«Ежовы рукавицы»
В Комакадемии я был одно время секретарем партийной организации, и тогда (в 1933 году) мне естественно приходилось часто беседовать с секретарем комсомола Катей Концевой, литературным работником отдела пропаганды при президиуме. На 17 лет моложе меня, двадцатичетырехлетняя мать трехлетнего сынишки Вячека, она разошлась в 1930 году со своим мужем Петей Стороженко, студентом-историком. В 29 году с новорожденным на руках Катя носила Пете в Бутырку передачу. Его арестовали на месяц, якобы, как троцкиста. Когда они в 1930 году развелись, потому что были очень разными по характеру, Петя уехал к родным в Сухуми. Позднее Катя виделась с ним еще пару раз, но затем он исчез и никогда больше не давал о себе знать.
Катя – Екатерина Концевая – окончила литературный факультет МГУ, работала редактором в Сельхозгизе, в Гослитиздате, и сама проявляла склонность к литературному творчеству, издала уже в 31 году книжку «Завоюем солнце», об использовании солнечной энергии и солнечной экспериментальной станции под Самаркандом, куда специально ездила. Вот мы. Катя и я, оба разведенные, поженились.
Новоселье мы с Катей справляли вдвоем. Когда мне в Моссовете вручили ордер и дали ключи, я купил плитку шоколада и бутылку шампанского, и мы, расстелив в одной из комнат на полу газету и сидя так, все это добро уничтожили. Наша квартира, далеко не идеальная, на первом этаже, с дровяным отоплением, казалась нам тогда пределом счастья. Несмотря на все невзгоды, которые принесло нам то тяжелое время, мы счастливо прожили здесь целых двенадцать лет. Счастливо, так сказать, в личном плане. Здесь же у нас родилась в 1939 году дочка Ада.
С ликвидацией Комакадемии с самого начала 1936 года я стал работать завотделом науки Московского городского комитета партии, первым секретарем которого был Каганович, но вскоре его сменил Хрущев, бывший до того вторым секретарем. Работа в МК была интересная, но крайне трудная, сложная. У меня, правда, было двое помощников: зам. инженер Каплун, хороший, умный, рассудительный товарищ, занимавшийся главным образом изобретательскими делами, и Крапивинцев, только что окончивший врач-дерматолог, на которого я старался перекладывать все биолого-медицинские вопросы. Непонятно почему, Крапивинцева, честного, но порядком ограниченного, малокультурного парня, никогда не соприкасавшегося с международными проблемами, внезапно направили на дипломатическую работу в буржуазную Литву.
Но отдел не имел ни одного инструктора или референта, и справляться с огромным объемом работы – с сотнями научно-исследовательских институтов, с научной работой вузов столицы, с научными обществами и издательствами – а ведь все это (за исключением центральных, которыми ведал отдел науки ЦК) подлежало нашему руководству – было просто физически невозможно. Я даже не говорю о том, что для того, чтобы разбираться в бесчисленных специальных конфликтах, которые в институтах постоянно возникали, нужны были поистине энциклопедические знания, такие, какими никто из нас не обладал, да в наше время никто обладать и не может. Как и всюду тогда работали мы не только днем, но и по ночам, до рассвета, но я убежден, что не с большой пользой, а отчасти даже с вредом для дела.
В партийных отделах науки, в центре и на местах, в редакциях издательств, в Главлите, – человек решает судьбу научной работы только потому, что он сидит в данном кресле. Чаще всего он бездарен, невежественен, но угоден начальству, с темой работы, а то и со всей специальной областью он знакомится впервые, когда работа попадает к нему. Понятно, что такая система, а впридачу к ней цензура научной информации, – все это вызванное тем, что принцип «диктатуры пролетариата» распространен на всю духовную область – приводит к отставанию советской науки, к торможению ее развития. Чиновники аппарата страхуют себя, перекладывают ответственность друг на друга, все «непринятое», нестандартное подозревают в крамоле, стараются устранить. Вместе с тем, при такой системе процветает блат, прямое взяточничество, а также широкая возможность «примазаться» к науке всяким посторонним людям, ловкачам, авантюристам, чиновникам от науки, и просто ненормальным «чудакам», совершающим «переворот в науке».
Из секретарей нашим отделом руководил Каганович, а потом Хрущев, и поэтому я имел возможность, еженедельно докладывая им, ближе узнать их, не говоря уже о том, что я наблюдал их поведение на заседаниях секретариата и бюро ЦК, как и на многочисленных совещаниях. Я помню их обоих очень хорошо. Оба они перекипали жизнерадостностью и энергией, эти два таких разных человека, которых, тем не менее, сближало многое. Особенно у Кагановича была прямо сверхчеловеческая работоспособность. Оба восполняли (не всегда удачно) пробелы в своем образовании и общекультурном развитии интуицией, импровизацией, смекалкой, большим природным дарованием. Каганович был склонен к систематичности и даже к теоретизированию, Хрущев же к практицизму, к техницизму.
Помнится, как мы с Хрущевым посетили в Политехническом музее выставку новейших советских изобретений, когда он, как ребенок, восхищался «говорящей бумагой» – подобием магнитофонной ленты, на которую мы оба что-то наговорили, а пришедшая с нами Катя пропела какую-то песенку. И оба они, Каганович и Хрущев, – тогда еще не успели испортиться властью, – были по-товарищески просты, доступны, особенно Никита Сергеевич, эта «русская душа на распашку», не стыдившийся учиться, спрашивать у меня, своего подчиненного, разъяснений непонятных им научных премудростей. Но и Каганович, более сухой в общении, был тогда не крут, даже мягок, и уж конечно не позволял себе тех выходок, крика и мата, которые – по крайней мере такая о нем пошла дурная слава, – он, в подражание Сталину, приобрел впоследствии.
С Хрущевым, с другими секретарями и руководящими и работниками МК, я имел возможность встречаться не только на работе, но и по выходным дням в однодневных домах отдыха МК – Чайке, Ватрушке и Осинке. Эти три дачи расположены рядом недалеко от города на Москва-реке, в районе нынешнего канала Москва-Волга. Работники МК не ниже завотделом, имеющие прикрепленную машину, могли приобретать талоны для себя и своей семьи, причем по смехотворно низкой цене, дающие право пребывания на одной из этих дач по выбору, ночлега и полного питания, начиная с конца субботы и до понедельника, а также в праздники. Дачи были обставлены уютно, а питание просто царское. Стол ломился от вин и всевозможных изысканных закусок, каждый ел не порциями, а сколько мог и хотел.
Вообще же я питался тогда более чем отлично. Ежедневно нас, «ответственных», бесплатно не только сколь угодно раз поили чаем с лимоном и печеньем, но и кормили отличными завтраками. Уборщица в красном платочке приносила в кабинет на большом подносе бедрышко курочки, компот, – все это накрыто туго накрахмаленной салфеткой, а обедал я тогда в кремлевской столовой, являвшейся лучшим из всех московских ресторанов; в выходные дни она не работала, и тогда, накануне, выдавала с собой громадных размеров высококачественные пайки. Я, конечно, приносил домой часть обеда, чтобы подкармливать Катю и Вячека.
Катя и Вячек питались скверно. На работе Катя перекусит на скорую руку в убогом буфете Гослитиздата, а вернувшись домой, что-нибудь незатейливое состряпает на обед. Повариха она не ахти какая, да и откуда же ей быть? Родилась она в Херсоне, в семье бедняка – мелкого служащего, как седьмой ребенок (у нее было четверо братьев и еще двое сестер). Отец умер, когда ей было три месяца. После переезда с матерью в Москву в 1921 году к сестре Мане, только что вернувшейся с гражданской войны, одиннадцатилетнюю Катю устроили в детский дом, где она и воспитывалась и училась до 1926 года. Ее старшая сестра Ада, именем которой мы назвали свою дочку, была художницей, училась во ВХУТЕМАСе, и умерла в Москве в 21 году. Катя была привязана больше всех к этой красивой, талантливой, доброй и такой несчастливой своей сестре. Ее братья – добровольцы – вернувшись с гражданской войны, все четверо оставались в армии. А после детдома Катя поступила в МГУ, вкусив всю неустроенность быта студенческой жизни того времени.
На Чайку мы ездили не только с Вячеком. Я частенько забирал с собой и Эрмара, а в особенности младших сыновей, Леника и Элика. Мы считали тогда все это само собой разумеющимся, не требующим никакого оправдания, никакие угрызения совести нас не тревожили. Раз мы так напряженно работаем, то, естественно, имеем право хорошо отдохнуть. Над тем, что миллионы советских людей, работавших не только так же напряженно, но многие из них в несравненно более трудных условиях, ни малейшими привилегиями не пользуются, над тем, что вся эта наша роскошь оплачивается их же тяжелым трудом, мы не задумывались.
Да, это было время, когда руководящей верхушкой широко стал применяться подкуп партийной и государственной бюрократии вместе с репрессиями в широких масштабах.
Из полосы работы в МК приведу случай, положительно характеризующий Хрущева того времени. Как-то я в беседе с ним мимоходом упомянул статью Ленина о подземной газификации угля. Никита Сергеевич, происходивший из шахтерской семьи, и, как о нем писали, сам работавший в молодости слесарем на шахте (правда, неизвестно, сколько присочинили ему биографы, старавшиеся приукрасить общественных деятелей «пролетарским происхождением»), загорелся этой идеей.
Он решил направить меня в Донбасс, чтобы я ознакомился там с ведущимися опытами по газификации, с тем, чтобы перенести их в Подмосковье. Хотя я протестовал, предлагал, чтобы этим занялся специалист-горняк, Хрущев настоял, и я, взяв с собой Катю, вылетел в Горловку. Катя собиралась написать об этой поездке очерк. Все это было, конечно, интересно, для Кати вдвойне, это был ее первый полет. В Горловке мы спускались в глубокую шахту, в «Кочегарку», что-то более тысячи метров, потом осмотрели опыты, собрали всевозможные сведения по подземной газификации, но помнится, особенно утешительного ничего не было. В Подмосковье затем были начаты такие же опыты.
Однажды смотрели мы также выставку, посвященную применению электричества в сельском хозяйстве. Однако особое, потрясающее впечатление произвел на меня смотр изобретения совсем другого рода. В том же, 1936 году, я ездил с Хрущевым и двумя высокими военными чинами куда-то в окрестности Можайска. Запрятанный глубоко в лесу на сильно охраняемом отгороженном участке, стоял деревянный сарай в 30 или 40 метров длины, без окон, но ярко освещенный. В одном его конце, куда нас усадили, находилась громоздкая аппаратура, а в другом – клетка, в которой резвилась крупная крыса. Изобретатель – штатский, по указанию военных нажал на рычажок, и в тот же миг на другом конце бедная крыса свалилась на бок и, вытянув лапки, навсегда замерла. Изобретатель пояснил довольно невнятно, что это подействовал какой-то дзета-луч на сердце животного. На пристрастные вопросы Никиты Сергеевича он признал, что для того, чтобы радиус лучей увеличить до трех-четырех километров, потребовалось бы затратить в десять тысяч раз больше энергии, а следовательно, для военных целей они пока не пригодны.
Не исключено, что все это был обман, что крысу убили не лучом, а током. Но как бы там ни было, я не сомневаюсь, что «научные» работы, подобные этой, сорокалетней давности, продолжают вести генеральные штабы, по крайней мере всех трех сверхдержав, затрачивая головокружительные средства, чтобы под прикрытием фраз о «разрядке» создать оружие, способное уничтожить человечество с еще большей надежностью, чем водородная и атомная бомбы.
В 1930 году у нас появился мой брат Рудольф. После участия в восстании рабочих в Эссене, он просидел несколько лет в германской каторжной тюрьме (Цухтгаус), нажил там туберкулез. Благодаря Вильгельму Пику, который работал в Москве (а я знал его по своей работе в Германии), мне удалось добиться, чтобы Рудольфа обменяли через МОПР (Международная Организация Помощи Революционерам). В Москве этому политэмигранту дали жалкую комнату на Красной Пресне, в районе, где тогда в домах не было водопровода – воду ему приходилось носить из уличной колонки. На работу его устроили в редакции издававшейся тогда в Москве газеты на немецком языке.
Он, бывало, приходит к нам, со своей скрипкой (в германской тюрьме у него ее не отобрали!), и с воодушевлением импровизирует сочиненное им же, полон энтузиазма, ни на что не жалуется. Но видно было, что для него, полного кипучей революционной энергией, сухая, второразрядная, техническая работа в газете была мало интересна. Вскоре он добровольно уехал на Дальний Восток, в район Благовещенска, чтобы работать среди живых людей, немецких колонистов, партийным организатором в колхозах. Оттуда с группой колхозников он однажды приехал в Москву, к министру земледелия Чернову, – они привезли с собой коллективную жалобу на беспорядки, на местные власти. И тогда я видел его, курчавого «барашка», в последний раз. Вскоре после этого – уже в конце 1938 года, был репрессирован Чернов, а затем от жены Рудольфа (он там, на Востоке, женился на учительнице, и у них, в 1934 году, родился сын Эрик), мы узнали, что Рудольф арестован. Он погиб в лагере, но, конечно, был «реабилитирован посмертно». Так Сталин убил у меня брата, а спустя 4 года – Гитлер сестру.
Да, ужасная Варфоломеевская ночь, опустившаяся на всю страну, надвинулась и на нас.
Когда в 37 году появились первые массовые жертвы среди знакомых товарищей, мне и в голову не приходило, что это как-то сможет дойти и до меня. Настолько я был твердокаменным партийцем, всегда боровшимся против всякого рода «уклонов» от генеральной линии партии, никогда не критиковавший ни одного руководителя, просто обожавший Сталина, не участвовавший в слушании, а тем более в распространении политических анекдотов и внутрипартийных сплетен, – что никак не мог допустить мысли, чтобы меня заподозрили в нелояльности. Партия была для меня фетишем, которому я поклонялся. В каждом отдельном случае репрессии знакомого, я объяснял ее либо тем, что данный человек в самом деле был замешан в какое-то оппозиционное «дело», и настолько «искусно» скрывал свое подлинное лицо, что я не сумел разгадать его, или же – в таких случаях, как арест Рудольфа или моего самого близкого друга Валентина Хотимского – ошибкой ГПУ, допущенной по принципу «лес рубят – щепки летят», недоразумением, которое несомненно будет выяснено, исправлено.
Но когда все чаще слетали головы направо и налево, стало жутко, все стало непонятно. Чем старше партийный стаж товарища, чем выше в партийной пирамиде он стоял, тем больше он должен был опасаться, что подручные Ежова-Сталина его схватят. Мне помнится, как позже вдова старого большевика Емельяна Ярославского – Кирсанова рассказывала мне, как они с мужем всякую ночь были готовы, что, как водится, под утро, за ними явятся. Позвонят: «Вам телеграмма!», по тому же трафарету, как, бывало, приходили за ними жандармы в царское время, и она говорила, что у них на этот случай были уже наготове чемоданчики с бельишком. На личном опыте я убедился, что они заблуждались: если бы их арестовали (этого не случилось), то никаких личных вещей не оставили бы им. Наивные, они не знали, что ГПУ значительно «усовершенствовало» методы царской охранки.
«Ежовы рукавицы» вскоре стали сжимать горло Катиной семьи. Первым был арестован Катин старший брат Сеня, преподававший политэкономию в Военно-медицинской академии в Ленинграде. Он просидел в тюрьме недолго, а затем его сослали в северный Казахстан, в какой-то кишлак. Здесь он жил в землянке, зимой ему приходилось откапываться из-под снега; позднее к нему приехали жена и сынишка. После нескольких лет такой жизни ему, наконец, разрешили жить в Акмолинске. Он сделал еще сам попытку перебраться в Ульяновск, но его вернули обратно в Казахстан. Теперь он, реабилитированный, проживает в Алма-Ате.
В том же 37 году другой брат Кати – Борис, работавший в органах госбезопасности на Украине, был, вместе с маршалом Якиром, арестован и расстрелян. Понятно, что другие два ее брата, Матвей и Зиновий, также военные, и ее сестра Маня, за «отсутствие бдительности» исключались из партии, но они отделались сравнительно «легко», были в конце концов восстановлены. И «только» жена Зиновия, из-за страха за мужа, сошла с ума и вскоре скончалась, а Манин муж, инженер, Григорий Львович Жигалин, по той же причине получил инфаркт и умер во время занятий со студентами. Катю же в Гослитиздате исключили из комсомола и уволили с работы. Все эти удары отозвались, понятно, и на старушке, Катиной матери, Лие Абрамовне. Больная глаукомой, она вскоре совершенно ослепла.
При сложившихся обстоятельствах Хрущев предложил мне подать заявление об уходе с партийной работы. При этом Хрущев выражал сожаление, приняв мою отставку. Он сердечно простился со мной, но на другую работу меня не направили, я стал безработным. Я должен добавить, что ко всему этому присоединились еще два неприятных для меня происшествия. Во-первых, я выпустил незадолго до этого книгу «Предмет и метод современной математики», в которой попытался с марксистских позиций осветить методологические проблемы этой науки. Литературную редакцию этого произведения, как и всего, что я писал и пишу, провела Катя, в особенности устраняя многочисленные мои чехизмы. И вот я решил посвятить ей эту книгу, причем таким путем, что первые буквы глав книги составляли акростих – строку «Моей Катинке» (на мягкий знак, понятно, слова не нашлось), и написал посвящение ей на титульном листе.
Когда книга вышла, я имел неосторожность обмолвиться об этом нашем «секрете» другу, а тот рассказал об этом еще кому-то. Так это дело дошло и до Максимова, который злорадно построил на этом акростихе «уничтожающую» меня рецензию. Если бы Максимов разбирался в существе дела (но этот, ставший потом членом-корреспондентом АН человек, совсем невинен по части математики, то он легко мог бы раскритиковать многочисленные частные ошибки, содержащиеся в моей книге, несмотря на то, что ее рукопись предварительно читали такие крупнейшие математики, как Колмогоров и П. С. Александров. Но Максимов, обрушившись на «пошлость», не сознавая этого, сделал книге, мне и моей Катеньке, буквально всемирную известность. Желаемого для Максимова эффекта – по тому времени его статья в «Правде’ была равносильна доносу – однако не получилось, Хрущев только добродушно посмеялся над всем этим, друзья же откровенно потешались над Максимовым.
Второе, более серьезное мое «прегрешение» состояло в том, что на московской партийной конференции я покритиковал отдел науки ЦК. Тем самым я нарушил принятые нормы: критиковать по партийной линии можно вниз, но отнюдь не вверх. Вдобавок мое выступление по своей форме вызвало взрыв смеха – я сорвал голос и пищал фальцетом. В результате меня не избрали в члены МК.
Безработным я проходил почти целый год. Я пытался устроиться рабочим, в том числе, помнится, в городском садоводстве, но как только отдел кадров узнавал из моей анкеты, где я до этого работал и почему вынужден был уйти, мне отказывали, несмотря на то, что я оставался членом партии и не имел никакого взыскания. На какие средства мы тогда жили, трудно сказать, продавали что могли из своих вещей, а ведь как раз тогда Катя была беременна.
Жуткая предвоенная полоса
Когда, наконец, нам с Катей и Вячеком стало жить невмоготу, продавать уже было нечего, я, скрепя сердце, обратился с письмом к Хрущеву, прося его направить меня на какую бы то ни было работу. И неожиданно быстро, буквально через пару-другую дней, меня назначили инспектором при председателе только что организованного ВКВШ – Всесоюзного Комитета по Высшей Школе, – которым тогда был Межлаук, брат известного руководителя ВСНХ. Но не успел я пробыть на этом месте неделю, как оба Межлаука были арестованы, а с ними в обоих учреждениях исчезли целые группы руководящих работников. Новым председателем ВКВШ был назначен Кафтанов.
К выдвижению Кафтанова я, собственно, имел некоторое отношение. Когда в период работы в отделе науки МК по требованию Молотова мне нужно было сформировать комиссию для обследования какого-то научно-исследовательского института, я предложил сделать ее председателем Кафтанова, молодого химика, бывшего тогда секретарем партийной организации института им. Карпова. Чем мне приглянулся Кафтанов, не знаю, вероятно, своей покладистостью. Молотову, с которым Кафтанову пришлось познакомиться в процессе обследования, он, по-видимому, очень понравился, и с тех пор пошло его выдвижение.
Обрадовавшись, что я смогу работать с ним, он предложил мне сочинять для него тексты его выступлений, однако от этого я наотрез отказался. Он смирился с этим и легко нашел себе другого «негра». А я стал заниматься настоящим инспектированием вузов, причем не столько по бумагам, сколько с обязательным выездом на место.
Живо вспоминается поездка в Томский университет. Мне пришлось расследовать какую-то склоку среди профессуры, заодно познакомиться с общей постановкой учебного процесса, с материальным положением студентов. Скажу сразу, что преподавание велось на хорошем уровне, для склоки не было никаких оснований. В Томск я летел весной, и наш самолет попал в грозу. Прекрасно, но и страшно было видеть ослепительные разряды молний и слушать оглушительные раскаты грома рядом с нами в облаках, особенно сильно ощущая могущество техники, а вместе с тем и беспомощность человека перед разбушевавшимися стихиями природы.
В Томске меня поразила близость тайги, – ректор университета повез меня туда на своей машине, – затем уникальная коллекция пауков всего мира у одного старенького профессора-энтузиаста пауковедения, но больше всего то, что на главной улице я встретил Карла Радека. С ним мы были знакомы по Коминтерну. Он узнал меня и предупредительно поднял бровь – мол, делай вид, что не знаешь меня, за мной следует «тень». Я так и сделал. К Радеку у меня двойственное отношение. Мне нравилось его сверкающее остроумие, его способность экспромтом сочинять веселые анекдоты, очень острые, – и отталкивал его цинизм. Но теперь Томск, как и при царизме, был местом ссылки, и Карлхен не мог вызвать во мне никакого другого чувства, кроме жалости.
