Роковой шаг
В месячный промежуток между амстердамским и добрижским конгрессами в чехословацкой компартии начала развертываться кампания проверки партийных документов, означавшая на деле чистку партии. Ознакомившись с положениями, по которым следовало проводить эту «проверку», я решил, что не смогу больше молчать. Дело в том, что эти положения, разработанные орготделом ЦК, которым заведовала Мария Швермова, и утвержденные президиумом ЦК, были направлены не на укрепление партии, как авангарда рабочего класса, а только лишь на очищение ее от морально разложившихся элементов, совершенно оставляя в стороне как вопрос о классовом составе партии, так и об идеологии ее членов. Таким образом, «проверка» закрепляла ту линию, которая на деле давно уже практически проводилась в КПЧ.
Я решил выступить теперь в полный голос, так как отдельные нешуточные публичные критические замечания в адрес фактического руководства партии мною делались и раньше. Я уже писал в «Руде право» по поводу «пасынкового» отношения Сланского и вообще Секретариата ЦК к пропагандистской работе, к высшей партийной школе, а также нежелания заиметь свой теоретический партийный журнал. Затем в январе того же 48 года на конференции идеологических работников-коммунистов в своем докладе я критиковал отношение КПЧ к вопросу о религии, отношение типично социал-демократическое. Согласно ему, быть или не быть верующим – это частное дело не только любого гражданина, но и коммуниста. Партии безразлично, принадлежат ли ее члены к церкви или нет. Однако очевидно, что раз Маркс считал религию «опиумом для народа», а Ленин «величайшей на свете мерзостью», то партия, преспокойно терпящая в своих рядах верующих, в том числе священников и даже профессоров богословия, не может претендовать на то, чтобы считаться марксистско-ленинской партией. (Я и сам как-то не отказался дать рекомендацию при вступлении в партию одному старенькому профессору теологического факультета им. Яна Гуса Карлова университета, что, конечно, не свидетельствовало о моей принципиальности.) Хотя в докладе я высказал это более деликатно, мой доклад, – без предупреждения, – не был включен в материалы конференции, вышедшие в апреле. И когда я обратился с протестом к Готвальду, то на свое письмо не получил ответа.
Мне также помнится, что когда я в феврале 48 года в связи со столетием выхода в свет «Коммунистического Манифеста» выступил с докладом в Социалистической академии, которой я руководил (ее председателем был Неедлы), то в прениях выступил Поль Рейман, утверждавший, что учение о революционной диктатуре пролетариата как о неизбежном виде государства переходного периода от капиталистического к коммунистическому обществу, содержавшееся в работе Маркса «Критика Готской программы», теперь устарело. «Народная демократия» будто бы не является особой формой диктатуры пролетариата, как утверждал я. Рейман несомненно выражал взгляды партийного «идеолога», секретаря ЦК Б. Келлера, державшегося в тени, с которым он был близок. Мой доклад, якобы по техническим причинам, так и не был опубликован.
Все это вместе взятое явилось одной из причин, почему я в апреле попросил освободить меня от заведования отделом пропаганды ЦК. Не имея возможности изменить политику, которую я считал неправильной, оппортунистической, я не желал разделять ответственность за нее. Густав Бареш с нескрываемой радостью пошел мне навстречу, и по его предложению президиум ЦК тут же удовлетворил мою просьбу.
Мое место занял мой зам. Честмир Цисарж. Освободившись от работы в ЦК, я закончил давно задуманную книгу «Критическое изложение символического метода современной логики» (300 страниц), которая и вышла тогда же, в государственном издательстве «Орбис». В целом же за время этого периода пребывания в Чехословакии мною там опубликовано свыше 50 статей и 20 книжек и брошюр, среди последних большинство в партийном издательстве, служившие для партийной учебы.
Одновременно с нападками на Тито, появилась в советской печати резкая критика «правого оппортунизма» в ПОРП. Я тогда свято верил в обоснованность всех этих обвинений.
На борьбу, на этот шаг, оказавшийся роковым для меня, я решился, находясь в Высшей партийной школе в Доксах. Являясь здесь по решению Секретариата ЦК членом преподавательского коллектива, руководителем кафедры диалектического и исторического материализма, я приехал сюда дня на два для чтения очередных лекций.
