завистников, не брезгавших никакими средствами, чтобы оклеветать и погубить его. Еще в 1931 году шарлатаны от статистики, которых мы критиковали, в анонимном доносе «разоблачали» его и всю группу статистиков-марксистов, возглавляемую им (в нее входили Ястремский, Боярский, Старовский), как «белополяков».
Доносчики аргументировали это тем, что фамилии этих товарищей, наподобие польских, имеют окончание «ский»! Тогда в соответствующих инстанциях над этим просто посмеялись, но в 1937 году по наветам, столь же «обоснованным», Хотимский был арестован, и вскоре его не стало. Его жена Тенихина и дочка-школьница Галя, хотя и не были репрессированы, но настрадались немало. Я же воспринял арест Хотимского, как «ошибку», по принципу «лес рубят, щепки летят».
В своих работах Хотимский выступал против ошибочной концепции некоторых советских статистиков, будто в планируемом хозяйстве неприменим закон больших чисел. Из-за того, что приверженцы этой концепции занимали ведущие места, советская статистика и экономические науки вообще на долгое время сильно отстали в применении современных прогрессивных математических методов.
Вспоминаются наши нечастые из-за вечной занятости встречи дома, у меня или у него. Начинался вечер. Шли споры не только по волнующим всех проблемам политической жизни, но и по прочитанной книге, увиденному спектаклю. Внезапно хозяин отходил к письменному столу и незаметным кивком подзывал меня. Мгновенье – и на листке бумаги зарождалась очередная математическая задача, какой-нибудь интересный парадокс, который потом будет мучить нас обоих, пока не зазвучит в тиши ночной телефонный звонок с радостным сообщением одного из нас: «Эврика, нашел, наконец, решение! И все так просто!» Но ведь до этого простого надо было так долго добираться! И без глубочайшей любви к этим поискам ничего бы не вышло.
В дни, когда наша школа готовилась к переброске из Кургана в Омск, я почувствовал себя нездоровым, и как раз на самой платформе вокзала свалился. По-видимому, все дни до этого я только силой воли держался на ногах, я заболел сыпняком.
В конце декабря 1919 года, примерно через месяц после освобождения города сибирскими красными партизанами и нашей 5 армией, я, вместе со школой, прибыл в Омск, где на улицах то и дело попадались сани, груженые трупами умерших от сыпняка. Но, после перенесенной тяжелой болезни, все еще очень хилый, я вовсе не «вступил» туда (как напыщенно пишут в военных реляциях), а въехал туда, лежа, прикрытый кожухом, в крестьянских розвальнях. Меня перевезли по замерзшему Иртышу, мост был взорван. В помещении Поарма-5, в подвальном этаже находился лазарет, куда меня на несколько дней положили. Я был истощен, и, как это бывает после сыпняка, голод не оставлял меня даже ночью, не давал спать. Мои курсанты раздобыли на омском вокзале крупного жирного гуся, запекли его с перловой крупой и горохом и поставили солдатский медный котелок, снаружи красный, а внутри белый, оцинкованный, блестевший, полный этого настоящего еврейского «шоулета» на тумбочку возле моей койки.
Автор «Швейка» в Красной Армии
Я только-только взялся за еду, медленно отщипывая от соблазнительного гуся маленькие кусочки, чередуя их с пропитанной жиром кашей. Вероятно, до утра я бы такими темпами благополучно добрался до самого дна чудодейственного котелка. Но не тут-то было. Внезапно в дверях этого длинного, слабо освещенного помещения, где кроме меня лежало еще несколько человек, появилась грузная фигура в солдатской шинели. Вошедший спросил о чем-то первого, лежавшего с края, красноармейца, и тут же направился прямо ко мне. «Вот и я! Я – Гашек!», произнес он по-чешски и уселся ко мне на койку. Я недоумевал. Это имя красноармейца не сразу ассоциировалось с тем Ярославом Гашеком, пражским фельетонистом-юмористом, анархистом, председателем «партии мирного прогресса», которого я увидел впервые на Виноградах в трактире «Кравин» в 1911 году, с тем Гашеком, о проделках которого, например, о том, как он прикидывался «историческим идиотом», рассказывали по вечерам, лежа на койках в Будейовицких казармах солдаты, хохоча до изнеможения.
Но Гашек сразу принялся повествовать, что был в Киеве, что разошелся там с легионерами, что стал коммунистом, вступил в партию. А теперь он приехал из Бугульмы, где вел политическую работу в 3 армии. Все это он рассказывал с множеством комических подробностей, но его добродушное лицо оставалось при этом словно застывшим, а только глазки иногда хитро прищуривались. Трудно было угадать, потешается он над всем или говорит серьезно. С таким же выражением, не то иронии, не то почтения, он закончил: «Ты тут большой начальник, устраивай земляка». Нет необходимости добавлять, что в течение этой ночной беседы от моего гуся осталось немного, и от каши тоже. Неожиданный гость не ждал приглашения к трапезе, разделываясь с редкостной пищей, он только с видом знатока констатировал: «Вот это гусь!»
Я зачислил Гашека в интернациональное подотделение политотдела, руководство которым мне только что поручили. Это подотделение было организовано потому, что наша армия, изгоняя колчаковцев и чехословацких легионеров, везде встречала лагеря военнопленных, состоявших главным образом из немцев и мадьяр. Задачей этого подотделения была работа среди пленных, равно как и среди национальных меньшинств нашего тыла. Мы издавали для них газеты и брошюры, а из политически надежных добровольцев формировали интернациональные части Красной Армии. Гашек принялся писать фельетоны на международные темы для еженедельного журнала, который мы издавали на немецком и мадьярском языках. Успех этих фельетонов был громадный. Он писал их по-чешски. Его немецкий и русский язык, а тем более мадьярский, были лишь «кухонными», хотя в литературе о Гашеке можно прочитать, будто он знал в совершенстве много языков, однако все это относится к легендам, которые выдумывают многие авторы о героях своих сочинений. С чешского эти фельетоны переводились на немецкий и русский, а с русского затем на мадьярский язык.
Этим способом Гашек сочинил и театральную пьесу, комедию «Хотим домой!», которую поставили военнопленные венгры в городском театре в Красноярске. На мадьярский язык ее перевел (опять тем же способом) Матэ Залка, военнопленный красноярского лагеря, позже известный писатель, а еще позже славный генерал, который под именем Лукач боролся за свободу испанского народа и героически погиб там в 1937 году. Эта комедия Гашека высмеивала тех военнопленных, которые сторонились политики, не желали ничего слышать о революции, страстно мечтали о штатском костюме, висевшем дома в платяном шкафу.
С Гашеком мы сдружились. В Красноярске мы жили с ним в одном доме-срубе, построенном, как и все срубы, из которых этот город в то время по преимуществу состоял, из толстых бревен. Свою новую русскую жену, блондиночку Шурочку, полуграмотную белошвейку, с которой он познакомился в Бугульме, где она работала упаковщицей в типографии, Гашек приучал к чешским обычаям, а главное – к чешской кухне. Он сбрасывал гимнастерку, засучивал рукава рубашки, катал тесто, показывая, как готовить хлебные «кнедлики», как их варить в пару. А про Шурочку говорил: «Только бы она научилась этому, это самое главное. А когда я с ней приеду в Прагу, буду всем рассказывать, что она русская княгиня. Вот это будет импонировать нашим филистерам!» И, как свидетельствует Франтишек Лангер в своих воспоминаниях, Гашек в самом деле после его приезда в Прагу, представлял Шурочку как «русскую княгиню». Да и если не княгиней, то дворянкой и миллионершей Шурочка действительно стала. После смерти Гашека (в 1923 году), она, наследница головокружительных гонораров за многочисленные издания и переводы «Швейка» на иностранные языки, за его театральные инсценировки и экранизацию, вышла вторично замуж за русского белоэмигранта-дворянина.
Случалось, что мы с Гашеком вечером прохаживались по прямым, проведенным в шахматном порядке, занесенным сугробами, улицам Красноярска, и он вслух раздумывал о своем возвращении на родину, о том, что он там встретит, о будущей социалистической Чехии. «У нас слишком много обывателей, мелкой буржуазии, много лавочников и много мелкособственнического, деревенского, отсталого «барачницкого духа», – с горечью повторял он и добавлял, вздыхая: «Много, очень много нам придется бороться». Однако в таком меланхолическом состоянии этот бодрый, оптимистический человек находился не часто. Он освобождался от подобных настроений ядовитыми сатирическими рассказами.
Мне удалось издать впервые русский перевод первой части «Швейка». Он появился в одном из первых номеров «Романа-газеты», которую я основал в 1927 году, будучи тогда заведующим издательством Московского комитета партии «Московский рабочий». Скажу здесь сразу, что идея издавать лучшие образцы русской, советской и мировой художественной литературы для народа массовыми тиражами, дешево, печатать их в виде газеты, я взял у Ленина, из одной из его статей. Тем не менее, стоило большого труда осуществить ее. В отделе печати ЦК партии нашлись консерваторы, возражавшие против этой «затеи», не хотели отпускать газетную бумагу.
Перевод «Швейка» не был, правда, особенно блестящий. Переводчик, некий Скачков, побывавший в качестве военнопленного где-то в лагере в Чехии, воображал, что знает отлично по-чешски. Но он путал чешские и русские слова, одинаково звучащие, но имеющие различный смысл, и к намеренному юмору Гашека прибавился еще ненамеренный переводчика. В оправдание Скачкова должен заметить, что в его распоряжении не было чешско-русского словаря. Да и я был виноват – из-за загруженности всякой другой работой, не проверил качество перевода. Впрочем, когда я недавно просматривал новое русское издание юмористических рассказов Гашека, то установил, что их переводчик попался на ту же удочку, приняв созвучные в чешском и русском языках слова за тождественные по смыслу. Так, из чешских «taliáni» (род колбасы) стали итальянцы.
Красноярск памятен мне тем, что там в апреле 20 года родился мой старший сын. По моде, распространенной среди партийцев того времени, мы назвали его Эрмар, в честь Эры Революционного Марксизма, и присвоили ему двойную фамилию (чтобы ни мне, ни Марусе обидно не было) – Кольман-Иванов. Не знаю – я не спрашиваю его – возможно, что он проклинает меня за это хоть и благозвучное, но вычурное имя.
Когда наш Поарм перебрался в Иркутск, где мы разместились в бывшем институте благородных девиц, было принято решение издавать газету для бурят, живущих в этой области. Это было поручено моему Интернациональному подотделу, в котором работал Гашек. И он сам вызвался редактировать эту газету. Я сначала подумал, что он шутит, но когда увидел, что он это серьезно, стал убеждать его, что это невозможно. Ведь так же, как все мы, он не знал ни одного слова по-бурятски. Кроме того, как это вообще издавать бурятскую газету, если не существует никакой бурятской письменности, если у бурят нет даже своего алфавита! (Лишь позднее я узнал, что это не так. В XIX веке православные миссионеры перевели на бурятский язык евангелие и издали его, причем использовали русскую азбуку с диакритическими знаками. Кроме того, существовали бурятские книжки, напечатанные монгольским шрифтом).
Однако Гашек настаивал на своем: «Я это уж как-нибудь устрою». А так как другого выхода не было, я должен был в конце концов согласиться на этот эксперимент. И в самом деле, Гашек это устроил. Он откопал где-то двух бурятских студентов (тогда огромная редкость) и составил с ними бурятский алфавит на основе русской азбуки. Втроем они за несколько часов проделали, таким образом, труд, которым обыкновенно в течение нескольких лет занимается целая академическая комиссия, составленная из специалистов филологов.
А газета писалась так: от первой до последней, четвертой, страницы малого тетрадного формата каждый номер по всем русским газетам составлял сам Гашек. Он пользовался почти исключительно самыми важными инструментами газетчиков – ножницами и клеем – но иногда и сам писал ту или другую статейку, конечно, по-русски (точнее, по-чешско-русски). Затем усаживал студентов в разные комнаты и велел им переводить. Когда они заканчивали, он начинал сличать с ними тексты обоих переводов, совпадают ли они (что, конечно, было исключено), и укорял их за то, что тексты расходились. Он считал этих студентов политически не вполне надежными. Но газета выходила довольно регулярно, раз в неделю. Теперь дело оставалось только за «мелочью»: откуда взять «читательские массы», раз громадное большинство бурят неграмотны. Эту проблему не мог решить даже Гашек.
Все это время Гашек полностью жил жизнью нашей армии, радовался каждому успеху и печалился, когда что-нибудь у нас не удавалось. Помню как в Иркутске по поводу какого-то революционного праздника мы устроили в армейском клубе вечеринку. После официальной части началась художественная самодеятельность – музыка, пение, чтение стихов. Внезапно Гашек поднялся на сцену и заявил, что он сейчас наглядно продемонстрирует как эсер борется сам с собой: обещает дать деревенской бедноте землю, но в то же время не желает отнять ее у помещика и кулака. К величайшему удивлению собравшихся, Гашек быстро сбросил с себя одежду и остался в одних трусиках. А потом начал сам с собой классическую борьбу. Да так, что через несколько мгновений весь зал корчился от смеха.
О том, что происходит в Чехословакии нам было известно лишь по отрывочным сообщениям в советской печати. Они не были особенно утешительны. Зато о событиях в чехословацких легионах информации у нас было более, чем достаточно. Разведслужба нашей армии, которой помогали местные жители и перебежчики, – их количество возрастало, чем дальше на восток мы теснили белых, – регулярно поставляли нам свежие новости. Нам были известны фамилии всех командиров – так я узнал, что по ту сторону баррикады воюет и мой кузен Франтишек Лангер, в качестве дивизионного врача. Знали мы также, что настроение легионеров все ухудшается. Это показывала и их печать, в особенности издаваемый ими сатирический журнал «Ноирайсу» («Качели»). Мы реагировали на это листовками, которые нам удавалось забрасывать контрабандой в легии. Гашек принимал активное участие в их написании.
Однако Гашека тянуло домой. В беседах со мной он все чаще возвращался к этой теме. Но я решительно возражал. Я опасался, что в Праге Гашек вновь попадет в богемную среду и его одолеет его страшная болезнь – алкоголизм. Ведь он сам рассказывал мне, что отягощен этой ужасной наследственностью, и сам иногда сомневался, стоит ли ему возвращаться. Я ведь наблюдал, какого напряжения воли стоило ему не пить. И к его чести могу заверить, что он в самом деле не прикасался тогда даже к пиву, которое в Сибири варили пивовары-чехи, а тем более к самогону, продававшемуся из-под полы. Свой взгляд о нежелательности отъезда Гашека домой я высказал руководящим советским товарищам в Иркутске, писал об этом в Москву, однако понимания нигде не встретил. Особенно увлекалась мыслью, что Гашек, после возвращения в Прагу, совершит там коммунистическую революцию, товарищ Гончарская, партийный работник довольно истерического склада.
Гашек с Шурочкой уехали в Москву, откуда их федерация заграничных коммунистических групп при ЦК партии послала в Прагу. Здесь, в одном из рассказов, которые он стал печатать без особого разбора и в довольно «желтой» прессе, Гашек вспомнил обо мне. Возможно, что с умыслом добродушно «отомстить» мне за то, что я отговаривал его вернуться в Прагу. В рассказе он писал, будто встретил меня, пьяного, в пражском винном погребке, и за то, что я, якобы, опубликовал о нем в советской печати некролог, выманил меня на кладбище Ольшаны, где явился мне – облаченный в белые простыни – как дух покойного Гашека. Этот рассказ обрадовал меня, как свидетельство, что Гашек меня не забыл. А потом прошло всего два года, и Гашек скончался от белой горячки.
Этот рассказ о Ярославе Гашеке я хочу закончить двумя замечаниями. Намерение написать трилогию – роман про бравого солдата Швейка – зрело у Гашека давно, и он делился со мной своими замыслами. Фигуры Биглера, фельдкурата Катца, оберлейтенанта Лукача и другие Гашек списал прямо с натуры, даже не изменив их фамилии, а сам Швейк и вольноопределяющийся Марек являются в значительной мере воплощением самого Гашека. Однако распространено мнение, будто Гашек безоговорочно симпатизировал герою своего романа. Это не совсем так. Помнится, он иронизировал над «швейковиной», над этим лукавым методом сопротивления, который, – хотя он при определенных условиях может быть и эффективен, – связан с довольно неприглядными чертами маленького, нереволюционного человека, наполовину деклассированного обывателя.
Жизнь Гашека в Праге до Первой мировой войны и во время нее в Киеве описал правдиво, причем любовно, глубоко проникновенно и художественно друживший с ним Франтишек Лангер, в своих автобиографических воспоминаниях «Были и было». Мы с женой перевели эту часть книги, я добавил свои воспоминания о советском периоде жизни Гашека, а жена – коротенький очерк о Липнице, последнем пристанище великого юмориста. Мы понесли все это в «Новый мир» Твардовскому. Прочитав, он сказал, что ему все понравилось, но что «Новый мир» не сможет опубликовать это. «У советского читателя создался уже другой образ Гашека», – сказал Твардовский. «Но ведь этот правдивый», – заметил я. «Но правда не всегда хороша», – возразил он. Этот мужественный борец, с таким трудом бившийся за существование редактируемого им единственного прогрессивного журнала (эта борьба свела его преждевременно в могилу) не хотел рисковать им из-за разоблачения ложного ореола «святого», стопятидесятипроцентного коммуниста, созданного вокруг Гашека.
Не то в феврале, не то в марте 1920 года, после того, как по приговору Иркутского Военно-революционного комитета был расстрелян Колчак, наша армия направилась в Забайкалье для ликвидации ставленников японских и американских империалистов, белогвардейских банд атамана Семенова и барона Унгерна. Я принял участие в рейде в Верхнеудинск (Улан-Удэ). Проделать туда около 500 км верхом (обратный путь в Иркутск я совершил по уже восстановленной железной дороге) для меня, некавалериста, вовсе не было шуткой, даже на самой покладистой лошадке. Сознаюсь, что и экзотические красоты Саянских гор и южного берега Байкала, не смягчили пыток, которые я испытывал, сидя в седле. Но природа там была изумительная. Сильное впечатление производили и обитатели этих мест, сойоты (теперь их называют тувинцы), охотники, с их тогда полудиким образом жизни, пользующиеся еще луками и стрелами, жившие в нищете, отсталости, мучимые трахомой и бытовым сифилисом, но одетые в живописные национальные костюмы. Осенью меня отозвали в Москву, и, таким образом, эта операция была моей последней на Восточном фронте.
«Агент Коминтерна»
На нас, уезжавших, Марусю и меня, бескрайние, однообразные, уже слегка запорошенные снегом просторы Сибири, по которым медленно полз наш поезд, почему-то наводили безотчетную тоску. В Москве, на Воздвиженке, где тогда помещался ЦК партии (в большом доме, напротив нынешнего Военторга), секретарь ЦК Елена Дмитриевна Стасова, обстоятельно побеседовав со мной, послала меня для переговоров о работе в Наркоминдел, который, по ее словам, нуждался в укреплении партийными работниками. Замнаркома Сокольников явно не шибко обрадовался моему приходу. Он предложил мне на выбор или работу в шифровальном отделе, по-видимому, исходя из того, что я математик, либо в советском представительстве в китайской провинции Синьцзяне, в ее столице городе Урумчи, что при моем знании западноевропейских, а отнюдь не китайского и уйгурского языков, мне показалось вовсе несообразным. Предложения Сокольникова меня не устраивали, и я вернулся в ЦК к Стасовой. А та ничуть не удивилась и направила меня в Коминтерн. Важно было лишь то, чтобы я стал работать по международной линии – ведь для этого меня отозвали в Москву.
В Коминтерне, его секретарь товарищ Куусинен принял меня совершенно иначе. Я тут же был назначен референтом Агитпропотделом ИККИ, которым он ведал, причем по странам с немецким языком – Германией, Австрией, немецкой частью Швейцарии и Судетами. Таким образом, я стал работать бок-о-бок с Емельяном Ярославским, старым большевиком, блестящим пропагандистом, который тогда был референтом того же отдела по странам со славянскими языками. Работа в Коминтерне была для меня крайне интересна. Не говоря уж о том, что я получил возможность перечитывать кучу иностранной литературы, познакомился лично с множеством деятелей международного коммунистического движения. Влияние Коминтерна, который возглавлял тогда Зиновьев, усиливалось, росла численность рядов коммунистических партий, возникали новые партии. Но в то же время усилились в них и различные «уклоны», прежде всего «левый». В Коминтерне шли горячие дискуссии вокруг проблемы единого фронта, между Зиновьевым и Куусиненом существовали принципиальные разногласия. Для меня все это было большой политической школой, а живое общение с товарищами, говорившими по-английски, давало мне, вдобавок, впервые возможность активно приобщиться к этому языку, который я знал до сих пор лишь пассивно.
И все же, как бы ни было приятно личное общение с товарищем Куусиненом, работать под его руководством я, со своим нетерпеливым, торопливым темпераментом, вовсе не был способен. Куусинену была свойственна необычная медлительность, не только типично, но прямо-таки карикатурно-типично финская, которая просто физически меня раздражала.