В 30-х годах я сделал и чисто математическую работу «О разбиении круга», доложил о ней на топологическом семинаре в МГУ, руководимом Понтрягиным, а затем напечатал в математическом журнале АН. Однако надо заметить, что это незаконченная работа. Понтрягин предупредил, что из-за сложности проблемы ее вряд ли удастся закончить, и он – слепой! – оказался прав. Еще в 20-е годы я стал заниматься приложением математического метода к схемам воспроизводства Маркса при учете образования цен производства. Математические методы я пытался применить и к конкретной экономике. Написал работу о планировании развития советской экономики (и о балансе показателей различных ее укладов), и другую об оптимальной сети железных дорог. В то время, в 30-е годы, да еще и долго после этого, пожалуй, вплоть до признания в СССР кибернетики, большинство советских специалистов относилось к внедрению математических методов в экономические науки крайне отрицательно, чтобы не сказать враждебно, и мои работы в журнале «Плановое хозяйство» прошли незаметно. Такое отношение экономистов к математике объяснялось несколькими причинами. Во-первых, ее названием; экономисты, так же как и философы, имели исключительно гуманитарное образование. Во-вторых, «математизация» экономики считалась «буржуазной модой», «поклонением Западу». В-третьих, много беды принесли тут статистики во главе со Струмилиным, выступавшим против применения закона больших чисел к советской экономике. Наконец, в то время появилось не мало случаев шарлатанского или какого-то бредового злоупотребления математикой, против которого я как раз публично выступил.
Я забыл отметить, что в 1934 году мне была присвоена ученая степень доктора философских наук, а затем и звание профессора математики, и что курс философии математики я читал, помимо ИКП, также и в МГУ.
Однако годы 1936, 1937, 1938 кончились. В одобренном ЦК ВКП(б) в 1938 году «Кратком курсе» истории партии красочно описана «ликвидация бухаринско-троцкистских шпионов, вредителей, изменников родины» и т. д.
Все это не мешает напомнить теперь, когда молодежь знает об этом лишь понаслышке, точнее, не знает ничего, когда в «Истории КПСС», изданной в 1960 году, по которой молодежи преподают, говорится только о «массовых репрессиях против политически разгромленных противников партии», репрессиях, которым подверглись «такие многие честные коммунисты и беспартийные, которые ни в чем не были виновны». Вся вина за кровавый террор, охватывающий всю страну на протяжении 30 лет и захлестнувший и страны-сателлиты, свалена здесь на «пробравшегося на ответственные посты в государстве проходимца, политического авантюриста Берию, который в своих преступных целях не останавливался ни перед какими злодеяниями и, используя личные недостатки Сталина, оклеветал и истребил многих честных, преданных партии и народу людей», а также на «сыгравшего позорную роль, находившегося на посту народного комиссара внутренних дел Ежова». За Сталиным же числится лишь слабость поощрения собственного «культа личности» и выдвижения неверной формулы об усилении классовой борьбы с приближением к коммунизму!
Палача, черного кобеля, постарались обелить добела. Ни у Хрущева, а тем более у Брежнева, не хватало честности, мужества, а главное – не было желания сказать, что было репрессировано не менее чем 20 миллионов человек, т. е. 10 процентов всего населения, что из репрессированных более одной трети погибло, что все процессы были инсценированы, фальсифицированы, «признания» на них ложны, что погибли не только коммунисты, но и миллионы беспартийных. Вместо этого вопиющая ложь продолжается, сказано, что «подвергшиеся необоснованным репрессиям люди были в 1954–1955 годах полностью реабилитированы». Но ни Зиновьев, ни Каменев, ни Рыков, ни Бухарин, ни сотни других, объявленных «врагами народа», на деле же расходившиеся с политикой Сталина по тому или иному вопросу, возможно, и заблуждавшиеся, но при этом преданные, честные революционеры, никогда не были реабилитированы!
И это вполне закономерно. Сталинизм продолжается и без Сталина. После непродолжительной «оттепели», наступившей тогда, когда большие массы политических «преступников», страдающих в лагерях, – иногда по 19 лет! – были освобождены, когда был разоблачен «культ личности» и в художественную литературу просочилось небольшое число (в научно-историческую и философскую и того меньше) сочинений, рисовавших и анализировавших жизнь того смутного времени, вскоре все начало возвращаться в старую колею. Почему? Дело, понятно, не в одних лишь личных свойствах Хрущева и Брежнева, хотя и их неправильно бы было сбрасывать со счетов: ведь общество, как правило, выдвигает таких вождей, которые так или иначе нужны господствующему в нем классу или слою.
А дело в том, что та уродливая, искаженная форма, которую принял «социализм» при советской власти – не той идеальной, о которой мечтал Ленин (хотя сам он неоднократно отходил от нее), а той реальной, в которую она, увы, без социалистической демократии выродилась, – другого, чем террора, быть не может. «Социализм» СССР и всех «социалистических» стран Европы, Азии и Америки – общим счетом, кажется, 14-ти – это социализм хромой, одноногий, буквально ковыляющий на одной только ноге необходимых, т. е. экономически-юридических условий (причем не обобществление, а огосударствление средств производства, без участия трудящихся в их управлении), но лишенный второй – условий достаточных – демократических прав человека.
Конечно, в обществе, так же как и в природе, вполне обратимых процессов не бывает. Сейчас в советских тюрьмах, лагерях и домах умалишенных находятся «только» десятки тысяч репрессированных. Но тот же страх, ложь и лицемерие, которые при Сталине отравляли атмосферу советского общества, отравляют ее – пусть в разреженном виде – и теперь. И «культ личности» усердно насаждается в прессе, по радио, по телевидению: формула «благодаря лично Леониду Ильичу» не сходит с уст доярок, слесарей, учительниц, и «его» портрет красуется то и дело на первых страницах газет.
В процессе «левых» «признался» в своей «провокаторской деятельности» как «агент царской охранки» и Владимир Иванович Иванов, старший брат Маруси, моей первой жены, расстрелянный и посмертно реабилитированный. Погиб также ее младший брат Василий. Мой брат Рудольф, как я уже писал, двое Катиных братьев, мой близкий друг Хотимский – все они были репрессированы. В МК – разумеется, без малейшего сопротивления Кагановича и Хрущева, а с их согласия, были арестованы секретари МК Евгения Коган и Марголин, зав. орготделом Крымский, помощники Кагановича и Хрущева Финкель и Смоленский, и многие, многие другие.
1939 год был годом финской войны, спровоцированной Сталиным (в официальной истории, которой я тогда верил, понятно, сказано наоборот), с целью не только отодвинуть границы от Ленинграда, – но главное «освободить» Финляндию, навязать финнам советскую модель «социализма», сталинский режим так же, как царь навязывал им свой. Ведь держали уже в запасе президента финской советской республики, Куусинена. Эта политика экспорта революции, которую теоретически осуждал Ленин, хотя он сам, в случае Польши и Германии, на практике стал проводить ее, была типична для мании величия Сталина, для его великодержавных замашек.
Война с Финляндией, в которой принимал участие и младший Катин брат Матвей, проходила в очень тяжелых условиях и стоила многих жертв. Другое политическое событие этого же 1939 года, заключение пакта с гитлеровской Германией и последовавшее тут же прекращение всякой антифашистской пропаганды, вызвало у нас возмущение. Советский Союз начал экономически активно помогать Гитлеру в его войне против Франции, Англии, в захвате Чехословакии, Австрии, Бельгии, Голландии, Дании, Норвегии, Польши, Югославии. Мы недоумевали над этим «непонятным» поведением Сталина, официально оправдывавшемся (и оправдываемым и ныне – за разоблачение этой лжи честных историков, вроде Некрича, Снегова исключили из партии), что, якобы, Сталин рассчитывал получить этим «передышку».
Но на деле ее получил только Гитлер, развязавший себе руки на Западе, прежде чем напасть на СССР, а Сталину пакт был нужен для того, чтобы получить возможность принять участие в позорном разделе Польши и хотя бы частично восстановить то, что для России было потеряно с падением царизма. Дружбу с родственным по духу Гитлером, Сталин оплатил ему сотнями лучших немецких коммунистов, томившихся в советских лагерях, которых он – как это описала в своей потрясающей книге «Революция пожирает своих детей» вдова одного из них, выдающегося работника Коминтерна Неймана – передал на мосту в Бресте прямо в лапы гестапо…
В марте 1939 года я перешел на работу в Институт философии АН, сначала в качестве старшего научного сотрудника, а затем зав. отделом диалектического материализма. Директором института был тогда Юдин, совмещавший эту работу с директорством в ОГИЗе.
Не то в сороковом, не то в начале сорок первого года, Сталин, вероятно вспомнив свою семинарскую учебу, решил, что в советской средней школе следует ввести преподавание логики. Он вызвал к себе Юдина и Митина, этих придворных философов-академиков (третьего философа-академика, Деборина, как «меньшевиствующего идеалиста», Сталин к себе не подпускал), и поставил перед ними задачу создать учебник логики. Можно себе представить изумление этой «пары благородных братьев»! Ведь речь шла отнюдь не о диалектической логике, единственной, которая до того времени признавалась научной, а о презренной формальной логике! До тех пор прилагательное «формальный» употреблялось нами философами как ругательное: метафизический, антидиалектический, пустой. А тут сам Сталин, великий диалектик, гениальный продолжатель Ленина, требует внедрения формальной логики!
Вернувшись из Кремля, Юдин сделал у нас в институте доклад об этой «исторической беседе», и тут же, в одно мгновение, все мы перестроились, стали ратовать за формальную логику. Беда была лишь в том, что почти никто из нас ее не знал, а в лучшем случае имел о ней весьма туманное представление. Буквально только двое или трое – люди старшего поколения – когда-то ее учили (бывший кантианец, прекрасно эрудированный Асмус, затем Попов, ну и я).
Нам троим и поручили написать учебник логики для десятых классов средней школы, с тем, что из трех представленных будет избран один, лучший. Вот я и взялся за эту работу, и обдумывал, как решить трудную задачу: сочетать диалектико-материалистический подход с традиционной формальной логикой, с популярным изложением, и хотя бы немногими простейшими элементами современной математической логики.
Заведуя отделом диалектического материализма, и работая над учебником логики, я одновременно вел и педагогическую работу: начал преподавать логику в Московском юридическом институте, а затем в Педагогическом институте имени Ленина, где возглавлял даже кафедру логики, а также читал стандартный двухгодичный курс математического анализа, плюс спецкурсы: теорию вероятностей в применении к термодинамике и операторный анализ в Энергетическом институте им. Молотова, где у меня было и несколько аспирантов, в том числе и Кириллин, нынешний зам. председателя Совета министров, глава советской техники. Учебник логики я закончил уже во время войны, он был по-русски издан на правах рукописи, а после войны по-чешски в Праге и по-словенски в Любляне.
Война началась
Весной 1941 года мы с Катей, Вячеком и Адюшей поехали снимать дачу в Кратове и действительно сняли. В воскресенье 22 июня, в прекрасное солнечное утро, я сидел в саду за столиком, писал свой учебник логики. Двенадцатилетний Вячек и Адюша, каждый по-своему, тут же играли. Но вот прибежала Катя (готовившая воскресный обед, мы ждали в гости ее подругу) и сообщила, будто только что диктор объявил взволнованным голосом, что будет передаваться по радио чрезвычайно важное правительственное сообщение. Почему-то волнение диктора сразу же передалось нам. Выступил Молотов: немцы коварно, без объявления войны, внезапно напали на нас, бои идут по всей западной границе, бомбили ранним утром Киев и ряд других городов. Итак, началась война…
Но как же это? Ведь в августе 1939 года Сталин заключил с Гитлером пакт о ненападении! Не потому ли теперь выступил не он, а Молотов, что Сталин не смог смириться с мыслью, что его, этого мудрейшего из мудрых, этого провидца, Гитлер надул, перехитрил? Да, Сталин не мог выдержать этот шок, этот удар по самолюбию, он заперся на своей даче и только через две недели, 3 июля, пришел в себя и выступил с обращением к народу, оправдывая понесенное им политическое поражение, которое стоило советским людям неисчислимых страданий, потери 20 миллионов человек.
Известие о войне мы с Катей восприняли как страшный удар, однако не одинаково. Она верила в скорую победу, – война кончится в несколько недель, или, на худой конец, месяцев, и, как хвастливо заверил совсем недавно Ворошилов, «малой кровью», «ни одной пяди своей земли мы не отдадим никому». А я предсказывал, что война, подобно первой мировой, затянется на долгие годы…
К нам зашел Горохов, снимавший дачу по соседству, истматчик, сотрудник нашего института, и, посоветовавшись, мы решили немедленно поехать в город, чтобы явиться в распоряжение парторганизации. Так мы и сделали, но встретили там лишь растерянность, – никаких директив у секретаря не было, никаких указаний, что делать мы от него не получили. Не прошло и недели после начала войны, как сильно расстроилось снабжение населения продовольствием (паническая скупка продуктов, да и вообще любых товаров обывателями началась с первого дня), и хотя в Москве еще не было налетов авиации, повсюду на дачах начали рыть щели – рыли и мы эти смехотворные «бомбоубежища». Но мы решили сняться с дачи, вернуться в город, что осуществить было нелегко. Достать транспорт было невозможно, пришлось все тащить на себе, и часть вещей так и осталась на даче хозяйке, которая отказалась вернуть нам хотя бы немного из денег, уплаченных нами за весь летний сезон вперед. Но и в городе нельзя было оставаться на нашей квартире в Хлебном переулке, где не было поблизости бомбоубежища, и некому было помогать Кате. Катя с детьми перебралась на Арбат, к матери и сестре Мане.
На этом первом этапе войны, продолжавшемся до осени 1942 года, сводки с фронта становились что ни день все более и более угрожающими. С нарастающей скоростью в них появлялись названия городов, все более близких к Москве, к Ленинграду, к Киеву. «Активная оборона Красной Армии», по сравнению с гитлеровской совершенно недостаточно технически оснащенной, особенно танками и авиацией, и после пакта, заключенного в 1939 году Сталиным с Гитлером, политически деморализованной (всякая антифашистская пропаганда прекратилась), слишком уж смахивала на паническое бегство. Принесли свои ядовитые плоды истребление начсостава Красной Армии и уже упомянутая сталинская стратегия «отодвигания границ» – попросту насильственного захвата территорий соседних суверенных малых государств, под предлогом «помощи» революционному движению в них.
Неизвестно, руководствовался ли Сталин примером кайзера Вильгельма, чьи войска вторглись в самом начале Первой мировой войны в мирную Бельгию, или вдохновился «аншлюссом» Австрии, осуществленным Гитлером; однако как бы там ни было, в результате этой сталинской стратегии, советские войска встретились на оккупированных землях Прибалтики, Польши, Финляндии, а также и Молдавии с ненавистью местных жителей ко всему советскому, русскому, ненавистью, которая не исчезла вполне и до сих пор.
Впрочем, этот урок истории не помешал Брежневу и его присным применить в 1968 году сталинскую стратегию в Чехословакии. Этого же разбойничьего метода «отодвигания границ» придерживается и правительство Голды Меир, относительно Египта, Иордании и Сирии.
Ровно через месяц после начала войны, в ночь на пятницу 22 июля, немцы впервые бомбили Москву. На эту же пятницу утром был назначен сбор эвакуирующихся в глубинные районы страны семей сотрудников институтов АН, в том числе и нашего. Сбор состоялся во дворе здания бывшей Комакадемии, на Волхонке 14. И вот когда мы, нагруженные чемоданами и узлами, Катя, ее престарелая мать Лия Абрамовна, Вячек и Ада дотащились туда, – пешком, транспорта ведь не было, – нам открылось жуткое зрелище.
Впервые мы воочию столкнулись с картиной ужасов войны; до этого они доносились к нам лишь со зловещим воем сирен и из сводок. Прижавшись к забору, теснилась толпа женщин и детей и провожавших их сотрудников института, толпа, сразу же приобретшая вид беженцев, погорельцев или потерпевших кораблекрушение людей, с искаженными горем, ужасом и предстоящей разлукой лицами, почерневшими от сыпавшегося на них дождя сажи и носившихся в смрадном воздухе клочьев обгоревшей бумаги.
Это догорал верхний, четвертый этаж здания, именно тот этаж, в котором помещался наш институт философии – в него ночью попали зажигательные бомбы. Там сгорела и рукопись – второй экземпляр – моей книги о теории относительности. Это было изложение научно-популярных лекций, которые я тогда читал в различных аудиториях, в том числе и рабочих, и где излагалась не только физическая суть этой теории, но и ее философское значение. Предисловие к ней написал физик Сергей Иванович Вавилов, президент АН. Конечно, мне было жаль, что единственная копия книжки пропала, но какое ничтожное значение имела эта потеря по сравнению с общим, вызванным войной, горем! Да я особенно и не волновался, первый экземпляр работы находился в типографии, книжка была уже набрана и даже сматрицирована. Настоящий удар последовал лишь назавтра, когда я узнал, что в ту же ночь бомбы попали в здание типографии, находившейся в другом районе города, и что вместе с типографией сгорела и вся моя работа. Роковая случайность, кажущаяся неправдоподобной, с точки зрения теории вероятностей!
Наших милых отвезли на грузовиках на Казанский вокзал, здесь их посадили в теплушки эшелона, который под начавшуюся воздушную тревогу, одну из многочисленных в тот день, повез их на Восток. А мы, провожавшие, которым по непонятной причине ни за что не разрешили поехать с нашими женами и детьми на грузовиках, поспешили туда же, на вокзал, пешком. Я пошел вместе с сотрудником нашего института Белецким, с которым мы дружили. На вокзале мы эшелон уже не застали, но мы вскочили на площадку вагона первого, уходившего в том же направлении, пассажирского поезда и догнали наш эшелон в Раменском. Позже мы узнали – строго засекреченное – место эвакуации: башкирское село Дюртюли, расположенное на реке Белой, в полутораста километрах на северо-запад от Уфы. Непонятно, по каким соображениям направили эвакуированных именно туда, где они не имели возможности найти работу, устроиться иначе, чем нахлебниками у крестьян, которые и без этих незваных гостей жили крайне бедно.
Четко помнится мне, что в тот же печальный день, когда я не стал возвращаться в город в пустующую квартиру в Хлебном переулке, а по приглашению Белецкого заночевал с ним вместе на его даче – он, под уханье зениток, треск пулеметов и отдаленные взрывы, при внезапно освещавшемся красными и зелеными ракетами и прожекторами виде недалекой Москвы с заревом пожаров в ней, излагал мне, лежавшему с ним рядом, свои подлинные пораженческие взгляды. У него выходило, что в мире существуют два вида наций: нации-капиталисты, как США, и нации-пролетарии, как Германия, и что наступило историческое время, когда эти обойденные судьбой нации возьмут свое, добьются справедливости.
Хотя мы с Белецким, расходясь и по различным другим философским вопросам, часто упорно спорили, наши дружеские отношения от этого не страдали, а сошли на-нет, лишь когда у нас выявились острые политические разногласия, к чему прибавилось еще одно обстоятельство, о котором я скажу в своем месте. В 1940 году мы совместно сняли дачу, где-то под Звенигородом, по выбору Белецкого, на самой опушке глубокого леса, полного грибов и ягод – Белецкий, как крестьянский сын, имел какое-то особое проникновенное отношение к природе, знал каждое растение. Жили мы там словно одной семьей.
После пожара от бомбежки Президиум АН отвел нашему институту временное пристанище в здании института энергетики, что было легко сделать, поскольку и там и у нас значительная часть сотрудников ушла по мобилизации в армию. Я близко знал директора института энергетики Г. М. Кржижановского и одного из сотрудников – венгерского инженера Ракоши. С Глебом Максимилиановичем я познакомился через Бухарина. С этим «врагом народа» их связывала сердечная дружба, они были на «ты». Помнится, на какое-то совещание, кажется, связанное с издававшимся Бухариным журналом «Сорена», Кржижановский явился в щегольских брючках в полоску, и Бухарин все время подтрунивал над ним.
Я, понятно, восхищался и преклонялся перед этим чуть ли не старейшим большевиком-ученым, чей замечательный доклад в Большом театре на Съезде Советов о плане ГОЭЛРО мне пришлось в 1920 году слышать. Он был на целых 20 лет старше меня и относился ко мне сердечно, по-отечески. Это была настоящая личность, поэт. Он чрезвычайно тяжело переживал злодейства сталинского террора, трагедию массовых убийств старой большевистской гвардии. Он автор «Варшавянки», ставшей самой распространенной маршевой песней русского революционного народа.
Кржижановский, несказанно больно чувствуя всю жуткую глубину падения, не хотел, не мог, – на 89-м году своей жизни, – расстаться с надеждой своего 25-летнего пламенного сердца, не мог распрощаться с уверенностью, что неискаженные идеалы когда-то в конечном счете победят и очищенные от скверны лжи и лицемерия, от бесправия человека, будут реять высоко.
Знамя борьбы за рабочее дело…
И эту уверенность я – несмотря ни на что – несмотря на испытания всех трех диктатур: Сталина, Хрущева и Брежнева – я разделяю и ныне с этим замечательным революционером и ученым.
А с Ракоши нас связывало то, что он был младшим братом Матиаса, моего однолетки, который, как и я, был в 1918 году членом Всероссийского комитета бывших военнопленных социал-демократов-интернационалистов, о деятельности которого я уже писал. Позднее, в 1919 году, Матиас Ракоши активно участвовал в установлении Венгерской советской республики, после падения которой был заключен в хортиевскую тюрьму, а с 1945 года возглавлял компартию и правительство Венгрии, где ретиво осуществлял сталинский террористический режим. Ему, исключенному в 1956 году из венгерской партии, советские сталинцы предоставили уютный приют: на даче под Адлером, там он проживал до своей смерти в 1962 году.
Как и многие другие, я пошел в райвоенкомат проситься, чтобы меня зачислили в народное ополчение, но мне в этом отказали из-за моей докторской степени, а также из-за возраста. Вот я и продолжал писать свой учебник логики, и конечно, как и все оставшиеся сотрудники института, посменно дежурил по ночам на крыше энергетического института, в часы воздушных тревог, которые теперь повторялись много раз ежедневно и еженощно, а в промежутках между тревогами, на чердаке, где имелись примитивные орудия противовоздушной обороны, главными из которых были кадки с песком и щипцы для подхватывания бомб «зажигалок».