Прогуливаясь с Катей по тихому осеннему берегу романтического Махова озера, я советовался с ней об этом, и она, сознавая как и я, что мой шаг может пагубно отозваться для нас, считала, что я обязан выступать, и не глухо, а называя фамилии. Однако при этом мы оба надеялись, что мое критическое выступление встретит понимание со стороны Готвальда и поддержку советских товарищей. Единственное, в чем я сомневался, не поздно ли я решился, не должен ли я был уже раньше высказаться открыто.
Будучи до щепетильности дисциплинированным членом партии, никогда не участвовавшим в какой бы то ни было оппозиционной деятельности, я, само собой разумеется, стал и тут действовать, строго соблюдая требования внутрипартийной демократии, избегая всякой фракционности, не пытаясь опереться на широкую партийную общественность, хотя имел для этого все возможности. Ведь поскольку я непрерывно активно выступал в идейных и теоретико-политических дискуссиях того времени, я пользовался признанием как в кругу прогрессивной части студенчества и интеллигенции, так и среди многих рядовых членов партии и партийных работников, в особенности же тех, и таких было не мало, кто высказывался за бескомпромиссный, более решительный курс социалистического развития. Поэтому мне тогда было бы нетрудно получить для своей критики массовую аудиторию, которая бы поддержала меня.
Я мог выступить с ней не только на большом собрании Соцакадемии или перед коммунистами-студентами университета, но и перед рабочими в партийной организации какого-нибудь крупного пражского завода, например ЧКД-Прага. Но даже мысль о подобном «фракционном поступке» не приходила и не могла прийти мне в голову. С поразительной наивностью я выбрал абсолютно легальный, разрешаемый уставом партии и – самый неразумный – путь действия.
12 сентября я направил в журнал «Творба», редактором которого был Бареш, статью «За большевистскую критику в нашей КПЧ». В ней говорилось о том, что в связи с югославским «националистическим предательством» и польским «правым оппортунизмом» нужно провести последовательную самокритику и в собственных рядах. КПЧ до сих пор не отвечает многим требованиям марксистско-ленинской партии. Ее «практическое руководство» – Сланский, Швермова и Бареш – неясно поняли эту цель. Формула Ленина о коммунистической партии как авангарде рабочего класса подменена формулой КПЧ – авангард трудящихся, народа или даже нации. КПЧ в своем организационном построении до сих пор не избавилась от социал-демократического наследства, строится не по производственному принципу, а по месту жительства.
Я писал, что «практическое руководство» партии допустило, что ее рабочее ядро в значительной мере оттеснено на задний план мелкобуржуазными элементами. Поставленная Готвальдом задача завоевать большинство нации была неправильно понята как увеличение числа членов партии чего бы то ни стоило, в том числе и за счет идеологических отхода от ленинских принципов. От любой критики отделываются общими указаниями на наш «специфический путь» к социализму, на то, что не следует механически переносить к нам советский опыт. Однако наш путь не означает, будто основа учения Ленина о классовой борьбе, партии и государстве устарели.
Далее я писал, что отклонение от революционной теории неизбежно приведет к тяжелым последствиям в политической практике КПЧ. Партия, воспитываемая в общенациональном, а не в классовом духе, не была мобилизована к бдительности. В промышленности обосновалось немало вредителей, в сельском хозяйстве часть реформ подкрепила не деревенскую бедноту, а кулака. В области культуры мало сделано для воспитания новой квалифицированной интеллигенции. В КПЧ начал распространяться антисемитизм, бытовое разложение – мною адресно назывались некоторые секретари обкомов КПЧ, в том числе Кроснарж, секретарь пражского обкома. Я высказал убеждение, что для того, чтобы осуществить необходимую широкую и глубокую самокритику в своих рядах, КПЧ имеет все условия: здоровое рабочее ядро, опытные кадры партработников и возглавляющего ее Клемента Готвальда.
На третий день Бареш сообщил мне, что мою статью, из-за ее значения, он передал Президиуму ЦК. И в тот же день, 15 сентября, состоялось собрание парторганизации аппарата ЦК, членом которой я продолжал состоять. На нем Швермова сделала доклад о предстоящей «проверке».