Но вот однажды он поручил мне срочно написать коротенькое обращение к бастующим лионским рабочим. Я написал его в тот же вечер и принес Куусинену для утверждения. Он взял его с собой домой. Прошел день, другой, я напоминал ему о срочности, но напрасно. Он все взвешивал, обдумывал. Наконец, он утвердил мой проект, не внеся в него никаких существенных изменений… когда эта забастовка давно уже окончилась. Это послужило последней каплей – я подал заявление с просьбой отправить меня на работу в Германию и откровенно сказал Куусинену причину. Он не стал возражать и вовсе не обозлился на меня, как на его месте сделали бы многие.
Не встретив со стороны Куусинена возражения, я с Марусей направился в Денежный переулок к Бухарину, который тогда в ИККИ ведал такими делами (рабочие же отделы Коминтерна помещались в другом месте, в большом угловом доме против Манежа). Бухарин одобрил нашу просьбу послать нас вместе, заметив, что поездка всей семьей с годовалым ребенком надежно замаскирует подлинную цель нашего появления там. Мы получили паспорта – я ехал в качестве инженера, работника советского торгпредства в Берлине, и в конце лета 1921 года мы должны были выехать. Но прежде нас «экипировали», по тем временам шикарно одели – помнится мешковатое черное каракулевое пальто, которое выдали Марусе, и огромный кожаный чемодан-сундук, из тех, которыми пользуются в заокеанских плаваниях.
Я должен отметить, что, как ни странно, мы не получили тогда от Бухарина, да и вообще от Коминтерна, никаких инструкций и никаких поручений или заданий, а ехали просто в распоряжение ЦК КПГ.
Выехали мы сначала поездом до Риги (в то время столицы буржуазной Латвии), а оттуда пароходом в Штетин. Море было совершенно спокойным, переезд оказался приятным. Тем же пароходом ехала Клара Цеткин, которая с нами тут же «познакомилась» (на деле я знал ее уже до этого). Сразу же после прибытия я сдал наши паспорта советскому послу Крестинскому, а затем в ЦК КПГ на Александерплатц получил «липу» на имя журналиста Бройера.
Оставив Марусю (мою русскую жену из белоэмигрантов, такой она числилась) вместе с Эрмаром на квартире в рабочем районе Берлина, Нойкельне, я поехал в Иену, чтобы принять участие в съезде КПГ. Здесь я выступил, передав приветствие от МК партии. Но в тот же день немецкие товарищи предупредили меня, равно как и товарища, выступившего с приветствием от Компартии Голландии, что нас, как иностранцев, собирается арестовать полиция. Что же делать? Надо скрыться. Не дождавшись окончания съезда, на котором меня избрали в Центральный Комитет, товарищи нарядили нас обоих тут же в уборной в костюмы студентов-туристов (короткие до колен штаны «пумпки», шляпки с перышком, рюкзаки, палки), и когда стемнело, выпустили черным ходом в сад, а оттуда благополучно провели на шоссе, ведущее в Лейпциг. По дороге мы, не зная, разумеется, фамилии друг друга, оживленно беседовали. Выяснилось, что он моложе меня, и что по совпадению мы оба математики, и даже что обоих нас интересуют методологические проблемы этой науки и ее история. За ночь мы добрались до Наумбурга, там сели на местный поезд, доставивший нас в Лейпциг, где мы и простились – я поехал в Берлин, а мой спутник к себе в Голландию.
Казалось, на этом наше знакомство оборвется. Однако вышло иначе. В начале тридцатых годов, я прочитал в Москве в американском прогрессивном журнале «Наука и общество» статью по философским проблемам математики, поразительно напомнившую мне нашу ночную беседу с незнакомцем по дороге Иена-Лейпциг. Статья была подписана Дэрк Стройк, автором с явно голландским именем и фамилией. Я тут же через редакцию журнала запросил этого автора, не помнит ли он такой разговор. И как я обрадовался – это оказался он! С тех пор мы стали регулярно переписываться. Выяснилось, что Стройк в 1925 году эмигрировал из Голландии в США, где стал профессором Массачусетского Технологического Института в Кембридже, специализировался на тензорной дифференциальной геометрии и на истории математики.
До 1948 года Стройк был членом Коммунистической партии США, но потом перешел в образовавшуюся тогда Прогрессивную партию, оставаясь при этом марксистом. Одной из причин выхода его из Компартии были бесчинства, творимые Сталиным, в том числе волна антисемитизма, поднятая им в Советском Союзе – жена Стройка, Рут, еврейка, происходит из Судетской области Чехии. Стройк был долгое время руководителем Общества друзей СССР и членом редакции журнала «Наука и общество». Его старший брат был первым секретарем голландской компартии; нацисты убили его, – вместе с сотнями других антифашистов, его вывезли на барже в море, а там баржу потопили. А во время маккартизма Стройк был лишен профессуры, изгнан из института, и лишь после поднявшейся кампании протеста, был восстановлен. В 1934 году Стройк принимал участие в международной конференции по топологии и дифференциальной геометрии в Москве и целую неделю жил у меня (тогда еще такое было возможно). Затем мы виделись с ним снова в 1960 году, когда я был в Америке – два или три дня я гостил в его коттедже в Бельмонте. И, наконец, мы снова встретились, на этот раз в Польше во время международного конгресса по истории естествознания и техники в 1966 году в Варшаве и Кракове, где – о, ужас! – я даже разделял вместе с этим американцем, вышедшим из партии, один номер в отеле.
Вернувшись в Берлин, я убедился, что Маруся, знавшая немного по-немецки, начала помаленьку – так сказать, под руководством нашей квартирной хозяйки, жены рабочего – приспособляться к непривычной заграничной жизни. А я получил в ЦК назначение в город Дюссельдорф, в Рейнскую область, на редакционную работу в нашей газете «Свобода», главным редактором которой был Пауль Фрелих, член ЦК ИККИ и депутат германского парламента, – я назначался его заместителем.
Но прежде чем выехать на новое место, мне предстояло выполнить еще одно поручение. Товарищи в ЦК дали его именно мне, потому что я знал русский, французский и английский языки, а может быть также и потому, что им понравилось, как я в Иене улизнул от полиции. Мне поручалось доставить одну русскую, направляющуюся на партийную работу в США, знающую только английский, в Люксембург, откуда ее тамошние товарищи перебросят во Францию, где она, в Гавре, сядет на пароход. Ехала она с детьми, двумя девочками 6 и 8 лет, а документы у нее были не высшего качества надежности. Вместе с моим фальшивым немецким паспортом, получалась чистейшая авантюра, в какие тогда, нужно прямо сказать. Коминтерн нередко пускался, и к каким и я легкомысленно был склонен. Поехали мы первым классом, ночным поездом, в спальном вагоне, на родину Маркса в Трир.
Ночью в Кельне, находившемся тогда в оккупированной английскими войсками «демилитаризованной» зоне, в наше «семейное» купе постучался патруль, но офицер, увидев спящих девочек и даму, лишь бегло, галантно взглянул на наши документы, приложил печать и двинулся дальше. В Трире, оккупированном американцами, имея явку, я связался с местными товарищами. Они отвезли нас на машине в городок Конц, где нас сдали на руки рыбаку-контрабандисту, а может быть и коммунисту. Тот перевез нас ночью на своей лодке по Мозели через границу (это длилось несколько тревожных часов) в люксембургский городок Гревенмахер, где передал моих подопечных местному партийцу. На этом моя миссия, собственно, кончилась. Мы с товарищем Галиной Петровной – так она назвалась – и ее дочурками трогательно простились, и я тем же небезопасным путем удачно вернулся в Берлин.
Хотя в Берлине я пробыл в общей сложности всего немногим больше двух месяцев, к этому времени относится событие, которое нельзя здесь упустить. Я снова встретился с Эйнштейном. Как известно, в 1921 году Поволжье из-за небывалой засухи постиг ужасающий голод, унесший с собой несметное количество жизней. Прогрессивные люди во всем мире образовали организацию помощи голодающим. В Германии это был комитет «Arbeiterhilfe für Sowiet Russland» («Рабочая помощь Советской России»), который возглавлял Эйнштейн. В комитет входили представители различных партий – социал-демократов, независимых, христианских социалистов и коммунистов. Одним из представителей КПГ был и я. Заседания комитета происходили в городской ратуше. Для меня было, понятно, исключительно приятным сюрпризом встретить здесь, спустя 11 лет, своего бывшего профессора, Ньютона нашего времени, и встретить его именно в такой роли! Он поздоровался со мной, и мне показалось, что туманно припомнил меня.
Итак, я с семьей переехал в Дюссельдорф, находившийся во французской зоне оккупации. По совету местных товарищей, мы сняли комнату на окраине этого красивого, благоустроенного, расположенного на Рейне города миллионеров – владельцев металлургических трестов. Жили мы у рабочего-коммуниста, некоего Шультгейса, однако, неудачно. Он оказался пьяницей и болтуном, что в конце концов привело к тому, что нами начала интересоваться полиция, и мы должны были поскорее убраться из Дюссельдорфа.
Все же я поработал здесь в газете около полугода, освоился с методами газетной работы. Наша работа облегчалась тем, что мы ежедневно получали из Берлина, из центрального коммунистического бюро печати, бюллетени, содержавшие не только факты, но и указания на желательный способ их освещения. Конечно, все это мы приспособляли к местным условиям. Многому я научился у своего старшего товарища Фрелиха. Однако трудность была в том, что партия не была идейно едина, в самом ее руководстве сменялись то ультралевые, то правооппортунистические руководители. В апреле 1921 года из нее был исключен левак Пауль Леви за предательство: сначала он выдвинул лозунг выступления во что бы то ни стало, а когда рабочие в ряде мест средней Германии подняли под руководством партии восстание, он объявил его «путчем». Однако, после этого руководство партией очутилось в руках правых Брандлера и Тайгеймера, и кроме того в партии имелась сильная группа троцкистов во главе с Масловым и Рут Фишер. Ко всему этому добавлялось то, что в вопросах стратегии и тактики точки зрения советских руководителей Коминтерна – Ленина, Зиновьева, Радека – довольно часто расходились.
Что же касается линии нашей газеты, то Фрелих, которого в Москве считали «центристом», осторожно старался избегать обсуждения вопросов, вызывающих в партии наиболее острые разногласия. Вообще же он был умным, искренним, покладистым, жизнерадостным человеком, «тертым калачом» в политике. Помню, что позже, в 1935 году, во время 7-го конгресса Коминтерна, на котором я присутствовал с гостевым билетом, я виделся с Фрелихом в Москве. Был я у него в Кремле, где его поселили во Дворце. Я поразился перемене, происшедшей с Фрелихом. Только лишь одно покуривание коротенькой трубочки осталось от прежнего Пауля. Он был мрачен, и как я понимаю сейчас, полон каких-то тяжелых предчувствий. Намекал на явления перерождения, происходившие в коммунистическом движении и грозившие всем нам большими бедствиями. Но тогда я еще ничего не понимал.
Второй причиной того, что в Дюссельдорфе за мной появилась «тень», могло послужить то, что я занимался пропагандой среди французских солдат-оккупантов. Некоторые из них появлялись в кабачках, с удовольствием попивали местное рейнское вино и пиво. Я завел знакомство с несколькими молодыми парнями. Выдал себя за эльзасца, благодаря чему мое французское произношение не вызывало у них подозрения. Постепенно я сблизился с двумя из них настолько, что нащупал их далеко не милитаристское настроение. Тогда я отважился вручить им листовку, изданную на французском языке нашей партией, и научил, как ее, избегая опасности для себя, распространять среди других солдат. Как можно поручиться, что все же не напали на ее след ищейки?
Из Дюссельдорфа я вместе со Штеккером, секретарем парторганизации Рейнланд-Вестфальской области, в том же 1922 году ездил в Марсель на конференцию (разумеется, нелегальную) западноевропейских компартий. Вся эта поездка, пребывание в этом чудесном средиземноморском городе, сама двухдневная, шумная, напряженная конференция, а затем возвращение через Париж, где мы остановились также на два дня – все это мне сегодня представляется лишь как сон.
В каторжной тюрьме
Свой сказ о дюссельдорфском периоде я закончу, как и полагается, наиболее эффектным происшествием. От имени местного комитета помощи голодающим России, я написал Альберту Эйнштейну письмо с просьбой выступить в Дюссельдорфе с публичным докладом о теории относительности, с тем, чтобы весь сбор пошел в пользу голодающих. С подобными докладами Эйнштейн уже раза два или три выступал в других городах и, разумеется, с огромным успехом. Ведь после того, как экспериментальная проверка общей теории относительности дала положительные результаты, слава Эйнштейна стала всемирной. И сбылось то, что остроумно предвидел сам Эйнштейн, заметивший как-то не без сарказма: «Если моя теория подтвердится, то немцы станут говорить обо мне как о немецком физике, а французы – как о еврее. А если она не подтвердится, то наоборот». Во всех салонах Германии дамы-жеманницы вели теперь «умные» разговоры о теории относительности и ее авторе.
Эйнштейн дал согласие сделать доклад. Дюссельдорфский оперный театр был переполнен. Собрался весь «высший свет» не только Дюссельдорфа, но и других городов области. Билеты, продававшиеся по повышенным ценам, нельзя было достать, разве только у спекулянтов. Эйнштейн, против своего обычая, явился в вечернем костюме, одетый как и вся собравшаяся здесь богатая публика. Но свой доклад он вовсе не стал приспосабливать к ее уровню – вряд ли больше одного процента присутствовавших смогло понять его, но им было важно, что они увидели и услышали того, кто стал сенсацией дня. И Эйнштейн, тонко иронизируя, начал с этого свой доклад, который, тем не менее, закончился бурными аплодисментами этих снобов.
После доклада я попросил Эйнштейна написать статью для нашей коммунистической газеты, популярную, для рабочих. Он обещал и в самом деле сдержал свое слово, статью мы напечатали. А после этого нашлись советские философы, вроде Максимова, и физики, вроде Тимирязева, провозгласившие Эйнштейна реакционером! Да, находятся вновь и сейчас в СССР такие «ученые», погромщики-антиэйнштейнианцы, которые недвусмысленно намекают на ненашенский (читай жидовский) характер теории относительности.
Из Дюссельдорфа ЦК КПГ перевел меня в Хемниц, в Саксонию, опять-таки на работу в нашей партийной газете в качестве заместителя ее главного редактора. В Хемнице я проработал недолго, потому что в Бреслау (теперь польский город Вроцлав), в Силезии, наша газета «Schlesische Arbeiter zeitung» («Силезская рабочая газета»), не имела главного редактора, и меня назначили руководить ею. Кроме меня там было еще двое редакторов: один, мой зам. Охль, опытный журналист, пожилой, бывший спартаковец, и другой – совсем юнец, Фред Эльснер, репортер по городу, сын секретаря областной партийной организации, члена ЦК и депутата парламента Альфреда Эльснера.
Наш небольшой коллектив работал дружно, но напряженно. Для того, чтобы газета сразу попадала в провинцию, она должна была поспевать к утренним поездам, к 4 часам утра, поэтому нам приходилось работать до поздней ночи. Я часто диктовал передовицу в типографию прямо в линотип. Кроме редакционной работы, я вел и агитационно-пропагандистскую – доклады в кружках, выступления на митингах – как в самом городе, так и разъезжая по Силезии. Помнится, 1 мая 1922 года я выступал на митинге в Лангбилау, в этом горном селении, одном из центров текстильной промышленности, где в 1844 году вспыхнуло известное восстание ткачей, воспетое Гейне и запечатленное Гауптманом в его драме. Этот митинг происходил в набитом битком большом длинном саду при ресторане. В одном конце сада выступал социал-демократический оратор, а в другом я, так сказать, кто кого перекричит. Но с моим голосом было тогда трудно соперничать. Да и при существовавшем экономическом кризисе, который после версальского договора переживала Германия, большинство рабочих и работниц было благоприятно настроено к нам, коммунистам. Вскоре социал-демократический конец сада стал заметно редеть, посетители перебирались со своими пивными кружками за столики на другой полюс.
Теперь я вижу, какую большую ошибку КПГ тогда допускала – мы почти не обращали внимания на национальные меньшинства, на их освободительное движение, крайне слабо работали с ними. В Саксонии это были лужиане, сорбы (по-немецки Wenden), здесь в Силезии – поляки. Гуляя по городу, по живописным берегам Одера, с Марусей и с Эрмаром в его колясочке, я рассуждал о том, что Бреслау отчасти польский город, что следовало бы издавать, особенно для польских рабочих, коммунистическую газету на польском языке, но добиться этого я не сумел.
Здесь же в Бреслау я встретился – после 7 лет разлуки – со своим братом Рудольфом. С мамой и сестрой я постоянно переписывался, письма я получал от них «до востребования», на имя Эрнста Крафта, под которым я здесь проживал. От них я узнал адрес Рудольфа, работавшего в то время в Эссене (в Рурской области), списался с ним и выслал ему денег на дорогу. Встретились мы с ним в одном из городских садов. Он мало изменился, такой же молодой, курчавый «черный барашек» (perzian – «каракуль»), как он сам себя называл, веселый, любящий пошутить. Мы посидели часок на скамейке, рассказали друг другу свои истории. Потом, не заходя ко мне, Рудольф вернулся в Эссен. Он увидел и Марусю с Эрмаром – они гуляли тут же в парке. А его история была такова. В 1916 году, когда его призвали в армию, он прикинулся ненормальным. Его таскали по тюремным психиатрическим лечебницам, но, наконец, отпустили. Он стал работать среди социалистической шахтерской молодежи в Кладно, был одним из основателей Союза коммунистической молодежи Чехословакии. В декабре 1920 года он принял там участие в стачке, был арестован, осужден, сидел в Праге в Панкрацкой тюрьме. А когда его оттуда перевозили в другую тюрьму, куда-то в Моравию, сбежал, на ходу выпрыгнул из поезда. Перебрался через границу в Германию и стал вести партийную работу среди шахтеров каменноугольных копей Рура.
Скажу еще, что материально мы жили в Бреслау весьма стесненно. Небольшая зарплата обесценивалась лавинообразно растущей инфляцией. Наша партия призывала к образованию единого фронта всех рабочих партий – начались переговоры с социал-демократами, ИЗРВ, (независимыми) и христианскими социалистами. В этих переговорах, происходивших в городской ратуше (в муниципалитете социал-демократы имели большинство) принимал участие и я. Но недолго. Ибо тут-то как раз кто-то из наших партнеров, заподозрив во мне иностранца, «агента Москвы», (которым, собственно, я и в самом деле являлся), донес на меня полиции.
По своему обычаю, они явились к нам под утро. Ни дать ни взять Пат и Паташон, персонажи популярного тогда комического фильма – один долговязый, другой недоросток. Потребовали у нас документы, осмотрев мой паспорт, объявили его поддельным. Произвели весьма поверхностный обыск. Ничего не нашли, кроме Московского свидетельства о рождении Эрмара на имя Кольман-Иванов (этот документ и послужил уликой против меня) и несколько сочинений русских классиков. Все это, вместе со мной, они забрали и крайне вежливо отвели меня в городскую следственную тюрьму. При всем этом Маруся вела себя, по крайней мере, внешне, как и подобает, совершенно спокойно. Зато домашняя хозяйка рыдала, причитала, вероятно, не столько из-за жалости к нам, сколько о своей репутации – ее жильца арестовали!
В тюрьме (красном кирпичном здании) после того как на меня надели полосатый арестантский костюм, меня поместили в просторную общую камеру, где уже находилось с десяток заключенных, осужденных на долгие сроки и пожизненно, тяжких преступников, – воров-рецидивистов, грабителей и даже убийц. Этим хотели воздействовать на мою волю, и, вероятно, среди них имелся лягавый. Второе оказалось верным.
В тюрьму явился наш партийный адвокат, предложил мне свои услуги защитника на предстоящем суде, но я отказался – буду защищать себя сам. В «Роте фане» дважды появлялись статьи по поводу моего ареста, а в рейхстаге наши коммунистические депутаты обратились с интерполяцией к министру внутренних дел – при рейхсканцлере Вирте он был социал-демократом. Они указывали на то, что даже при Вильгельме не преследовались ведшие политическую работу социал-демократы-иностранцы, вроде австрийца Каутского, и что не преследуется австриец Гитлер, организующий в Германии фашистские банды против веймарской демократии.
Все эти протесты не имели никаких реальных последствий.
Мне было предъявлено обвинение – я получил, согласно закону, обвинительный акт вместе со сводом законов, заранее – сразу в четырех преступлениях: в незаконном переходе границы, в подделке паспорта, в нелегальном проживании по нему, а главное – в подрывной деятельности против германского государства. О моей наиважнейшей вине – о том, что я коммунист – ни прокурор, ни судьи (их было трое) не обмолвились ни словом, но зато говорил об этом я в предоставленном мне слове защиты и в заключительном. Судья перебивал меня, грозил вывести из зала и очистить зал от нарушающей тишину публики. Все было аккуратно подготовлено и меня приговорили к пяти годам каторжной тюрьмы.