В одну из ночей моего дежурства на крыше, произошел такой случай. Я заметил, что в одном из домов на дальней улице, на верхнем этаже, в нарушение приказа о затемнении, на непродолжительное время зажегся свет. Присмотревшись пристальнее, я обнаружил, что свет то исчезал, то снова появлялся, причем в интервалах, то коротких, то более длинных. Все это напоминало мне морзянку, сигнализацию, и я поспешил сообщить об этом подозрительном явлении по телефону в районное командование воздушной обороны. Оттуда приехали, уточнили по плану Москвы место этого происшествия и направились туда, – но чем кончилось все это мне неизвестно. Возможно, что это была в самом деле диверсия, но не исключено также, что невинная случайность, например, плохо замаскированное окно и неисправное освещение. Шпиономания была тогда общераспространена, и кто знает, не повлияла ли она на мое восприятие. Ведь о случае чрезмерной «бдительности» рассказал мне тогда Зденек Неедлы, который в 1939 году спасся от гитлеровцев в Советском Союзе. (По его рассказу, советское посольство в Праге отправило его, завернутого в большой ковер, в Москву на самолете.) Он работал профессором в МГУ, и мы дружили. Как-то в начале войны, он и его милая жена поехали в метро и заговорили меж собой по-чешски, а может быть и по-русски, но с чешским акцентом, от которого и я, живущий в СССР столько лет, никак не могу избавиться. Их приняли за немцев-фашистов и они едва спаслись от самосуда.
В эвакуации
Кате с мамой и детьми жилось в Дюртюлях тяжко. Работы не было, если не считать случайную помощь, оказываемую крестьянам в поле, и, несмотря на сердечность хозяйки-татарки, бытовые условия были мучительные. И вот Катя решилась на отчаянный шаг. Она списалась со своим братом Сеней, старшим в их семье, находившимся в сталинской ссылке в Северном Казахстане, в Акмолинске, и в сентябре двинулась к нему в дальний путь, имея на руках двоих детей и старую мать. Полторы тысячи километров пришлось им проехать за четверо суток, с трудной пересадкой в Петропавловске. Поезда и вокзалы были переполнены мобилизованными и беженцами, везде грязь, тифозные вши. Попасть на поезд, а также не заразиться тифом или дизентерией было настоящим чудом. Но Катя сумела преодолеть все препятствия и добраться до цели. И хотя Акмолинск уже одним своим названием (Ак-Мола по-казахски значит Белая Могила) не обещал ничего хорошего, все-таки это был город, и Катя устроилась тут же ночным корректором в областной русской газете «Акмолинская правда». Жили они у брата, – их четверо прибавилось к троим, – к Сене, его жене Фире и двенадцатилетнему их сынишке Володе, ровеснику Вячека, – переполнив и без того тесное пространство их жалкой хибарки…
Фронт придвигался все ближе и ближе к Москве, и ей угрожало окружение. Тогда, 19 октября, город был объявлен на осадном положении и учреждениям, не имевшим непосредственного отношения к обороне, было приказано немедленно эвакуироваться. Эвакуировались – в Куйбышев – и правительственные, и многие партийные учреждения. Ночью ко мне на квартиру позвонил директор нашего института Юдин и приказал завтра же, 20-го, явиться к 12 часам дня с вещами на Казанский вокзал, чтобы вместе со всем институтом уехать на Восток. Подобные приказы по телефону от своего начальства получили в эту ночь многие, причем некоторые из них, послушавшиеся приказа, впоследствии поплатились за это. Так, например, директору Московского энергетического института, где я преподавал математику, Дудкину, который, получив такой телефонный приказ, не то из МК партии, не то из наркомата, которому подчинялся втуз, уехал 20-го на институтской машине из Москвы, – было впоследствии предъявлено обвинение, что он «трусливо драпанул», и его исключили из партии. На его место директора была назначена аспирантка института Голубцова, жена Маленкова!
Мне не хотелось уезжать, так как я как раз хлопотал об использовании моих знаний немецкого языка для работы в 7-ом отделе Политуправления РККА, занимавшимся разложением войск противника. Но «приказ есть приказ», и я уложил два чемодана, чтобы назавтра уехать, причем решил, что сначала зайду к Лиде, работавшей на оборону, а потому не эвакуировавшейся, и возьму с собой своих сыновей, Леника и Элика. В ту же ночь было несколько воздушных тревог, и мне следовало побежать в ближайшее бомбоубежище, находившееся на улице Воровского, в подвале дома с аптекой. Но я остался дома, а поэтому сохранил свою жизнь. В один из этих налетов, в этот дом попала фугасная бомба, и все, оказавшиеся в убежище, погибли.
Ранним утром 20-го, я, еле волоча два тяжелых чемодана, направился сначала за сыновьями. Город производил жуткое впечатление. Магазины были закрыты, на улицах не было привычных пешеходов, зато то тут, то там шныряли какие-то подозрительные личности, двигался непрерывный поток машин, – грузовых, а главное легковых, переполненных седоками и груженных разным барахлом, и все в одном только восточном направлении. А в обратном шли воинские части и ополченцы – и те и другие не производили особо отрадного впечатления.
Где-то поблизости Театральной площади я уселся на один из своих чемоданов, чтобы немножко отдохнуть, а второй поставил тут же рядом. И вот откуда-то появился незнакомый верзила, повертелся около меня, а когда я на минуту отвернулся, один чемодан исчез. К счастью, в нем были «только» мои носильные вещи – два костюма и белье – а незаконченная рукопись учебника и книги оказались в том чемодане, на котором я сидел. Лида оставила при себе младшего Элика, а старшего, Леника, отпустила со мной. С ним, нагрузившимся рюкзаком с его вещичками, мы вовремя добрались до места сбора на вокзале, где уже ждал пассажирский поезд, отвозивший работников нашего и нескольких других общественных институтов Академии. Направлялся он в Алма-Ату, волочился туда долго. В дороге мы питались преимущественно чаем и сухим пайком – хлебом и колбасой – которым нас снабдили перед отъездом (в нашем вагоне мне поручили делить его), а лишь изредка горячими щами, раздававшимися в питательных пунктах на больших станциях. Но мы с Леником доехали только до Петропавловска, чтобы там пересесть на поезд, идущий в Акмолинск, – надо было захватить там Катю с детьми.
На узловой станции Петропавловск пассажирские поезда брали с боем. Так как я не мог, понятно, – как это догадалась там же сделать Катя, имея на руках малышку Аду, – добиться через комнату матери и ребенка билетов, то пришлось пойти на риск. Мы просто вскочили на платформу товарного поезда, груженную какой-то рудой, и сидя на этих острозубых желтоватых камнях, отправились «зайцами» в путь, под то и дело накрапывавшим унылым осенним дождиком. За каких-нибудь 12 часов, хотя и промокшие насквозь, мы добрались целые и невредимые до Акмолинска.
Здесь нам пришлось пробыть до начала ноября, пока не удалось выхлопотать билеты на поезд в Алма-Ату. Акмолинск был переполнен поляками и корейцами, согнанными сюда в Казахстан, как потенциальные шпионы с Запада и Востока, нашим великим интернационалистом. Было жутко наблюдать этих несчастных, как они, продавая на базаре последние жалкие остатки своего имущества, оборванные и грязные, болеющие и голодающие, жадно набрасывались на кусок хлеба и кружку кислого молока. Здесь, как и повсюду в далеком от фронта тылу, лишь небольшая часть местного населения сердобольно, сострадательно, гостеприимно отнеслась к беженцам и невинно высланным из родных мест «инородцам», между тем как другие накинулись на них со звериной алчностью, грабили их, взвинчивая цены на продовольствие.
В живописно расположенной на склоне отрогов хребта Ала-Тау красивой столице Казахстана нам пятерым сначала отвели номер в гостинице, а потом две комнатки в одноэтажном домишке поближе к окраине города. Здесь проживали и двое других сотрудников нашего института.
Алма-Ата переводится как «отец яблок», тех громадных, сочных, неповторимого винного вкуса, красных яблок, которыми полны здесь сады (также как луга на ближайших к городу холмах – красными дикими тюльпанами), но которые своей ценой были недоступны нам, эвакуированным. Как-то, когда Адюша болела, я купил ей на базаре одно-единственное яблоко, но зато колоссальных размеров.
Жилось нам в материальном отношении не так уж плохо – ведь я, как доктор наук, пользовался карточками довольно высокой категории. Мы получали для того военного времени вполне приличный паек и вдобавок я обедал в закрытой столовой, да еще иногда приносил домой выдававшуюся нам изредка в институте на завтрак крохотную булочку. Тем не менее, всего этого едва хватало для трех растущих детей, и как мне недавно напомнила Катя, я часто мечтал о большом каравае, чтобы мы наелись досыта хлебом. Ведь когда, выстояв в очереди, мы приносили домой хлеб, то мы прямо-таки священнодействовали, деля его. А дни выдачи пайка были настоящими праздниками, и как же он быстро таял, этот паек…
На почве авитаминоза у Адюши тогда болели глаза, и мы ежедневно носили ее к врачу, причем по дороге непременно встречались заиндевевшие верблюды, которых она с большим интересом рассматривала. Вячек и Леник учились в школе, Вячек в шестом классе, а Леник кончал последний, десятый. Он выделялся недюжинным математическим дарованием, большой логической смекалкой. Неразговорчивый, всегда улыбающийся, белобрысый, неповоротливый, добродушнейший медвежонок, при своих 17 годах все еще совсем детский, он часто уходил в себя, задумываясь над решением головоломных задач, нередко придуманных им самим. Несомненно, из Леника получился бы настоящий ученый-исследователь, но по окончании школы он был мобилизован, зачислен в рекрутировавшийся из малограмотных казахов – настоящего пушечного мяса – пехотный полк, в автоматчики, и в чине сержанта был убит в 43 году в боях за Крым, на Перекопе. Столь трагически исполнилась его мечта хотя бы раз в жизни увидеть море. А ведь у меня была возможность устроить его в офицерскую школу, но ни я, ни он не хотели пользоваться «блатом», привилегиями, которыми пользовались многие, вовсе не заслуживавшие их. А теперь, когда я вспоминаю о Ленике, меня грызет совесть: не будь этой неоправданной щепетильности, возможно, сохранилась бы жизнь человека, который стал бы выдающимся ученым…
Здесь, в Алма-Ате, я закончил писать свой учебник, и для его практической проверки начал, параллельно с работой в институте, преподавать по нему логику в местном университете. Одновременно, в качестве внештатного пропагандиста и агитатора ЦК компартии Казахстана, я непрерывно выступал с докладами о международном и внутреннем положении на предприятиях, в учреждениях и воинских частях, причем не только в городе, но и во многих, иногда далеких местах этой столь обширной республики. Так, например, я побывал в Актюбинске, где мне показали бредущего по улице одного из старейших большевиков. Петровского, отбывавшего здесь свою вторую – теперь не царскую, а сталинскую, – ссылку.
Живо вспоминаю одно небольшое приключение, связанное с моими докладами в двух военных госпиталях, расположенных в окрестностях города, в урочище Медео и в Алма-Арасан, в прелестной горной местности, где под ледниками и зимой не замерзает водопад. Сюда мы ездили с Катей и заночевали после доклада, а на второй день, когда мы утром возвращались в город, наш старенький «газик» забастовал, и нам пришлось оттопать до вечера 35 км по, правда нетрудной, спускавшейся по склону все вниз и вниз, но далеко не безопасной в это зимнее и военное время дороге, где могли встретиться не только волки, но и прятавшиеся в лесах бандиты-дезертиры.
В эвакуации люди быстро сближались, образовывались новые дружеские знакомства.
Ближе познакомился я с Панкратовой, историком, позже избранной действительным членом АН как одна из немногих женщин-ученых. Я знал ее еще до Комакадемии. Помнится, что когда я поехал из Алма-Аты в Ташкент на какую-то научную конференцию, то Анна Михайловна попросила меня взять в дороге шефство над направлявшейся туда же ее дочерью-студенткой. Панкратова умерла рано, не выдержав незаслуженной, тенденциозной «проработки» со стороны чиновника от науки, ярого сталинца, секретаря ЦК Поспелова.
Раз уж зашел разговор о женщинах-академиках, отмечу, что я знал тогда единственную женщину-академика, физиолога Лину Соломоновну Штерн. Родившись в Либаве, в Латвии, она работала в Швейцарии, но в 1925 году перебралась в «страну свободы». Как я уже писал, мы встретились в Алма-Ате, где она находилась в эвакуации. Тот факт, что она, а позже и Панкратова, были единственными женщинами действительными членами АН и что сейчас о таких что-то не слышно, не случаен. Он вовсе не объясняется тем, будто среди женщин нет крупных ученых, а нежеланием мужчин-академиков допустить «баб» в свою ученую касту. И это вопреки всем прекраснодушным разговорам о «равенстве полов» при социализме. Когда я в Чехословацкой АН поставил вопрос о необходимости выдвинуть на очередных выборах кандидатуры женщин в академики, то натолкнулся на единодушный отпор членов Президиума, и прежде всего самого президента, историка Неедлы. Зато в Академию Наук СССР безропотно выбирают секретарей ЦК.
Но я вернусь еще раз к Лине Штерн, хотя этим и забегаю лет на десять вперед. Я имею в виду следующую мою «встречу» с ней, произошедшую при особых обстоятельствах. В 51-м или 52-м году, в одну из ночей на Лубянке, когда меня допрашивали, я услышал из соседнего кабинета следователя истошный крик. Сразу, по характерному для нее акценту, я с содроганием узнал ее. Это кричала Лина Штерн, это ее, семидесятилетнюю женщину, бил, пытал следователь. За что? Тогда я, понятно, не мог догадаться, но позже узнал, что она, как и многие другие выдающиеся деятели культуры-евреи, как почти все писатели, как Лозовский, как Михоэлс, попала в сталинскую мясорубку, но, в отличие от большинства из них, выжила.
Образовались у меня знакомства и среди казахов – геолог Сатпаев, возглавлявший казахский филиал АН, писатель Муканов, молодой историк Жиреншин. Пользуясь их поддержкой, а также ЦК партии Казахстана, я написал тогда и издал в Алма-Ате в 1942 году небольшую книжку «Великие достижения среднеазиатской культуры, и как фашизм тужится их себе присвоить».
Еще несколько слов о Жиреншине. Этот представитель новой, послереволюционной интеллигенции, кандидат исторических наук, коммунист, читающий по-французски, не утерял тем не менее типичные черты казахского национального характера кочевников. Мы с Катей посетили его на квартире в новом доме. И что же? Хотя она была обставлена вполне современной мебелью, но, как он сам рассказал, он, также как и его родители, предпочитает есть сидя, скрестив ноги на полу, и спать на ковре, и только ради нас, гостей, мы ужинали за столом. Более того, с подкупающей откровенностью, он «сознался» нам, что его неодолимо влечет из города в степь, и что каждое лето они живут там в своей кибитке… И я подумал: до чего сильны эти национальные свойства человеческой натуры. Как легко мы, марксисты, на бумаге, рассчитываемся с этими «пережитками в сознании людей»!
Смерть нацизму!
Оставив Катю с детьми, Вячеком и Адюшей, в Алма-Ате, где она закончила писать начатый ею еще в Дюртюлях роман «Эвакуация» (он, как и многие другие правдивые сочинения советских литераторов, не увидел свет), и стала работать безвозмездно чтицей в госпитале для военноослепших, я вернулся в Москву в декабре 1942 года. Продолжая формально оставаться в штате института философии, я фактически перестал в нем работать, и целиком перешел на внештатную, неоплачиваемую работу в 7 отдел политуправления РККА.
Так была, наконец, удовлетворена моя просьба, поданная еще в самом начале войны, использовать мое знание немецкого языка и Германии. Начальником 7 отдела был сперва Мехлис, бывший до того редактором «Правды». При нем отдел работал вхолостую, приносил больше вреда, чем пользы. Совершенно игнорируя психологию гитлеровских солдат, упоенных шовинизмом и легкими победами в Западной Европе, а также своим быстрым продвижением по советской территории, Мехлис велел в разрабатываемых листовках и по радио вести коммунистическую пропаганду, апеллировать к классовому сознанию, к интернационализму этих распропагандированных фашизмом немцев. Вместе с тем, он не чурался и таких методов, как оскорбительное унижении личности «фюрера» – мне помнится сфабрикованный фотоснимок голого фюрера, похабная порнография, долженствующая обличать его половое бессилие, – методов, которые в условиях гитлеровских побед были способны лишь подбавить ненависти ко всему советскому.
К счастью, Мехлис вскоре уехал в действующую армию с новым назначением, и его место занял Мануильский, подошедший к трудной задаче идеологического воздействия на немецкие войска весьма вдумчиво. Было налажено систематическое изучение писем, получаемых немецкими солдатами и офицерами из тыла, и отправляемых ими в тыл, которые находили у убитых, раненых и попавших в плен. Известную трудность представляло то, что наши сотрудники, хотя и знавшие немецкий, не разбирали, как правило, готического шрифта, которым было написано большинство этих писем. По этим письмам удавалось – несмотря на военную цензуру – судить о становившихся все более мрачными – хотя и крайне медленно – настроениях гражданского населения и самих солдат, о растущем их беспокойстве, вызываемом участившимися налетами, бомбежками их родных мест, постепенно усиливающимися потерями и начавшимися трудностями снабжения.
Только используя эти факты и опираясь на знание психологии «среднего немца», мог заметно повыситься КПД нашей пропаганды. И он в самом деле стал медленно повышаться, в условиях наступившего в 43 году коренного перелома в войне, когда советские войска, получая существенную поддержку военной техникой со стороны США, развеяли легенду о непобедимости гитлеровцев, стали громить их, гнать на Запад. Наши листовки и разбрасываемые на фронте «пропуска» для пленных не оставались без воздействия; множилось – хотя все еще не особенно сильно – число добровольно сдающихся в плен. Особое значение имели, верно, лишь весьма редкие случаи, когда попавшие к нам в плен германские офицеры-антифашисты обращались по радио или в листовках к своим солдатам.
Первый, и долгое время единственный такой случай – был случай попавшего в плен тяжелораненым, а затем исцелившимся, капитана запаса Габермана, бывшего до войны преподавателем гимназии в Кельне. Как член немецко-национальной партии, он, как и многие германские интеллигенты, презирал выскочку, полуграмотного ефрейтора Гитлера, осуждал чинимые гитлеровцами массовые зверства, был убежден, что военная авантюра, в которой германский народ поставил себя против России и западных держав, неминуемо кончится крахом и неисчислимыми бедствиями для германского народа, что она запятнает его высокие исторические достижения культуры и гуманизма несмываемым позором. И хотя в Германии остались его жена и дети, которым угрожала расправа гестапо, этот мужественный, принципиальный человек – вовсе не сочувствовавший коммунизму, а просто немецкий патриот – не побоялся призывать от своего имени немцев покончить с гитлеризмом и войной. Постепенно именно подобных ему мы привлекли к участию в редакции газеты «Нейес Дойчланд», чье название впоследствии в ГДР унаследовал центральный орган СЕПГ.
Пленным немецким офицерам, находившимся в лагере близ Химок под Москвой, я стал читать лекции по диалектическому и историческому материализму. Ездил я туда на «виллисе», два раза в неделю. Были это главным образом оберофицеры, полковники, генералы, полевые пасторы и ксендзы (фельдмаршала Паулюса среди них не было, его держали отдельно). Они слушали внимательно, многие стенографировали, дискутировали. А вид у меня, советского профессора, был далеко не презентабельный. Коричневый костюм, теперь, после ограбления, единственный, порядком износился, загрязнился, кое-как залатанные штаны, порвавшиеся на самом неприличном месте, смущали. А по моему лицу, наверное, нетрудно было догадаться, что я вовсе не объедаюсь, особенно это было заметно, когда ко мне доносились запахи обеда, готовившегося для моих слушателей рядом со столовой, где происходили лекции. Но я не заговаривал ни о том, ни о другом ни с Мануильским, ни со своими товарищами по 7 отделу (сами же они ни о чем не догадывались), а предлагавшим мне пообедать с ними немцам я, понятно, вежливо благодаря их, отказывал.
В 7 отделе работало несколько военнообязанных, в том числе зам. Мануильского Брагинский и сын А. А. Жданова, совсем еще молодой Юрий, оба они владели неплохо немецким языком. С Брагинским, талантливым специалистом-ирановедом, у нас быстро установились приятельские отношения. Не думал я тогда, что он себя проявит как низменный карьерист, иуда, который под видом борьбы с сионизмом, станет в «Правде» прикрывать антисемитизм. А Юрий просто привязался ко мне. По образованию химик, он работал над кандидатской диссертацией по методологии этой науки, и я с радостью оказывал ему помощь в этом. Позже он женился на дочери Сталина, Светлане, стал зав. отделом науки ЦК, и мне пришлось, – о чем я еще расскажу, – вновь встретиться с ним.
В 7 отделе я знал его как очень симпатичного молодого человека. Позже мне понравилось, что он посмел, будучи зав. отделом науки, выступить с критикой Лысенко, и это в то время, когда тот пользовался безграничной поддержкой Сталина. Правда, тут же Сталин заставил Жданова публично в своей дерзости раскаяться, но при существовавших порядках, никто не мог упрекнуть за это Юрия в проявлении малодушия. В конечном счете он все же поплатился за свою смелость: уже после смерти Сталина, Хрущев, также безусловно поддерживавший Лысенко, снял Жданова, убрал его из Москвы, назначил его ректором Ростовского университета, и это несмотря на то, что он – не знаю по чьей, его или ее инициативе – развелся со Светланой.
Назвав только что фамилию Т. Д. Лысенко, я вспомнил, что не рассказал о моем знакомстве с ним. Поэтому, снова нарушая последовательность во времени, я вынужден вернуться к 30-м годам. Мои симпатии были тогда на стороне Лысенко. Меня возмущало, что долгое время его противники – официальная вавиловская школа в сельскохозяйственной АН – не давала ему возможности практически доказать свои новаторские идеи, третировала его за то, что он, провинциальный агроном-селекционер, не имевший высшего образования, вторгается в святая святых этих жрецов науки. И я восторгался энтузиазмом, с которым он развивал свои концепции.
Но если Лысенко вначале искренне верил в свою правоту и с величайшим жаром отстаивал ее, невольно перегибая, то потом он, получив власть и почувствовав свою силу, не стал брезговать административными, насильственными методами борьбы со своими идейными противниками и, кто знает, не сам ли он неоднократно приложил руку, чтобы сжить их со свету, а также, чтобы «поправлять» эксперименты, если они не подтверждали его теорию. Вслед за этой «теоретической» битвой последовало практическое избиение кадров «менделистов-морганистов», гонение на таких ученых как Дубинин, репрессирование Николая Ивановича Вавилова, вскоре погибшего в лагере.