Считая, что было бы нечестно, если бы я скрыл перед своей парторганизацией то, что написал в статье, я выступил, в основном повторив те же критические замечания. Подавляющее большинство собрания аплодисментами, а ряд товарищей своими выступлениями, поддержали меня.
Тогда, по предложению Швермовой, решили продолжить собрание на следующий день, должно быть, чтобы обработать часть коммунистов. Эти люди не нашли однако ничего, чем опровергнуть мою критику, а поэтому укоряли меня в том, будто я хотел продемонстрировать свою храбрость, будто выступил слишком рано, будто хотел опередить события. Неожиданно для меня – мы с ним и в Москве и здесь, в Праге, поддерживали хорошие отношения – было выступление Поля Реймана, он кричал: «Ты за это поплатишься!», и назвал мое выступление «троцкистским».
Сам факт, что я выступил со своей критикой перед парторганизацией аппарата ЦК, «перед шоферами, секретаршами и машинистками», вызвал крайнее возмущение партийных бонз. Они были также сильно обеспокоены тем, что оно совпало с отъездом Готвальда в Советский Союз (о чем я не знал и знать не мог, но мне приписывали, будто я нарочно выбрал это время). На созванном срочно узком совещании (Сланский, Швермова, Бареш, Копецкий, Доланский, Запотоцкий) они осудили мою статью и выступление на собрании как «неправильные и фракционные», решили ничего не публиковать и запретить мне выступать где бы то ни было с этим. Обо всем этом Сланский сообщил на второй же день в письме Готвальду. Все это стало мне известно лишь в 1968 году, когда при Дубчеке стал доступен архив ЦК КПЧ.
Сланский в тот же день вызвал меня. Не предложив сесть, и не желая выслушать меня, он, повысив голос, с крайним раздражением заявил, что я, перешагнув рамки критики и самокритики, хочу втянуть партию в открытую дискуссию о необходимости сменить руководство партией, для чего использовал время, когда в момент обостряющейся классовой борьбы разрабатывается ряд тактических вопросов. И все это для того, чтобы напасть на линию партии в целом. Поэтому мне запрещается выступать с этими взглядами впредь до возвращения Готвальда, когда будут обозначены дальнейшие шаги.
Видя такую озлобленную реакцию со стороны Сланского, я написал два письма – одно Готвальду, а другое Сталину – в которых изложил создавшуюся в КПЧ ситуацию, свои опасения, как бы мы не скатились на югославский или польский путь. Первое письмо я передал в руки личного секретаря Готвальда. Но им была жена Келлера, и она, нарушив свой долг, вскрыла его, и вместо Готвальда отдала Сланскому.
Второе письмо я передал советскому послу Силину с просьбой срочно переслать его Сталину, что он обещал сделать. Я, конечно, допустил на своем веку не одну глупость, но эта, пожалуй, одна из самых больших.
И что же? Силин, как я узнал только десять лет спустя, сразу же после своего прибытия в Прагу, сблизился со Сланским, они стали закадычными друзьями, и мое письмо он тут же вручил Сланскому.
Ко всему этому прибавилось еще одно обстоятельство, значительно отягчавшее мое «преступление». Как раз в это критическое время состоялось заседание «нострификационной» комиссии философского факультета Карлова университета, одним из трех членов которой я являлся. Ее задачей было рассмотреть, утвердить или же не признать силу ученых степеней, полученных в заграничных университетах. Среди других, к нам поступило заявление дочери Готвальда, Марты, требовавшей, чтобы ей было присуждено звание доктора философии, на том основании, что она окончила МГУ, хотя и не получила диплома.
Другие два члена комиссии, всемирно известный тюрколог и ирановед Ян Рыпка, а также беспартийный профессор чешской истории Ян Чапек, растерялись и перепугались. Требование надо было отклонить, как незаконное, оно противоречило положению министерства просвещения. Но ведь это было требование дочери президента республики, председателя всесильной КПЧ, заведовавшей советским отделом министерства иностранных дел, и, что важнее всего – жены Чепички, министра юстиции, успевшего за полгода функционирования «прославиться» своей свирепостью! Как можно отклонить его!