Дав мне проститься с Марусей, с сынишкой и с товарищами, меня тут же отвезли в «черном вороне» (по-немецки его почему-то называют Schwarze Marie – «Черная Мария») в каторжную тюрьму Клетчкау, недалеко от Бреслау. Как я позже узнал, здесь одно время сидела Роза Люксембург и написала свои замечательные письма. Режим в тюрьме был типично прусско-казарменный, идеальная чистота и преувеличенно строгий, доведенный до абсурда, порядок.
Все делалось по инструкциям. Они висели на стене камеры, среди них и одна о перекладывании трех занумерованных с обеих сторон матрасов железной койки, поднимавшейся на день, которые нужно было (чтобы они меньше изнашивались) менять местами каждую ночь в другом порядке – таких возможностей имелось 24, и все они были указаны на схеме. Питание было прескверное, и это объяснялось все более ухудшавшимся общим положением в стране. Зато разрешалось – конечно, тем, кто имел средства – покупать себе еду, а главное читать, причем не только книги из тюремной библиотеки, но и свои, а также и писать, получать передачи и иметь свидание раз в месяц, в определенные, назначенные для этого дни и часы, причем ко мне приезжали не только жена с сынишкой, но и товарищи. Хотя в этой тюрьме, как каторжной, полагалось работать по восемь часов в имеющихся в ней мастерских, меня этим пока не донимали и даже не заставляли клеить мешочки, и я достал книгу Г. Вейля «Reum, Zeit, Materie» («Пространство, время, материя»), в которой этот немецкий математик попытался – но безуспешно – создать единую теорию поля, – и всю ее проконспектировал.
Навещавшие меня товарищи утешали меня, что сидеть придется недолго – ведутся, мол, переговоры о том, чтобы меня и еще двух арестованных в Германии иностранных коммунистов обменять на каких-то немецких шпионов, которых схватили в Советской России. Что ж, прекрасно, ведь какой бы она ни была «комфортабельной», тюрьма есть тюрьма. Но просидеть мне все же пришлось до декабря 1922 года, то есть полгода с момента моего ареста. Наконец, мне объявили, что меня, вместе с семьей, высылают из Германии и… устроили настоящую комедию. Вернули мне мою одежду, чистую и выглаженную, выпустили из тюрьмы, торжественно открыв передо мной ее тяжелые двери, но как только я сделал три шага от ворот, чтобы направиться на вокзал и ехать в Бреслу, – поджидавший тут же полицейский арестовал меня, посадил в такой же «черный ворон» и отвез бесплатно в каталажку при полицейском городском управлении. В отличие от подследственной и от каторжной тюрьмы, это был вонючий грязный клоповник, в котором меня предполагали держать неопределенный срок, так долго, пока меня не вышлют. Я протестовал, требовал адвоката, но надо мной только издевались.
Тогда я объявил голодовку – выливал приносимую мне обжигающую баланду в парашу и туда же бросал и порции хлеба. Первые два дня требовалось усилие воли, чтобы не соблазняться поесть (от питья воды из стоявшего в камере бачка я не отказался), но на третий день я почувствовал себя легко, воздушно, и к еде больше не тянуло. Вместе с тем я ухитрился через одного подростка-карманника, которого освобождали, передать записку Марусе, где сообщал о моем положении и просил дать парню несколько марок. На следующий день в нашей газете появилась статья о моем незаконном заключении, а на судостроительных верфях, где имелась сильная коммунистическая организация, и где я несколько раз выступал, рабочие требовали освободить меня и пригрозили забастовкой.
Одним словом, моя голодовка окончилась на пятый день – меня выпустили, приставив сыщика, чтобы я не скрылся до завтра, когда мы должны были покинуть страну. Выйдя из кутузки, я, зная как опасно наброситься после голодовки на еду, выпил сначала только стакан теплого молока и лишь постепенно стал привыкать к более солидной пище. Мы быстро уложили свои немногочисленные пожитки в наш громоздкий «заморский» чемоданище, и на второй день, в сопровождении наших знакомых сыщиков. Пата и Паташона, уехали через Литву (там этих двоих сменили двое литовских полицейских в штатском) в Москву.
Уже в Бреслау, в последнее время, у Маруси стали все чаще проявляться признаки сильного нервного расстройства. После возвращения Марусе пришлось лечь в специальную лечебницу за городом. Эрмара мы временно отправили к бабушке в Подольск. Меня ЦК направил в распоряжение МК, где я заведывал отделом партийного самообразования, а затем руководил домом партийного образования, находившимся в Звенигороде, в бывшей помещичьей усадьбе.
Здесь я пробыл до июля 1923 года, но бурно развивавшиеся в то время события в Германии не давали мне покоя. Ситуация там стала революционной и, полагая, что обязан принять участие в предстоящих боях, я рвался туда. Я обратился в Коминтерн с просьбой послать меня снова в Германию. Мою просьбу охотно удовлетворили. В то время в Москве открылась Всероссийская сельскохозяйственная выставка. Ведавший в Орготделе Коминтерна снаряжением товарищей на подпольную работу некий Лоренц, выправил мне чехословацкий паспорт пражского агронома, якобы посетившего эту выставку и теперь возвращавшегося на родину. Мне, конечно, дали и явку, и в подкладку брюк зашили командировочное удостоверение Коминтерна, напечатанное на лоскутке тонкой шелковой ткани. Но кроме того, в нарушение правил конспирации, Лоренц попросил меня о личном одолжении. У него в Берлине была девушка Хильда, работавшая в аппарате ЦК, сам он был не то швед, не то норвежец или датчанин – и он попросил передать ей привет, для чего снабдил меня отдельной явкой.
На сей раз я поехал в Берлин один. Выписавшись из лечебницы, Маруся решила жить одна и перебралась с Эрмаром к своим двум братьям и сестре. Под видом интуриста я выехал в Петроград, где несколько дней пришлось прожить, как интуристу положено, в шикарной гостинице «Астория», дожидаясь германского парохода. Уже в петроградской таможне, демонстративно на глазах у других пассажиров, я «познакомился» с одним русским, оказавшимся специалистом по керамике, с которым нас поместили в трехместную каюту – третьим соседом оказался инженер-путеец, поляк, репатриировавшийся, согласно недавно заключенному договору между Советской Россией и Польшей. Такие репатрианты составляли большинство пассажиров нашего парохода. Сцену с этим «спецом» мы разыграли здесь после того, как нас в Орготделе Коминтерна его заведующий Пятницкий, познакомил. Этот товарищ Мойсеенко направлялся, как и я, на нелегальную работу, но только не в Германию, а во Францию, где он до революции проживал как эмигрант. Он не знал немецкий язык, и мне было поручено оказывать ему в Берлине помощь.
На этот раз переезд в Штетин по Балтийскому морю оказался нелегким. Наш небольшой пароходишка после того, как мы вышли из Петрограда, попал в шторм. На траверзе Аландских островов из-за повреждения руля мы были вынуждены бросить якорь и пережидать целых двое суток в море. Уже на второй день после того, как мы покинули Петроград, началась жуткая качка, и почти всех пассажиров укачало. Но ни я, ни мой новый «знакомый» не страдали морской болезнью, а аккуратно, по гонгу, выходили к табльдоту, где в компании чуть ли не одних только судовых офицеров наслаждались невиданной в Москве богатой разнообразной едой. Здесь за столом мы беседовали, по-французски, но когда мы вдвоем гуляли по палубе, то не без злорадства потешались над этими репатриантами. Ведь как только наш пароход покинул советские территориальные воды, и советский лоцман сошел с него, вся эта публика, выехавшая из Петрограда, весьма скромно одетой, теперь высыпала на палубу разодетая, как на праздник, а женщины нацепили на себя всякую мишуру. Испортила им погода этот праздник!
Но всласть мы посмеялись над одной из пассажирок, русской кокетливой старухой – теперь лежавшей плашмя в своей каюте – но в первый день нашего плаванья успевшей «исповедаться» моему товарищу. По ее словам, она дворянка, тамбовская помещица, в свое время вышедшая замуж за поляка. Ей разрешили уехать к сыну, и ей удалось надуть советских пограничников и провезти с собой спрятанные драгоценности. Советскую власть она поносила, не стесняясь в выражениях. А товарищ Мойсеенко только и делал, что поддакивал ей. В дороге судовое радио приносило все более и более волнующие вести. Бюллетень вывешивался регулярно и сообщал, что в Германии столь же неспокойно, как и здесь на море. Удиравшие из Советской России, явно поникли, задумывались над тем, не придется ли им пережить революцию вновь.
Прибыв в Берлин на Ангальтский вокзал, мы вдвоем сняли номер в одном из близких к вокзалу отелей. В городе было тревожно, по улицам прохаживались усиленные полицейские патрули. Нам с нашими подложными документами незачем было попусту показываться, и мы, поужинав в буфете отеля, благоразумно легли спать. Мне что-то показалось чудным в этом роскошно обставленном отеле, цена за номер выглядела уж слишком высокой, да и странно было слышать назойливые заверения администратора, что нас никто не станет беспокоить. Но все объяснилось просто, этот отель был местом свиданий гомосексуалистов, полиция была в сговоре с его хозяевами и не досаждала его богатым посетителям. Таким образом, мы случайно превосходно устроились. На следующий день я проводил товарища Мойсеенко на вокзал и посадил в экспресс, уходящий в Париж. Перед уходом поезда мы на прощанье выпили по чашке черного кофе с рюмочкой горько-сладкого зеленого ликера бенедиктина, пожелали друг другу удачи и призадумались над тем, встретимся ли мы еще когда-либо.
Оставив свой чемодан в камере хранения, я направился к месту явки, в район вилл Целендорф, в одну книжную лавку. Уже издали я заметил, что шторы опущены, лавка заперта. Понятно, я не стал допытываться, чем это объяснить. Но куда мне теперь обратиться? Я решил наведаться на ту квартиру, где мы с Марусей и Эрмаром прожили месяца два. В большом жилом доме, в который, как в голубятню, то входят, то выходят люди, появление чужого человека не должно вызвать подозрение. Я поднялся на третий этаж, позвонил и несказанно обрадовался, увидев фрау Кениг сквозь клубы пара – был четверг, день большой стирки – нашу квартирную хозяйку.
Но ведь заиметь пристанище не было главным. Как мне связаться с ЦК? Хотя КПГ была еще легальной, я не мог, понятно, пойти туда или в редакцию «Роте фане» – ведь так я немедленно навлек бы на себя полицейских ищеек. Не оставалось ничего другого, как рисковать. Зная, что умерший муж фрау Кениг, рабочий-фрезеровщик, был коммунистом, я прямо попросил ее познакомить меня с кем-нибудь из его друзей. В тот же день, вечером, за кружкой пива в ближайшем трактире, я увиделся с каким-то Карлом, который без лишних слов взялся связать меня с нойкельнским районным партийным руководством и быстро сделал это. Встретившись с этим товарищем, я через него добрался до одного из работников городского комитета партии, а уже через того установил связь с ЦК. Но на всем этом пути по этапу мне пришлось распарывать брюки, чтобы предъявлять свое коминтерновское удостоверение. Мне верили, – а ведь я мог быть провокатором!
Из ЦК я получил указание ждать, со мной встретится уполномоченный Коминтерна. Мне следовало ежедневно, от 4 до 5 часов пополудни, сидеть в известном берлинском кафе Кранцлерекке. Что ж, ждать, так ждать, хотя, как сказано в поговорке, в жизни нет ничего хуже, чем ждать и догонять. Вот я и просиживал эти часы в Кранцлере за чашкой «капуцина» со сливками и пирожным, перечитывал все имеющиеся там немецкие и иностранные газеты и журналы, одним словом, вел себя как настоящий богемный журналист, писатель, художник или биржевый спекулянт, совершающий здесь свои сделки. Но проходили дни, прошла уже целая неделя, а я все ждал и ждал, все с большим нетерпением и нарастающим беспокойством.
И в самом деле, у меня были причины беспокоиться. У фрау Кениг я хоть и устроился «по-королевски», но не был прописан, и тем самым ставил ее под удар, о чем она напоминала мне ежедневно. А прописаться со своим фальшивым паспортом чехословацкого агронома я, конечно, не мог.
Но, наконец, в один прекрасный день, за мой столик в кафе подсел высокий плотный шатен, показавшийся мне знакомым. Это был товарищ Вомпе, латыш, которого я, видимо, мимолетно видел в Орготделе у Пятницкого. Он выдал мне новую толику долларов, взял у меня фотокарточку, пригодную для паспорта, подробно расспросил о моем образовании и профессии и велел явиться сюда же снова через два дня. При второй встрече я отдал ему свой чехословацкий паспорт, а он вручил мне германский, заверив, что он вполне надежен, и я, ничего не опасаясь, могу по нему прописаться. И приказал, чтобы я продолжал высиживать в кафе – через пару дней он явится снова и определит меня на работу.
Вомпе явился в третий раз и послал меня на Ambi Werke, крупный берлинский завод сельскохозяйственных машин, здесь мне следовало явиться к одному определенному инженеру и попроситься на вакантное место чертежника. Вомпе снабдил меня для этой цели дипломом чертежника и пояснил, что хотя инженер, к которому я направляюсь, свой человек, член партии и в курсе дела, мне все же придется сдавать пробу. Но, понятно, моя постоянная работа на заводе будет не чертежная – я буду руководить военным обучением пролетарских красных сотен, proletarische Hundertschaften. На заводе все обошлось более, чем удовлетворительно. Диплом даже не стали оспаривать, испытание я сдал, меня зачислили, определив невысокое, но довольно приличное жалование, и инженер посадил меня не в общую чертежную, где работало несколько десятков человек, а в свой кабинет, в качестве «порученца» – сам он был выдающимся проектировщиком. Это давало мне возможность не уходить с завода со всеми моими коллегами после окончания работы, а оставаться до позднего вечера и даже до ночи, когда я с помощью Ганса – мастера-коммуниста, бывшего старшего унтер-офицера и прекрасного знатока германского оружия – руководил военными учениями трехсот с лишним рабочих.
Занимались мы или тут же во дворе завода или на большом пустыре, прилегавшем к заводу. Винтовки и пулеметы, а также холостые патроны у нас имелись, впрочем, был и запас боевых, но их мы, понятно, в ход не пускали. Очевидно, что заводская администрация, а вероятно и полиция, были обо всем осведомлены, но до поры до времени закрывали на это глаза, выжидая, как сложится общее положение дел в стране. А сложилось оно так. В конце октября в Гамбурге вспыхнуло восстание, но через три дня восставших жестоко подавили. Такая же судьба постигла взявшихся за оружие рабочих и в других местах. А в ноябре Компартию запретили, она ушла в подполье. Это было тяжелейшее поражение не только КПГ, но и ИККИ и всей ленинской концепции близкой победы мировой революции, концепции, в которой главная ставка делалась именно на Германию.
Партийная работа в Москве. Надежда Константиновна
После запрещения деятельности КПГ и ее перехода на нелегальное положение, ИККИ отозвал всех коммунистов-иностранцев, работавших в Германии, и меня в том числе.
Прибыв в декабре 1923 года в Москву, я поступил вновь в распоряжение Агитпропа Коминтерна и получил комнату в его общежитии, на втором этаже гостиницы «Люкс» на Тверской. Здесь, в том же коридоре, проживали товарищи Эрколи (Тольятти) и Сен Катаяма, с которыми я познакомился. С последним – ему было тогда чуть больше 60 лет, но из-за морщинистого лица он казался мне древним стариком – мы часто беседовали на обоюдно плохом английском языке, по утрам, когда мы в общей умывальне обтирались до пояса. С Эрколи, почему-то всегда спешившим, мы обменивались лишь сердечными приветствиями.
Но здесь же, в «Люксе», произошло событие, нанесшее мне тяжелое моральное потрясение. В Москву из Дюссельдорфа (я знал его там) прибыл товарищ Лейтнер, симпатичный молодой рабочий, член ЦК и обкома партии, пользовавшийся большим влиянием в рабочих массах. Его вызвали для наставления и внушения – видите ли, он стал резко критиковать партийных «бонз», оторвавшуюся от масс, обюрократившуюся верхушку «вождей». И вот свидетелем какого разговора я стал. Работая утром в своей комнате, я услышал из соседней комнаты знакомый голос (слух у меня в те годы был отличный). Это говорил заведовавший Орготделом Коминтерна Пятницкий, которого я просто обожал, он был моим идеалом подлинного большевика. И вот он возбужденно говорил об этом «негодяе», «анархисте» Лейтнере, который «не желает слушать никаких увещеваний». Особенно теперь, в условиях нелегальности, нужна беспрекословная, железная дисциплина. Такие типы, как он, «мешают нашему делу». И я ясно разобрал, что Пятницкий, обращаясь к своему собеседнику, который лишь поддакивал ему, употребил выражение «ликвидировать» (это я понял так, что надо ликвидировать влияние Лейтнера), а также сообщил ему, что Лейтнер сегодня вечером должен выступать на заводе «Динамо».
И действительно, всякое влияние Лейтнера было чрезвычайно быстро «ликвидировано» – вместе с самим Лейтнером. На второй день стало известно, что по дороге на завод товарища Лейтнера убили. Рассказывали, что он, вместе с сопровождавшим его товарищем, проходил по незастроенному, пустынному месту, когда на них напали «грабители». Спутник Лейтнера спасся, подняв стрельбу, а Лейтнеру убийцы проломили череп, после чего сбежали. На третий день Лейтнеру устроили парадные похороны. На протяжении многих лет – держа в абсолютной тайне этот страшный секрет – я вновь и вновь возвращался к мучившему меня вопросу: было ли это случайным совпадением, или Пятницкий, этот мой кумир, злодейски, из-за угла, дал директиву убить «критикана» Лейтнера, руководствуясь иезуитской моралью «для высокой цели все средства хороши»? Если так, то в 1939 году сам Пятницкий заслуженно пал жертвой этой подлой «морали». Но признание самой возможности этого пришло ко мне, увы, лишь после того, как был разоблачен Сталин, – даже то, что я сам просидел в сталинских застенках три с половиной года, не смогло разрушить фетишизацию партии, которой я, как почти все мы, коммунисты, страдал.
Во второй половине января 1924 года я заболел гриппом. Болезнь протекала очень тяжело, возможно потому, что мой организм был ослаблен нервным шоком, вызванным убийством Лейтнера из-за угла. И вот, в самый разгар болезни, поздно вечером, на следующий день после смерти Ленина, мне позвонили. Секретарь МК Коган сообщила, что я назначен заведующим Агитпропом Замоскворецкого райкома. И было сказано, что я должен явиться туда немедленно. Там недавно скончался заведующий, а в связи со смертью Ленина предстоит огромная работа. Приказ есть приказ. Трамваи не ходили, холод был ужасающий, и я с величайшим трудом доплелся на Пятницкую улицу, где помещался райком. Еле способный говорить, я предстал перед его первым секретарем Михайловым, бывшим рабочим-печатником. Меня познакомили с только что назначенным моим замом Лазьяном, как в дальнейшем выяснилось, обладающим если не всеми, то многими достоинствами восточного коварства.
Здесь, в Замоскворечье, я проработал до осени 1924 года. Эта работа требовала исключительно много энергии. Я вертелся тогда постоянно в карусели кампаний, докладов, занятий в сети партпросвещения, инструктажей, отчетов, проверок. И не было времени, да, по-видимому, и не приходило на ум, задуматься над смыслом всей этой суеты, над ее содержанием. Крайне ленивый и порядком невежественный, но претендующий на руководство и любящий внешний шик и блеск Лазьян, при любом подходящем случае напоминал о своем дореволюционном партийном стаже, а главное – прозрачно намекал, что у него имеется покровитель, родственник на самом высоком месте. Интриги, которые он плел, имели, однако, сомнительный успех. Правда, в конце 1924 года я ушел из Замоскворечья, как я был убежден, не без его старания, получив назначение «с повышением» – заведующим Московским Губполитпросветом, и Лазьян стал зав. Агитпропом РК. Но эту работу он вскоре провалил, и его направили учиться на дипломатические курсы, а затем назначили культурным атташе в Англии… Трудно представить, чтобы этот человек, говоривший на русском языке тбилисских базаров, сумел в этой краткосрочной школе восполнить пробелы своего образования и воспитания. Но, конечно, печально то, что его высокий покровитель не смог или не захотел спасти его от репрессии – в 1937 году он бесследно исчез.
Среди агитаторов, которых приходилось направлять с выступлениями на фабрики, заводы и учреждения района, был и Лазарь Моисеевич Каганович. Бывший рабочий-кожевник (закройщик), он работал тогда в профсоюзе кожевников, помещавшемся в нашем районе. Но хотя он слыл хорошим агитатором, посылать его с докладами приходилось с разбором – говорил он тогда по-русски еще с заметной примесью еврейско-украинской местечковой «говирки». Когда мне позднее пришлось встречаться с ним и работать вместе, Каганович сам вспоминал об этом.