Возвращаюсь еще раз к 7 отделу. Кроме меня, нештатными сотрудниками там работали искусствовед Курелла, немец из Прибалтики, и участвовали в работе, но появлялись нерегулярно, немецкие писатели Иоганес Бехер и Вилли Бредель. С Куреллой мы дружили, и когда в 1960 году как член чехословацкой делегации на праздновании столетнего юбилея университета Гумбольдта, я вновь встретил его в Берлине (в ГДР он играл тогда важную роль на культурном фронте), мы за рюмкой вина рады были вспомнить о былых днях. А Бехер и Бредель просто увеличили мое знакомство с живыми представителями немецкой художественной литературы; до них я знал лично только Макса Брода и Людвига Ренна, дружившего с моим братом Рудольфом.
После разгрома гитлеровских армий под Сталинградом и на Курской дуге, поздним летом 43 года, когда немцы начали откатываться на Запад, часть эвакуировавшихся правительственных и партийных учреждений вернулись из Куйбышева в Москву. С ними вместе вернулись и иностранные посольства, а также чехословацкие коммунисты, находившиеся в Советском Союзе со времени захвата Чехословакии фашистами. Вернулся в Москву и Неедлы, чуть ли не единственный из чехов, которого я знал. Но теперь он познакомил меня с чехословацким послом Фирлингером, с первым секретарем КПЧ Готвальдом, с Швермой, Сланским, Копецким и другими членами заграничного чехословацкого партийного руководства. В августе начала выходить газета «Чехословацкие листы», и я стал сотрудничать в ней, регулярно принимать участие в работе ее редакции, которая собиралась раз в неделю в помещении чехословацкого посольства на Малой Никитской, а также печататься в этой газете.
Эти заседания, начинавшиеся с вечера, на которых мы обсуждали план будущего номера и поступившие статьи, написанные почти без исключения нами же, членами редакции, и которые горячо обсуждались, – затягивались, как правило, до поздней ночи. Бодрое состояние в нас поддерживало нескончаемое количество чашек крепкого черного кофе, которое из получаемых посольством американских пайков варила жена главного редактора газеты Борка, бывшего анархиста.
В газете, распространявшейся среди чехословацких войск, сражавшихся на советском фронте, печатались статьи, в которых вырабатывались принципиальные установки освободительной борьбы и будущего социально-политического устройства Чехословакии после победы. Прения по таким статьям служили недурной школой для тех членов редакции, которые еще не избавились от представления, что послевоенная Чехословакия станет какой-то идеальной народно-демократической республикой, вроде той, какой должна была стать Испания. Я не забуду, как Фирлингер, с которым мои отношения становились все более и более дружескими, носился еще в 1944 году с утопической идеей «соединенных штатов Европы». Только благодаря тому, что он послушался моих настойчивых уговоров – я ссылался на Ленина, доказывавшего в 1915 году, что этот лозунг неосуществим при капитализме – и, к счастью для себя, не выступил с ней публично.
Часто случается, по крайней мере со мной, что впечатление от первой встречи с человеком определяет все дальнейшие отношения с ним. Так получилось и с моими новыми чешскими знакомыми, с Густавом Барешом, Оутратой и его женой, и с Копецким. Партийный публицист Бареш нравился мне своим острым умом и остроумием, но вместе с тем вызывал чувство какой-то неловкости излишне часто проявляемым сарказмом; юрист Оутрата и его жена журналистка, оба талантливые, привлекали своей жизнерадостностью. А член политбюро Вацлав Копецкий вызывал во мне недоумение не столько своей необдуманной импульсивностью, сколько показной, наигранной несерьезностью, кривляньем, тем, что он, один из основателей КПЧ, ее член с 21 года, не то в шутку, не то всерьез, любил выдавать себя за потомка Матея Копецкого, известного чешского комика-кукольника – просветителя первой половины прошлого века; свою личную антипатию ко мне – как позднее выяснилось, он был скрытым антисемитом – Копецкий маскировал шуточным покровительственным отношением старшего человека к младшему, хотя на деле я был на 5 лет старше него, и эдаким классовым пролетарским превосходством (но он был просто недоучившийся студент!) над «заучившимся» интеллигентом.
Наконец, здесь бывал и Ян Шверма, хотя он еще реже, чем Готвальд, появлялся на заседаниях редакции, он сразу же произвел на меня наиболее сильное и прочное впечатление – собранного, вдумчивого, выдержанного борца, всем своим существом предназначенного стать первым секретарем партии, – таким председатель партии Готвальд его в самом деле намечал; но, как известно, во время словацкого восстания, в ноябре 1944 года при отступлении в горы жизнь тяжело больного Швермы оборвалась.
Добавлю еще кое-что о Неедлы. Самой сильной стороной этого ученого был – по общему признанию – его оригинальный вклад в историю и теорию музыки – гуситской, Сметаны, Фибиха и др. Неедлы считал себя марксистским историком и политиком. Он страдал чрезмерным честолюбием, часто рассуждал и действовал пристрастно, вдобавок проявляя нетерпимость к критике. Особенно эти черты его характера, странным образом уживавшиеся с общим добродушием, желанием быть демократичным, усилились в последние преклонные годы, стимулируемые тем, что ЦК КПЧ создал вокруг него ореол стопроцентного марксиста. В БСЭ (т. 29, изд. 54 г.) в статье «Неедлы Зденек» содержится утверждение, будто он «за свою прогрессивную деятельность подвергался преследованиям со стороны буржуазного чехословацкого правительства», но умалчивается, что с 1909 по 1939 годы он был профессором Карлова университета и автором – среди прочих работ – идеалистических монографий о Т. Г. Масарике (1930–37) и В. И. Ленине (1937–38). В чешской «Настольной научной энциклопедии» (т. 3, 1966) эти данные предусмотрительно не указаны. Неедлы прогрессивно выступил с критикой реакционных идей историка профессора Пекаржа, восхвалявшего господство Габсбургов в послебелогорскую эпоху, и принижавшего гуситское движение; он сотрудничал, уже в буржуазной Чехословакии, с КПЧ в области культуры, являлся другом Советского Союза, выступал за передовые идеи в литературе и искусстве.
Однако Неедлы не был марксистом, а оставался до конца своих дней последователем идеалистической, метафизической философии гербартизма, правда в ее чешской разновидности, т. е. с некоторыми эклектическими материалистическими элементами, дарвинизмом и антиклерикализмом, сторонником которой был проф. эстетики Карлова университета О. Гостинский, учитель Неедлы; последний систематически изложил эстетическое учение своего учителя и опубликовал ряд очерков о нем. Неедлы не переставал защищать свою идеалистическую концепцию «исторического монизма» – какого-то особого имманентного «смысла истории» данного народа (конкретно, чешского), его специфической «исторической миссии».
Все это я знал не только по сочинениям Неедлы, но и по беседам, которые происходили у нас с ним в его бытность в Советском Союзе, т. е. тогда, когда он был профессором МГУ, но я возражал ему мягко, принимая во внимание как разницу в возрасте (он был на 14 лет старше меня), так и его положение гостя-эмигранта.
Не раз Неедлы, в разговоре со мной, упоминал о том, что после победы над фашизмом и возвращения в Чехословакию, он займет пост президента республики, что, по его словам, обещал ему Готвальд, и что, мол, вполне соответствовало чехословацким традициям: первый президент Масарик был профессором философии, а Бенеш доцентом социологии. Но, как известно, это не осуществилось.
В первый период моей послевоенной работы в Чехословакии (1945–48 гг.) наши дружеские отношения сохранились, хотя из-за обоюдоострой крайней занятости, мы побывали у него дома всего один-два раза. Но Неедлы, будучи министром просвещения, прибыл на мою вступительную лекцию на философском факультете, и очень тепло отрекомендовал меня.
Во второй период Неедлы с самого начала явно избегал меня (1959–62). Должно быть, ему не очень приятно было вспомнить, как на заседании президиума ЦК в сентябре 1948 года, где Сланский – но это было понятно, поскольку я выступил с его резкой публичной критикой – а особенно злостно Копецкий, шельмовали меня как «троцкиста», и он, Неедлы, друживший со мной с 1939 года, не только не раскрыл рта в мою защиту, но послушно проголосовал за мой противозаконный арест и за депортацию меня и Кати с дочкой в руки сталинских палачей. Точь в точь также повел себя на этом заседании и другой мой приятель, Фирлингер, но после моей реабилитации откровенно рассказал мне все, объяснив этот свой неприглядный поступок той общей обстановкой террора, которая царила тогда. И я не стал винить ни того, ни другого, представив себе, что будучи на их месте, вряд ли сумел бы поступить иначе, тем более, что вероятнее всего засомневался бы, не проглядел ли я в самом деле «врага народа» – таково было давление общественного мнения.
Еще несколько эпизодов того же времени перед самым окончанием войны. В связи с начавшимся словацким национальным восстанием, осенью 1944 года, собралась вся московская чехословацкая колония в чехословацком посольстве для импровизированного праздника, чтобы отметить достигнутую восставшими частичную победу. Настроение было приподнятое, радостное, все размечтались о скором теперь уже возвращении на родину. Пили кофе, был даже редкостный деликатес, «бухтички в шодо» (пирожки в подливе из вина, желтков и сахара). Пели хором чешские, словацкие и русские песни, танцевали. Неедлы сел за рояль, аккомпанировал, и вдруг почему-то сыграл грустную любимую словацкую песню Масарика «Тече вода, тече». Никто из нас тогда не предчувствовал, что восстание вскоре будет подавлено, и что погибнет участвовавший в нем Шверма.
В марте 1945 года в Москве состоялись трудные переговоры о принципиальных основах, на которых должна будет строиться послевоенная Чехословакия, переговоры между руководством московской эмиграции, возглавляемой Готвальдом, отстаивавшим «народную демократию», и руководством лондонской эмиграции, во главе с президентом Бенешем, который стремился сохранить уклад довоенной буржуазной демократии. В честь Бенеша чехословацкое посольство устроило торжественный прием, на который были приглашены и мы. Я уже не помню, как мы тогда выбрались из затруднительного положения, где раздобыли полагавшиеся для подобных случаев темный мужской костюм и вечерний дамский туалет, а также приличествующую обувь.
Это была наша первая вылазка на подобные «рецепции», в этот непривычный для нас дипломатический мир, так сказать, «высший свет», свет сплошной фальши, притворства и лицемерия. В сравнительно небольшом зале толпилось много народу. В полном составе присутствовали члены Московского и Лондонского эмигрантского руководства.
Но в центре внимания был, понятно, сам Бенеш. Невысокого роста, худощавый, с холеным продолговатым лицом, крайне изысканно одетый, он произвел на меня скорее впечатление английского лорда, чем чехословацкого государственного деятеля. Нас представил ему Фирлингер, и он пожал нам руку, приторно улыбаясь.
Примерно в это же время Фирлингер подарил мне изданную в Лондоне по-чешски книгу моего двоюродного брата Франтишека Лангера «Дети и кинжал» – антифашистскую повесть – ее привез Фирлингеру, который вместе с Лангером, во время Первой мировой войны, участвовал в чехословацких легионах в Сибири, кто-то из приехавших – кажется, словак Вало, тот самый, который прикрепил к лацкану моего пиджака изящный миниатюрный серебряный значок – двухвостого чешского орла.
Русский перевод книжки Лангера мне удалось удивительно быстро издать в Гослитиздате. Кроме нее, по-русски и на ряде других национальных языков, в СССР вышла еще его детская книжка «Братство Белого Ключа», однако не переведены многие другие, более значительные его сочинения.
После того, как советская армия освободила восточные районы Чехословакии, не дожидаясь полного окончания войны, в конце марта или в первые дни апреля 45 года, сформировавшееся в Москве новое чехословацкое правительство национального фронта, во главе которого стоял левый социал-демократ Фирлингер (Готвальд был одним из его заместителей), выехало в Словакию, в Кошице, а с ним вместе и значительная часть Московской чехословацкой колонии. В состоянии раздвоенных чувств, я отправился на Киевский вокзал, чтобы проводить отъезжавших. Несказанно счастливый тем, что народ Чехословакии теперь заживет свободно, я не смог в то же время не испытывать досаду и горечь от того, что не вступлю на чехословацкую землю вместе с этими уезжающими счастливцами, что не смогу именно в это, наиболее важное время, сейчас, когда крайне нужно оказать посильную помощь чехословацкой компартии. Ведь прошел уже целый год, как мы договорились с товарищем Швермой, что он обратится в ЦК ВКП(б) с просьбой направить меня в распоряжение ЦК КПЧ, в аппарате которого я стану руководить агитационно-пропагандистской работой. И он так и сделал.
После того, как в ноябре 1944 года Шверма погиб, и место первого секретаря занял Сланский, тот должен был продвигать этот вопрос. От меня потребовали, чтобы я написал заявление на имя Готвальда, просил о переводе на работу с ним, что я сделал не очень охотно, зная, что найдутся такие советские товарищи, которые станут толковать это чуть ли не как «измену», но мне объяснили, что все это лишь требуемая формальность. «Но почему так затянулось мое оформление?», «Неужто здесь, в ЦК, не понимают, что, как говорится, дорого яичко к Христову дню», – недоуменные вопросы, на которые я получил ответ лишь спустя три года, не давали мне покоя. Сейчас, за день до своего отъезда, председатель КПЧ Готвальд, ничуть не сомневаясь в том, что затяжка с моим отъездом вызвана одними только формальностями, и что я буквально в самые ближайшие дни стану работать в Чехословакии, рекомендовал мне держать связь с Виктором Штерном, который будет теперь здесь, так сказать, полпредом ЦК КПЧ, и которому поручено позаботиться об ускорении решения моего личного дела.
Канцелярия Штерна была закамуфлирована под частную квартиру (где он, однако, сам не проживал), в одном из жилых домов в Аксаковском переулке, и Готвальд дал мне ее адрес и телефон. Кстати, о секретности. Подобная, нелепая, не имеющая никакого смысла конспирация продолжает процветать до сих пор. Так, в доме, где я живу, на улице Алабяна 10, имеется корреспондентский пункт «Юманите» под видом частной квартиры №192. Невозможно купить план города Москвы, на котором были бы обозначены даже самые общедоступные учреждения, нельзя приобрести списка абонементов телефона, а номера иностранных посольств, причем и «социалистических» стран, телефонная справочная не сообщает. Мне, являющемуся членом Кибернетического совета АН СССР, для того, чтобы попасть в вычислительный центр АН, требуется получить особый пропуск. Между тем, как я имел в этом возможность убедиться, при пребывании в США, в 1961 году, в Вашингтоне любой человек может купить телефонную книгу, в которой указан и номер телефона личной квартиры президента, а также план города с обозначением всех учреждений. Без всякого пропуска я осмотрел не только Вычислительный центр Массачусетского Политехнического института, но и завод электронных вычислительных устройств ИБМ в Нью-Йорке, и везде мне, прибывшему «из-за железного занавеса» давали любезно пояснения.
На Киевский вокзал я прибыл за полчаса до отправления поезда, и смог проститься со всеми друзьями и знакомыми. Провожавший отъезжавших Вышинский, этот теоретик зверских «правовых» методов сталинского террора, знавший меня по 1925–28 годам, когда он еще был ректором МГУ, а я читал там лекции по истории и философии математики, почему-то счел нужным расхваливать меня Неедлы, Конецкому и другим. Но вскоре все расселись по вагонам, поезд тронулся, и я стоял и глядел с тоской, как он удаляется на Запад.
А через месяц война кончилась. Как и многие другие москвичи, мы отправились всей семьей на Красную Площадь, чтобы участвовать во всеобщем ликовании, омрачаемой, правда, печалью из-за невозвратимых потерь в нашей семье: моего сынишки сержанта-автоматчика Леника, Катиного брата подполковника Матвея, павшего близ Белостока в первые часы войны, и 18-летнего сына Катиной сестры Мани, десантника-парашютиста Левушки, пропавшего без вести (как потом выяснилось, он попал в плен к гитлеровцам и был заживо сожжен вместе с группой партизан в крестьянской избе). Вернувшись домой после салюта, мы за победу выпили бутылку шампанского, хранившуюся для этого случая у нас с самого начала войны.
Наступило лето, а Штерн не мог меня ничем порадовать. По его словам, справлялись и из Праги, но постановление о передаче меня в распоряжение ЦК КПЧ все задерживалось. Оно последовало только в начале сентября.
Возвращение в Прагу
Итак, открывается новый отрезок жизни, жизнь за границей, в совершенно других, чем советские, условиях, в чужой среде, особенно для Кати, не знавшей, вдобавок, языка, да и для меня непривычной после трех десятков лет отсутствия. Помнится, на мой предстоящий отъезд реагирование товарищей по работе было разноречивым: одни поздравляли меня, другие же сомневались в правильности моего поступка. Так, учившийся когда-то у меня в институте красной профессуры естествознания научный сотрудник института философии Кедров предостерегал меня от опасностей возможных контрреволюционных покушений, советовал быть крайне осторожным. А Белецкий просто настойчиво отговаривал ехать, выдвигая (как я тогда считал, но, увы, как не считаю больше теперь) циничный аргумент: политика это борьба за личную власть, за положение, за посты; в Чехословакии я столкнусь с местными людьми, претендующими на мое место, и они будут всячески стараться сжить меня со света. Но я меньше всего думал о себе. Ничто не могло умалить тот энтузиазм, с которым я нетерпеливо рвался на борьбу за превращение Чехословакии в социалистическую страну. Глубоко, не только в мозгу, но и в сердце, укоренилась наивная иллюзия ленинского времени, будто еще при нашей жизни мы добьемся победы мировой революции.
Мы с Катей решили, что сначала я отправлюсь в Прагу один, вроде как бы квартирьера, и лишь после того, как все будет подготовлено, прибудет она с детьми. Так мы и сделали. Улетел я с Внуковского аэродрома на «Дугласе». Этот транспортный самолет, который во время войны поставлял из США в СССР танки, был теперь переоборудован в пассажирский, но лишь на скорую руку: в его вместительном трюме стояли только скамьи вдоль стен. Летела большая группа, в том числе семья Пексы, жена Борека, Соня Шмералова – вдова Богумира Шмерала.
Когда наш самолет подлетал к Чехословакии, я узнал Шарку – романтическую долину, где, согласно старинным чешским легендам, якобы, происходила решающая битва в «девичьей войне» (легенда, отражающая смену матриархата патриархатом). С аэродрома меня отвезли прямо в ЦК, откуда какой-то хозяйственник направил меня в третьеразрядную гостиницу, где я оставил свои вещи и тут же пошел пешком на бывшую нашу квартиру в Вршовицах, чтобы справиться о судьбе мамы и сестры. По дороге я узнавал не только каждую улицу, площадь, сквер, не только находил, что мне знакомы многие магазины и их витрины, но и типичные узоры плиток тротуаров.
Войдя в дом, из которого я тридцать лет назад отправился на фронт, я встретил старика, спросившего меня, кого я ищу. Он оказался владельцем этого дома, и узнав, кто я, попросил меня зайти к нему. Там была его жена, старушка, которая сразу расплакалась. Они рассказали мне, что мои мать и сестра попали в концлагерь в Терезине и погибли. Они предлагали мне взять какие-то мелочи, оставшиеся после них, но я отказался. Узнав, что я только что прибыл из Москвы, хозяин заговорил о бесчинствах, насилии и грабежах, якобы чинимых советской армией, а в особенности о том, что советские солдаты отнимают у населения ручные часы.
Я пристыдил его за клевету на армию-освободительницу, объяснил, что эти злостные лживые слухи распространяют притаившиеся коллаборанты – сторонники гитлеровцев, что они раздувают отдельные, возможные во время любой войны случаи мародерства, которые советским командованием наказываются расстрелом. Хотя я и приготовился к тому, что не застану в живых своих родных, а также и к тому, что придется встретиться с вражеской пропагандой, нашедшей благоприятную почву среди мелкой буржуазии и обывателей, я все же с тяжелым чувством поплелся в холодный номер своей гостиницы, где лег спать не евши, – у меня ведь не было ни чехословацких денег, ни продовольственных карточек. Забыл заявить, когда был в хозотделе ЦК, а сами они не догадались спросить.
На следующее утро, понятно, опять на пустой желудок, я пошел к секретарю ЦК Сланскому, чтобы получить направление на работу. Тот повторил, что мне предстоит работать в агитпропе, но – говорил он – там уже имеется заведующий, Чиврный, поэт, совершенно неприспособленный для этого дела. Но он из подпольщиков, работавших во время оккупации, и поэтому неудобно снимать его. Ты, как человек опытный, сумеешь быстро занять его место. Не оставалось сомнения, что Сланский предлагает мне заняться подсиживанием Чиврного. Это был удар для меня. Я растерялся, никак не ожидал такого от руководящего партийного работника. Не находя сразу как перевести на чешский слово «подсиживать», да и не желая с первого момента быть резким, я сказал, что стану просто работать, независимо от того, буду ли я завом или замом, и что надеюсь, мы с Чиврным сработаемся. И я попросил Сланского проинформировать меня вкратце о политическом положении в стране.
Сланский рассказал о борьбе между партиями национального фронта – чешской коммунистической, социал-демократической, национал-социалистической, и народной в чешских землях, плюс еще словацкой коммунистической и демократической партии в Словакии, борьбе за направление дальнейшего развития Чехословакии. И тут я получил второй удар. Сланский заявил, что для нашей партии это затрудняется дурным поведением Советской армии, широким жестом раскрыл ящик своего письменного стола со словами: «Вот, сколько жалоб мы получаем на то, что советские солдаты отнимают силой у наших людей ручные часы!» – т. е. первый секретарь ЦК КПЧ повторил то же, что я слышал вчера от этого домовладельца, и мне пришлось Сланскому читать элементарную политграмоту, так же, как и тому. С этой же встречи я стал относиться к Сланскому с недоверием, невзлюбил этого высокого рыжего детину с бледным лицом и с какой-то смесью вкрадчивости и самоуверенности в его способе говорить и даже двигаться. И я чувствовал, что эта антипатия взаимна. Но я должен здесь добавить, что, как я знаю теперь, жалобы чехов на поведение освободителей вовсе не были выдумкой.