Мои коллеги предложили отложить решение, и спросить у министра просвещения Неедлы, как поступить. Но я возражал: инструкция ясна, и законы не только должны быть одинаковы для всех, но чем выше общественное положение человека, тем строже он обязан соблюдать их, показывая пример другим. Если мы не отклоним это притязание, то дадим повод врагам нашего нового строя заговорить о семейственности, и создадим к тому же недопустимый прецедент. Тогда эти двое, не без колебаний, все же решились отказать Марте Готвальдовой. Однако с тем, что уведомлю ее я.
Во время перерыва заседания я заехал к ней в министерство и объяснил ей, что если бы наша комиссия сделала для нее исключение, то это бросило бы тень на ее отца и супруга. Мои разъяснения эта молодая особа приняла весьма кисло. А через час мне позвонил сам грозный Чепичка и стал угрожать, орал, что в университете засела контрреволюция, что мы не приняли диплом его жены потому, что он советский, что мой поступок антипартийный, и стал требовать, чтобы я отменил решение комиссии. И это происходило в присутствии обоих беспартийных! Разумеется, я как следует ответил этому министру «правосудия» и положил трубку. Но, как я узнал после, Неедлы, нарушив им же изданное положение, утвердил для Марты Готвальдовой титул доктора.
Для того, чтобы читатель ясно представил себе обстановку, скажу, что после февраля 48 года в Чехословакии стали все заметнее распространяться два отвратительных явления, характерных для загнивания общества при «культе личности» (и сопутствуемые другими, не менее омерзительными и вредными): это, во-первых, скопление в одном лице нескольких командных должностей, и, во-вторых, раздача постов родственникам, также как и другие виды протекционизма.
Примером первого был я сам. Сначала меня уговаривали, что, мол, именно только я подхожу для данной работы, и, немного поломавшись, я под конец соглашался – честолюбие брало свое – и брал на себя еще одну лишнюю «нагрузку». С работой в ЦК я стал совмещать профессуру в университете, заведование кафедрой и преподавание в Высшей партийной школе, работу в Соцакадемии, был председателем Антифашистского общества, членом Государственного совета по науке и технике, и бог знает скольких еще разных обществ и комиссий. Значит, если и не у власти, то в области идеологии я обладал значительным, недопустимым монопольным положением.
Но возможность почти неограниченно подчинять других своей воле, бесконтрольно произвольно распоряжаться человеческими судьбами – а в чем другом состоит власть? – сосредоточил в себе Рудольф Сланский. Номинально оставив министром внутренних дел по-прежнему Носека, Сланский на самом деле самовластно распоряжался госбезопасностью. Постепенно роль Президиума ЦК становилась лишь одной только видимостью, свелась к штамповке предрешенных Секретариатом ЦК (то есть Сланским) постановлений. И как мне сознался в 1960 году Фирлингер, он и некоторые другие члены Президиума отдавали себе в этом отчет, но поневоле им пришлось мириться с этим.
Под предлогом, что нужно щадить, оберегать болеющего Готвальда (подобно тому, как Сталин «оберегал» Ленина) – Сланский устранил его от дел, превратив президента в нечто вроде английского короля, обладателя почестей, но предельно ограничив его возможности самостоятельных решений и действий, влияния на ход событий. А ведь эта ограниченность была двоякой: не только этой внутренней, но в еще большей степени внешней – полной зависимости вассала от сюзерена, от Москвы, от Сталина. А что до болезни Готвальда, то она стимулировалась тем, что он стал все чаще и все больше выпивать.
Рудольф Сланский, как я уже отметил, с первой же встречи невзлюбивший меня, однако почему-то вдруг захотел привязать меня к себе, и однажды пригласил на семейную вечеринку. Ее устроили, не знаю уж по какому поводу, но не у него дома, а в вилле его брата Рихарда. Невежливо было отказаться, не было у меня для этого причины, и даже интересно было посмотреть жизнь в этих «высших кругах». Я пошел и просто ужаснулся. Мне показалось, что я попал в самое что ни есть дореволюционное буржуазное общество, как его изображают в пьесах Горького. Пошлая крикливая роскошь обстановки этой квартиры, ломящийся от яств и импортных напитков стол, пустейшие разговоры и скабрезные анекдоты, и я, не скрывая отвращения и презрения к ним, постарался поскорее покинуть это сборище.