На партийной конференции меня избрали членом МКК (Московской комиссии партийного контроля). В этом качестве мне приходилось разбирать различные проступки членов партии, как бытовые, так и внутрипартийные, идеологические, и, как члену тройки, выносить им приговоры. Субъективно я старался быть справедливым, беспристрастным, но объективно – как я это теперь понимаю – не принимал во внимание, что многие из этих проступков, в особенности относящиеся к «уклонам» от так называемой «генеральной линии» были вызваны тем, что сама политика партии начала все больше и больше уклоняться от коммунистического идеала.
Членом МКК я был в течение нескольких лет, до 1929 года. Был избран также членом Моссовета, но здесь моя деятельность совпала с работой по просвещению. Если не ошибаюсь, то именно во время моей работы в Замоскворечье я познакомился с Ворошиловым и Горьким. Ворошилов был тогда командующим Московского военного округа, являлся и председателем Московского Осоавиахима. Мне казалось тогда, что он душевный, но довольно ограниченный человек, типичный вояка.
Знакомство с Максимом Горьким относилось к основанию Московского Дома ученых, значит, к концу 1922 года. Вероятно, это произошло сразу после моего возвращения из Германии. МК партии создал комиссию, в которую входил и я, и душой которой был Горький. Помнится, как мы с Алексеем Максимовичем ходили сначала по Остоженке и осматривали особняки, предложенные для Дома ученых, и, наконец, остановились на нынешнем, на улице Кропоткина. Горькому больше всего понравилась стена, состоящая из громадного цельного стекла в нынешней столовой Дома ученых. Когда мы так прохаживались, – высоченный Горький в своей традиционной крылатке, а я в своем зеленом френче – никто не обращал на нас внимания, и мы оживленно беседовали о возможностях популяризации науки в художественной форме, особенно абстрактных учений – тема, которая очень занимала Горького.
Запомнилось лишь, что Горький особенно заинтересовался тем, возможно ли достаточно понятно, увлекательно и вместе с тем не вульгаризируя, довести до неподготовленного читателя такую сложную абстрактную теорию, как теория относительности. Я пытался рассеять его сомнения, высказал утверждение, что нет такой абстрактной мысли, которую нельзя было бы популяризировать, не впадая при этом в упрощенчество, потребуется на это лишь побольше времени. И я добавил, что в этом деле может оказаться весьма полезным кино. Впоследствии, в 30-х годах я и сам в качестве консультанта принял участие в создании фильма о теории относительности, а в начале 40-х годов читал об этой теории популярные лекции в рабочих аудиториях и намеревался издать их, чему, однако, – как об этом еще скажу – помешали «высшие силы».
В начале 1924 года я женился на Лиде, сестре Маруси, а в конце этого года у нас родился сын, которого мы назвали Пиолен (Пионер Ленинизма), сокращенно Леник.
Мосгубполитпросвет, которым я стал заведовать с осени 1924 года и до конца 1925 года, был не партийным учреждением, а советским, часть МОНО (Московского отдела народного образования). Задачи политпросветов были очень, пожалуй, даже чересчур разнообразны. Ликвидация неграмотности, школы и курсы для взрослых, рабочие клубы, публичные библиотеки, и даже партийное просвещение – комвузы и советско-партийные школы разных степеней.
Аппарат Губполитпросвета был большой, и его работники – партийные и беспартийные – в подавляющем большинстве были преданные делу идейные энтузиасты, не «служившие», а работавшие не за страх, а за совесть. Приведу только один пример. Сима Бердичевская, занимавшаяся у нас рабочими клубами, горевшая на работе, полная инициативы, большая спорщица, не без некоторой склонности к анархическим поступкам, чуть ли не единственный человек, кто чудом сохранился и стал моим большим другом. После работы в Губполитпросвете она окончила исторический ИКП (Институт красной профессуры), работала в ТАССе и, конечно, прошла через кальварию сталинских лагерей. Поэт Есенин, говоря о своей жизни, написал:
Вот этими словами хочется говорить о Симе Бердичевской (которая и в самом деле была когда-то кавалеристом Красной Армии). Сейчас ей уже за седьмой десяток, а она все скачет и скачет на своем розовом коне. Пылкое доброе сердце рвется к людям в желании помочь, понять их. Есть такая ходячая фраза: «Что, мне больше всех нужно, что ли?» Так вот, Симе как раз больше всех нужно, но не вещей, денег, положения, о, нет! Ей нужно больше всех – жизни, участия в ее сложной, невыносимой подчас борьбе.
Но в своем рассказе о Мосгубполитпросвете я хочу сосредоточиться на воспоминаниях о Надежде Константиновне Крупской. Передо мной и моими заместителями Иваном Кузьминым и Ниной Мосиной – молодыми, способными, верными товарищами – оба они после 37 года погибли – стояли нелегкие задачи. Опыта и педагогических знаний у нас не было, приобрести их было негде, кроме как на ошибках, которые мы допускали. Тут Надежда Константиновна и привлеченные ею в Главполитпросвст, имевшие большой опыт дореволюционной просветительной работы, товарищи, всегда охотно приходили к нам на помощь своими советами. Однако наряду с ними в Главполитпросвете нашло себе приют некоторое количество престарелых деятельниц просвещения, которые совершенно не понимали советскую действительность, производили впечатление классных дам, и их «советы» были мало пригодны.
Так же как Ленин, Крупская говорила всегда правду, полную правду, как бы она ни была горька. И как раз это создало ей тот огромный авторитет, которым она пользовалась среди работников просвещения и молодежи. Как раз из-за этого ее так неподдельно уважали и искренне любили все, кто хоть раз имел возможность услышать ее. Мне по работе часто приходилось бывать в избах-читальнях. На телегах, на санях я изъездил и пешком исходил многие – особенно далекие – уезды нашей обширной Московской губернии, и мне врезалось в память, как избачи, преимущественно комсомольцы и комсомолки, всякий раз допытывались, примут ли в очередном совещании участие Надежда Константиновна и Михаил Иванович Калинин (которого я также знал).
Расскажу о том, как я вторично побывал на квартире Ленина, а теперь Надежды Константиновны в Кремле. Это было вскоре после того, как я начал работать в Мосгубполитпросвете, спустя год после смерти Ленина. Надежда Константиновна вспомнила, как еще в 1919 году она приглашала меня на работу по просвещению, и мягко укорила за то, что я тогда Владимира Ильича и ее ослушался. Беседа шла о моей предстоящей работе, о том, что должно в ней стать самым главным. Во время этой беседы ко мне на колени вскочил большущий, пушистый, серый, с каким-то необыкновенным голубоватым оттенком, кот, которого Ленину подарил, еще в 21 году, Камо, легендарный кавказский революционер-большевик. Надежда Константиновна с неописуемой грустью в голосе сказала: «Вот, Владимира Ильича нет, а кот жив».
Было у меня и одно расхождение во взглядах с Надеждой Константиновной. В то время, в 1926 году, профсоюзы настаивали на том, чтобы фабричные и заводские клубы перешли в их ведение. Зная непосредственно положение в этих клубах по Москве, и ознакомившись с их состоянием в Николаеве, куда мы с Кузьминым ездили для изучения опыта, так как Николаев славился хорошей постановкой политпросветработы, я стал на сторону профсоюзов. В ходе дискуссии по этому вопросу, я выступил в печати, в «Известиях». Я указывал на то, что профсоюз, лучше, чем органы народного образования, понимает запросы рабочих данной профессии, что он лучше, чем они, может материально обеспечить клуб, что фактическое положение вещей уже таково, как его требуют узаконить профсоюзы.
Надежда Константиновна в защиту своей точки зрения выдвигала как соображение о необходимости государственной централизации и единства всего дела просвещения, так и опасения, что переход клубной работы к профсоюзам может повлечь за собой односторонность, узость подхода к ней и оскудение ее содержания. Я вспомнил теперь этот конфликт не для того, чтобы решить, кто был и в чем тогда прав или неправ, а только для того, чтобы подчеркнуть, как свободно мы тогда, не взирая на лица и служебную иерархию, публично обсуждали спорные вопросы. Эта внутренняя свобода, свобода мнений, которая потом грубо попиралась, свобода, без которой никакое творчество ни в науке, ни в искусстве, ни в общественной жизни невозможно, тогда еще существовала и разумелась сама собой.
После того, как я перешел на другую работу, мне мало приходилось видеть Надежду Константиновну, разве только с 1928 года, на заседаниях ГУСа (Государственного ученого совета), членом которого я был, и как-то еще в Академии коммунистического воспитания. Последний раз я встретил ее в начале 1937 года на каком-то совещании. Я в то время заведовал отделом науки Московского горкома партии и входил в президиум этого совещания. Надежду Константиновну с трудом заставили усесться на трибуну. Она производила впечатление тяжело больного и удрученного человека. Была неважно одета, я заметил ее плохую обувь. И жила она уже не в прежней квартирке в Кремле, а занимала одну комнату в большом доме в Шереметьевском переулке.
В перерыве она рассказала мне про одного молодого талантливого изобретателя, который безуспешно бьется, чтобы продвинуть свое изобретение, имеющее оборонное значение, и просила помочь ему. Я обещал немедленно заняться этим делом, но в то же время выразил свое удивление тем, что Надежда Константиновна сама ничего не предприняла: «Ведь вам стоит только позвонить по вертушке, и этим займутся», сказал я ей. Надежда Константиновна внимательно посмотрела на меня и со значением сказала: «Мне нельзя, товарищ Кольман, мое вмешательство только повредило бы ему». Я так и не понял ее тогда. Делом этим я занялся, изобретателя вызвал и, убедившись, что его изобретение – новый вид вполне надежно раскрывающегося парашюта – стоящее, пытался продвинуть его. Я написал прямо Тухачевскому, но того вскоре арестовали. А через неделю-другую сам изобретатель куда-то исчез.
В 1939 году Надежды Константиновны не стало. Ее подломила не только тяжелая болезнь, но и не менее тяжелые переживания тех лет, сознание, что беспощадно истребляются лучшие кадры партии, старая большевистская гвардия, честные революционеры – герои гражданской войны и даже молодая смена, равно как и многие представители беспартийной передовой творческой интеллигенции. Как немногие другие, она понимала мрачную суть всего этого периода, террористической сталинской диктатуры, роковую ошибку, которую допустил 13-й съезд партии, не послушавшись ленинского завещания, рекомендовавшего сместить Сталина с поста генерального секретаря партии.
Оппозиционная борьба
Весной 1925 года Московский комитет перевел меня на новую работу – заведующего своим издательством «Московский рабочий». Это было крупное предприятие, издававшее не только политическую, но и художественную литературу, а за время, пока я руководил им, до августа 1929 года, оно стало вторым после Госиздата издательством страны. Главным редактором издательства был старый большевик Барков, типичный дореволюционный интеллигент, с хорошим художественным вкусом, прекрасно знавший русскую и мировую классическую литературу.
Стоит рассказать о его дальнейшей судьбе. После «Московского рабочего» он был культурным атташе во Франции, а потом заведовал протокольным отделом Министерства иностранных дел, когда министром был Молотов, с которым они были близко знакомы. Но это не спасло его от ареста и многолетнего пребывания в одном из тяжелейших лагерей на берегу Ледовитого океана. Оттуда он вернулся хотя и физически относительно здоровым, но морально-политически сломленным. Ему дали хорошую персональную пенсию, спецстоловую, отдельную однокомнатную квартиру в новом доме на Ленинских горах. Как и многие, подобные ему старые большевики, прошедшие через весь сталинский ад, он стал аллилуйщиком. Когда после 1956 года Барков вернулся в Москву, он разыскал меня. Но затем у нас полностью прекратились всякие отношения, у нас не могло быть единомыслия.
В коллективе издательства было вообще много хороших работников и товарищей, работали мы дружно и в общем успешно. Назову хотя бы Левицкую, вдову известного революционера-подпольщика, немного старозаветную в ее борьбе за чистоту русского литературного языка, педантично искоренявшую из сочинений писателей даже самые невинные современные словечки. В то время шла оживленная борьба между литературными течениями, и не легко было нам соблюдать всегда «правильный» курс между этими подводными камнями ЛЕФа, РАППа и другими. На этой работе я, естественно, получил возможность познакомиться лично с рядом писателей, в том числе из советских с Маяковским и Шолоховым, а из иностранных с Анри Барбюсом и Беллой Иллешом. Маяковский издавал у нас книжку детских стихов, и мне приходилось вести с ним раза два или три не очень приятные беседы по поводу гонорара, и он обращался со мной как с настоящим живодером.
Шолохов, тогда никому не известный двадцатитрехлетний парень, принес нам рукопись первой части «Тихого Дона». Несмотря на то, что сам Шолохов мне, да и не только мне, показался каким-то неверным, ненастоящим, мы, после окончательного редактирования Барковым – исправления многих шероховатостей стиля и языка – опубликовали его работу в «Роман-газете». Неверность Шолохова в самом деле проявилась: он перебежал к нашему «конкуренту» Халатову, издав весь роман в Госиздате, где гонорары были выше. А позже этот нобелевский лауреат и миллионер проявил себя неоднократно как заядлый реакционер, черносотенец, выступивший в печати с требованием, чтобы были раскрыты псевдонимы, под которыми печатали (на русском языке) свои произведения еврейские писатели. И это в период антисемитской травли, которую под видом борьбы против «космополитизма» разжег Сталин, травли, которая для всякого разоблаченного «космополита» кончалась лагерем и смертью. Что же касается первой части «Тихого Дона», спора о том, был ли Шолохов единственным автором или заимствовал – и насколько – у кого-то другого, погибшего, его материалы, а, возможно, и целые пассажи, я должен сказать следующее. Тогда, когда мы: я, Барков, Левицкая и молодой способный редактор Грудская (жена впоследствии погибшего выдающегося философа Карева) прочли эту рукопись, то у всех четверых возникли сомнения. Нам показались странными неоднородность стиля, неравномерность языка, – местами гладко литературного, местами же с грубыми грамматическими и орфографическими ошибками и неуклюжими оборотами некультурного человека, как раз соответствующими той разговорной речи, которой говорил с нами автор, устроившийся тогда в Москве, если не ошибаюсь, делопроизводителем какой-то конторы. Мы поделились нашими сомнениями в МК с Коган, но она рекомендовала книгу издать, принимая во внимание ее революционное содержание, особенно ее воспитательное значение для казачества. Теперь же, после той большой редакционной работы, которую проделал Барков (а не была ли подобная работа проделана над следующими томами и в Госиздате, мне неизвестно), сгладив все шероховатости и неровности стиля и языка, вряд ли даже кибернетическое устройство способно установить истину – является ли этот труд плагиатом или нет.
Когда Барбюс был в Москве, я посетил его, больного, в гостинице, принес ему гонорар за изданный нами перевод его романа «Огонь». Мы беседовали с ним довольно продолжительно. С Беллой Иллешем я познакомился не только потому, что издал его роман «Тисса горит», но и потому, что стал издавать на мадьярском языке литературно-художественный журнал венгерского землячества «Sarlo es kalapacs» («Серп и молот»). Мы дружили с Иллешем в течение всех лет, пока он и его жена, австрийская художница Купке, жили в Москве. Через него я сблизился с некоторыми другими членами этого венгерского землячества, в том числе с Гидашем и Шомоди. Последний как-то устроил мне «экзамен» и поразился тому, что я смог написать свыше сотни мадьярских слов, которые я когда-то узнал в лагерях от военнопленных. А когда летом 1928 года Бела Кун был освобожден из Хортистской тюрьмы и прибыл в Москву, венгры устроили ему торжественный прием, пирушку, наивысшим достижением которой был настоящий гуляш.
Все собрались на даче в Серебряном Бору, пригласили и меня (как издателя их журнала) – единственного невенгра, вдобавок чеха, в нарушение исконной вражды между чехами и мадьярами, подлинный интернационализм на практике! Они раскопали где-то огромный чугунный котел, на базаре купили чуть ли не половину коровьей туши, уйму красного перца, чеснока, в самом крупном московском магазине, бывшем Елисеева, несколько ящиков кахетинского вина (тогда оно еще было в продаже) и, что меня особенно поразило, – достали где-то даже майоран, эту пряность, без которой настоящий венгерский гуляш вообще немыслим.
Да, это был самый подлинный венгерский гуляш, не чета тому из собачины, которым меня как-то угостили венгры в Астраханском лагере, хотя они и заверяли, что собака была жирная, и я тогда в самом деле считал его деликатесом. Но сейчас в глотке стояло сплошное пламя, и, за неимением поблизости пожарной команды пришлось заливать огонь вином. Было весело, мадьяры и мадьярки пели свои удалые песни и танцевали чардаш, веселился и Бела Кун. В 1939 году он пал жертвой сталинской гильотины.
Не помню уже, было ли это прямое указание партии, или, возможно, партийной печати, или же личная инициатива Бухарина, которому тогда была поручена забота об идейном руководстве комсомолом (на 13-м партсъезде он докладывал о нем), но так или иначе, в то время был поставлен вопрос о создании советского приключенческого жанра – детективных, научно-фантастических, утопических романов, рассказов и повестей. Мариэтта Шагинян, которая всегда спешила выслужиться, написала роман «Месс-Менд», и наш «Московский рабочий» решил не ударить лицом в грязь и дать также писателям вполне конкретный «социальный заказ» – за чаем с бутербродами.
Я пригласил на совещание крупнейших московских романистов и поставил перед ними две задачи: во-первых, изобразить борьбу советских чекистов с иностранной разведкой, во-вторых, дать примерную картину будущего полного коммунистического общества, причем не только его научно-технические достижения, но и попытаться нарисовать черты живого человека этого общества с его новой психологией и моралью. На первую тему вскоре откликнулся Всеволод Иванов, я устроил ему доступ к архиву ЧК, и он написал роман, напечатанный в «Роман-газете» и имевший громадный успех. Но второе предложение – создание марксистской утопии будущего общества – так осуществить и не удалось. Вместо романа вышла лишь довольно объемистая научно-популярная книга «Жизнь и техника будущего» большого коллектива авторов, под моей редакцией.
Пожалуй, больше всего забот доставляла мне в издательстве финансово-коммерческая сторона дела. Ведь я, не научившийся к стыду своему в каждодневной жизни считать деньги, реально плохо представляющий цену самых ходовых вещей, теперь ворочал буквально миллионами рублей! К счастью, в издательстве имелся блестящий финансист, старший бухгалтер Вульфсон, пунктуальнейший, честнейший и осторожнейший человек, но я все равно дрожал при мысли, что вдруг мы прогорим, или что при ревизии обнаружатся какие-нибудь неполадки, а то и мошенничество. Поэтому я потихоньку занялся изучением бухгалтерии и довольно быстро стал разбираться в ней. Значительно легче мне было с чисто технической, производственно-типографской стороной дела, поскольку тут у меня имелся кое-какой опыт по моей прежней работе в трех редакциях наших газет в Германии.
Будучи партийным издательством, «Московский рабочий» не был, понятно, коммерческим предприятием, в том смысле, что главной его задачей было бы наживать прибыли. Политическая, пропагандистская, агитационная партийная литература, издаваемая массовыми тиражами, во-первых, калькулировалась нами занижено, и, во-вторых, немалая часть ее тиражей не находила сбыта. Это было время сплошных острых внутрипартийных дискуссий, борьбы против троцкистско-зиновьевской оппозиции, и одна брошюра, посвященная этой борьбе, следовала за другой. Громадное большинство членов партии, как сторонники ЦК, так и оппозиционеры, были вполне искренни, по-совести убеждены, что эта борьба чисто идейная, за генеральную линию партии, не подозревая, что это в первую очередь борьба за власть, борьба личностей, двух одинаково закоснелых, неистовых бонапартистов, как Сталин-Джугашвили и Троцкий-Бронштейн. Помнится, книга «Логика фракционной борьбы», талантливый автор которой старый большевик Мандельштам, также как и тысячи других, не подозревал, что стал податливым инструментом Сталина, и клеймил внутрипартийные разногласия как антисоветские, антинародные выступления, заблуждения – как намеренные вражеские диверсии, нагнетал атмосферу ненависти, жертвой которой он, в конце концов, стал сам. Одним словом, «за что боролись, на то и напоролись», как однажды сказала Лиза Драбкина.
В этой внутрипартийной борьбе с левым и правым уклонами я принимал самое активное участие. В сражениях с троцкистами иногда доходило до настоящих драк, до argumenti ad baculi – до палочных «доказательств», что я испытал на себе лично. Как-то меня МК послал на собрание коммунистов-немцев в их клуб (в котором, замечу попутно, я как-то читал лекции по политэкономии; в результате этих лекций я пытался применить математические методы к схемам Маркса простого и расширенного воспроизводства). Это было собрание троцкистов; какая-то истерическая обывательница построила значительную часть своего «критического» выступления на том факте, что в гостинице «Люкс», куда ее поместили, нет плечиков, чтобы вешать на них платье, а это ведь в столице, вот какой низкий уровень культуры в этой стране! Я взял слово, но где там! Зал заревел, и меня стащили с трибуны и, сопровождая тумаками, вытолкали из зала.