Поэт Лумир Чиврный, известный его переводами с испанского, оказался очень симпатичным товарищем (на 23 года моложе меня), сердечным и бесхитростным, совершенно лишенным того карьеризма, претензий на руководящую партийную работу, на которые довольно прозрачно намекал Сланский. Как только Чиврный ввел меня в курс немудреных дел агитпропа, с его прямо-таки ограниченной, не отвечающей требованиям момента деятельностью, он взмолился, чтобы его освободили от работы в аппарате, и когда ЦК удовлетворил его просьбу, был счастлив, что сможет теперь вполне отдаться литературному труду. А мне буквально на второй или третий день моего прибытия в Прагу поручили прочитать двухчасовую лекцию для городского партийного актива, о мировоззрении диалектического материализма.
Я понимал, что это своего рода экзамен, который мне устроило партийное руководство. Лекция состоялась в самом большом зале в Праге, в «Люцерне», который оказался битком набитым. Я читал о нашем мировоззрении без бумажки, конспект лекции умещался на клочке величиной с ладонь. И, как мне говорили, я удивил всех тем, что за исключением пары русизмов, говорил на чистом чешском языке. Меня стали посылать с докладами во все концы страны, все чаще направлять туда, где требовалось сражаться с наиболее опасными, наиболее изощренными политическими идейными противниками.
«Руде право» сообщило о моем прибытии в Прагу, и поэтому на лекции в «Люцерне» ко мне подошло немало товарищей, которые знали меня раньше, еще до войны. Во время оккупации некоторые из них оставались в Чехословакии, в подполье, и чудом сохранились, другие были в эмиграции в Англии. Среди первых была Роза Роллова, активный партийный работник, старый член партии, учившаяся в 30-е годы в Москве в Международной ленинской школе на улице Воровского, где я преподавал, работая на основной работе в Комакадемии, диалектический и исторический материализм, причем не только для чехословацкой группы, но и для ряда других национальных групп.
С Розой, очень деятельной, жизнерадостной, непритворной, мы с Катей крепко подружились, бывали в ее семье, она бывала у нас. Мать двух дочерей, парикмахерши и продавщицы, она души не чаяла в Кате и очень полюбила нашу Адюшу. При фашистах Розу схватили, гестапо держало ее некоторое время в своем логове во дворце Печека, ее допрашивали с пристрастием, но она сумела разыграть малограмотную дурочку и ее отпустили.
Среди моих бывших учеников была и Годинова-Спурна, и ее муж Спурный. Она член КПЧ с 1921 года, с ее основания, член эмигрантского Лондонского правительства, председатель Комитета чехословацких женщин, и прочая и прочая, а он – замминистра внутренних дел, вели себя как типичные представители партийной аристократии.
Был здесь и работавший в Международной ленинской школе литературовед Павел Рейман, жена которого Шура была советской гражданкой, а сын Миша учился вместе с Вячеком в Пражской советской школе.
Катя дружила с Шурой, Вячек с Мишей. У меня с Павлом Рейманом (все звали его по-немецки «Поли»; он немецкий еврей из Судет, так и не научился как следует говорить по-чешски), одаренным, чудаковатым, богемистым (то, что немцы называют «кафегаусменш») были приятельские отношения. Однако в 1948 году, после того, как я выступил с критикой Сланского, Швермовой и Бареша, за что и был арестован, Павел Рейман сказал, будто он уже в Москве знал, что я троцкист.
Наконец, в первых числах октября прибыла Катя с детьми. В Праге стояли еще теплые, солнечные дни, деревья все еще зеленели, между тем как в Москве уже было по-осеннему холодно, пасмурно. Встретив своих на аэродроме, я едва узнал их, увидев в каких маскарадных нарядах они сходят по трапу самолета. На Кате была темно-коричневая шляпа с широчайшими полями, смахивающая на сомбреро, и светло-коричневое пальто какого-то необычного покроя, а Вячек и Ада тоже были одеты в костюмы, призванные изображать собой «европейские». Оказалось, что когда Кате выдавали выездные документы, то посоветовали одеться «по-заграничному»… Вот она и приобрела в комиссионном магазине (а ведь больше негде было достать) эти смешные, давно вышедшие из моды вещи. На это ушли у нее все деньги, вырученные от продажи по-дешевке части более чем скромной обстановки нашей квартиры в Хлебном переулке.
С аэродрома я отвез своих на полученную мной квартиру, не говоря ни слова, желая, чтобы уже первое впечатление от Праги оказалось для них приятным сюрпризом. Квартира занимала целый второй этаж в трехэтажном особняке на улице Под Боржиславкой, в Дейвицах, в одном из фешенебельных, наиболее здоровых районов столицы. Квартира состояла из пяти (пяти!) комнат – одна из них для прислуги – зимнего сада, роскошной ванной, электрической кухни, двух (двух!) уборных – одна опять-таки для прислуги. Квартира была полностью обставлена мебелью, очень добротной, но грузной и мрачной – типичной истинно-германской: до нас, при немцах, здесь жил какой-то нацистский врач, – оберштурмгрюппенфюрер СС с семьей.
Помнится характерный штрих этого конца 45 и начала 46 года: как-то приехал из Польши товарищ и, зайдя к нам домой, увидел, как мы питаемся. Тогда он притащил громадный круг «краковской» колбасы, который, наслышавшись, что в Чехословакии неважно с продовольствием, он привез с собой из Польши. Мы на эту колбасу прямо-таки молились, растягивали время ее истребления так долго, что даже холодильник не помог: она начала портиться, и мы, горюя, вынуждены были выбросить остатки.
Конечно, я знал, что руководящие работники пользуются специальным снабжением, получают пайки в закрытой задней части лучшего в Праге магазина Липперта, и мог требовать того же. Но ведавший этими делами работник ЦК видно «забыл» включить меня в соответствующий список, также как и в список лечащихся в «Санопсе» (аналогии Кремлевской больницы), а я не стал заикаться об этом.
В отличие от того, как я относился к привилегиям, работая в МК, когда я принимал их как нечто должное, само собой разумеющееся, – я начал понемногу воспринимать их как недопустимые нарушения социалистической демократии, постепенно стал осознавать, какие разрушительные морально-политические последствия для всего общества они за собой неизбежно влекут. Вот почему я и не стал также настаивать, чтобы ко мне прикрепили полагающуюся персональную машину, а ездил на работу в центр Праги трамваем, на что уходило отсюда, с городской окраины, минут 40.
Несколько слов о Катце, порученце Неедлы, который помогал нам устраивать нашу пражскую жизнь. Этого образованного человека, знатока и любителя литературы, искусства, а в особенности музыки, постигла совсем необычная трагическая участь. На протяжении всей нацистской оккупации, с 15 марта 1939 по 9 мая 1945 года его, еврея, скрывала чешка Ружена, и этим спасла ему жизнь. В ее комнате имелся альков – прикрытая ковром глубокая ниша – и там, не выходя все это время на улицу подышать свежим воздухом, почти не видя солнца, он провел все эти семь лет. Нам, не пережившим что-либо подобное, так же невозможно представить, как человеку, никогда не побывавшему в бою, в тюрьме или в лагере не представить душевное состояние людей, испытавших это на себе – что пережил Катц в течение 2247 дней, а в особенности стольких же бессонных ночей. Подумайте только, какой нечеловеческой пыткой были для этого чуткого человека 54 тысячи часов, когда каждую минуту он мог ожидать, что нагрянет гестапо, и тогда конец не только ему, но и Ружене, и тем жильцам дома, которые знали и не донесли. И никто не донес, несмотря на то, что повсюду в Праге было расклеено грозное объявление немецкой комендатуры, гласившее, что скрывшего евреев ждет смертная казнь.
Не припомню уже, какими путями я внезапно узнал, что версия, будто моя мать погибла, ложна, что она жива, недавно вернулась из Терезинского концлагеря, и находится здесь, в Праге, в приюте для престарелых евреев. После стольких лет – и каких! – после того, как я мысленно уже похоронил ее, а она тоже считала меня пропавшим, какая это была трогательная встреча! Плакали столпившиеся вокруг нас обитатели приюта, старушки и старики. Несмотря на свои 82 года и на всю тяжесть пережитого, мама сохранила громадную жизненную энергию, свежесть интеллекта, она толково не без доли горького юмора описывала жизнь в лагере и здесь в приюте, расспрашивала о моей жизни, о Кате и детях, о Рудольфе (но я скрыл от нее, что, и тем более как, он погиб, не только, чтобы пощадить ее, но в то время я приукрашивал советскую действительность, скрывал все уродливое в ней перед иностранцами, считая искренне, что таков долг коммуниста).
Она рассказала про Марту, как ее любили в Терезине, как она пела для заключенных, и как в 43 году, из-за того, что она усыновила, надеясь спасти ему этим жизнь, еврейского мальчика-сироту, нацисты отправили обоих в лагерь смерти в Равенсбрюк, и там сожгли мальчика и ее. Я стал настаивать, чтобы мама немедленно рассталась с этим приютом и переехала жить с нами. Но она согласилась только условно: попробует, мол, сумеет ли, так как уже привыкла к жизни со стариками.
И она переехала к нам, но прожила с нами всего полгода. Она жаловалась, что ей скучно, не с кем поговорить, ведь Катя еще не знала языка, а она не понимала по-русски, я же целые дни пропадал на работе, к тому же мы с Катей часто разъезжали, оставляя детей на попечение друзей. Непривычна для мамы была и русская кухня, недоставало ей и врачебного наблюдения, под которым она находилась в приюте.
Итак, мама вернулась в приют, который из Праги переехал в Подебрады, на кардиологический курорт, и мы с Катей ездили туда проведать ее. Позже приют снова вернулся в Прагу, его поместили в особняке, у мамы там была отдельная комната. Мама скончалась весной 48 года, проболев всего несколько дней.
Мы понемногу стали привыкать к новым условиям жизни. Быстрее всех усвоила чешский язык шестилетняя Ада, она стала говорить как заправская пражская девчонка, на характерном для пражан певучем арго.
В пражской советской средней школе работали молодые преподаватели Юрий Дмитриевич Карпов и его жена Ганна Петровна Серцова, философы-истматчики, бывшие фронтовики: он – работник СМЕРШ («Смерть шпионам», армейский орган госбезопасности, для борьбы с вражескими шпионами и… с инакомыслием среди своих), а она – медсестра, перенесшая тяжелую контузию; здесь, на фронте они и поженились. С Юрием и Ганной мы дружили близко в течение 23 лет, вплоть до рокового августа 68 года. Они были нашими прямо-таки неразлучными друзьями, с которыми мы, а они с нами, несмотря на возрастную разницу, делились переживаниями, мыслями, обсуждали волнующие нас политические и идеологические проблемы. Мы искренне любили их, они были привязаны к нам, я помогал им советами в их научной работе (Ганна писала диссертацию на чехословацком материале).
Привести здесь хотя бы один голый перечень тех многочисленных городов в чешских землях, а отчасти и в Словакии, в которых я за эти три года моего первого послевоенного пребывания в Чехословакии выступал с докладами и лекциями на различнейшие темы, я, разумеется, не в состоянии. Часто мы бывали в Доксах, в северной Чехии, в местности, где раньше жили немцы, а поэтому все строения в деревнях и в городках здесь типично немецкие, какие-то тяжеловесные, словно крепости. На берегу романтического Махова озера, где поблизости невысокая гора Бездез, с развалинами старинного замка (мы, конечно, взобрались туда), имелась центральная партийная школа. Она была сначала краткосрочной, и мне стоило немало нервов, чтобы добиться превращения ее в долгосрочную, а также улучшения материального положения курсантов. Сланский, как и другие ответственные работники, не проявлял к этому вопросу должного внимания.
Когда я сейчас, спустя три десятка лет, размышляю о партийном просвещении, о том, какие всходы дали те зерна, которые мы тогда сеяли, то прихожу к тому неизбежному выводу, что лишь в самой незначительной мере они помогли сформировать убежденных, искренних, самоотверженных борцов за справедливый общественный строй. Для громадного большинства наших слушателей марксизм и социализм стали теперь пустым звуком, а для некоторых, вероятно, не малочисленных, ценнейшим средством для достижения и укрепления своей карьеры.
Я тогда поместил в «Руде право» статью о теоретической подготовке руководящих партийных кадров, содержащую неприкрашенное описание неудовлетворительного состояния этого дела у нас, в КПЧ, и сравнение с положением политпросвещения в Болгарии (где я только что побывал), а также требование издавать теоретический партийный журнал. Это была довольно-таки неприкрытая критика Сланского. За публикацию этой статьи без согласования с Секретариатом ЦК, редакции газеты попало на орехи, на меня Сланский затаил злобу, но обучение в школе сразу же было увеличено, сначала с трехмесячного до шестимесячного, затем до годичного и, наконец, до двухгодичного, и питание курсантов значительно улучшилось. Стал выходить и журнал «Новая мысль» («Nová mysl»).
Заведовала школой ее бывшая курсантка, миниатюрная женщина Эрика Кадлецова, талантливая, честная, среди прочих преподавал там ее муж, экономист Кадлец, а также другой экономист Олива, все трое по чехословацким масштабам старые члены партии. Скажу сразу о их дальнейшей судьбе. В мое второе пребывание в Праге, когда я был директором Философского института Чехословацкой Академии наук, Эрика работала там научным сотрудником, активнейшим образом поддерживала мою борьбу против культа Новотного, затем одно время она возглавляла Государственный комитет по делам церквей, ездила в Китай для знакомства с постановкой там работы среди нацменьшинств. А теперь, так же, как и ее муж, за поддержку Дубчека, она исключена из партии и работает бухгалтером в одной ремесленной артели, а их дочку, окончившую начальную школу, не приняли в среднюю. Зато Олива, бездарный, консерватор, выступивший даже в 60-х годах со статьей против применения математических методов в политэкономии, стал академиком и удостоен золотой плакетой «за заслуги (!) перед человечеством и наукой», так как он «лижет спину, лижет ниже», поддерживая нынешний режим. Во время одного из моих последних посещений Праги, в 1971 году, он подошел ко мне в ресторане на Кубинской площади, где мы с Катей обедали, радушно протягивая руку. Я произнес: «Я вас не знаю», и отвернулся.
Дипломатическая миссия
Кроме частых агитационных и пропагандистских поездок по стране (причем я побывал и в западной части Чехии, в том числе и в Пльзене, где находились американские войска, которые, одновременно с советскими, ушли из страны только в ноябре 1945 года), мне уже с самого начала моего пребывания в Праге пришлось три раза съездить за границу; вообще-то у меня был паспорт с надписью: «Для всех государств мира», но теперь меня снабдили дипломатическим паспортом. В ноябре 45 года, меня, а со мной Гайду, низкорослого, плотного, смуглого словака, работника министерства иностранных дел, ЦК КПЧ назначил для участия в учредительном собрании ЮНЕСКО, состоявшемся в Лондоне, куда мы и вылетели. Через знакомых из компартии Великобритании я устроился жить не в отеле или пансионе, а в семье квалифицированного рабочего-докера; поступил я так не столько ради экономии, а потому, что интересно было поближе познакомиться с бытом английской семьи.
Здесь ничего не изменилось, все осталось таким же, как 14 лет назад, когда я впервые побывал в Лондоне. Но нет, далеко не все. Изменилось самое главное – национальный характер англичан, он приобрел другие черты. Куда девалась их пресловутая stiffness, primness, respectability – чопорность, натянутость, респектабельность? Меня поразило, что совершенно незнакомые друг другу пассажиры начинают в вагоне метро, автобусах, поезде переговариваться, и беседуют даже с нами, иностранцами, чего в 31 году нельзя было и представить. И я как-то прямо спросил, – откуда такая перемена? Не задумываясь, мне объяснили, что в войну во время частых налетов люди сблизились, сдружились в бомбоубежищах, и традиционная замкнутость узкого круга своей семьи, выраженная в поговорке «my house is my castle» невозвратимо канула в прошлое.
Все эти десять дней, которые я провел в Лондоне, я в этой квартире рабочей семьи не только ночевал, но и завтракал с ними, каждый день одно и то же. С хозяином я побывал на месте его работы в Попларе, в доках, в порту на Темзе, куда свободно заходят даже океанские суда, а в воскресенье наблюдал, как он в своем садике со своими товарищами – все в одной жилетке, не расставаясь с коротенькой трубкой – играл в регби, попивал джиндер-бир, обжигающее глотку имбирное пиво.
Когда мы с Гайду прибыли в Лондон, то направились сразу с Уимблдонского аэродрома в наше посольство. Тогда послом народно-демократической Чехословакии был князь Лобковиц, потомок старинного дворянского рода, владевшего обширными имениями в северной Чехии. Он принял нас, коммунистов, весьма прохладно, но чуть потеплел, узнав, что я профессор университета, и даже устроил для нас коктейль, во время которого проявил себя приятным собеседником. Не думал я раньше, когда воевал против белых, что стану когда-нибудь чокаться с князем!
Заседания учредительного собрания ЮНЕСКО происходили в правительственном дворце Уайтхолле в непринужденной обстановке. Мы, делегаты разных стран, – нас было немного – заседали за одним столом (я сидел рядом с китайцем-чанкайшистом), обсуждали структуру будущей организации, имеющей своей целью сближение наций при помощи распространения просвещения, образования, науки и культуры, проект ее устава.
Почему-то отсутствовала делегация Советского Союза, и русский язык не был предусмотрен в качестве одного из официальных языков организации. Сговорившись предварительно с поляками и югославами, единственными кроме нас, чехословаков, представителями стран народной демократии, я внес предложение, чтобы русский язык на равных правах как английский, французский, испанский и китайский, был утвержден уставом как официальный язык, мотивируя это тем, что на нем говорит наибольшее количество славян, и что он близок и другим славянским народам. После короткого обсуждения, сводившегося, собственно, к вопросу, почему же это советская делегация не прибыла – вопросу, на который мы, недоумевая, также не знали ответа, – мое предложение было принято единогласно. Вообще достаточно демократичный и гибкий устав организации, как и ее структура, нас устраивали.
Но меня смущала одна неприятная мысль: в отличие от Гайду, у меня не было смокинга, обязательного для участия в торжественном приеме, который был намечен в конце работы нашего учредительного собрания у министра просвещения. Я решил ради одного лишь вечера не покупать его, а взять напрокат, и обратился к английскому коммунисту Винтерницу за советом, имеется ли такой прокатный пункт. Спасшийся из гитлеровской Германии ученый-экономист Винтерниц, оказывается, знал меня по литературе. Услышав о смокинге, Винтерниц предложил мне одолжить для этого приема его собственный, а после ни за что не захотел взять его обратно. Так я и отвез его в Прагу и стал надевать для приемов, устраиваемых чехословацким правительством или советским посольством.
В Лондоне я познакомился еще с двумя другими учеными-коммунистами – с Дж. Б. С. Холдейном и с Хайманом Леви. Профессор Лондонского университета биометрик Холдейн, автор книги «Марксистская философия и естествознание», в то время относился положительно к идеям Лысенко. Это, понятно, содействовало тому, что АН СССР, членом президиума которой Лысенко тогда состоял, избрала Холдейна своим почетным заграничным членом. Я организовал приезд Холдейна в Прагу, полагая, что его лекции и дискуссия с тогдашним ректором Карлова университета, генетиком, правым социал-демократом, профессором Велеградеком, непримиримым противником Лысенко, окажутся полезными.
Однако к тому времени, когда Холдейн появился в Праге, он уже убедился, что Лысенко не в состоянии подкрепить свою критику менделизма-морганизма такими экспериментальными доказательствами, которые другие ученые могли бы проверить их воспроизведением. И Холдейн усвоил достигнутые новейшие знания наследственности в цитологии и биохимии, в особенности о роли нуклеиновых кислот, а поэтому сам стал переходить на позиции противников Лысенко, на позиции генетики. А в 48 году во время второго тура сталинского террора Холдейн, оставаясь марксистом и коммунистом, в знак протеста против политики британской компартии, защищавшей или по меньшей мере прикрывавшей сталинизм, вышел из партии. Одновременно, демонстрируя свое возмущение колониалистской империалистической антииндийской политикой английского правительства, он эмигрировал в Индию.
Профессор математики Лондонского Империал Колледж, специалист по теории дифференциальных уравнений, Хайман Леви, руководил отделом пропаганды ЦК. Мы, таким образом, были коллегами с ним.
В 1949 году Хайман Леви вместе с другими членами ЦК компартии Великобритании посетил Москву, как в таких случаях пишут «по приглашению ЦК КПСС, для обмена опытом», на деле же для того, чтобы им, недоумевающим над тем, что творится в Советском Союзе «вправили мозги». Эту благородную задачу Сталин поручил Суслову, который считается ведущим теоретиком марксизма-ленинизма и пользуется репутацией (как при Сталине, при Хрущеве, так и ныне) «серой эминенции» – доверенного лица диктатора. Суслов принял делегатов, и его беседа с ними, в частности по еврейскому вопросу, носила такой характер, что ряд делегатов, и Хайман Леви в том числе, вернувшись в Англию, положили свои партийные билеты.
Вторая моя заграничная поездка состоялась в декабре, в том же 45 году. Меня пригласил для чтения лекций в Софии болгарский философ и видный общественный деятель (одно время он даже был регентом Болгарии) академик Тодор Павлов. Мы с ним были знакомы в Москве, где он под фамилией Досев находился в тридцатых годах в эмиграции. Тогда он написал книгу «Теория отражения» – хорошую работу по диалектико-материалистической гносеологии, которую, однако, Митии и Юдин из-за ее нестандартности отказывались издать под маркой Института философии. И тогда, после того, как я настоял на этом, ее наконец все-таки издали, но со своим предисловием, снимавшим с института ответственность за ее содержание.
В Софии я сделал несколько докладов в университете, а в академии наук прочитал пару-другую лекций, как по философским проблемам математики и физики, так и направленные против ремкеанства, этой разновидности субъективно-идеалистической имманентной философии, которая имела своих последователей в Софийском университете и в болгарской академии наук. В то время в Софии было холодно и голодно. Мне удалось ознакомиться с некоторыми историческими достопримечательностями этого старинного красивого города – с античными, времен римлян, со средневековыми, далее времен турецкого завоевания, наконец нового времени, а также съездить в ближайшие окрестности столицы.