Что же касается содержания борьбы против троцкизма, то оно было направлено против идей перманентной революции и сверхиндустриализации, которые затем Сталин перенял у Троцкого и стал осуществлять на практике, не брезгая никакими методами. Но ведь и Ленин перенял у эсеров те их идеи в аграрном вопросе, против которых он годами ожесточенно боролся.
В августе 1929 года я перешел на работу в ЦК ВКП(б), как помощник заведующего агитпропом. Но прежде, чем перейти к этому периоду своей жизни, отмечу еще, что я не только заведовал издательством, но изредка печатал в нем и свои собственные произведения, например, брошюру «Враги ли нам евреи?», затем брошюру к Октябрьской годовщине, книжку «Повернувшие штыки», об участии военнопленных в гражданской войне. К ней я даже сам предложил эскиз обложки. К этому времени относится и важное событие в моей семейной жизни: в 1926 году у нас с Лидой родился второй сын, которого мы назвали Электрий, ласкательно Элик.
Заведующим агитпропом ЦК был Кнорин, латыш, старый партиец с европейским образованием, перешедший на эту работу из Коминтерна. Работать с ним было легко, мне было поручено следить за идеологическими проблемами естественных наук и техники, за работой соответствующих институтов и обществ. Моим напарником – по части общественных наук – был Борис Маркович Таль. С ним мы вскоре близко сошлись, стали неразлучными друзьями.
В агитпропе ЦК я проработал до марта 31 года, и за эти два года в должности завотделом сменилось трое товарищей и все трое, так же как и мой друг Таль, да и почти все ответственные работники агитпропа, и многие второстепенные тоже, вскоре были палачом Сталиным уничтожены.
После «европейца», изысканного Кнорина, пришел мужлан Криницкий, – грубый, неотесанный, невежественный, больше подходивший для заведования скобяным складом, чем агитацией и пропагандой.
При Криницком мне было неприятно работать. Воспользовавшись тем, что ЦК обратился с призывом к членам партии укрепить организационную и пропагандистскую работу на заводах, я вызвался поехать на Урал, на Карабашский завод, прежде бывший концессией английского промышленника Уркарта, в то время самый крупный медеплавильный завод на европейском континенте. На мое решение временно резко переменить обстановку повлияли и личные мотивы – желание уйти от постепенно сложившейся за последний год неблагополучной семейной жизни. Мы с Лидой, хотя и жили вместе на одной квартире, фактически уже разошлись. Она сблизилась с другим человеком. Было ясно, что нам надо расстаться.
Три встречи со Сталиным
В здании ЦК партии на Старой площади агитпроп помещался на четвертом этаже. Секретариат на пятом, а в подвале находился книжный склад, куда поступали все печатные издания страны. Я регулярно заходил туда, чтобы отобрать те из них, с которыми по характеру моей работы мне следовало знакомиться. Вот так однажды я набрал себе целую охапку свежих книг по математике, физике и т. п., поднялся на первый этаж и вошел в лифт. Но только я захлопнул дверцы, как они снова открылись, и в лифт вошел Сталин. Впервые я увидел его не стоящим издали на трибуне, а совсем близко. Незаметно я стал внимательно разглядывать его. Кроме величайшего уважения, никакое другое чувство у меня тогда не возникало при виде его, хотя он и разочаровал меня. Как всегда, Сталин был в сапогах и френче, но, пожалуй, только этим он и был похож на того, каким его изображали. С серым цветом френча сочетался какой-то сероватый цвет лица этого человека. Ростом он был не выше меня и довольно сутуловат, а не высок и строен, каким его изображали на портретах, которые уже тогда красовались повсюду. Мало помогало то, что, как я заметил, каблуки его сапог были непомерно высоки. Лицо его не было гладким, как его ретушировали, а грубо рябым, все изрытое большими оспинами. Глаза вовсе не большие, а скорее маленькие, прятавшиеся в узкие щелочки. Волосы и усы блестели, были неестественно черного цвета, и хотя ему тогда было всего 50 лет, он явно красил их.
Сталин пристально рассматривал меня и отрывисто спросил: «Здесь работаете?», я подтвердил, сказал кем. Он, не спросясь, взял из моей охапки первую попавшуюся книгу, затем другую, бегло полистал, вернул и бросил с подчеркнутым презрением: «Все математика!» И больше ни слова. Я на четвертом этаже вышел из лифта, он поднялся на пятый. И у меня от этой встречи остался странный, неприятный осадок какого-то разочарования, хотя в чем оно состояло я тогда не смог бы сформулировать.
Вторая моя встреча со Сталиным произошла во время 16-го партийного съезда, летом 1930 года. Я только что вернулся из отпуска, который провел в Крыму, в санатории ЦК в Дюльбере. Возвращение состоялось не без неприятного приключения. На подходах к Москве наш поезд столкнулся с другим поездом, к счастью, не сильно, человеческих жертв не было. Я в этот момент как раз находился на верхней полке, упаковывал свой чемодан, меня сбросило вниз, и я загнал себе щепку под ноготь указательного пальца левой руки. Этим, если не считать испуга, последовавшего панариция и небольшой, но болезненной операции удаления ногтя, я счастливо отделался.
Как ответственный работник аппарата ЦК, я поспешил на съезд, на котором присутствовал не только как гость, но был назначен в редакционную комиссию, председателем которой был литературовед, старый большевик Лебедев-Полянский. Мы, члены редакционной комиссии, поочередно дежурили, и мне выпало дежурить утром, на второй день съезда. Еще до начала заседания я взял у стенографисток запись отчета, прочитанного Сталиным накануне. Сразу же, в самом начале его речи, мне бросилось в глаза предложение, звучавшее странно. Хоть я никогда не изучал ни в школе, ни самоучкой синтаксис и грамматику русского языка, какое-то языковое чутье благодаря чтению художественной литературы, у меня все же выработалось. Так, как написано, нельзя сказать по-русски. Этого я не мог не уловить.
Подойдя к Лебедеву-Полянскому, я обратил его внимание на это неудачное место, и он согласился со мной. Тогда я сказал ему: «Надо показать это товарищу Сталину, пусть выправит». Но Лебедев-Полянский испуганно замахал на меня руками: «Что вы, что вы, никуда не ходите!» Я недоумевал. «Почему? Ведь, возможно, стенографистка перепутала. Ведь так издавать нельзя». И как только Сталин появился в зале, я поднялся к нему на трибуну и сказал, примерно, следующее: «Вот, товарищ Сталин, здесь в стенограмме вашего выступления, с точки зрения языка, есть одно неправильно построенное место… Вероятно, стенографистка перепутала. Возьмите, пожалуйста, посмотрите. Если разрешите, я завтра утром возьму у вас стенограмму обратно». Сталин посмотрел на меня пристально, испытующе, взял стенограмму и процедил: «Хорошо».
На следующий день, опять перед началом заседания поднявшись на трибуну, я подошел к Сталину и спросил: «Просмотрели, товарищ Сталин?» Протянув мне стенограмму, он бросил: «Так оставить!» И вот так, с этой по-русски неграмотной, возможно, по построению грузинской фразой, и напечатан в стенографическом отчете доклад Сталина. В то время я не распознал в этом поступке Сталина типичное для него самодурство, личный произвол тирана, оскорбительный и унизительный для других, а счел его лишь причудой, минутным капризом этого великого кавказца.
Забегая вперед, скажу сразу о моем третьем соприкосновении со Сталиным. В 1933 или 1934 году Л. М. Каганович пригласил меня – как математика принять участие в возглавляемой им комиссии по составлению Генерального плана реконструкции города Москвы. Задачей этой немногочисленной комиссии, в которую входили архитекторы, например, талантливый армянин Алабян, и экономисты, в том числе Модест Рубинштейн, с которым мы были в приятельских отношениях (его жену, Наташу Кузнецову, бывшую левую эсерку, я знал еще с 1918 года по Хамовническому райкому) – было окончательно сверстать план, над которым уже много времени трудились сотни специалистов. Нам нужно было выработать на основе несметной кучи материалов компактный документ и представить его на утверждение Политбюро.
Наша комиссия работала в буквальном смысле днем и ночью. Мы заседали чаще всего до трех часов утра, а то и до рассвета, – таков был в те годы и до самой смерти Сталина стиль работы во всех партийных, советских и прочих учреждениях. Там, в Кремле, «хозяин» не спит, всю ночь напролет отец наш родной работает за своим письменным столом. От него могут позвонить за какой-нибудь справкой, и тогда, не дай бог, что только будет, если ты не окажешься на месте? Трудоспособность нашей комиссии и ее председателя была в самом деле неимоверна. На окончательном этапе нашей работы, Каганович поселил пятерых из нас за городом, на одной из дач МК, где мы, отрезанные от отвлекающих телефонных звонков, быстро завершили всю работу, составили проект постановления Политбюро.
Нас пригласили на его заседание, на обсуждение плана. В громадной продолговатой комнате, за длиннющим столом в виде буквы Т сидели члены Политбюро и секретари ЦК, а мы, члены комиссии, разместились на стульях вдоль стен. В верхней, более короткой стороне буквы Т, восседал в центре один только Сталин, а сбоку его помощник Поскребышев. Собственно говоря, там было лишь место Сталина, а он безостановочно, как во время доклада, так и после него, прохаживался взад и вперед вдоль обеих сторон длинного стола, покуривая свою короткую трубку и изредка искоса поглядывая на сидящих за столом. На нас он не обращал внимания. Так как наш проект решения был заранее роздан, Каганович лишь очень сжато доложил об основных принципах плана и упомянул о большой работе, проделанной комиссией. После этого Сталин спросил, есть ли вопросы, но никаких вопросов не последовало. Всем было все ясно, что было удивительно, так как при громадной сложности проблем, нам, членам комиссии, проработавшим не один месяц, далеко не все было ясно. «Кто желает высказаться?», спросил Сталин. Все молчали, уткнувшись в свои бумаги. Мне казалось, что никто из этих известных всей стране политических деятелей не отваживается высказываться – из уважения к авторитету Сталина, прежде, чем выскажется он, – тогда мне бы и в голову не могла закрасться мысль, что ими руководит страх перед ним. Молчание, все более тягостное, неловкое, длилось долго.
Сталин все прохаживался, и мне почудилось, что он ухмыляется в свои усы. Наконец, он подошел к столу, взял проект постановления в красной обложке, полистал и, обращаясь к Кагановичу, заметил: «Тут предлагается ликвидировать в Москве подвальные помещения. Сколько их имеется?» Мы, понятно, были во всеоружии, и один из помощников Кагановича, кажется, Финкель (способнейший, образованный и вернейший работяга, души не чаявший в своем начальнике, но погибший, как и большинство работников МК, в тридцать седьмом году, причем Каганович не сделал ничего, – не смог, или, вернее, не захотел, – чтобы спасти его), тут же подскочил к Кагановичу и вручил ему нужную цифру. Она оказалась внушительной, в подвалах, ниже уровня тротуара, теснились (и продолжают и поныне тесниться, несмотря на большой размах жилищного строительства) тысячи квартир и учреждений.
Услышав эти данные, Сталин вынул трубку изо рта, остановился и изрек: «Предложение ликвидировать подвалы – это демагогия. Но в целом план, по-видимому, придется утвердить. Как вы думаете, товарищи?» После этих слов все начали высказываться, сжато и одобрительно, план был принят с небольшими поправками, и Сталин предложил вынести нам, составителям, каждому персонально, благодарность за проделанную работу. В заключение, Каганович взял слово, чтобы извиниться за подвалы. Этот пункт, дескать, вошел в проект постановления по оплошности. Это, мол, действительно, было чье-то предложение, но как нереальное комиссия отвергла его. Лживая эта увертка была настолько неуклюжа и прозрачна, что никто из присутствующих, хорошо знающих царившие здесь порядки, а тем более Сталин, не могли не раскусить ее. Ведь каждый понимал, что перед тем, как подписать столь ответственный документ, Каганович несколько раз внимательнейшим образом перечитал его, что десятки раз читали и перечитывали его все другие члены комиссии.
А на деле все обстояло так. Предложение о подвальных помещениях квартир, мастерских, учреждений (за исключением домовых прачечных), о постепенной плановой ликвидации существующих и запрете создавать их в будущем, внес в комиссию как раз я, и оно встретило всеобщее одобрение, в том числе самого Кагановича. Но ведь Сталин назвал его демагогией! Сам Сталин! Хорошо еще, что Каганович не указал пальцем на меня, и на этом спасибо. Увы, проходя по сегодняшней Москве, я часто вижу ребятишек за окнами подвальных квартир, куда не доходят солнечные лучи, но зато в изобилии просачивается сырость. А в большом доме, в котором я живу, построенном в пятидесятых годах, в десятке учреждений, в том числе в домоуправлении и в партбюро ЖЭКа, служащие работают в подвале. Но в то же время наши «совбуры» – так назвал их Ленин, советская буржуазия, бюрократическая знать, партийные и прочие сановники имеют шестикомнатные квартиры и вдобавок к ним роскошные поместья под Москвой, в Крыму и на Кавказе.
Поделюсь еще впечатлениями о трех лицах, чьи имена вошли так или иначе в историю, с которыми мне пришлось столкнуться во время моей работы в ЦК. Как-то ко мне явилась целая делегация членов партийного комитета Института Маркса-Энгельса с секретарем во главе. У них произошел серьезный конфликт с директором Рязановым, старым революционером, бывшим меньшевиком, человеком большой учености, но вместе с тем нетерпимым к малейшей критике и весьма вздорным. Когда в стенной газете появилась довольно безобидная карикатура и статья о финансовой практике дирекции, нарушающей советские порядки, нежелании считаться с профсоюзной организацией, Рязанов сорвал газету со стены. Я поехал в институт, чтобы выслушать обе стороны и уладить этот инцидент на месте. Но не тут-то было. Рязанов не пожелал спокойно обсудить создавшееся ненормальное положение, он кричал, напирал на то, что за работу института отвечает перед ЦК только он.
Я в то время как раз временно замещал заболевшего зав. агитпропом Криницкого, и поэтому мне пришлось обо всем этом досадном деле докладывать секретарю ЦК Молотову. Каково же было мое удивление, когда он, столь много писавший тогда о руководящей роли партийных организаций, в данном случае встал на сторону Рязанова. Он не нашел ни слова порицания его дикой выходки, но зато обозвал секретаря парторганизации, которого он не знал, да и всю ее «леваками», «анархистами» и приказал мне «поставить их на место». «Эту игру в демократию надо немедленно прекратить. Не надо мешать Рязанову работать», – говорил он. Мои возражения, что таким образом мы плохо воспитываем партийную организацию, Молотов и слушать не хотел. Я чувствовал, что очень не понравился ему. Ну, а что касается меня, то я ушел от него с тяжелым чувством, с впечатлением, что имею дело с тупым, ограниченным, упрямым бюрократом-педантом. А ведь этот человек возглавлял позже советское правительство, а также руководил советской внешней политикой! А через год Рязанов был арестован. Говорили, что он был членом нелегального меньшевистского бюро ЦК и что финансировал его из средств института. Я тогда, конечно, верил, что это в самом деле было так, однако, как я знаю теперь, все это «дело» было сфабриковано Ягодой, доверенным Сталина.
Секретариат, Оргбюро и Политбюро то и дело создавали комиссии по составлению проектов решений по тем или иным вопросам, или, например, по отбору кандидатов для поступления в Высшую партийную школу и т. п. В такие комиссии, как правило, входили работники тех или других отделов аппарата ЦК, в том числе орготдела и агитпропа.
Так случилось, что мне пришлось участвовать в работе этих комиссий вместе с Ежовым или Маленковым, занимавшими в разное время в орготделе аналогичную должность, как я в агитпропе. Просиживали мы за этой работой, выпивая несметное количество стаканов чаю с лимоном, не одну ночь, иногда спорили, и имели возможность узнать друг друга.
Ежов производил на меня впечатление хилого, жалкого, невзрачного человечка, какого-то худого недоросля, плюгавого на вид парнишки, весьма и весьма ограниченного, недалекого и притом легко раздражающегося, нервозного. И уж во всяком случае нельзя было представить себе, что именно он возглавит когда-нибудь НКВД, станет страшным оружием сталинского террора, «ежовыми рукавицами». Другое дело, Маленков. С виду солидный, осанистый, инженер по образованию, спокойный и рассудительный, он казался мне вполне положительной личностью. Я и до сих пор думаю, что Хрущев устранил его, опасаясь, что тот вытеснит его.
На Урале и в Средней Азии
Однако, пора, после всех этих отступлений, рассказать и про Карабаш. Как в таких случаях положено, я сначала остановился в Свердловске, где зашел к первому секретарю Обкома Кабакову, чтобы представиться, заручиться поддержкой и получить основные сведения о месте и задачах моей новой работы. Из Свердловска, города, который расположил меня к себе рекой и прудами, я поехал в Киштым, а оттуда узкоколейка отвезла меня в Карабаш.
В Карабаше, жалком рабочем поселке, основанном в начале века и к тому времени вряд ли изменившимся к лучшему, но находящемся в живописнейшей горной местности (само название Кара-Баш означает по-татарски Черная Голова), среди невысоких юго-западных уральских гор-холмов, поросших лиственными лесами, и множеством прелестных озер (я где-то читал, что их 1111), по преимуществу небольших, но имеются и большие, из которых некоторые находятся на вершинах гор, – должно быть, все они остатки доисторического моря, – я снял комнату в деревянном домишке в русской рабочей семье, и столовался тут же. Здешние рабочие – русские, татары, удмурты, марийцы – все рабочие медеплавильного завода, или медных копей, были тогда одновременно и крестьянами. Почти поголовно у каждого из них имелся свой небольшой земельный участок, лошадка, огород, козы, а то и корова и свиньи, а, следовательно, и своя собственническая психология. Завод был запущен, техника самая отсталая, быт рабочих совершенно не устроен.
Директор завода и секретарь партийной организации, оба толковые, симпатичные, выбивались из сил. Наркомтяжпром, которому завод подчинялся, все обещал помочь, начать строительство столовой, общежития, детского сада, новой школы, клуба, приличного магазина – ничего этого там не было – обновить технику, прислать квалифицированных технических работников, но все ограничивалось «завтраками». Обком партии неоднократно обследовал завод и принимал дельные решения, обращался в ЦК, но положение оставалось по-прежнему безутешным. А ведь медь нужна была стране, которая электрифицировалась, во все возрастающих количествах!
Хозяин, у которого я жил, уже пожилой рабочий, был страстным рыбаком, и раз или два, по моей просьбе, брал меня с собой на рыбалку. Поздно вечером мы поднимались с ним на близкую гору, к озеру, где у него стояла лодка-плоскодонка. Уже темно, он зажигает фонарь, налегает на весла, и мы потихоньку плывем туда, где по его, одному ему известному расчету, водится побольше рыбы. Немедленно на свет слетаются несметные тучи белых, как снег, поденок, залепляют стекла фонаря, которые мне непрестанно приходится от них очищать. А в это время он сидит, нагнувшись над бортом лодки, и зорко всматривается в темную воду. Он весь напрягся, с острогой в руке. И вдруг без промаха бьет подплывшую большую рыбину: щуку, нельму, хариуса. А вокруг зачарованная тишина, которую подчеркивает едва слышный всплеск весел, а над нами звездное небо, как купол над окружающими наше озеро соседними холмами.
То, что я попал именно на Карабаш, а не на какой-нибудь другой завод, не было простой случайностью. Перед самым моим отъездом Таль, как бы невзначай, сообщил мне, что в карабашской средней школе стажирует учительницей литературы двоюродная сестра его жены Мери Завельская и он попросил меня разыскать ее и передать небольшую посылку. Разумеется, я выполнил просьбу. Мери оказалась довольно высокого роста веселой брюнеткой, она жила при школе со своей подругой. Так мы и познакомились, стали иногда втроем совершать прогулки по окрестностям Карабаша, а когда Мери вернулась в Москву, то близко сошлись с ней. Когда я получил комнату в коммунальной квартире в Головановском переулке, где среди прочих жильцов проживал старик – отпрыск князей Голицыных, мы с Мери стали жить вместе.
В то время я работал в комиссии по плану реконструкции Москвы. Однажды, развозя нас под утро домой, Каганович расспросил меня о моих жилищных условиях. Узнав, что я живу в одной комнате в общей квартире, он пошептался со своим секретарем, а дня через три мне вручили ордер на трехкомнатную квартиру в Хлебном переулке. Это было в 1934 году. С Мери Завельской мы к тому времени расстались, она уехала учительствовать в провинцию.