В канун нового, 1946 года, Правительство Отечественного фронта устроило прием во дворце, на который и я был приглашен. В большом зале кишмя кишело людьми, блестели пышные мундиры военных и дипломатов, выделялись наряды дам и одежда высших иерархов. Здесь я встретился с Коларовым, председателем Национального собрания, которого знал по Коминтерну, поздоровался с ним. И меня познакомили с героическим Димитровым. С ним мне удалось увидеться еще раз, в 48 году, за год до его преждевременной смерти (несомненно, ускоренной сталинской проработкой за попытку Димитрова добиться некоторой самостоятельности в балканской политике), на приеме, устроенном в его честь, когда он посетил Прагу.
Третья заграничная поездка того времени состоялась в Вену. Капитан Юрий Карпов, хотя и преподавал в советской школе, куда являлся в штатской одежде, не порвал свои связи со СМЕРШем и, надо полагать, выполнял какие-то особые разведывательные задания. По этим делам он находился в Вене, и по его инициативе Политуправление советских оккупационных войск в Австрии пригласило меня прочитать командному составу доклад о положении в Чехословакии. Для Кати эта поездка представляла особый интерес – ведь это было ее первое знакомство с капиталистической страной.
В Вену мы поехали экспрессом «Виндобона», названным так по имени ее кельтского поселения, перенятого затем римлянами для их военного лагеря, стоявшего на том месте, где теперь находится Вена. Доклад я делал в бывшем императорском дворце, в тронном зале самого Франца Иосифа – мог ли я думать, что когда-нибудь моя нога ступит сюда? Поселились мы там же, где снимал комнату Карпов, у одинокой старушки австрийки в рабочем квартале Фаворитен. Для основательного осмотра города у нас не хватало времени, мы не побывали даже ни в одном из многих музеев, да возможно, что они даже не были открыты, ведь театры не работали – город не смог еще оправиться от тяжелых последствий войны. Разрушенные здания; советские, американские, британские солдаты и офицеры толкались и разъезжали по улицам; множество закрытых магазинов, ресторанов и прославленных венских кафе; унылый вид прежде «йовиальных», то есть добродушно-веселых венцев – все это красноречиво говорило за себя.
Покушения
Вскоре после прибытия из Москвы в Прагу я попытался разыскать своего двоюродного брата Франтишека Лангера, как я ошибочно полагал, единственного, кроме мамы, родственника, оставшегося в живых. В военном министерстве мне сообщили, что генерал медицинской службы Лангер недавно вернулся в Прагу из Лондона. Когда я связался с ним, он предложил встретиться утром на следующий день, но не у него дома, – он еще только устраивался, – а в кафе перед пражским Репрезентационным домом. Это была невеселая встреча. Нас разделяли не столько те 30 лет, в которые мы не виделись, и не столько те 6 лет, на которые Франтишек был старше меня, сколько – так я по крайней мере остро чувствовал тогда – та совершенно отличная, вернее прямо противоположная духовная атмосфера, характерная теперь для жизни каждого из нас. «Правда, нас объединяет одно – антифашизм, но этого мало», – думал я, глядя на Франтишека. А Франтишек, наверное, в это же время думал обо мне, как о нарушителе желанного им покоя, тишины, как о слепом автоматическом исполнителе партийных постановлений и лозунгов. Как выяснилось в дальнейшем, оба мы тогда – в разной мере, он в меньшей, я в большей – упрощали наши представления друг о друге. Когда я теперь, в ноябре 1976 года, в капиталистической Швеции, элементарная честность требует, чтобы я во всеуслышанье признал, что хотя я по-прежнему непримиримый противник капиталистического строя, и как и раньше считаю буржуазную демократию не только не идеальной, а в значительной степени лишь отдушиной, и не теряю надежды, что с победой социализма ее сменит подлинная социалистическая демократия, которая не на словах, а на деле обеспечит для всех без исключения возможность активно участвовать в решении своей судьбы, – я, разумеется, предпочитаю эту куцую буржуазную демократию той лжесоциалистической, являющейся лишь прикрытием беспардонного удушения человеческих прав.
Понятно, что я не мог забыть о том, что мы с Франтишеком во время гражданской войны в Сибири воевали друг против друга. Он, впрочем, так же как и Людвиг Свобода, как и первый после освобождения Чехословакии в 45 году председатель ее Совета Министров Зденек Фирлингер, занимал руководящее место в пресловутом Чехословацком корпусе, поднявшем весной 1918 года мятеж против Советской власти, а затем, вплоть до 1920 года активнейшим образом участвовал в иностранной военной интервенции Антанты и в русской белогвардейской контрреволюции. Чехословаки оккупировали Среднее Поволжье, Урал и Сибирь, захватили Сибирскую железнодорожную магистраль от Пензы до Владивостока, похитили в Казани золотой запас республики и передали его Колчаку, арестовывали, расстреливали, вешали коммунистов, работников советских учреждений, активистов из рабочей и крестьянской бедноты, помогли создать в Самаре (теперь Куйбышев), в Екатеринбурге (теперь Свердловск), в Омске белогвардейские правительства. Конечно, будучи дивизионным врачом, Франтишек не участвовал непосредственно ни в боях против Красной Армии, ни в зверских репрессиях против коммунистов.
Верно, что эти трое – Лангер, Свобода и Фирлингер – каждый по-своему, искупили в дальнейшем эту свою деятельность. Лангер своими блестящими, и поныне актуальными, социально-прогрессивными, гуманными сочинениями; Свобода – как военачальник, победоносно руководивший осенью 44 года наступательными операциями Первого чехословацкого армейского корпуса на Дукельском перевале; заслугой Фирлингера, состоявшего с 1924 года членом чехословацкой социал-демократической партии, явилось прежде всего то, что он сумел добиться в 48 году исключения из своей партии правых, сторонников капиталистической реставрации, и слияния ее левого крыла, которое он тогда возглавлял, с коммунистической партией.
Франтишек Лангер скончался в августе 1965 года, за три года до брежневской оккупации Чехословакии. Зная его, скажу, что если бы он дожил до этой катастрофы, он переживал бы ее как величайшую трагедию своей жизни, никогда бы не смирился с ней. Что же касается Свободы и Фирлингера, то они в самые роковые часы проявили мужество: Свобода поставил, будучи вывезен в Москву, ультиматум, что он без Дубчека, Смрковского и Кригла, которые фактически находились здесь под арестом, не вернется в Прагу живым. А Фирлингер, в то время председатель Общества чехословакцко-советской дружбы, ходил с протестом против оккупации к советскому послу Червоненко. Но храбрости и честности этим двоим надолго не хватило. По карьеристским соображениям, они позволили себя быстро «убедить». Они оба стали активными проводниками оккупационного террора. Возможно, что Фирлингер оправдывал эту двойную измену – как социализму, так и своему народу – тем, что он лишь по-прежнему придерживается тактики «меньшего зла». Не знаю, так ли он рассуждал, так как я полностью порвал с ним. Но если таковы были его расчеты, то они не оправдались. Его «колебания» в критический момент ему не простили, списали его с политической сцены.
Разумеется, при этой же первой встрече с Франтишеком, мы рассказывали друг другу о наших семьях и поделились своими горестями. Франтишек рассказал мне, что его родители мирно скончались, а его оба младших брата – Пепик (Иосиф) и Йиржик погибли при трагических обстоятельствах, а также что в Злине (теперь Готвальдов) проживает еще один наш родственник – мой дядя Франтишек Пахнер.
Ощутимая первоначально между нами излишняя сдержанность и даже некоторая натянутость, по мере того, как мы ближе стали узнавать друг друга, постепенно рассеялась. Этому способствовало то, что я – одолжив их у Франтишека – прочитал прежде мне незнакомые его сочинения, что мы при всяком подходящем случае обменивались с ним взглядами по самым различным научным и общекультурным проблемам, и в немалой мере тем, что он познакомился с Катей, Вячеком и Адюшей (она ему очень понравилась), а я с его милой женой Анечкой.
Нам у них дома всегда бывало хорошо, уютно, не смущало ни то, что по многим злободневным политическим вопросам мы с ними расходились, спорили, ни то, что кабинет Франтишека, где мы сиживали, скорее напоминал литературный музей, чем жилую комнату.
Но хаживали мы в гости и принимали у себя дома гостей не слишком-то часто. Я был очень занят, причем не одной лишь работой в аппарате ЦК. И не только на философском факультете Карлова университета, профессором которого меня – согласно чехословацкому закону – назначил декретом президент республики. Здесь, в большой аудитории, где сидело и несколько монашек в больших белых накрахмаленных чепцах и стенографировали каждое слово (чтобы у себя, с каким-нибудь ученым-теологом выискивать аргументы против марксизма), я читал сразу исторический материализм, логику, этику.
Аудитория бывала всегда битком набита, что объяснялось не моим красноречием, а естественной тягой молодежи в это революционное время к марксизму, так и просто тем, что такие лекции представляли тут сенсацию. Так как тогда студенты могли по собственному желанию свободно выбирать, у кого из профессоров слушать лекции, то их «голосование ногами», когда они бросали посещать лекции маститых философов-идеалистов И. Крала и И. Б. Козака, говорило само за себя. Кроме того, мне приходилось уделять много внимания и Чехословацкому антифашистскому обществу, председателем которого я был избран. Я также участвовал в периодических заседаниях Государственного комитета по науке и технике. Наконец, я был еще членом межпартийной комиссии по укреплению дружбы и культурных связей между братскими народами – чехами и словаками – известный антагонизм между которыми, все еще давал себя знать. Вторым членом-коммунистом с чешской стороны был известный юрист-теоретик В. Прохазка, с которым мы стали дружить, а от словацких коммунистов выдающийся поэт и общественный деятель Новомеский, позднее, в годы 51–56 незаконно репрессированный и реабилитированный лишь в 63 году. И, конечно, я в это же время публиковал статьи в газетах «Rudé Právo» и «Literární Noviny» и партийном теоретическом журнале «Nová Mysl» и в журнале «Tvorba» и издал целый ряд брошюр и книжек.
Несмотря на занятость, я все же раза два или три по просьбе Арзамасцева проводил в советской школе занятия с учениками старших классов – любителями математики. Из той же советской школы стал захаживать к нам домой четырнадцатилетний парнишка, Франтишек, сын врача Франтишека Яноуха, председателя чехословацкого Красного Креста, старого партийца, узника фашистского концлагеря. Франтишека привел ко мне Вячек, так как Франтишек открыл, мол, общие признаки делимости чисел. Правда, эти признаки были довольно хорошо известны, но у парнишки оказалась склонность к математике, и я охотно стал заниматься с ним, задавал ему разные головоломки, развивающие логическую смекалку, математическое мышление.
В марте 46 года состоялся 8-й съезд КПЧ. На нем Готвальд дал оценку достигнутых успехов народной демократии; несмотря на яростное сопротивление буржуазных элементов в парламенте (Национальное Собрание) и президента Бенеша, было национализировано все банковское дело и большинство промышленных предприятий. Ставилась задача дальнейшего мирного перерастания народно-демократической революции в социалистическую. Нужно было завершить возрождение экономики, добиться того, чтобы было узаконено страхование для всех трудящихся, передать все культурные учреждения под управление государства, открыть трудящимся доступ к образованию, создав единую государственную школьную систему, основать Академию Наук. Было также подчеркнуто ведущее значение марксистской идеологии.
Все это было вполне по Марксу и Ленину. Но только не было на съезде никаких прений по существу, никакой критики допущенных ошибок, никаких предложений, видоизменяющих или хотя бы дополняющих те, которые были заранее предрешены ЦК, точнее, Политбюро, а еще точнее, секретариатом, и содержались в докладе. Иначе говоря, съезд носил торжественно-демонстрационный характер, агитационный. Он проходил по образцу и подобию советских партийных съездов, где уже давно все выступления были наперед расписаны, и любые попытки обосновать какие бы то ни было коррективы, пусть и самые деловые, к заготовленной заблаговременно резолюции, рассматривались, как «оппозиция», «уклон от генеральной линии», посягательство на непогрешимость вождя, как «вылазка классового врага».
Но как же это так? Ведь истина рождается в споре! Да, все это я стал понимать гораздо позже. А тогда слепо упивался победоносным парадным ходом съезда, хорошо организованным спектаклем прибывших сюда делегаций профсоюзов горняков, мясников, сапожников – все в своих живописных формах и со своими эмблемами средневековых цехов – зажженными шахтерскими лампочками, колоссальными секирами, колодками – крестьян и крестьянок в пестрых национальных костюмах разных областей Чехии, Моравии, Силезии и Словакии, пришедших не только воздать почести, но и передать президиуму съезда гигантский «koláč» – сдобный сладкий пирог с творогом, изюмом, маком и повидлом. И, конечно, умилялся обязательным приветствием детей-школьников (пионеров в Чехословакии тогда еще не было).
И этому моему восторженно-телячьему настроению не мешало то, что я не был делегатом съезда, а присутствовал на нем лишь как гость, а затем не был съездом избран в ЦК, хоть руководил таким ответственным делом, как партийная агитация и пропаганда. Объяснял я это себе прежде всего тем, что я был здесь «outsider-ом» – посторонним человеком, пришедшим извне, не «своим», вдобавок меня откровенно с самого начала невзлюбил Сланский, и скрыто не выносил антисемит Копецкий.
Относительно много времени отнимали у меня публичные лекции, доклады и выступления на митингах, собраниях и диспутах, которые, как в самой Праге, так и в провинции, с течением времени устраивались все чаще и чаще, поскольку на конец мая 48 года были назначены выборы в Национальное Собрание. Четыре партии Национального фронта (в чешских землях; в Словакии к ним прибавлялось еще две) – наша коммунистическая, социал-демократы, национал-социалисты (партия Бенеша, хотя, как президент, он официально считался беспартийным), и «лидовцы» («народная» клерикальная католическая партия) развили длительную бурную предвыборную кампанию.
Ее особенностью были устраиваемые диспуты и вечера вопросов и ответов, на которых в самых больших аудиториях города совместно выступали представители всех этих четырех партий. Эти выступления превращались прямо-таки в спортивные состязания. Участники, за недостатком сидячих мест в зале, сидели и на подоконниках, и на трибуне, и даже на полу, а то простаивали часами, пока длилось собрание. Обстановка накалялась, аудитория реагировала шумно, зачастую сыпались провокационные вопросы, я отвечал на любую записку, представители партий не скупились на демагогические приемы, на аргументы ad hominem.
Меня посылали сражаться с наиболее напористыми и ловкими полемистами – национал-социалистами историком Славиком и моим коллегой профессором философии Козаком, с лидовцем Тигридом, с правым социал-демократом, ректором Карлова университета Белеградеком. И – не стану скромничать – я выходил из этих словесных стычек победителем и чувствовал себя словно матадор в бою быков. Я был убежден, что в выборах на карту была поставлена судьба Чехословакии, – вернуться ли ей к буржуазно-демократической до-мюнхенской республике, или развиваться к социализму, к подлинной власти свободного народа, трудящихся, как я всегда искренне и наивно верил, что и придавало мне силу убеждения.
И вот, в одно прекрасное, солнечное, весеннее, воскресное утро, когда я после завтрака сидел дома за своим письменным столом лицом к широкому окну и что-то сочинял, вдруг раздался резкий звук треснувшего стекла (я тогда еще хорошо слышал, тугим на ухо я стал лишь после тюрьмы 48–52 годов), в окне передо мной и сзади, в стеклянной стенке сервировочного столика, оказались, пробитые винтовочной пулей, отверстия, а сама пуля застряла на дне столика. Она пролетела всего в нескольких сантиметрах от Адюши, которая в это время как раз зашла в комнату. Не нужно было особых знаний баллистики, чтобы точно установить, что террорист стрелял с крыши особняка, находящегося на противоположной стороне улицы. Я вызвал работников госбезопасности, и они установили, что пуля выпущена из армейской винтовки, осмотрели крышу противоположного особняка, бегло допросили его жителей, но не сумели найти преступника.
Приблизительно в то же время случилось со мной еще одно, довольно загадочное происшествие. За мной домой однажды утром – по моему телефонному заказу – заехала машина ЦК, чтобы отвезти меня в Марианске Лазне, где должен был состояться мой доклад. Я сидел рядом с водителем, каким-то новым, его мне прежде не приходилось встречать, хотя в то предвыборное время я особенно часто совершал дальние поездки. Приближался полдень. Где-то, километров за 30 до нашей цели, в лесу, на крутом повороте машина внезапно забуксовала, очутилась возле самой обочины, резко накренилась в мою правую сторону, дверца внезапно открылась, и я оказался выброшенным в кювет.
Чудом я совершенно не пострадал, отделался мгновенным испугом. «Видно, дверца неисправна, раз она при этом броске сама открылась, ведь я помню, что хорошо закрыл ее», – подумал я, но каково было мое изумление, когда, встав и выбравшись из кювета, я обнаружил, что моей машины и след простыл. «Может быть, он только в первый момент просто испугался и удрал, но вот сейчас вернется», – сказал я себе. Но машина не возвращалась, и я, естественно, заподозрил недоброе. «Сейчас меня хлопнут из засады». С этой мыслью, настороженно озираясь по сторонам, я быстро пошел вперед, по направлению к Марианским Лазням. К счастью, вскоре я услышал за собой тарахтенье едущего туда же мотоцикла, «проголосовал», и в первый и единственный раз в своей жизни поехал на мотоцикле, на заднем сиденье, обнимая сидевшего передо мной молодого человека.
Как только мы прибыли на место, я позвонил в хозотдел ЦК, доложил о случившемся. Но там заявили, что никакая машина ЦК в этот день в Марианске Лазне не ездила, что моего заказа они не получали, и что такой водитель, как я его описал, в гараже ЦК не работает и никогда не работал. В то же время секретарь городского партийного комитета вызывал начальника местной госбезопасности, но так как я не смог указать номер машины, то на этом дело кончилось.
Долой абстракционизм!
Из всех поездок по стране нужно выделить наши посещения Злина (Готвальдова), этого южноморавского города с 50 тысячами жителей, центра обувной промышленности, основанной чехословацким Фордом – Батей. Мы побывали там несколько раз, в разное время года. Я делал доклады и читал лекции, мы осмотрели обувную фабрику, колонию стандартных семейных домиков, построенных Батей для своих рабочих, познакомились с мэром города Морысом, очень приятным, честным и умным товарищем, который погиб в автомобильной катастрофе (ходили слухи, что подстроенной; как известно, в сталинское время это был один из приемов устранить своего потенциального политического конкурента). Когда нам приходилось бывать в Злине, иногда и по нескольку суток, мы жили либо в гостинице, либо у моего дяди Франтишека Пахнера.
Франтишек Пахнер, бывший уже давно на пенсии, приближался к 80 годам. Когда-то выдающийся гинеколог, он основал в свое время институт для искусственного выращивания недоношенных детей. Его жена Мария, медсестра, была чешкой-арийкой. Лишь благодаря такому смешанному браку, Пахнер не погиб при гитлеровцах, а «только» носил желтую звезду. Двое их детей – дочь Ева и сын Петр – были тоже врачами.
Франтишек Пахнер был автором научных трудов по гинекологии и популярной книжки о пионере борьбы против лихорадки у родильниц венгерском гинекологе Земельвейсе, которого травили при жизни. Русский перевод этой книги издал в Москве Медгиз. Когда Мария скончалась, Франтишек, этот полный жизненной силы и оптимизма человек, не выдержал такого удара, покончил жизнь самоубийством, приняв лишнюю дозу снотворного…
Однажды мы посетили в Злине любительскую картинную выставку-музей. Она была составной частью целой системы: школ живописи, танца, пения, физкультуры и спорта, основанных и содержавшихся Батей. Все эти учреждения, также как и семейные рабочие домики, не были, конечно, бескорыстно филантропическими, а служили Бате лукавым инструментом «батизма», методом приручения верной хозяину рабочей аристократии, отваживания рабочих, в особенности молодых, от классовой борьбы, от участия в профсоюзах, в политике.
Картины, которые мы здесь увидели, сплошь принадлежали к направлению сюрреализма, они явно находились под влиянием известной чешской художницы Тоайен (Черминовой), живущей в Париже. Репродукции ее сюрреалистических произведений продавались в виде открыток в Праге. И я, и Катя стояли тогда в вопросах эстетики и этики, уклада жизни, быта, так же как и социологии, политики на «твердокаменных», непримиримых догматических позициях, тех, которых придерживались, и которые предписывала официальная партийная и советская доктрина, причем мы придерживались их, конечно, в искреннем убеждении их научной незыблемости и единственной совместимости с делом социалистической революции и победы коммунизма. Так, например, ношение женщинами всех украшений, вроде серег, брошек, колец, мы клеймили не только как мещанство, но и как возврат к периоду дикости, как нечто несовместимое с передовыми взглядами (подобно относились в комсомоле к ношению галстуков). Такие левацко-сектантские, отдающие казарменным монастырским «коммунизмом» идеи, я проповедовал публично на вечерах вопросов и ответов, изданных даже брошюркой.
Мы категорически осуждали сюрреализм, как и все другие направления модернизма, абстрактного изобразительного искусства. Приемлемым тогда был для нас только «социалистический реализм», под именем которого слишком уж часто скрывался бездушный, ремесленный, фотографирующий натурализм, или же тенденциозная, халтурная лубочная агитка. Мы даже нескромно выступили со статьей на эту тему в газете «Literárni Noviny» (совместных статей и на другие темы мы напечатали несколько).
К модернизму мы подходили крайне односторонне. Мы не замечали в нем поиски нового, без которых невозможно никакое движение вперед, и которые во все века – как в науке, так и в искусстве, равно как и в политике – встречали непониманием, презрением, насмешками, преследованием.
Бороться против абстракционизма окриком – все равно как бороться против религиозности запретом. Довод против модернизма, что это искусство, мол, непонятно массам, что оно разве только для избранных, для элиты, неоснователен. Ведь невоспитанному к художественному пониманию, как рабочему и крестьянину, так и интеллигенту, «понятна» чаще всего ярмарочная халтура, модная песенка «труляля», но до него не доходит симфоническая музыка Бетховена.