Мне хочется рассказать еще о своей интересной поездке в Среднюю Азию. Политбюро ЦК образовало комиссию для обследования работы среднеазиатской партийной организации. Мне было поручено руководить обследованием агитационно-пропагандистской работы. Руководителем комиссии был назначен работник орготдела Меерсон. Отмечу, что в то время антисемитизм в партийном и советском аппарате еще не давал себя знать. Евреи, принимавшие при царизме самое активное участие в революционной борьбе, занимали после революции многие ведущие посты. И это, понятно, могло – благодаря свойственной всем нам, людям, зависти – подготовить почву для антисемитских настроений, особенно когда антисемитизм стал Сталиным насаждаться сверху. Чрезвычайно благоприятными условиями для широкого распространения антисемитизма в СССР были следующие: давнишние традиции черной сотни погромов, служившие при царизме громоотводом народного гнева; крушение расчетов Сталина, полагавшего, что, поддержав вместе с США образование государства Израиль, как удар против Великобритании, он вместе с тем получит на Ближнем Востоке политическую опору и доступ к нефти, между тем как израильское правительство, ища материальной помощи (которую СССР дать ему не был в состоянии) не стало вести даже нейтральную политику, а полностью подпало под влияние США, в зависимость от них.
Однако, я увлекся, благодаря Меерсону, тезке Голды Меир, носившей до 1948 года ту же фамилию.
Из самой поездки в Ташкент, места пребывания Средазбюро ЦК, которая из-за состояния железных дорог занимала тогда пятеро суток, неизгладимое впечатление оставили бескрайние пространства оренбургских ковыльных степей и дали туркестанских пустынь.
В Ташкенте я познакомился с первым секретарем Средазбюро ЦК Бауманом, а также с первым секретарем ЦК Узбекистана Икрамовым, и встретился с другим секретарем узбекского ЦК – Зеленским, которого хорошо знал по Москве. Ташкент, точнее, его азиатская часть, Старый город, и все то, что я увидел тогда в Узбекистане, Таджикистане и Туркмении, казалось мне чуть ли не исполнением моих мечтаний юношества – побывать в экзотических странах. Познакомившись в Ташкенте с постановкой агитпропработы выборочно в нескольких партийных организациях, я, конечно, не преминул осмотреть и немногие сохранившиеся достопримечательности – школы (медресе) и мазары (мавзолеи).
Нас, членов комиссии, поселили в горах за городом, на даче ЦК, где по выходным дням отдыхали руководящие работники. Эта система подкупа партийных работников – вот такими однодневными домами отдыха, так называемыми «пакетами», специальным снабжением и тому подобным – стала при Сталине практиковаться все шире. Поселив нас в прохладных горах, вне раскаленного летом города, в почти что царской обстановке, преследовали с подлинно восточной хитростью двойную цель: отнять у нас побольше времени (на поездки в город и обратно его уходило немало), и создать у нас хорошее настроение, при котором мы невольно не сможем слишком придирчиво относиться к обнаруженным нами недостаткам в работе. Но разве я тогда понимал это? Для меня латыш Бауман, Зеленский, Икрамов были просто воплощением большевистской партийности, что, впрочем, в известном смысле подтвердилось тем, что все трое в 37 году были как «враги народа» уничтожены.
В Узбекистане я побывал в городах Самарканде, Катта-Кургане, Бухаре, Маргелани, Коканде, Андижане и Фергане, а также в ряде кишлаков. Но вся красочность восточной архитектуры, вся разноцветность одежды и пестрота шумных базаров, не могли скрыть нищету и грязь кривых узких улочек, покрытых зеленой плесенью арыков (я сам наблюдал, как из них пили верблюды и люди, как в них купались и в них же мочились).
В Андижане я пережил несравнимое ни с чем ощущение: небольшое землетрясение, точнее, несколько подземных толчков. Я стоял в этот момент у кассы железнодорожной станции, чтобы взять билет в Фергану, как вдруг пол подо мной пошатнулся, показалось, что он уходит из под ног, стекла в окнах задребезжали, стоявшие в очереди женщины взвизгнули, где-то заскулила собака, и в промежутке одной минуты это повторилось, сначала с нарастающей, а потом с затухающей силой. Меня охватила какая-то жуть, я поскорее выбрался из здания на волю, ожидая, что начнут рушиться стены. Но все прошло, по-прежнему безмятежно сияло солнце, и я вспомнил об этом лишь для того, чтобы пополнить коллекцию пережитых ЧП: войны, пожар, наводнение, столкновение поездов, тюрьмы, наконец, вот это землетрясение.
И еще одно приключение. По дороге в Бухару наш поезд внезапно остановился, послышалась беспорядочная стрельба. «Не иначе, как басмачи напали», – подумал я (остатки басмаческих банд были тогда еще не редки в Средней Азии, они нападали из заграницы, зверски вырезали целые деревни). Выхватив из кобуры свой крупнокалиберный маузер, я выскочил на площадку вагона. Но это стреляли четверо милиционеров-узбеков, преследуя соскочившего с поезда арестанта-басмача. Они бежали за ним, стреляли неумело на бегу, а он, сбросив мешавший ему длинный халат, прытко мчался к недалекой роще, на опушке которой (как в романе!), поджидало его двое всадников с лошадью, тоже бесприцельно стрелявшие в нашу сторону. Прицелившись, я, метя беглецу в ноги, выстрелил несколько раз и попал. Он вскрикнул, свалился, милиционеры схватили его, – это был молодой парень свирепого вида, в чалме, которую носили тогда только басмачи, дружки его поскакали прочь. В Бухаре меня за мой «подвиг» наградили тремя изящными басмаческими кинжалами из дамасской стали, которые я долго хранил, пока их не отобрали при обыске нашей пражской квартиры после моего ареста.
Случилось так, что в Бухаре я очутился 1 Мая, и мне пришлось выступить на митинге на площади Эль-Регистан. Конечно, свое приветствие я произнес по-русски, но несколько лозунгов все же по-узбекски, тщательно заучив их. В то время там даже многие руководящие работники неважно знали русский язык, и в общении с ними приходилось пользоваться переводчиком. Ими, как правило, были приезжие казанские или крымские татары, бывшие там тогда вообще самым культурным, передовым элементом. Должен заметить, что за три или четыре месяца пребывания в Средней Азии я уже кое-как стал объясняться по-узбекски. Ведь я мог читать арабский шрифт, которым узбеки тогда пользовались, и находил в их речи немало чисто семитских слов.
После митинга согласно местным традициям состоялся праздничный обед, на который было приглашено все партийное и советское начальство города. Обед состоял лишь из одного плова с бараниной и сушеными фруктами, огромное количество которого громоздилось на величайших размеров блюдах. Каждый накладывал себе с блюда в свою пиалу, затем ел прямо пригоршней, и только мне, как приезжему гостю-европейцу, хотя и наряженному в дарственный шелковый почетный халат и тюбетейку, дали ложку. Конечно, это жирное кушанье пришлось заливать вином, не придерживаясь строгих запрещений корана.
Из Узбекистана я направился в Таджикистан, в его утопающую в зелени красивую столицу Душанбе, позже переименованную в Сталинабад, но затем вновь вернувшуюся к своему прежнему имени. Таджики понравились мне. Многие из них – рослые красавцы и красавицы, а язык певуч, благозвучен – «французский язык» Ближнего Востока, так его, также как и близкий ему персидский, прозвали. Понравился особенно приятный национальный характер.
В Душанбе я познакомился с руководителем таджикского правительства Файзулой Ходжаевым, это был интересный человек, высокообразованный, знающий как восточные, так и европейские языки, он читал мне по памяти стихи Фирдоуси и моего любимого Омара Хайяма. Нечего и говорить, что такой выдающийся общественный деятель, как Файзула Ходжаев, был в 1937 году уничтожен.
Наконец, я направился в третью средне-азиатскую республику, в Туркменистан. Ехал я на машине через Гармскую горную область. Ночью, на привале, я услышал громкий вой шакалов, завывание и отвратительно хохочущие крики гиен. В Туркмении, кроме столицы Ашхабада, я побывал в Чарджоу, славящемся, своими дынями, и на границе с Персией (Ираном), напротив иранского города Мешхед, на погранзаставе. Затем ездил в пустыню Каракумы, чтобы познакомиться с агитационной работой, ведущейся среди кочевников. Ездил верхом на одногорбом верблюде-дромедаре, и хотя мы с моими провожатыми, местными партийными работниками, не отважились углубляться в эту пустыню, я был весь разбит и чуть было не заболел морской болезнью от постоянного раскачивания верблюда. Побывал я и в Кушке, самом южном городе Советского Союза, и в дравидском колхозе чернокожего племени, в давние времена эмигрировавшего сюда из южной оконечности Индии. Жара стояла невыносимая, 50°С, у меня была тогда черная шевелюра и бородка клинышком, но я ходил с непокрытой головой.
В Москву я привез с собой массу разнородных впечатлений и воспоминаний, не только один бумажный отчет об обследовании, ведь я старался знакомиться с живыми людьми, и, несмотря на замкнутость уклада этих восточных народов, превосходящий пресловутый «домострой» русских и my house is my castle англичан, мне все же удалось побывать в нескольких домах узбеков, как-то ближе прикоснуться к их быту.
Возврат к науке
В марте 1931 года был арестован Рязанов, директор ИМЭЛ, и был назначен Адоратский, старый большевик, ученый-марксист. Я был послан туда как член дирекции института. Адоратский поручил мне заведование кабинетом Маркса. С первого же дня работники института обратились в дирекцию с утверждением, что Рязанов публиковал далеко не все документы, которыми он располагал, что часть из них он, якобы, прятал не в несгораемых шкафах, а в каком-то личном тайнике. И в самом деле, с помощью специалиста, вызванного из Угрозыска, этот тайник был обнаружен в стене кабинета Рязанова. В нем хранились фотокопии нескольких писем Маркса и Энгельса, а также математических тетрадей Маркса и его же записей по вопросам естествознания.
Среди писем особо выделялось одно, адресованное в 1888 году Марксом Энгельсу, содержащее довольно нелестную характеристику тридцатичетырехлетнего Каутского, Я принялся за расшифровку этого небольшого письма. Это была нелегкая задача, так как почерк Маркса, писавшего, вдобавок, готическим шрифтом, с его схожими между собой буквами, был очень неразборчив. Однако мне удалось довольно быстро полностью разобраться в нем, и мой перевод был опубликован в журнале «Большевик». Маркс писал о Каутском: «Посредственный, недалекий человек, самонадеянный, всезнайка, в известном смысле прилежен, очень много возится со статистикой, но толку от этого мало; принадлежит от природы к племени филистеров». Надо полагать, что Рязанов, который приобрел фотокопии рукописей Маркса у германского социал-демократического руководства, был связан данным им обещанием не публиковать ничего порочащего одного из старейших вождей социал-демократии Каутского, или он сам считал бестактным сделать это, по крайней мере, при его жизни (Каутский скончался в 1938 году, в возрасте 84 лет). Понятно, что я тогда, как все, был убежден, что Рязанов скрыл правду о Каутском, руководствуясь своими антибольшевистскими симпатиями.
Что же касается математических трудов Маркса, то, по-видимому, как я понимаю теперь, Рязанов потому тянул с работой над ними, с их расшифровкой и опубликованием, что не был уверен в их научной ценности, боялся повредить авторитету Маркса. Немецкий посредственный математик Гумбель, которому Рязанов дал их на отзыв, не понял их методологического значения и не советовал издавать их. Здесь произошло нечто подобное тому, что и с «Диалектикой природы» Энгельса. Эйнштейн, которого Рязанов попросил ознакомиться с рукописью, не понял громадного философского значения этих набросков (что объяснялось тем, что Эйнштейн вообще не понимал диалектики), и указал – совершенно правильно – что с чисто физической стороны они устарели, а поэтому рекомендовал воздержаться от их издания.
К чести Рязанова надо отметить, что тогда он не послушался совета гениального физика, и «Диалектика природы» была в 1929 году издана. Но в случае с математическими рукописями получилось иначе. Я немедленно подсказал Адоратскому создать бригаду для их расшифровки – были приглашены Яновская и ее ученики Райков и Нахимовская, усердно взявшиеся за это каторжное дело. Львиную долю работы над рукописями проделала сама Яновская, давшая ценный комментарий к ним; они были фактически полностью подготовлены ею к печати. Но в ИМЭЛе после смерти Адоратского менялись директора, и все они в вопросе об издании Марксовых математических рукописей занимали одинаково нерешительную, колеблющуюся позицию перестраховщиков. Потребовались десятки лет, пока рукописи были опубликованы, причем включившимся в это дело позже бездарным, но ловким карьеристом Рыбниковым, одним из многочисленных учеников уже скончавшейся Яновской, присвоившим себе всю заслугу и получившим за это ученое звание доктора.
Летом 1931 года я побывал в Лондоне, куда ездил как член советской делегации на 2-й международный конгресс по истории естествознания и техники. Это было одно из первых, если не вообще первое участие советских ученых в международных конгрессах. Состав делегации формировался Политбюро, возглавлял ее Бухарин, тогда член Политбюро, я числился ее секретарем, в нее входили крупнейший ботаник и генетик Николай Иванович Вавилов, с которым разрешили поехать его сынишке, пионеру с красным галстуком, физик Гессен, экономист и историк техники Модест Рубинштейн, электротехник Миткевич, биолог Завадовский, – все они, за исключением Рубинштейна и меня, трагически погибли от рук Сталина. В Лондон мы добирались сложным путем. Сначала самолетом германской «Люфтганзы» в Кенигсберг (Калининград).
В этом самолете я позабыл свою шляпу, которую вместе с другим «европейским» обмундированием я, как и другие делегаты, приобрел в специальном магазине Наркоминдела, и был очень расстроен. Но оказалось, что в Лондоне hatless «безшляпные» – самый последний крик моды.
Лондон встретил нас не слишком дружелюбно. Несмотря на разгар лета (был июнь или июль) в воздухе висел «смог», насыщенный черным дымом, угольной пылью. Бывало, что видимость не превышала нескольких шагов. Воротник рубашки уже к обеду становился грязным. Но неприветливой была не только погода. На нас обрушилась желтая пресса. Ее фоторепортеры ухитрились заснять нас, в газетах появились наши снимки, сопровождаемые подстрекательскими статьями, в одной из газет под названием: «They prefer bombs» («Они предпочитают бомбы») с помощью подстановки другого слова в название популярного тогда фильма «They prefer blonds» («Они предпочитают блондинок»). На самом конгрессе многие относились к нам также с подозрением, – мол, не ученые прибыли, а большевики устраивать коммунистический переворот в доброй старой Англии. И, понятно, главной мишенью был член Политбюро Бухарин, вряд ли в условиях того времени он был подходящей главой советской научной делегации.
Но так к нам относились не все делегаты конгресса. Среди них был и Бернал, который много лет спустя, выступая перед советскими историками науки, говорил о том, что именно наши – в особенности Гессена и мои – доклады на лондонском конгрессе содействовали тому, что он стал знакомиться с марксизмом, стал его сторонником. Позднее Бернал возглавил Всемирный Совет Мира, но потом, поняв, что политика правителей Советского Союза резко расходится с идеалами коммунизма, а Всемирный Совет Мира стал просто ее послушным инструментом, – стал критически относиться к ней, не пожелал служить ей, и эти переживания несомненно ускорили его тяжелую болезнь и смерть.
Да и сам президент конгресса, немолодой уже профессор Зингер, был с нами не только отменно вежлив, но даже пригласил нас – Бухарина, Вавилова, Гессена, Рубинштейна и меня – к себе домой, в свой коттедж на чай, за которым мы с ним и его супругой очень мило и непринужденно беседовали.
Неблагоприятная атмосфера на конгрессе значительно рассеялась, после того, как члены нашей делегации выступили с докладами, большей частью содержательными, доказав, что приехали не политики, а ученые. Конечно, методологическая, философская сторона некоторых советских докладов была чужда собравшимся, своим материализмом и диалектикой была неприемлемой для них, но они проявляли больше, чем мы, марксисты, терпимости к чужим убеждениям, да им просто интересно было слушать эту диковинку.
Бухарин сделал доклад о «праксеологии», науке о законах результативности практической деятельности людей, одного из модных тогда увлечений буржуазной философии, до которых Бухарин, милейший человек какого-то детски-наивного духа, исключительно эрудированный, но философски путанный, был чрезвычайно падок. Однако наибольшее впечатление из всех советских докладов произвел невзрачный на вид Гессен своим докладом о Ньютоне. Здесь они впервые ознакомились с методом исторического материализма, причем не в абстракции, а конкретно в применении к научной биографии величайшего ученого. Вдобавок Гессен, окончивший Эдинбургский университет, говорил на превосходном английском языке, не то что Рубинштейн со своим «матросским», я с «пиджин-инглиш», а тем более Бухарин, знавший превосходно французский и немецкий, но плохо знавший английский.
Кроме уже упомянутого сообщения о математических работах Маркса, я сделал два доклада: о кризисе философско-логических основ современной математики, и о динамической и статистической закономерности в физике. Все доклады советской делегации мы тут же издали уже упомянутой отдельной книжкой «Наука на распутье», с изданием которой у меня, как у секретаря, было немало хлопот. Книжка имела большой успех. После 37 года я, также как делали все, опасаясь обыска, уничтожил имевшийся у меня экземпляр этой книжки, поскольку в ней имелись статьи «врагов народа».
Мы были в финансовом отношении прилично обеспечены, но я, экономии ради, жил не в отеле, а в пансионе, где-то рядом с Бейкер-стрит, уличке, памятной по Шерлоку Холмсу. Пансион был сплошь заселен одними стариками, а главное, старухами, одинокими старыми девами. Я встречался с ними за общим завтраком, наблюдая их диккенсовские нравы. Они были чопорны, почти не разговаривали друг с другом, а тем более со мной, все это было необычно, крайне консервативно, так же как и то, что такси в Лондоне имели допотопную внешность кубических черных ящиков, но мотор был вполне современный! А для того, чтобы растопить газовый камин в комнате, надо было бросить особый жетон (для разных районов разный; газ принадлежал различным частным компаниям), в автомат. Почтальон развозил почту на мотоцикле не в сумках, а в старозаветных холщовых мешках. Было странным и то, – но с другой стороны, – что бидоны с молоком и продукты привозят жителям коттеджей из лавок прямо домой, и рано утром оставляют стоять на тротуаре, не опасаясь, что все это добро кто-нибудь стащит…
Нашу делегацию попросили посетить палату общин, во время ее заседания. Устроил это некий Коутс, член парламента, лейборист, возглавлявший комитет англо-советской дружбы. Собственно, этот комитет, или его бюро, был своего рода бизнесом мистера Коутса. Он состоял из него, его жены и взрослой дочери, которые втроем, в одной комнате, заправляли этим «делом», что мне казалось крайне странным. Но еще более странным было посещение парламента. Нас туда повел Коутс, не предъявляя пропуска, привратник обязан знать их всех в лицо. Шло заседание. Спикер в традиционном белом парике – представление, да и только! И нам повезло. Какой-то консерватор подал интерпелляцию. Спрашивал премьера Мак-Дональда, как долго будет терпеть правительство, чтобы в Кембридже, недалеко от Лондона, лорд Резерфорд занимался разбиением атомов, что может привести к взрыву, который, не дай бог, уничтожит все христианское человечество. Мак-Дональд отделался шуткой.
Однако этот инцидент, вызванный с одной стороны весьма популярной тогда фантастической литературой, распространявшей атомные ужасы, а с другой – желанием консерваторов «насолить» лейбористам, настроить обывателей против правительства, – поднимал весьма серьезные как физические, так и моральные проблемы, проблемы ответственности ученых. По состоянию атомной физики того времени в самом деле нельзя было поручиться, что расщепление атомного ядра не вызовет цепную реакцию гигантской энергетической мощи.
Ведь и позже, как об этом в своих воспоминаниях пишет Гейзенберг, ни он, ни Бор, ни Эйнштейн, ни сам Резерфорд не допускали и мысли о возможности использования ядерной энергии ни для мирных, созидательных, ни тем более для военных, разрушительных целей. И если все кончилось «благополучно» тем, что были «лишь» Хиросима и Нагасаки, и что теперь накопленные по обе стороны запасы атомных и водородных бомб, способные многократно уничтожить все человечество, а, возможно, всю жизнь на Земле, – пока – не пущены в ход, то где гарантия, что они не будут пущены в ход в будущем, что не развяжется, пусть и не «естественная», цепная реакция, а намеренная, вследствие безумия алчных, властолюбивых людей? И далее, где гарантия, что опыты по расщеплению элементарных частиц, электронов и других, в самом деле не приведут к цепной реакции, которая в один миг превратит вещество Земли, да, возможно, всей Солнечной системы, в излучение, к реакции, подобной тем, которые рождают новые звезды? Не зная «структуру» элементарных частиц (ее как раз надо узнать их расщеплением), мы этого не знаем, и даже не в состоянии оценить количества риска, связанного с подобными экспериментами, и не можем принять какие бы то ни было меры предосторожности. В таком случае, имеет ли ученый право рисковать?
Но с другой стороны, без риска не было бы не только науки, но и жизни вообще, ведь буквально каждый наш шаг связан с риском поскользнуться и сломать себе шею. Запрет экспериментировать, пусть лишь в одной ограниченной области, вскоре послужил бы прецедентом и привел бы не только к остановке развития прогресса, но и к регрессу, к всеобщему упадку… Вот вам одна, и немаловажная, из неразрешенных, и, возможно, неразрешимых дилемм.
Упомяну еще, что после посещения заседания парламента, нас тут же пригласил на ленч Артур Гендерсон, видный лейбористский политик. Мы сидели с ним на террасе ресторана парламента над Темзой, вели душеспасительные разговоры, и чуть ли не давясь, ели кровавый ростбиф, которым нас почти каждый день непременно угощали.
В честь нашей делегации советским посольством был устроен прием. На нем меня поразила жена посла Сокольникова, Серебрякова, безвкусицей пышного наряда, обвешанная блестящими драгоценностями, да и всем своим нескромным поведением. Позднее, попав, как жена репрессированного, в лагерь, она отличалась стукачеством, сожительством с лагерным начальством, с которым прижила отпрыска. А выйдя из лагеря, имела нахальство написать роман о жизни… Маркса! А советское издательство не постеснялось издать компиляционное сочинение этой особы. Но, собственно, чему же удивляться, ведь это в стране, где существует полный разрыв между политикой и моральными принципами.
Кроме Лондона я побывал еще и в Кембридже, причем с особой целью. Перед нашим отъездом из Москвы, завагитпропом Стецкий вызвал Бухарина и меня для конфиденциального разговора, и передал нам поручение Сталина, попытаться уговорить талантливого молодого физика Капицу, выехавшего в 1921 году из Петрограда в Англию, вернуться на родину, где ему будут созданы самые благоприятные условия для работы.
В Кембридж мы поехали поездом втроем – Бухарин, Модест и я – физика Гессена, которому было бы наиболее интересно посетить Резерфорда, мы не решились взять с собой, поскольку он был учеником Тамма, а с ним Капица как будто не ладил. Предварительно Бухарин списался с Капицей, просил устроить нам посещение Кевендишской лаборатории Резерфорда. Поездка, к сожалению короткая, произвела на меня чарующее впечатление красотой английского ландшафта с его живописными хуторами, рощицами, заборами из живого кустарника, лужайками с пасущимися на них овечками. Сам Кембридж, небольшой городок, и университет с его двухэтажными зданиями, расположенными в прекрасном тенистом саду, мне также очень понравился.
Побывал я и в комнате студента и подумал: дай бог нашим профессорам в Москве так жить. Интересны были студенты сами, и их профессора, которые расхаживали в мантиях. В лаборатории, размещенной в бывшем монастырском здании, с его низкими потолками и мрачными сводами, нас встретили Капица и Резерфорд, провели по ней. Поразила крайняя простота оборудования, – Резерфорд как бы даже кичился тем, что он сам создает аппаратуру из стеклянных трубок, проволочек, сургуча. Единственным продуктом современной индустрии был находившийся в подвале мощный генератор электрического тока.
Капица пригласил нас на обед в свой коттедж, где мы и познакомились с его женой Анной, дочерью известного кораблестроителя и математика, академика Крылова, выступления которого мне пришлось раза два услышать на собраниях Академии. Адмирал Крылов был большой чудак. Почти в семидесятилетнем возрасте он являлся на собрания Академии в высоких сапогах, какой-то домашней куртке и пересыпал свои выступления матросской матерной многоэтажной бранью в адрес бюрократов, мешавших его работе. Зато его дочь производила впечатление утонченной аристократки, недаром воспитывавшейся во Франции.
После обеда Бухарин, без обиняков, поставил перед Капицей вопрос о возвращении, обещал ему золотые горы. Капица уклонился от прямого ответа, и потом – по-видимому, его жена оказывала большое сопротивление – еще долго колебался.
Вернулись они лишь в 1934 году, однако вовсе не добровольно. Приехали в отпуск, и его не пустили обратно. Но обещания, данные Капице, были выполнены. Для него был создан специальный институт с богатейшим научным оборудованием, где были выполнены замечательные работы по температурам, близким к абсолютному нулю, по сверхтекучести. Подбор работников в этом институте, в отличие от прочих советских учреждений, находился почти целиком в руках его директора, Капицы, без вмешательства отдела кадров. Парторгом института была жена Стецкого, избежавшая репрессий и после ареста своего мужа, очень милая женщина, сумевшая сработаться с Капицей. Тем не менее, думаю, что у Капицы были не отдельные моменты, а целые годы, когда он сожалел, что вернулся. В 1942 году он уклонился от участия в работе над созданием ядерного оружия, и хотя в 1945 году ему и присвоили звание Героя социалистического труда, он за свой отказ находился в опале до самой смерти Сталина, да и после ее, и лишь чудом избежал худшей судьбы.
По окончании конгресса все члены нашей делегации бросились в магазины закупать вещи и подарки. Помню, купил себе и своим сыновьям по шерстяному свитеру, а с Бухариным мы пошли в обувной магазин (я помогал ему объясняться). Мои покупки обошлись мне дорого. Не деньгами, а нервами, тем, что, во-первых, по приезде в Москву советские таможенники не хотели пропускать детские свитеры, заподозрив во мне спекулянта, и во-вторых, в тюрьме следователь на полном серьезе расценил тот факт, что я «покупал Бухарину обувь», как «политическую связь с врагом народа».
Мы с Модестом Рубинштейном решили воспользоваться тем, что у нас имеется транзитная виза через Голландию, вернуться через нее, побывать хотя бы два дня в этой интересной стране. Так мы и сделали. Потом мы уехали в Берлин, где расстались. Модест направился в Цоппот, а я, через Дрезден, в так называемую Чешско-Саксонскую Швейцарию, на самую границу Чехословакии, где мы с мамой и сестрой назначили встречу. Конечно, мне очень хотелось побывать в родной Праге, увидеть бабушку Иоганну, но я вряд ли получил бы чехословацкую визу, да меня, того и гляди, могли даже схватить как «изменника», поскольку я воевал против легионеров.
Свидание, длившееся всего пару часов, было, конечно, очень трогательным, но и мучительным. После 16 лет мы вновь встретились! Не хватало Рудольфа; что с ним, где он, – мы тогда не знали. Как это в подобных случаях после продолжительной разлуки всегда бывает, разговор как-то не клеился, хотелось сказать чересчур много, но не хватало слов. Ведь у каждого из нас сложилась своя обособленная жизнь, со своими интересами. Так мы больше смотрели друг на друга, умиленно молчали. Я расспрашивал маму о бабушке, о знакомых, родственниках и друзьях. Рассказывал в самых общих чертах о себе. А Марта поведала о том, что развелась с мужем, Бертлем Цукром, вернулась к маме в Прагу из Палестины, где не смогла приспособиться к тяжелой жизни пионеров.
Встреча с Мартичкой
В 1932 году, когда я уже работал в Комакадемии, был членом ее президиума и руководил Ассоциацией естествознания, я опять побывал заграницей, на сей раз в качестве делегата на Международном конгрессе математиков в Цюрихе. Должен сказать, что я чувствовал себя не совсем ловко: ведь я не принадлежал к сколь-нибудь выдающимся математикам; было много других несравненно более заслуживающих быть включенными в делегацию, подбор которой вообще был весьма случаен. Собственно, мне нужно было честно так и заявить, но мне, понятно, было лестно, а главное не хватало сил отказаться от поездки в Швейцарию.
На конгрессе я сделал два секционных сообщения: «О новом обосновании дифференциального исчисления Карлом Марксом» и «О функциях кватернионального переменного». Оба они не остались без внимания. Первое, конечно, из-за имени Маркса, причем бывшие на конгрессе русские эмигранты не преминули устроить во время этого моего сообщения небольшую обструкцию, подняли шум в аудитории, но их вежливо уняли, а второе потому, что случайно этой же проблемой занимался сам президент конгресса, швейцарский математик Фуэтер.
Конгресс происходил в новом здании Политехнического института, а частично и в университете. Так как мне приходилось сильно экономить, я жил в студенческом общежитии и питался в студенческой столовой. Я принял участие в двух, организованных конгрессом, экскурсиях: по Цюрихскому озеру и на гору Юнгфрау.
Во время конгресса у меня было много интересных встреч, но одна была совсем особая. Ко мне подошел профессор Рихард Курант, известный сотрудник самого выдающегося математика нашего времени Давида Гильберта, и заявил, что он желал бы побеседовать со мной, по секрету, посоветоваться по важному для него жизненному вопросу. Я был удивлен, услышав такое от него, человека несомненно опытного, старше меня, но, конечно, я согласился. Мы уселись за столик в летнем кафе, и он начал с того, что я, должно быть, хорошо разбираюсь в политике, могу с большой вероятностью предвидеть, куда будут в ближайшее время развиваться события в Европе. Я спросил, почему он так интересуется этим. Он ответил, что не знает, стоит ли ему, как еврею, оставаться в Геттингене, или эмигрировать в США или в Советский Союз. Он ведь читал «Mein Kampf».
Курант поставил меня в довольно затруднительное положение. Ведь я тоже прочитал этот жуткий пасквиль, с его человеконенавистнической программой власти над миром, истребления евреев, цыган, цветных, превращения славян в водовозов и лесорубов, и вовсе не был склонен – как многие другие – лишь посмеиваться над всем этим, недооценивать эти угрозы маньяка. Слышал же я и только что речь Гитлера в «Спорт-паласте», а при проезде через Берлин наблюдал, как по берлинским центральным улицам вышагивали отряды нацистских головорезов в коричневых рубашках, стальных касках с паучьим крестом и черно-красно-белыми лентами, орущие:
И у меня был горький опыт провалившейся попытки революции 1923 года. Нет, я не имел права успокаивать этого видного ученого, сказать ему: «Не волнуйтесь, коллега, оставайтесь, все уладится». Но что же я мог ему посоветовать? Поехать в Советский Союз, а не в США? Ведь у него имелось приглашение в Нью-Йоркский университет, обещаны прекрасные условия, между тем, как я ничего не мог ему обещать, не был уполномочен, не знал его, и не знал, как в Москве к этому отнесутся. Разумеется, я не стал отговаривать Куранта перебраться в Советский Союз, но все же осторожно предупредил его, что в таком случае ему придется приспособляться к непривычному для него укладу жизни. Через год Курант благополучно уехал в США. И я счастлив, что тогда поступил именно так, возможно, этим сохранив Куранту жизнь.
На обратном пути в Берлине я встретился с Мартичкой. Мама в этот раз не приехала, не могла оставить хворавшую девяностолетнюю бабушку. Мы пообедали в китайском ресторане, а затем я покатал Марту на самолетике, показывавшем город с птичьей высоты. Но это двойное угощение оказалось неудачным – от непривычных китайских блюд в сочетании с полетом Марте стало дурно. На прощанье у меня с сестрой был серьезнейший разговор. Я стал уговаривать ее переехать поскорей ко мне в Москву, где она, как певица и художница, сможет найти себе применение, старался внушить ей представление о фашистской опасности, которая нависла над Европой. Но она и слушать не хотела о том, чтобы оставить маму, да и не верила в серьезность моих страхов, твердила, что немцы – народ культурный, не способный ни на какие дикие выходки, а тем более зверства, что только немногочисленные подонки, уголовники, которые имеются в любой стране, могут последовать за Гитлером. Эти настроения были характерны для большинства западно-европейских евреев-ассимиляторов. Они считали себя стопроцентными немцами или чехами. Какой страшной ценой они заплатили за свое заблуждение! Мартичка погибла в 1943 году, сорока трех лет, в газовой печи в лагере уничтожения Равенсбрюкке. Конечно, я не могу поручиться, что если бы тогда она послушалась меня (и если бы мне удалось добиться ее переезда, что тоже не было столь легко), она не попала бы в когти Сталина, вместо когтей Гитлера.
До 1932 года я работал в институте Маркса-Энгельса-Ленина. Но когда я вот так пишу эти свои записки, то иногда замечаю, что не упомянул о каком-либо интересном эпизоде или встрече. Например, когда я работал в «Московском рабочем», меня вызвал председатель Крестинтерна Домбаль, польский коммунист, позднее репрессированный, и предложил поехать на нелегальную работу в Китай, в город Чанша. Я, конечно, охотно согласился. Меня поселили на одной из дач ЦК, в Морозовке, снабдили уймой трудно воспринимаемого материала, который я начал прилежно изучать. В Морозовке тогда отдыхал один только председатель Совнаркома Рыков с женой, – мы виделись ежедневно за общим столом. Он оказался веселым товарищем, образованным, любящим пропустить за столом по рюмочке «рыковки», а его жена, врач, интересовалась методологическими проблемами биологии. Разумеется, эту близость с «врагами народа» мне не преминули вспомнить на допросах. Ведь Рыков возглавлял в 1928 году «правый уклон», а в 1938 году его казнили. Из Морозовки я вернулся в свое издательство – поездка в Чанша не состоялась, в 1927 году Чанкайши произвел свой контрреволюционный переворот.
В Морозовке я побывал во второй раз в 1930 году (сочинял какой-то проект постановления Оргбюро ЦК о реформе вузов), когда там отдыхал великий индийский писатель и поэт Рабиндранат Тагор (несколько его вещей я читал еще юношей в Праге), с ним я познакомился лишь бегло. И еще: начальник охраны Морозовки, сильно выпив, как-то расхвастался мне, что он-де, давно, побывал в Париже, где организовал похищение белогвардейского генерала Кутепова, рассказал все подробности, как его самолетом доставили в Москву, где он был повешен.
Недолюбливая санатории и дома отдыха, я как-то (было это в 20-х годах), решился провести свой летний отпуск, как теперь принято говорить, «дикарем». Буквально ткнул пальцем в карту и избрал Марийскую область, деревеньку на Волге. Туда я поехал пароходом из Горького до Чебоксар, а оттуда на лодке. Здесь поселился у крестьян, причем не в их хате, а в беседке в саду. Сами марийцы мне очень понравились, а их соседи чуваши показались мне более суровыми. И марийский язык, который я, понятно, не понимал, показался мне благозвучнее. Через местный комитет партии я раздобыл хлебные карточки (за это пришлось прочитать пару докладов), а в остальном питался у хозяев, бродил по лесам, собирал ягоды, а главное, ежедневно ездил на рыбную ловлю.
Нет, не подумайте, что это я сам рыбачил – никогда в жизни ни рыбной ловлей, ни охотой не приходилось заниматься. Просто я познакомился с одним старичком, бакенщиком, отставным матросом, с ним и ездил ловить рыбу. У него была своя простенькая, прочная лодка, он проверит бакены, умело, уверенно наловит стерлядей, которых тогда было в Волге хоть отбавляй, затем мы высаживаемся на отмели, он разжигает костер и варит в котелке уху. Конечно, я к этой ухе, вкуснее которой никогда больше не едал, приносил свой хлеб, и перец, и лавровый лист, а главное – косушку. Мой матрос был большой мастер рассказывать о своей жизни, о купцах-богачах, о дальних плаваньях, а я слушал, развесив уши, купался, загорал, стал чернее негра. Это был простой русский человек, необразованный, но мудрый, такой, какие встречаются в рассказах Льва Толстого.
«Идеологическая» подготовка репрессий
В 1932 году я был назначен директором Института Красной Профессуры Естествознания. Институты красной профессуры – сначала был один общий, а в дальнейшем их было организовано несколько: экономический, исторический, философский, естествознания – должны были готовить преподавателей высшей школы – марксистов – из слушателей, уже имеющих законченное высшее образование. Однако эти институты просуществовали недолго, так как вскоре стали рассадниками всяческих партийных «уклонов», идеологической базой не столько партии, – на что были рассчитаны, – сколько оппозиции.
Характерно, что теперь о них стараются молчать; во втором издании БСЭ даже нет упоминания об этом учреждении, игравшем тогда, в тридцатых годах, в период ожесточенной политической борьбы, значительную роль. Я не только директорствовал, но и читал курс лекций по философским проблемам математики и ее истории. В институте было немало хороших, способных слушателей, впоследствии выдвинувшихся на крупную работу, как, например, Кедров, ставший академиком, Саркисов – директором института мозга, Шворин и Лобова – членами коллегии министерства здравоохранения, и много других, хотя еще большее число их сгноили в тюрьмах и лагерях.
У меня было два заместителя – Максимов специализировался на методологии физики, хотя знания этой науки у него были еще значительно более слабые, чем знания философии, а дарования никакого, и невропатолог Новинский, занимавшийся методологией биологических наук, честный, порядочный товарищ (чего о Максимове нельзя было сказать). Максимов немедленно объединился с Суртой, секретарем парторганизации, тупицей и склочником, и началась свистопляска. Институт перманентно лихорадило. Сурта и камарилья, которую он подобрал вокруг себя, занимались не учебой, а только одним: выискиванием механистов и меньшевиствующих идеалистов, ловлей «ошибок» преподавателей на лекциях, слова, сказанного слушателем на семинарах, рытьем в старых статьях. Так они рассчитывали сделать партийную карьеру, расчет вполне реальный в той общей обстановке, которая тогда готовила 1937 год. В институте постоянно происходили заседания, собрания, совещания комиссий, людей заставляли каяться в совершенных ими «грехах». Хотя я тогда, да еще на протяжении многих лет спустя, не понимал всю отвратительность этой игры, но все же уже тогда проводил различие между объективными ошибками, допущенными кем-то, и его субъективными намерениями.
Но допускать такие различия считалось (а советскими философами-догматиками считается и поныне) чуть ли не преступлением, и я едва не поплатился за это. Помнится, на каком-то политзанятии я, говоря об австрийском «социал-предателе Отто Бауэре», высказался так, что не следует думать, будто большинство подобных людей в буквальном смысле куплено капиталистами, Я сравнивал их с попами, среди которых большинство вовсе не намеренно обманывают народ, а искренне верят в бога, почему и их проповеди, их воздействие на людей тем более убедительно.
Конечно, тут же нашлась одна «бдительная» особа, которая подняла целое дело, мне пришлось даже давать объяснения, и без «постановки на вид» дело не обошлось. Оно и понятно, ведь «агентами буржуазии» и еще худшими словами клеймил оппортунистов и буржуазных профессоров «ученых лакеев поповщины» сам Ленин, нигде и никогда не разъясняя, что такими они являются объективно, но что субъективно они могут быть самыми благожелательными людьми, также, как наоборот, среди марксистов (по их высказываемым взглядам) могут встретиться настоящие подлецы. Любопытно, что как раз наиболее рьяные «ортодоксы», вроде этой доносчицы и Сурты, не избежали плохой доли – она исчезла, а Сурта, проработавший после ИКП в Белоруссии на партийной работе, затеял там очередную склоку, но видно, не сориентировался, избрал ошибочное направление и был расстрелян.
В ИКП Максимов, выжидая, пока не выступал прямо, а был идейным вдохновителем всей этой, пытавшейся подкопаться под меня, банды. Но такое же положение было и в других институтах красной профессуры, и когда они сделали свое дело, подготовили разгром идеологических кадров, их закрыли. Должно быть, Сталин счел их уже не только лишними, но и опасными. Право на идеологические дискуссии должно было отныне оставаться только его монополией.
В случаях, когда дело касалось философии или истории, прямым зачинщиком «проработок» являлся сам Сталин, в других они проводились либо по его указаниям, либо по инициативе усердствующих доброхотов. К последним принадлежал и я, искренне глубоко убежденный, что моя пропаганда положений «Анти-Дюринга» и «Диалектики природы» Энгельса, «Материализма и эмпириокритицизма» и «Философских тетрадей» Ленина, не приносит ничего другого, кроме большой пользы физико-математическим наукам. И я не задумывался над тем, что моя критика механистических и идеалистических ошибок того или другого советского научного работника может иметь для него роковые последствия. Между тем, в только что названных трудах Энгельса и Ленина, наряду с действительно блестящими, порою гениально опередившими свое время идеями по философским проблемам естествознания и математики, имеются положения явно ошибочные.
Это отчасти потому, что они уже тогда, когда их писали, не соответствовали уровню, которого наука достигла. Ведь ни Энгельс, ни Ленин не имели естественно-научного образования, у них не было достаточно компетентных советников, и не всегда они пользовались лучшими литературными источниками своего времени. Впрочем, как я уже отметил, в таком же положении находился и Маркс, когда он занимался вопросом обоснования математического анализа. Но ошибочность ряда высказываний Энгельса и Ленина по физике и т. п. объясняется, конечно, тем, что за время, прошедшее с написания этих трудов, в науке свершилась подлинная революция.
Так, например, у Энгельса имеется немало просто вздорных высказываний по математике, высказываний, притянутых за волосы с тем, чтобы оправдать столь же вздорные «диалектические» высказывания Гегеля. А определение математики, данное Энгельсом, в известном смысле уже устарело. Обо всем этом мне удалось опубликовать довольно развернутую критику в сборнике «Естествознание и марксизм», вышедшем в конце тридцатых годов. Характерно, что ИМЭЛ упорно не желает подготовить подлинно научное издание этих сочинений Энгельса, снабженное историко-критическим комментарием.