К этому толерантному, терпимому отношению к абстрактному искусству мы пришли не сразу. «Мыслить – болит», – говаривал Масарик. Катя, более эмоциональная, пришла к этому новому, положительному восприятию модернизма раньше. Но уже в 1960 году, в Париже, в музее современного искусства, многие из картин Шагала, одного из величайших художников нашего времени, не удостоившегося, однако, даже упоминания в БСЭ второго издания, произвели на меня сильнейшее впечатление, я подошел к ним уже лишенный своих прежних предрассудков.
Я соблазнился на это отступление для того, чтобы окончательно рассчитаться со своей давнишней ошибкой. Впрочем, в 66 году, в «Лит. газете», я в том же духе, уже заступаясь за модернизм, полемизировал с эстетиком, историком искусства Лифшицем, таким же «придворным раввином» в искусствоведении, какими являются Дымшиц для правительства в целом, генерал Драгунский для армии, Ми-тин для философии, Чаковский для журналистики, Брагинский для национального вопроса.
Мирная конференция в Париже
Июль 1946 года клонился к концу. В один из понедельников, утром я читал какую-то двухчасовую лекцию. Только я начал, как мне подали записку: «За вами пришла машина, вас вызывает Готвальд». Пришлось лекцию немедленно прервать, поехать в здание правительства. В приемной председателя Совета министров уже ожидал мой друг, сотрудник «Руде право», известный журналист Андре Симон. Его, как и меня, вызвали, не говоря зачем. Но долго нам догадываться не пришлось. Как только я прибыл, Готвальд нас принял.
Он объяснил, что правительство решило включить в состав делегации на Парижскую мирную конференцию в дополнение к представителям Министерства иностранных дел еще и представителей от партий Национального фронта – по одному от каждой. Кроме того, послать туда группу журналистов, по одному от ведущих газет каждой партии. Этими представителями от компартии ЦК КПЧ назначены мы двое. Чехословацкую делегацию в целом возглавляет беспартийный, министр Ян Масарик, его заместитель – коммунист Клементис. Они уже находятся в Париже. Конференция открылась сегодня, а поэтому нам нужно вылетать завтра же. Затем Готвальд крайне сжато информировал нас о задачах конференции, об интересах Чехословакии, которые на ней нужно будет отстаивать. Он подчеркнул, что так как там столкнутся два лагеря, – империалистический и демократический, – то можно ожидать, что кое-кто из представителей других партий Национального фронта, вопреки интересам наших народов, станет на сторону Запада. Нам же надо действовать в тесном контакте с делегациями Польши и Югославии, и прежде всего, конечно, СССР, Белоруссии и Украины. Мы должны защищать не только свои права, но и права Албании, Болгарии, Венгрии и Румынии.
На весь этот инструктаж ушло едва 15 минут. Готвальд простился с нами, пожелал счастливого пути и успеха. Я заехал домой, ошарашив Катю этой неожиданной новостью, с трудом мы отыскали две, завалявшиеся в письменном столе, фотокарточки, а потом я умчался в Чернинский дворец, в МИД. Здесь нас уже ждали, и не прошло и получаса, как нам выдали дипломатические паспорта, мандаты, валюту, билеты на самолет и адрес чехословацкого посольства в Париже. И я подумал: «Вот каковы темпы, когда это нужно не тебе, а власти: неудивительно, даже никаких анкет не пришлось заполнять». На следующий день с утра мы уже были в Париже.
Из посольства нас направили в скромную гостиницу, расположенную недалеко от площади Гранд Опера, выдали пропуска на конференцию. В ее работе участвовали представители 21 государства с решающим, и еще 7 с совещательным голосом. Советскую делегацию возглавлял Молотов, американскую Бирнс, английскую – Эттли, французскую Бидо. Кроме Молотова и Вышинского, я знал еще члена белорусской делегации – латыша Валескална, философа-биолога, учившегося в тридцатые годы в возглавляемом мной Институте красной профессуры, и познакомился с югославским представителем Карделем.
Конференция, длившаяся два с половиной месяца, должна была утвердить мирные договоры стран-победительниц с бывшими европейскими союзниками фашистской Германии – с Болгарией, Венгрией, Италией, Румынией и Финляндией. Проекты этих договоров были подготовлены тремя совещаниями министров иностранных дел четырех великих держав, состоявшихся в 45 и 46 годах в Москве, Лондоне и Париже. Однако ряд важных вопросов на этих совещаниях решить не удалось. Заседания конференции, как пленарные, так и ее многочисленных комиссий, происходили в монументальном Люксембургском дворце. Официальными языками были русский, английский и французский.
Сразу же с первых заседаний дали себя знать глубокие разногласия между Западом и Востоком. Делегации США, Англии и Франции стремились к тому, чтобы при поддержке зависящих от них государств, навязать конференции свою волю. Они желали передать Италии и Греции некоторые территории Албании и Болгарии, взять под свой контроль район Дуная, – одним словом, восстановить свое политическое господство в тех странах Юго-Восточной Европы, которые перешли в демократический лагерь.
Интересы нашей чехословацкой делегации, кроме поддержки прав других стран, были скромные. Они сводились к вопросу о размерах вознаграждения нашим пострадавшим гражданам и о незначительном выравнивании границ с Венгрией. Это обсуждалось на двух специальных комиссиях, в заседаниях которых и я принимал участие. Здесь выступали Вышинский, всегда лощеный, со своим «французским» блеском, и сухо-деловитый Громыко, – оба, конечно, поддерживали наши предложения. Чтобы информироваться о положении дел, и чтобы согласовать свои действия, наша делегация собиралась в полном составе ежедневно по утрам в апартаментах первоклассного отеля, которые занимал министр Масарик. Этот шестидесятилетний жизнерадостный бонвиван и поклонник Бахуса, завзятый холостяк, остроумный балагур, непринужденно перемешивавший весьма серьезный политический разговор шутками, представлялся нам обоим, мне и Андре Симону, неразгаданной личностью.
С Симоном, который был на три года моложе меня, мы здесь очень сблизились. Он, родившийся в Чехии немецкий еврей, бывший спартаковец, работавший как журналист-международник в 20–30-х годах в Германии, затем в Советском Союзе, в Париже, Лондоне и Мексике, очень понравился мне своей неподдельной искренностью, шириной кругозора, безбоязненной критичностью, острым метким политическим анализом. Мы обменивались с ним нашими сомнениями относительно истинного политического лица Яна Масарика. Выросший в буржуазной семье будущего президента, преуспевающего профессора университета, философа-идеалиста, политика-реформиста, и его супруги американки Шарлотты Герике, Ян, будучи подростком, сбежал в США. Там он работал физически, и как self-made man собственным трудом пробил себе дорогу. Не имея высшего образования, он стал дипломатом, послом капиталистической Чехословакии в Вашингтоне и Лондоне, министром иностранных дел эмигрантского правительства Бенеша, и остался на этом посту и после освобождения Чехословакии.
Мы задавали себе вопрос, может ли Масарик, имея многочисленные, давнишние прочные личные связи с западным «джентльменским» светским обществом, – а мы знали, что он и здесь, в Париже, немало времени проводит в веселой компании своих англо-американских друзей – недвулично осуществлять политику новой Чехословакии. Вдобавок у нас не было особого доверия и к его заместителю коммунисту Клементису. Этот словак в 1939 году был исключен из партии как троцкист (на деле – но это нам тогда не было известно – из-за того, что он был против пакта Сталина с Гитлером). Лишь в 1945 году он был снова принят в партию. На собраниях у Масарика, где, бывало, доходило до пикировок, до перебранки между нами, коммунистами, и представителями других партий, Клементис, как правило, дипломатически отмалчивался.
Участие в работе конференции – пленарные собрания, заседания комиссий и подготовка к ним, изучение разного рода материалов, – все это отнимало много времени, но все же у меня оставалась возможность знакомиться и с самим Парижем. Свой досуг я тратил не столько на посещение музеев, сколько на то, чтобы бродить по бульварам, по площадям, улицам и улочкам, заглядывать на набережных Сены в ларьки букинистов, усесться в каком-нибудь парке и наблюдать за парижанами, за их жизнью, за прелестными играющими детьми. Питался я исключительно в бистро – небольших дешевых трактирах, но иногда заглядывал и в ресторанчики, с какой-нибудь специфической национальной кухней: эльзасской, испанской, алжирской или индокитайской, которых здесь было великое множество.
В конце первой недели работы конференции французское правительство устроило пышный прием для нас, ее делегатов. Он состоялся в Версале. Французы обставили этот прием необыкновенно торжественно, в стиле построившего Версаль «короля солнца» Людовика XIV. Стража, охраняющая вход во дворец, пешие гвардейцы и конные кирасиры, лакеи, расставленные на знаменитой «посольской лестнице», перегруженной позолотой, зеркалами, лепными украшениями, официанты, разносившие по залам коктейли и угощение, все разодетые в цветистые мундиры и ливреи, в белых париках, были одеты так, как одевались при Бурбонах, в XVII веке. И оркестр исполнял лютневые мелодии того времени. Я невольно искал белый напудренный парик на голове Жоржа Бидо, который, как и положено хозяину, вместе с супругой встречал гостей у входа в зал.
На следующий день все парижские газеты напечатали сообщение об этом приеме, причем, наряду с описанием туалетов наиболее знаменитых дам, отметили, что «только представители России, Польши, Чехословакии и Югославии явились без своих супруг». Это было в самом деле так, только Молотов пришел с какой-то машинисткой, в виде «эрзаца». После этого, через несколько дней, нам сообщили, что чехословацкое правительство решило «дослать» за нами наших жен, им предложили чуть ли не в обязательном порядке (как говорят, добровольно-принудительно) отправиться к нам. По команде, оно поступило так же, как и в СССР, Польше и Югославии.
И вот Катя, зная с десяток французских слов и не имея ни одного сантима, прилетела в Париж. На аэродроме Ле Бурже она нашла русского шофера такси – белоэмигранта, – и он отвез ее ко мне в гостиницу, «сдал» ее в мой крохотный номер. После того как Кате в посольстве выдали полагавшийся журналистам пропуск на конференцию, я стал знакомить ее с городом.
Посетили мы в Колледж де Франс выдающегося физика, диалектического материалиста Поля Ланжевена. Я долго беседовал с ним о волновавших нас обоих философских проблемах теории относительности и квантовой теории, и он, ничуть не устав, – ему было тогда около 75, – с увлечением рассказал о реформе преподавания физики, над которой он тогда работал. Но больше всего он увлекался тогда идеей создания «Новой Энциклопедии», которая должна была – 200 лет спустя после Дидро и д’Аламбера – продолжить их славные материалистические традиции, однако не на механистической, а на диалектической основе.
Побывали мы и в одном из рабочих пригородов Парижа, в Сен-Дени, зашли на толкучку, или, как говорят французы, marché aux puces («блошиный рынок») и удивлялись тому, что продаваемые здесь по дешевизне платья, по крайней мере по внешнему виду, могли бы украсить прилавки московского ГУМа. Мы присутствовали также на собрании коммунистической ячейки этого района, где, чтобы раздобыть средства на партийную работу, товарищи устроили лотерею, – разыгрывали с небольшой надбавкой партийную литературу.
Мой старый знакомый по переписке Поль Лаберен, преподаватель математики в гимназии, астроном, член редколлегии журнала компартии «La Pensee» («Мысль»), в котором иногда печатались мои статьи, автор популярной книги «Происхождение миров» (1953), русский и чешский переводы которой вышли при моем содействии, пригласил нас к себе в гости. Вот так мы побывали и во французской семье, познакомились с женой Лаберена, эльзаской, и их двумя дочерями-школьницами. Лаберен, участвовавший, как и Лалжевен, в движении Сопротивления, и как и тот подвергшийся репрессии, рассказал нам о своей жизни в нацистском лагере, в котором находился и старший сын Сталина Яков. По словам Лаберена, он вел себя достойно и погиб. Сталин, которому немцы предложили обменять его на какого-то пленного генерала, отказался принять это предложение. Ведь также он бросил всех советских солдат и офицеров, попавших в плен к гитлеровцам. Им, «изменникам», не оказывали никакой помощи посредством Красного Креста, они погибали от голода и холода. А когда война кончилась, то эти несчастные пленные попали в лагерь снова – советский.
Мне передали, что меня просят заглянуть в редакцию «Юманите». Зайдя к ее директору, коммунистическому сенатору Кашену, которого мне приходилось встречать в Коминтерне, я узнал от него, что ко мне имеется какое-то важное дело, правда, не у него, а у ведающего пропагандой члена политбюро Дюкло. Оказалось, что ЦК намеревается издать работу убитого в 42 году гитлеровцами, члена ЦК КПФ, венгерского еврея-эмигранта Жоржа Политцера «Элементарные основы философии». Отдавая мне рукопись, Дюкло попросил дать о ней отзыв.
Через несколько дней я принес его. Изложение было живое, доходчивое, и в основном верное, научное. Однако оно содержало и ряд ошибочных положений и неудачных формулировок по части исторического материализма. Я не только указал на эти ошибочные места, но и предложил свою, исправляющую их редакцию. Дюкло во всем согласился со мной, поблагодарил, и книга вышла в том же 46 году, с этими моими исправлениями, равно как и с указанием на мою долю в ней.
Но на этом дело не кончилось, последовал еще трагикомический эпилог. Словацкое партийное издательство опубликовало перевод этой книги. И вот, когда в 48-м меня упрятали за решетку, то ЦК словацкой компартии поспешил исключить из партии редактора Грегрову за то, что она (вдобавок еврейка) издала книгу с благодарностью французского ЦК «врагу».
Август приближался к концу. И хотя конференция все еще продолжалась, мне следовало возвращаться. Торопился я потому, что в ЦК мою работу выполнял мой зам. Цисарж, молодой человек 26 лет, образованный и способный, но с явно карьеристскими замашками, склонный к легкомысленным решениям. Кроме того, в сентябре начинались занятия в университете, и я должен был приступить к чтению курса лекций. И, конечно, то, что Адюша в Праге одна, побуждало нас ускорить свое возвращение.
Наш друг, югославский партизан
Весной 1947 года я получил приглашение прочитать ряд лекций в трех югославских университетах – в Белграде, Загребе и Любляне – на мои темы по философским проблемам естествознания и математики, и мы поехали туда с Катей.
Из хорватского министерства просвещения к нам прикрепили одного из его сотрудников с тем, чтобы он сопровождал нас во время всего турне по стране, Зорана Палчока. Коммунист, бывший партизан, сражавшийся против фашистов на своей родине, а затем в Северной Африке, по профессии учитель французского языка, а по призванию музыкант и фольклорист. С этим прекрасным сердечным человеком мы быстро нашли общий язык не только потому, что он неплохо говорил по-русски, выучив его от советских партизан. Мы крепко подружились с ним, без преувеличения он стал нам настоящим «побратимом», родным братом. И вот уже тридцать лет продолжается наша дружба, и хотя в годы рокового разрыва между Югославией и Советским Союзом и странами народной демократии с 1948 по 1953 год, мы не смогли переписываться, от этого разрыва между правительствами, но вовсе не между народами, между простыми людьми – наша дружба ничуть не ослабла.
Нас привлекли прямота, бесхитростность, мужественность, кипучая жизнерадостность, гостеприимство югославов, та первозданность, которую до известной степени под влиянием немецкой цивилизации, потеряли мои чехи, а болгары – под игом турок.
Хотя столица Хорватии Загреб и лежит на довольно широкой реке Саве, но эта река проходит как-то в стороне, и город оставил у меня скучное впечатление все того же бывшего немецко-австрийского, чиновничьего Аграма. Но когда я кончил читать здесь свои лекции, Зоран повез нас на машине на берег Адриатического моря, в знаменитый фешенебельный далматинский курорт Опатию (по-итальянски Абация).
Следующим городом, куда мы направились, была столица Словении – Любляна, понравившаяся нам своей живописностью, какой-то мягкостью линий и красок. Но если в Загребе я свои лекции мог читать по-русски, то здесь университетская аудитория лучше понимала чешский язык, многие словенцы когда-то учились в Праге.
Последней целью этой нашей поездки по Югославии была ее столица Белград, он же и столица Сербии. Здесь, на холме, стоят могучие гранитные фигуры женщин сверхчеловеческой высоты, в национальных одеяниях шести республик федерации, образуя кольцо вокруг неугасаемого пламени. Этот вдохновенный, впечатляющий патриотический монумент создал в величественном античном стиле знаменитый скульптор Мештрович, который, однако, вскоре после этого сам эмигрировал в США.
Узнав об этом от Зорана, я негодовал вместе с ним, но прежде всего я не мог понять, как же этот замечательный скульптор мог покинуть свою родину и предать ее этим своим поступком. Неужто его соблазнил высокий материальный уровень американской жизни? Я не понимал тогда, и еще многие годы спустя, что как раз именно благородного человека, того, кто всем своим существом чувствует, что «не хлебом единым жив человек» (и даже не одним хлебом с зернистой икрой, которую выдают старым большевикам) могут заставить эмигрировать такие «прелести», как топтание правителями «социалистического» общества демократических свобод, самых элементарных прав человека.
В Белграде я познакомился с профессором университета Душа-ном Недельковичем, философом, получившим образование в Парижской Сорбонне, публиковавшим работы о знаменном югославском мыслителе 18-го века Бошковиче, которым интересовался и я. Неделькович, бывший партизан, воевавший в Сутеске, занимал пост председателя комиссии по расследованию деятельности коллаборантов. С ним вместе я посетил высшую партийную школу, законспирированную, как тогда весь Союз Коммунистов Югославии (СКЮ). Эта конспирация – члены партии не имели права объявлять себя коммунистами – казалась мне нелепой комедией, и я прямо заявил об этом Недельковичу, и так и не понял его объяснений, для чего же это нужно, раз власть фактически осуществляет СКЮ, возглавляя народный фронт. Его оправдания показались мне тогда неискренними, а он сам, принадлежа к руководству, некритическим. Надо полагать, что и меня за такого многие считали в Чехословакии, ведь я тоже с пеной у рта защищал, хотя и убежденно, вещи, которые защищать не следовало. Скажу еще в скобках, что знакомство с Недельковичем мне, среди прочих моих «преступлений», следователь, обзывавший его «американским агентом», поставил в «дебет», в одну из многочисленных бессонных ночей, проведенных мной на Лубянке.
Осенью того же 47 года Сталин создал Информбюро компартий, которое с начала 48 года стало выпускать в Белграде, на десятке языков, свой печатный орган «За прочный мир, за народную демократию». Его главным редактором был назначен советский горе-философ Юдин (академик, который за всю свою жизнь издал пару-другую популярных брошюрок и статей, обретший, однако, бессмертные заслуги на международном поприще, сначала в Югославии, а потом – в Китае). Юдин доносил Сталину о самовольничании Тито, который сопротивлялся вмешательству советского великодержавного тирана в югославские дела. Тито желал, конечно, сохранить независимость своей страны, но также и неограниченность своей собственной власти.
Сталин, уязвленный в своем самолюбии «великого вождя», вызвал весной 48 года Тито, которого он считал своим вассалом, в Москву, как чехи говорят, «на коберечек» («на коврик», т. е. для головомойки). Но нашла коса на камень, переговоры произошли далеко не в «обстановке дружбы и взаимопонимания». Удивительно, что бериевские архангелы не схватили Тито, что он сумел вернуться к себе. Вернувшись в Югославию как национальный герой – ведь это он спас ее как от Муссолини и Гитлера, так и от Сталина – пользуясь громадным авторитетом, Тито прежде всего стал расправляться со сталинцами, сажал их в тюрьмы, расстрелял генерала Иовановича, бывшего с 41 года вплоть до победы над фашизмом начальником Верховного штаба освободительной армии, но теперь солидаризировавшегося с решением Информбюро. Тито мобилизовал все средства, чтобы отразить советские, болгарские, венгерские и румынские войска, стоявшие наготове, чтобы оккупировать строптивую Югославию. С каким рвением и поспешностью, надо полагать, стирали надписи «Ziveli drugavi Stalin i Tito», выведенные неумелой рукой на стенах рыбацких домов, которые мы видели в Говеджарах.
Но международная обстановка, а также послевоенная экономическая и военно-техническая маломощность Советского Союза и его сателлитов, не позволили Сталину осуществить этот план. Пришлось ему ограничиться «отлучением Югославии от церкви», объявлением, что в ней «обманным путем захватили власть фашисты, изменники, давно продавшаяся англо-американским империалистам преступная клика Тито-Ранковича-Джиласа». Понятно, что в этих условиях всякая связь между нами и Зораном прекратилась. Мы смогли снова навязать ее лишь после смерти Сталина, когда возобновились нормальные отношения с Югославией.
Разумеется, тогда я свято верил каждому слову резолюции совещания Информбюро, состоявшегося в конце июня 48 года в Румынии. Еще весной, когда в Праге заседал Славянский комитет, в котором я участвовал как один из представителей Чехословакии, я высказал там свое мнение о поведении Тито. Я говорил, что он своими анархо-синдикалистскими и националистическими взглядами, несовместимыми с марксизмом-ленинизмом, противопоставляет себя и свою партию всем другим коммунистическим партиям и Советскому Союзу, что он изменяет делу интернациональной солидарности трудящихся.
Понятно, что мои страстные обличения я почерпнул из односторонних советских документов – ознакомиться с тем, что говорит другая сторона, я не мог, да мне это даже не приходило в голову. Мое выступление вызвало, естественно, еще более страстный отклик со стороны югославского представителя, мне (по встрече в Белграде в 45 году) уже знакомого генерала Масларича. Заступаясь за честь обожаемого Тито, он выхватил из кобуры револьвер, и не бросься к нему советский полковник Мочалов и болгарская представительница Благоева (вдова основателя революционной социал-демократической партии «тесняков», позже она стала послом в СССР) – мне бы несдобровать.
Не для самооправдания, а для объяснения моего тогдашнего состояния ума, скажу, что я, как и громадное большинство коммунистов, как даже и Пальмиро Тольятти, поддался своего рода массовому психозу, поверил, что «титовцы» – это агенты империалистов, поджигатели войны, раскольники рабочего класса. Призывы Информбюро к «повышению революционной бдительности в своих рядах» я принял всерьез, заразился подозрительностью, той самой манией выискивания вольных или невольных врагов народа, которая вскоре, в 49 году, привела к инсценированным по единому плану и трафарету, преступным репрессиям, монстр-процессам и судебным убийствам десятков руководящих преданнейших коммунистов, таких как: Костова в Болгарии, Райка в Венгрии, Гомулки в Польше, Анны Паукер в Румынии, а в Чехословакии, с опозданием на три года, к процессу Сланского. Меня же мое рвение – я полез непрошеный, преждевременно, «поперед батьки в пекло» – довело до тюрьмы, третьей и самой тяжелой в моей жизни.