Примерами неправильных формулировок «Материализма и эмпириокритицизма» могут служить хотя бы следующие: Ленин пишет о существовании материи в пространстве и во времени, то есть в 1908 году, уже после открытия теории относительности, придерживается ньютоновской концепции пространства как пустого вместилища материи и т. д.; он объявляет утверждение о превращении массы в энергию идеализмом, придерживаясь устаревшего понимания энергии лишь как меры превращения одного вида материального движения в другой его вид, между тем как уже в 1874 году Н. А. Умов, а в 1884 году Дж. Г. Пойнтинг показали, что энергия, так же как и масса вещества, локализована, переносится полем, ее поток обладает плотностью. Ленин не разграничивает онтологический и гносеологический аспект проблем бесконечности, утверждая, что электрон неисчерпаем, что материя бесконечна вглубь.
Со всем этим я не только тогда не выступал (уже потому, что осознание этого приходило крайне медленно), но не имею возможности выступить и теперь. Ведь на критику хотя бы одной буквы сочинений Ленина наложено строжайшее табу.
Так или иначе, более или менее активно, я, однако, принимал участие чуть ли не во всех этих кампаниях, считая себя (по примеру Сталина, который потом стал этим примером и для Хрущева), так же как и мои коллеги, компетентным судить по всем вопросам во всех областях знания. Так я включился в критику «немарксистских» и «антимарксистских» высказываний в биологии, в психических и медицинских науках, хотя мои сведения здесь были лишь крайне поверхностными. В результате, мы наломали немало дров, нанесли несправедливые обиды не одному ценному научному работнику, из которых многие были потом репрессированы и погибли (чего, конечно, не было в наших намерениях), и повредили развитию советской науки, равно и ее престижу в глазах иностранной интеллигенции, да и социализму и коммунизму в целом нами был причинен громадный ущерб.
Так обстояло, например, дело с психотехникой и педологией, в результате резкого осуждения которых, постановлением ЦК от 1936 года, подготовленным при участии Ассоциации естествознания Комакадемии, впоследствии погиб ученый-психолог Шпильрейн. Правда, не все было неверно в этом постановлении, советские психотехники и педологи в самом деле некритически увлекались, подражая Западу, где эти прикладные науки, особенно метод тестов, зачастую служили эксплуататорским и расистским целям. Но порочность постановления ЦК состояла в том, что оно «с грязной водой выкидывало и ребенка» – методы определения профессиональной пригодности и одаренности – но еще больше в – том, что оно исходило из типичного тезиса: работники этих наук злонамеренные вредители! Хотя в настоящее время все разумное, что имелось в психотехнике и педологии внедрено в жизнь, никакого пересмотра постановления ЦК, разумеется, не последовало. Лженаукой была тогда объявлена и евгеника, – наука об улучшении человеческой породы, – вместо того, чтобы осудить лишь злоупотребление ею в человеконенавистнических целях. А в сороковых-пятидесятых годах появились дальнейшие «лженауки» – теория относительности, квантовая физика, генетика, математическая логика, кибернетика – но об этом позже.
Не хочется, чтобы меня поняли так, будто я, каясь в своих ошибках, зачеркиваю все, что мной было сделано. Я часто выступал с докладами, с лекциями не только в Москве, но любил выезжать в Ленинград и другие города, много писал, главным образом по философским вопросам физико-математических наук, по их истории, и из этих работ некоторые были также изданы в переводах на разные иностранные языки. Не от всего в этих моих работах мне теперь приходится отказываться, есть в них и положительное, и для развития марксистской философии естествознания мной все-таки кое-что сделано.
У Комакадемии имелось в Ленинграде свое отделение, и я время от времени ездил туда, не только с лекциями, но и по организационным делам, как член президиума. В один из этих приездов меня принял Киров в Смольном. Примерно с полчаса мы беседовали, и у меня осталось от него сильное впечатление: я увидел простого, сердечного, умного человека, прирожденного вожака масс. Понятно, что по одной лишь непродолжительной встрече невозможно составить себе правильное представление о человеке; не исключено, что смени Киров Сталина, власть бы также испортила его. Но до этого ведь не дошло. Сталин «вовремя» убрал Кирова, как заслуженно пользовавшегося чересчур большим авторитетом и любовью, видя в нем своего потенциального соперника. И это злодейское убийство послужило Сталину как нажим на спусковой курок для взрыва – всеобщего истребления самых лучших партийных кадров, объявленных «троцкистско-зиновьевско-каменевско-бухаринско-рыковской бандой врагов народа», «агентами империализма».
Бывало и так…
В 1932 году происходила всесоюзная проверка и обмен партийных документов (фактически лишь другое название чистки партии), и из членов президиума Комакадемии нас двоих – Дзениса и меня – ЦК включил в комиссию Политбюро, председателем которой был Мануильский. Нам предстояло провести эту кампанию на Украине, где я тогда побывал во второй раз, еще раньше мы ездили с моим заместителем по Мосгубполитпросвету Кузьминым в Полтаву и Ново-Николаевск, чтобы изучить местный опыт.
Работать с Дзенисом и Мануильским было крайне приятно. Освальда Дзениса я любил больше всех членов президиума, этот бывший комсомольский работник, моложе меня лет на десять, был милым, умным товарищем, таким, о котором говорят с основанием: «светлая личность». Он был международником, изучал фашизм, ему удалось побывать в Италии (для того времени заграничная научная командировка составляла большую редкость и была небезопасной – человека сразу подозревали в том, что его «завербовали»). Конечно, Дзенис погиб, но погиб и Пашуканис, юрист, тоже милый человек, любивший, не знаю, в шутку ли, всерьез, говорить, что он перед всяким докладом пропускает «для храбрости» по рюмочке.
Дмитрий Захарович Мануильский был необыкновенно симпатичный, образованный (он окончил, как юрист, Сорбонну, но ничего сухого, характерного для многих правовиков, не было в нем), человечный, веселый старый большевик, державшийся с нами, молокососами, запросто как с равными, любитель рассказывать всяческие истории (возможно, что он и выдумывал их) и анекдоты, что он умел делать не хуже многих актеров-юмористов. Помнится, как он по памяти пересказывал Бабеля и Шолом-Алейхема – мы с Освальдом хохотали до упада – а один раз рассказывал нам про Сталина, как тот коварно зло подшутил над Серго Орджоникидзе; событие происходило во время какой-то поездки, в поезде, Мануильский блестяще подражал произношению обоих кавказцев. К сожалению, я быстро забываю анекдоты, и подробностей этой «милой» проделки, довольно дурно характеризовавшей «великого вождя» (каким я тогда искренне считал Сталина) не осталось у меня в голове. Но самый факт, что Мануильский не побоялся поделиться с нами, мало знакомыми ему людьми, столь опасной темой, очень характерен для него. Мне пришлось поработать с ним еще раз, во время Второй мировой войны.
Наша комиссия обосновалась в Киеве, где я прожил три или четыре месяца в третьеразрядной гостинице. На Украине тогда свирепствовал страшный голод, вызванный как засухой, так и разорением сельского хозяйства сталинской политикой раскулачивания, лишением крестьян стимулов для работы, разорением, повторявшимся потом не раз, и настолько глубоким и прочным, что оно дает себя чувствовать и поныне: в колхозах не хватает, несмотря на всю механизацию, рабочей силы, которая ушла и продолжает уходить в город, вопреки даже тому, что у колхозников нет паспортов, а значит, и права на жительство в городе – но для чего существуют взятки? – и страна, всегда считавшаяся «житницей Европы», вынуждена при недороде – закупать – это на 56 году советской власти! – хлеб, мясо, яйца и даже картошку и лук в США, Канаде, Бразилии, Польше и Чехословакии.
На улицах Киева, Чернигова и других городов, где я тогда побывал, встречалось множество нищих крестьян и беспризорных детей, оборванных, тощих, умирающих с голоду. Именно на этом фоне происходила чистка партии. Мне было поручено проверить парторганизации Украинской академии наук и университетов Киева и Чернигова, кроме того, я побывал еще в нескольких городах, где имелись пединституты. Так как проверочные комиссии работали по вечерам, проводя общие собрания парторганизаций, то днем у меня оказывалось достаточно свободного времени (надо было лишь предварительно знакомиться с «делами» некоторых членов партии, имевших партийные взыскания, которые частично поставлялись ГПУ) и я смог как следует ознакомиться с классической украинской художественной литературой. Я одалживал ее в университетской библиотеке, с наслаждением читал произведения Шевченко, Франко, Леси Украинки, Коцюбинского и других, недурно понимал их. Вообще же украинский язык мне очень нравится, он кажется мне более благозвучным, более мягким, чем русский.
Чистку я проводил, строго придерживаясь полученных директив: вычищать украинских националистов, скрытых троцкистов и прочих врагов партии. Я не свирепствовал, но и не давал никому поблажки, и – как думаю теперь – как и вся наша комиссия, вычистил не мало ни в чем не повинных хороших людей, искренних коммунистов.
От самого города Киева с его великолепным Днепром у меня осталось неизгладимое впечатление, но почему-то особенно помнится одна смешная мелочь, показывающая, что в свои сорок лет я был в чем-то каким-то детским. В витрине комиссионного магазина на Крещатике была выставлена великолепная высокая светло-красная фетровая феска, с черной длинной шелковой кистью, марокканская, об этом говорила золотая арабская надпись на ее внутренней стороне, возможно, попавшая сюда из театрального реквизита. Мне страх как захотелось купить ее себе, всякий раз, когда я проходил мимо, я подолгу останавливался перед этой витриной, заваленной разным хламом, но войти в магазин и спросить о цене, а тем более купить эту феску, я стеснялся.
Я упоминаю об этой экстравагантной мелочи не зря. Как я теперь понимаю, то, что я мог тогда, со спокойной совестью думать о таких пустяках, в то время, как наша чистка ставила под удар судьбу людей, и когда в украинских деревнях люди гибли с голоду, говорит о том, до чего я был тогда слеп. Я мог бы, конечно, умолчать об этом, далеко не украшающем меня эпизоде, но я не желаю рисовать себя лучшим, чем я был на самом деле.
Комакадемия иногда устраивала выездные сессии, на двух из которых я здесь остановлюсь. С Островитяновым, добродушным человеком, но порядочной «шляпой» (а нашего председателя Савельева мы с Дзенисом прозвали «шляпным магазином», хотя вообще он был весьма порядочным человеком, но почему-то рано ставшим сенильным, ведь он и умер в возрасте 55 лет) – я ездил в Свердловск, где прочитал какие-то доклады, в том числе, помнится, о «триумфе марксизма», доклад, в котором я, – конечно, абсолютно искренне, – превозносил гений Сталина, как великого ученого-марксиста.
Жили мы вдвоем в одном номере гостиницы, и как-то вечером у нас зашел разговор о театре, вероятно, после того, как мы посмотрели какую-то пьесу в Свердловске. И тут я высказал свои сомнения, правильно ли тратить огромные средства на все новые и все более роскошные постановки старых опер и балетов в московском Большом театре, в то время, когда столько людей недоедает, а в деревнях буквально мрут с голоду.
Островитянов очень удивился тому, как я ставлю вопрос, и стал спорить со мной, хотя и не очень решительно. Но вот что интересно. Когда я сидел в тюрьме в пятидесятых годах, один из следователей припомнил мне, что я «выступал против политики партии в области культуры», и в доказательство привел почти буквально то, что я тогда говорил Островитянову.
Отсюда, и из других подобных случаев, я сделал вывод, что уже в то время, в начале тридцатых годов, за мной, как и за мало-мальски ответственными работниками вообще, велась систематическая слежка. На каждого из нас имелось досье, куда заносились сделанные на нас доносы, копии наших частных писем и подписываемых нами служебных документов, записи подслушанных наших разговоров. На всякий случай! До поры до времени человека не трогали, но копили, копили материал, чтобы, когда им вздумается, схватить. На подозрении был каждый, без исключения. Так было при Сталине (при Ежове и Берии), при Хрущеве (при Семичастном), так оно есть и сейчас (при Андропове).
Одним словом, жандармерия есть, как и была, жандармерией, только с той разницей, что после публичного разоблачения злодейств Сталина, масштабы ее бесчинств количественно сократились, и что – с другой стороны – электроника дает возможность значительно усовершенствовать методы подслушивания. Но как узнали тогда «органы» о нашем разговоре? Вероятнее всего, Константин Васильевич по простоте душевной рассказал кому-нибудь, тот другому, третьему, пока кто-то не донес на меня (я и мысли не допускаю, чтобы сам Константин Васильевич оказался фискалом). А, возможно, что рядом с нашим номером находился «осведомитель» – мы переговаривались громко, лежа на своих кроватях…
Вот каков наш «советский образ жизни», и никто не приходит в негодование от этого, разве только иногда мы наивно досадуем над всеобщим равнодушием людей, ничем не возмущающихся, не критикующих и даже оправдывающих безобразия, от которых им самим ежедневно приходится страдать. Однако еще 85 лет назад Чехов писал в рассказе «Холодная кровь»; удивительно, как царская цензура пропустила это, теперь попробуй напечатай такое, дудки, нынешние редактора страх как бдительны: «Никто не возмущается, никто не критикует! А почему? Очень просто. Мерзость возмущает и режет глаза только там, где она случайна, где она нарушает порядок. Здесь же, где она составляет давно заведенную программу и входит в основу самого порядка, она слишком скоро входит в привычку».
Интересной была выездная сессия Комакадемии в Закавказье – в Тбилиси, Ереване и Баку – куда мы поехали на этот раз вчетвером – Пашуканис, Дзенис, Островитянов и я – каждый с несколькими докладами по своей специальности. Для меня эти три города и страны – Грузия, Армения и Азербайджан – были раньше незнакомы, и я с жадностью окунулся во все новое, в этот быт восточных людей, отличных от нас. Тбилиси – тогда еще Тифлис – мне очень понравился своей быстротечной Курой, древними Сионским и Мехстским замками, архитектурой грузинских жилых домов, с их длинными балконами, а также и новых зданий – театра имени Руставели, правительства и ЦК партии, университета, музеев.
Но национальный характер грузин мне рисовался через тех немногих, с которыми мне пришлось встречаться, и у которых часто чувствовалось что-то вероломное. А теперь, после всего того, что стало известно про «великого грузина», мне уже подавно нелегко подавить в себе чувство неприязни к этой нации; конечно, я сознаю, что это нехорошо, несправедливо, что среди грузин, как и в любой другой нации и народности, имеются дурные и прекрасные люди, – но, желая честно, самокритично отнестись к себе, сознаюсь в этом низменном чувстве.
Такое же отвратительное, заслуживающее всяческого осуждения националистическое чувство, ничуть не лучшее антисемитизма, появилось у меня во время войны к немцам. Я помню такой случай. В 1943 году в Алма-Ате я встретил на улице находившуюся там в эвакуации академика-филолога Лину Штерн, с которой был знаком. Она заговорила со мной на своем родном языке, по-немецки. А я попросил ее перейти на русский язык – немецкая речь была мне просто физиологически невыносима. Лина Штерн укоряла меня – мол, как же я, коммунист, интернационалист, могу так. Ведь немецкий язык это вовсе не язык Гитлера и Геббельса, а Гете, Гейне, Бетховена. Я разъяснил ей, что разумом я все это, конечно, понимаю, но чувством не в силах ничего с собой поделать.
Как всегда, когда я нахожусь в чужом городе, я в свободное время (наши доклады читались по вечерам для партийного актива и научных работников) скитаюсь не столько по музеям и прочим достопримечательностям, сколько просто брожу по улицам, заглядывая во дворы, в магазины, шляюсь по базарам, стремясь питаться не в ресторане шикарного отеля Интурист, где нас поселили, а в самых простых народных корчмах, в винных погребках, которых тогда в Тбилиси было хоть отбавляй. Так я узнал привлекательные черты грузин – их радушное гостеприимство, любовь к песне, музыке, пляске.
Но беспредельное, как мне казалось, гостеприимство этой нации раскрылось перед нами, москвичами, когда ЦК Грузинской компартии устроил для нас прощальный банкет. О том, что на этот Лукуллов пир ушло не мало народных средств, я тогда и не подумал. Торжество устроили в нашем отеле, в большом зале на первом этаже, присутствовала вся верхушка ЦК и правительства, все эти люди преждевременно погибли.
Пировать мы начали в 8 вечера, а закончили в 8 утра. Одно острое восточное блюдо следовало за другим, за одним сортом превосходного вина появлялся другой, еще более хороший, и все это чередовалось тостами, цветистыми, длинными, лирическими, из которых каждый представлял собой настоящий художественный рассказ или даже поэму, иногда серьезный, но чаще всего шуточный. Когда уже было выпито вполне достаточно, хозяева заставили нас пить из больших рогов, и нельзя было отказаться, ведь пили за здоровье Сталина! И, странное дело, все это время я как бы наблюдал себя со стороны и гадал – опьянел ли я по-настоящему или нет.
Чтобы убедиться в этом, я потихоньку под столом в своей записной книжке стал решать уравнение Риккати (случай, приводящий к элементарным квадратурам) – оба мои соседа, справа и слева, находились уже в таком состоянии, что не замечали моего странного поведения. Ну, и что же? Когда кончился банкет, то я, правда, еле доплелся до своего номера, на втором этаже, ноги отказывались идти, но, отоспавшись, я проверил свои вычисления, и оказалось, что решение правильное.
Из Тбилиси мы направились в Ереван (тогда Эривань). Ехали ночью поездом, в специальном правительственном салон-вагоне, с громадными окнами, в которые – как раз было полнолуние – виднелись дивные очертания кавказских гор. Ереван со снежным Араратом, высящимся над городом, с широкими, густо озелененными улицами, с множеством новых зданий-дворцов, построенных в национальном армянском стиле, с террасообразными высящимися друг над другом жилыми домами из розового туфа, с плоскими восточными крышами, – все это показалось мне сказкой. И сами армяне мне чрезвычайно понравились, показались мне симпатичными, мягкими и при этом деловыми.
На этот раз мы жили не в гостинице, а в гостях у председателя Совнаркома, в настоящем дворце. В столице, где мы прочитали ту же серию докладов, как и в Тбилиси, нам показали «библиотеку» – хранилище старых, выдержанных виноградных вин. В подвале стояли ряды громадных бочек, и сопровождавший нас ученый специалист-винодел не только рассказывал историю каждого из сортов, содержавшихся здесь, не только разъяснял технологию их производства, но и заставлял нас дегустировать их. Каждому из нас дали по крохотной рюмочке и из каждой бочки нацеживали по нескольку капель. В итоге, хотя в типах вина, в их букете и вкусе мы после этого урока не стали лучше разбираться, но зато нас разобрало как следует.
Однако не подумайте, будто мы всецело посвятили себя только изучению этой «библиотеки». Нет, мы побывали и в настоящем книгохранилище, совершенно изумительном своими древними сокровищами. Нас возили в город Эчмиадзин, в монастырь, местопребывание католикоса, главы армянской православной церкви, и мы удостоились даже узреть этого седовласого достойного патриарха. В этой библиотеке мы осмотрели древнегреческие списки сочинений Аристотеля и их старинные армянские переводы, множество изумительно художественных древних армянских изданий, уникальные сокровища армянской культуры. Побывали мы и в крупном промышленном центре Ленинакане, где прочитали каждый несколько публичных лекций, возили нас и на реку Аракс, на самую границу с Турцией в необыкновенно своеобразную живописную долину.
Но перед тем, как покинуть эту прекрасную страну, армянские руководители устроили прощальный банкет. А поскольку издавна известно, что между грузинами и армянами существуют отношения, которые лишь при советской власти перестали быть откровенно враждебными, то, понятно, что армянское партийное руководство не пожелало ударить лицом в грязь, а, наоборот, постаралось переплюнуть своих соседей по части роскоши угощений. Скажу только, что я выдержал и это.
Из работы в Комакадемии упомяну еще, что, руководя Ассоциацией естествознания, я сменил О. Ю. Шмидта. Помнится, что как-то мы вдвоем обсуждали проект экспедиции в южную часть Тихого океана, но осуществить ее не удалось, и вместо нее, как известно, Отто Юльевич возглавлял легендарный поход «Челюскина». Помимо научных интересов, его привлекала надежда избавиться в Арктике от мучившего его туберкулеза легких. После его триумфального возвращения в 1934 году, он пригласил нас с женой к себе на дачу на Николиной горе, где мы вместе пили чай с шоколадным «Челюскиным» – громадным тортом-пароходом, подарком работниц фабрики «Большевик». Отто Юльевич был человеком разносторонне одаренным, блестящим организатором, хорошим математиком, специалистом по теории групп, оригинальным космологом, и если он, как и многие другие, в том числе такие выдающиеся философы, как Карев, Луппол или Стэн, и допускали гегельянские ошибки, то пришивать ему, как и им, кличку «меньшевиствующих идеалистов» мог только Сталин. Отто Юльевич умер в возрасте 65 лет в 1956 году и, надо полагать, только всемирная известность полярника спасла его – немца – от репрессий тридцатых и сороковых годов.