Бескровный переворот
Как известно, 1948 год был переломным годом в жизни послевоенной Чехословакии. После того, как в 1947 году были распределены между бедняками и середняками все земельные участки свыше 50 га, чехословацкое правительство, в которое входило 9 коммунистов, сначала было согласилось, но потом, по требованию Сталина, отказалось участвовать в плане Маршалла, заключило с Советским Союзом договор о получении от него экономической помощи, а не от США, чем была предопределена политическая зависимость Чехословакии от Советского Союза. Чехословацкая буржуазия, боясь потерять оставшиеся у нее позиции в легкой промышленности и торговле (коммунисты предложили национализацию всех предприятий с более чем пятьюдесятью рабочими и служащими, оптовую и внешнюю торговлю), пользуясь затруднениями, возникшими вследствие засухи 1947 года, перешла к открытой борьбе: в парламенте срывали утверждение новой конституции и законов. Поводом послужило нарушение коммунистами договоренности о паритете (равноправии) партий национального фронта. Министр внутренних дел Носек уволил из аппарата министерства руководящих работников некоммунистов, превратив органы госбезопасности в послушный инструмент компартии.
20 февраля министры трех партий – национал-социалистов, лидовцев и словацких демократов – подали в отставку. В сговоре с президентом Бенешем, они рассчитывали на то, что будет образовано чиновничье правительство без коммунистов, а затем власть перейдет в их руки. Однако на второй же день, на стотысячном митинге на Староместской площади, где демонстрировали отряды вооруженной рабочей милиции, образованной еще до февраля, Готвальд заявил, что подавших в отставку реакционных министров коммунисты не пустят обратно в правительство. Он призвал создать новое правительство обновленного Национального фронта, образовать везде на местах Комитеты действия для проведения чистки.
Вместе с Готвальдом, с коммунистическими министрами, секретарями и членами ЦК, я тоже стоял на балконе Кинского дворца, расположенного против старой ратуши, перед памятником Яну Гусу, над этим бурным, волнующимся человеческим морем. На следующий же день по всей стране прокатились организованные партией массовые демонстрации в поддержку этих требований. Их поддержал состоявшийся тут же съезд заводских советов и однодневная всеобщая забастовка. На заводах была мобилизована вооруженная рабочая милиция, на собрании Центрального Комитета Действия за эти требования высказались и представители армии. Таким образом, Бенеш был вынужден 25-го, на пятый день после их отставки, принять эту отставку министров и назначить новое правительство, предложенное коммунистами. А через четверть года он сам отказался от своего поста. В сентябре того же года он скончался.
Разумеется, подобно тому, как это произошло только что во Франции и Италии, где из правительства были изгнаны коммунисты под давлением США и Великобритании, так в Чехословакии «февральская победа», достигнутая без единой капли крови, не обошлась без давления Советского Союза. Но я не просто радовался, я ликовал тогда, думая, что теперь-то окончательно буржуазия не сможет вернуться к власти, что страна бесповоротно стала членом мировой социалистической системы, возглавляемой Советским Союзом.
Прошло ровно 26 лет, и сейчас, в эти февральские дни 1974 года, когда я в Москве пишу эти строки, советская страна вступает в новый период своего существования. Лишение советского гражданства гениального советского писателя Солженицына, сочинения которого – перефразируя слова Ленина, сказанные о Льве Толстом – являются зеркалом положения советского общества – выдворение его из страны, и все это без суда, без предоставления ему возможности защитить себя – это не только подлейшее злодейство, но и акт вопиющего беззакония. Оно было совершено открыто, цинично перед всем миром, а при этом утверждалось, будто восстановлены «ленинские нормы» (которые, кстати сказать, и при Ленине нарушались).
Если в гнусную, грязную, клеветническую кампанию против великого обличителя порочной системы, которая раковой опухолью разъедала (и продолжает разъедать) советский строй, включились рабочие и доярки, то их, доверчивых и обманутых, никогда не прочитавших из сочинений Солженицына ни одного слова, можно только пожалеть. Если эту кампанию возглавляют такие подонки, как продажные писатели Чаковский и Симонов, то это вполне естественно (но и академик Кедров, который в тридцатые годы учился у меня в ИКП, которого я любил за научную добросовестность и смелость, Кедров, отца и дядю которого – старых большевиков – ликвидировал Сталин, и который сам одно время находился в опале, Кедров, который какое-то время делал то немногое, что было в его силах как директора института, чтобы помогать преследуемым прогрессивным научным работникам, но потом загоревшийся желанием подняться на самое небо – в президиум АН и в ЦК – один из первых подписал пасквильное заявление на Солженицына в «Правде»). И когда такие писатели, как Айтматов и Катаев, такие крупнейшие ученые, как математики П. С. Александров и Колмогоров поют в унисон со всей этой шайкой, и когда буквально на пальцах одной руки можно сосчитать тех писателей и ученых, которые вслух отважились заступиться за Солженицына, то это яснее ясного показывает, до какого предела дошел маразм советского общества.
Спрашивается, почему же тогда я не вместе с такими славными храбрыми «безумцами» как Сахаров, которые протестуют против творимых властью вопиющих беззаконий? Неужто из трусости? Почему я принадлежу к той довольно многочисленной группе партийных и беспартийных, кто лишь не выступает ни устно, ни письменно с одобрением этой политики гонения на инакомыслящих, но и не против нее?
Этот вопрос преследует меня тяжелыми угрызениями совести. И я ищу «оправдания» в моем возрасте, якобы лишающем меня способности бороться активно, и в том, что, дескать, выступив, лишу себя, Катю и Аду последней надежды свидеться, и что это тяжело отразится на жизни моих сыновей и их семей.
Но своим молчанием, которым я невольно поддерживаю деспотов, я вряд ли добьюсь того, что нас пустят к дочери – и я, и зять все равно занесены в «черный список». И, наконец, вот я молчу, молчу, а вдруг – а это может произойти в любой момент – так или иначе потребуют «одобрить политику ЦК» – что же, я опущусь так низко, что стану голосовать «за»? – никогда! – тут-то все равно все выйдет наружу. Вот те тяжелые размышления, которые неизбежно приходят в связи с годовщиной победоносного 25 февраля 1948 года, того дня, которым, к несчастью, было предопределено 21 августа 1968 года.
А ведь к этой, тогдашней, пирровой победе я, грешный, тоже приложил руку. Не говоря о том, что своими статьями в «Руде право» и многочисленными выступлениями я боролся против реакции, я взялся за выполнение полученного от секретаря ЦК Бареша поручения, попытаться в личной беседе повлиять на трех выдающихся политических противников, чтобы они изменили свое отношение к нам. Это был прежде всего национал-социалист Славик, известный журналист, выступавший в газете «Ческе слово» с хлесткими ядовитыми статьями против коммунистов, в том числе и против меня лично. Я позвонил Славику и пригласил его встретиться в кафе «Саварин». Он согласился, но наша беседа, как, впрочем, я и ожидал, никаких положительных результатов не дала. Такой же безуспешной оказалась моя попытка «обработать» правого социал-демократа генетика профессора Карлова университета Белеградека. Оба они, Славик и Белеградек, вскоре после февраля перебрались на Запад.
Только третий мой демарш оказался успешным. Давнишнего члена национал-социалистической партии, философа-идеалиста профессора Яна Б. Козака, с которым мы часто выступали друг против друга на публичных диспутах, мне удалось убедить, что поддержка левых сил в интересах чешского народа. Козак, придерживавшийся интересной социологической теории, будто «равенство» и «свобода» подчиняются принципу дополнительности квантовой механики (в США, мол, мало первой и много второго, в СССР – наоборот) примкнул к той части своей партии, которая порвала с ее реакционным руководством и на состоявшемся в эти февральские дни активе работников культуры поддержал будущий новый режим. Как и я, не предполагал он тогда, что этот новый режим вскоре лишит его права преподавания, принудительно заставит его уйти на пенсию, и что только из милости станут печатать его ценные переводы первоисточников классической европейской философии. В 1970 году (в предпоследний раз, когда меня пустили заграницу) в пражской глазной клинике ко мне подошел ее доцент, племянник Козака, рассказал, что тот болеет. Я попросил его передать ему мой привет, а также, что после всего, что произошло, думаю, что тогда, в дискуссиях с ним, во многом прав был именно он.
Конфликт с Расселом
В середине августа того же года в Амстердаме состоялся 10-й международный конгресс философов, в котором приняло участие около 900 членов – из них около половины из Голландии, а остальные из 30 разных стран. Состав конгресса был весьма пестрый в смысле философских школ и направлений; кроме настоящих философов в нем участвовало столько католических богословов, что из-за множества черных сутан мне иногда казалось, что я заблудился и попал на конгресс церковников, проходивший в Амстердаме как раз в то же время.
Основная тема конгресса звучала так: «Человек, человечество, гуманизм». Кроме пленарных заседаний, работало параллельно 20 секций.
Председателем конгресса был профессор Амстердамского университета Пос, человек прогрессивный, пригласивший на конгресс марксистов. Он также вспомнил во вступительной речи профессора Полака, который по решению предыдущего Парижского конгресса должен был председательствовать здесь, но как еврей и антифашист погиб в лагере Заксенхаузен. Пос выразил сожаление, что советские философы «по неизвестным причинам» не приехали, и возмущение тем, что полякам голландское правительство отказалось выдать визы. За все это голландское радио начало Поса поливать грязью, а на конгрессе распространили слух, будто он – на деле умеренный либерал и идеалист – является замаскированным коммунистом и марксистом. На состоявшихся выборах председателя Международной философской федерации попытались провалить его кандидатуру.
Наша чехословацкая делегация состояла из 8 человек, из них четверо – марксисты, Ригер, Свобода, Тарды и я, возглавлявший делегацию. Все выступали с докладами. На заседании ЮНЕСКО был поставлен мой доклад «Задачи современной философии в борьбе за новый гуманизм». В нем я призывал прогрессивных философов, чтобы они, независимо от своих специальных гносеологических установок, боролись против империализма, за прочный мир, подлинную демократию и социальный прогресс.
Здесь выступил с прекрасным докладом о «копернианском человеке» миланский профессор Антонио Банфи, с которым мы сразу подружились. О единстве и борьбе противоположностей говорил знакомый мне по Москве будапештский профессор Фогараши. Выступления марксистов по логике или методологии математики идеалистические философы встречали вообще довольно спокойно, однако как только в докладе обнаруживалось, что марксизм – это философия, ставящая задачу революционного преобразования общества, буржуазные философы становились на дыбы. Против докладов Банфи, Ригера («Человек и общество с точки зрения марксизма») и моего объединились английские лорды и швейцарские «социалисты», правые лейбористы и ватиканские прелаты, арийско-германские профессора, американские бизнесмены и русские эмигранты-белогвардейцы. Куда девалась хладнокровная «философская» рассудительность – ими овладела бешеная ненависть!
Мне выпало удовольствие – на меня накинулись самые крайние реакционеры. Председатель Британского философского общества виконт Семьюэль начал с того, что объявил марксизм на сто лет устаревшим, а Советский Союз – царским режимом (увы, при Сталине этот режим был во многом хуже царского), классовую борьбу – вымыслом марксистов. Закончил он тем, что образцом свободы и человечности является британская демократия. Бедняжка, видно, давно он так не волновался, разве только в 1926 году во время всеобщей забастовки, которая с его помощью (как тогдашнего министра) была задушена, или еще в Палестине, где он, как комиссар, организовал, во имя «свободы» и «человечности» еврейские погромы.
Следующим оратором был лорд Бертран Рассел. Бывший во время первой империалистической войны пацифистом, он, однако, в 48 году разъезжал по Европе с требованием предупредительной атомной войны против Советского Союза (но как только выяснилось, что СССР тоже имеет атомную бомбу, Рассел стал активно выступать за мир, – должно быть он все-таки предпочел существование тоталитарного советского государства возможности гибели западной цивилизации в атомной войне). Этот выдающийся математический логик, однако ошибочно поставивший задачей своей жизни сведение математики к логике (чего он не достиг, и чего достичь принципиально нельзя), не нашел в дискуссии других аргументов, чем грубые оскорбления, перенятые им из черчиллевской печати, адресованные мне, как «нанятому своим работодателем НКВД».
Достойным дополнением были выступления известного американского антикоммуниста Сидни Хука, лондонского социолога Поппера, швейцарского «социалиста» Вальтера, двух католических священников, старушки-белогвардейки Добровольской-Завадской и, наконец, одного немца, сначала категорически заявившего, что нет смысла опровергать марксизм, так как он давным-давно опровергнут, и тут же начавшего «опровергать» его.
В своем заключительном слове я, между прочим, признал, что хотя и прибыл сюда не как агент НКВД, а от Пражского университета, как и немарксисты, члены нашей делегации, я в известном смысле считаю, что имею «работодателя» – трудовой народ, борющийся против империализма, но, служа ему, я не получал от этого «работодателя» и не желаю получать никаких лордовских титулов.
Атмосфера на конгрессе соответствовала тем общим настроениям, с которыми мы встретились тогда в Голландии. После возвращения в Прагу, Катя поместила написанные ею путевые очерки в «Литерарных новинах», которые успели их напечатать, хотя Катя уже находилась под «домашним арестом». Профессора университетов, так же, как и продавцы магазинов или случайные пассажиры в трамвае, узнав, что мы из Чехословакии, непременно спрашивали нас: «Должно быть, вы сильно страдаете от русской армии? Как только вам удалось вырваться оттуда? А не расстреляют вас, когда вернетесь? Много народу там умирает с голоду?» Тогда мы считали, что все это результат антикоммунистической пропаганды, желтой печати и радио, и не сознавали, что самую обильную пищу для нее поставляем мы сами сталинским террором внутри и великодержавной агрессией вовне.
Но пока я и другие члены нашей, а также и венгерской делегации, на вечере, устроенном амстердамским объединением прогрессивной интеллигенции «Де фрие катедер», в котором приняло участие около 500 человек, сделали короткие сообщения, убедительно показавшие, что в народно-демократических республиках наука и культура развиваются свободно. Пока! Теперь, когда в одной только Праге имеется 20 тысяч работников науки и культуры, которые, исключенные из партии после 1968 года за протесты против оккупации, работают на черной работе – истопниками в котельных жилых домов, сторожами на складах и т. п. – нам было бы трудненько хвастаться свободой человека при том «социализме», каким он стал, вместо того, каким он должен быть.
Здесь, на этом вечере, состоявшемся в переполненном до отказа громадном пивном зале, обставленном по вкусам его завсегдатаев – богемы – в стиле подземных погребков – мы познакомились с выдающимися голландскими товарищами: генеральным секретарем голландской компартии Паулом де Гроотом, писателем Теин де Фризом и четой Рутгерсов. Член нижней палаты парламента де Гроот, бывший рабочий гранильщик алмазов (им был и Спиноза), произвел на нас неизгладимое впечатление полным отсутствием того чванства и бездушия, с которым в большей или меньшей мере нам часто приходилось встречаться у партийных бонз в странах, где коммунисты пришли к власти. Де Гроот пригласил нас к себе домой. Там мы познакомились с его женой, столь же радушной, приятной, как и он. За обедом де Гроот по моей просьбе рассказал вкратце о своей жизни: он вступил в партию, основанную в 1918 году, будучи 19-летним юношей; во время нацистской оккупации редактировал подпольную газету «Де Ваархейд», а сейчас, несмотря на свой иммунитет члена парламента, он подвергается преследованиям властей. И он жадно расспрашивал о жизни в Москве, где бывал не раз, а также и в Праге. И, конечно, не потому, что мы намеревались обманывать его, – но таков был телячий восторг, в котором мы тогда пребывали, – рисовали ему все исключительно в розовом свете.
С сорокалетним романистом-реалистом де Фризом, производившим впечатление восторженного юноши-поэта, мы беседовали о литературе, и я, к своему стыду, должен был сознаться, что из голландских писателей мне знакомы всего лишь двое – Фредерик Ван Эден и Мультатули. Но зато лирическими рассказами первого, сказочно идеализирующими жизнь этой страны ветряных мельниц и каналов, я буквально зачитывался в детстве. А роман Мультатули «Макс Хавелаар», изображающий бесчеловечную эксплуатацию индонезийского народа нидерландскими «кофейными» торгашами-колонизаторами и местными феодалами, и трагедию одиночки голландца, борющегося за права угнетенных, сыграл в моем юношеском возрасте немалую роль в формировании моего мировоззрения. В связи с Мультатули беседа с де Фризом естественно перекинулась на современную Индонезию, и тут мы узнали, что чуть ли не завтра в городе состоится праздник прогрессивной молодежи – голландцев и учившихся здесь студентов-индонезийцев, посвященный трехлетию самостоятельности Индонезии. И мы, конечно, решили, что ни за что не пропустим эту исключительную возможность соприкосновения хоть издали с этой экзотической островной страной, с Явой, Суматрой, Борнео и Целебесом, о которых я давно мечтал, зная их дивные виды по лекциям с цветными диапозитивами чешского путешественника Браза.
Мердека (Свобода) – насколько чудесной показалась нам эта фата-моргана индонезийской свободы, настолько жутким было наше пробуждение от этого призрачного видения – кровавая резня, устроенная в 1965 году фанатиками националистами и мусульманами, в которой погибли десятки, а то и сотни тысяч коммунистов и других прогрессивных деятелей. Вместе с тем, это был еще один удар по советской доктрине о якобы марксистской закономерности, согласно которой освободившиеся от колониализма страны переходят – минуя капиталистическое развитие – прямо к социализму. В «социалистические» были ведь зачислены такие страны, как Гана, Египет, Ирак и Сирия, ставшие в действительности в экономическом отношении на путь государственного капитализма, а в политическом – крайне нетерпимого национализма и исступленной религиозности. Колоссальные материальные средства, которые советское правительство под видом «бескорыстной помощи», лишая их советского народа, из года в год бросает в эти и подобные им страны в расчете заиметь в них свои военные базы и опору в своем соперничестве с США и их союзниками, в большинстве случаев не достигает своей цели – эти страны играют двойную игру – а то и поворачиваются против него.
Инженер Рутгерс был одним из тех западных специалистов, которые в первые годы после Октябрьской революции поспешили в молодую, нищую тогда страну Советов, чтобы помочь строить ее хозяйство, полагая, что в ней, наконец, человечество обрело то справедливое общество, о котором лучшие люди всех народов мечтали во все века, и за создание которого было пролито столь много крови. Рутгерс работал в Москве в Народном комиссариате путей сообщения, познакомился лично с Лениным. Мы посетили этого уже постаревшего, милейшего человека, не забывшего русский язык. Ему в жизни определенно повезло. Он вернулся вовремя в родную Голландию, не успев разочароваться в своих идеалах, не вкусив прелестей системы, которая столь часто воздавала чистосердечно симпатизирующим коммунизму специалистам-иностранцам, которые пришли сюда, чтобы отдать ей свои знания, способности и энергию, – тем, что обвиняла их во «вредительстве» и «шпионаже» и гноила в тюрьмах и лагерях.
Амстердамский конгресс окончился 18 августа. После возвращения в Прагу, я стал готовиться к новому конгрессу, – на сей раз не только как его участник, но и как один из его организаторов – к конгрессу Мировой федерации научных работников – международной организации с местопребыванием в Лондоне. Его членами являлись национальные объединения в отдельных государствах. Эта организация, во главе которой стоял известный французский физик Фредерик Жолио-Кюри, и заместителем которого был знакомый мне по 31 году Джон Десмонд Бернал, ставила себе три основные цели: обеспечить труд и свободу исследований научных работников; добиваться исключительно только гуманного применения науки; осуществить международное сотрудничество ученых, прежде всего в планировании научных исследований. Конкретно конгресс должен был принять хартию, нормализующую труд научных работников, высказаться по вопросу о том, как сделать науку доступной широким слоям народа, и выступить против того, чтобы результаты науки становились орудием политики войны.
Конгресс проходил с 20 по 23 сентября не в самой Праге, а в Добржише, местечке, расположенном в 40 км от столицы, в лесистой местности, в отданном, в виде дома творчества, Союзу чехословацких писателей замке барокко XVIII века с громадным редкостным парком. В конгрессе приняли участие по одному, по два, или по три представителя научных организаций Великобритании, Франции, США, Канады, Австрии, Дании, Китая и Греции, а также Болгарии, Венгрии, Польши, был и представитель ЮНЕСКО, а от Чехословакии Белеградек, химик Барта и я. Из Франции в качестве гостей присутствовали поэт Луи Арагон и его жена Эльза Триоле.
Жолио Кюри я встречал на главном пражском вокзале и сразу узнал его по схожести с портретами. Это был типичный южный француз, живой, бойкий, черноглазый брюнет, ничуть не важничавший, приятный собеседник, пожалуй, больше похожий на «маки», каким он во время гитлеровской оккупации в самом деле являлся, чем на нобелевского лауреата. Жаль, что этот выдающийся ученый, неутомимый борец за мир, так скоро (в 1958 году) скончался, пав жертвой науки, пораженный радиоактивным излучением.
Заседания комитета не проходили столь гладко, как можно было думать: на нем ведь были представлены только прогрессивные организации научных работников, имевшие в своих уставах борьбу за мир. Некоторая часть делегатов была настроена соглашательски. Они старались сглаживать острые углы, провести обтекаемые формулировки, возражали против того, чтобы вещи назывались своими именами, империализм империализмом, агрессия агрессией. Тем не менее нам удалось добиться того, что конгресс принял обращение к научным работникам всего мира, резко осуждавшее атомное оружие, гонку вооружений, колониализм, военные союзы. В этом, кроме авторитета Жолио Кюри и Бернала, сыграла немалую роль и агитационная работа, которую коммунистические члены конгресса проводили с отдельными его членами в беседах за чашкой кофе или на прогулке по парку.
После окончания конгресса в самом большом пражском зале «Люцерне» 14 сентября состоялся митинг, на котором председательствовал Неедлы, в то время министр просвещения, и где выступали члены конгресса, я в том числе. Затем правительство устроило для членов конгресса прием, но рассказ о нем входит уже в следующую главу.