24 сентября Сланский получил ответ на свою информацию. Готвальд требовал, чтобы я был немедленно отозван от участия в международном конгрессе и таким образом был лишен возможности распространять антипартийную фракционную агитацию заграницей. При этом он подчеркивал, что по отношению ко мне следует действовать со всей строгостью. Указание пришло, однако, поздно, уже после окончания добрижского конгресса, в день, когда в Праге состоялся заключительный митинг, на котором я выступил. И оно было совершенно лишним. При моем тогдашнем настроении, я ни в коем случае не стал бы «выносить сор из избы», не стал бы делиться нашими внутрипартийными делами с посторонними, а тем более с иностранцами. По-видимому, в тот же день в ЦК была получена следующая записка – без даты и подписи – на русском языке: «Кольман, выступивший под флагом самокритики, не заслуживает доверия. Советское правительство требует, чтобы Кольман был предварительно арестован и передан в СССР. У нас имеются основания для важных обвинений против Кольмана, для чего необходимо осуществить соответствующее следствие, как только Кольман будет отправлен в Москву». Но эта директива не была выполнена сразу.
На следующий день состоялся правительственный прием делегатов конгресса, и мне не помешали принять в нем участие. Сюда явился Копецкий (он был тогда министром информации), подошел к нам с Катей, раскричался на меня, неприлично ругался и стал даже топать ногами, так что мне пришлось указать ему на то, что на эту сцену обращают внимание наши иностранные гости. А назавтра, 26 сентября 1948 года, утром меня арестовали. Скажу сразу, в заключении я находился по 22 марта 1952 года, то есть 1274 суток, из них первые три года почти сплошь в одиночке. Но весь этот период моей жизни заслуживает того, чтобы описать его более подробно.
Во время моего второго пребывания в Чехословакии, я узнал от Фирлингера, что когда Готвальд вернулся из Москвы, то на расширенном заседании Президиума ЦК, состоявшемся 4 октября, он рассказал, как там отнеслись к моему выступлению. Когда он вместе с Геминдером (тот сопровождал его в поездке) были на приеме у Сталина, и он доложил ему о случившемся, Сталин проронил: «Должно быть, троцкист». А присутствующий здесь же Берия добавил: «Да, он старый троцкист». И моя участь была решена. На том же расширенном заседании Президиума рассматривали изданные в Чехословакии мои работы, в том числе и только что вышедшую книгу о символической логике, искали в них крамолу. В качестве эксперта вызвали Поля Реймана. Я не знаю, нашел ли он в формулах символической логики троцкизм, но во всяком случае он заявил, будто бы еще в Москве знал, что я бывший троцкист! Было решено провести исключение меня из партии, согласно устава, моей первичной организацией, для чего направить туда с докладом Копецкого.
Еще раньше, 29 сентября, Секретариат ЦК по предложению Сланского постановил изъять все мои печатные работы из обращения. Было также поручено Барешу написать для «Творбы» статью, разоблачающую меня как троцкиста. Такую статью Бареш действительно написал, но она хранится в архиве ЦК КПЧ, а свет не увидела. Решили, что мудрее будет скрыть от широкой общественности все «дело Кольмана», и распространили слух, будто я по собственному желанию просто вернулся в Советский Союз и преподаю математику в Тбилиси. Позднее к этому добавили, что я, якобы, погиб в автомобильной катастрофе. Ну что ж, если верить приметам, то эти слухи о моей смерти (уже во второй раз; во время гражданской войны газета «Беднота» родила утку, будто в республике немцев Поволжья меня убили кулаки), сулят мне необыкновенное долголетие.
На собрании моей первичной организации Копецкий не поскупился на деготь, чтобы очернить меня. Он оценил мое выступления как «нападение из-за угла на линию партии и на партийное руководство в духе троцкистско-сектантских взглядов, политически-развратных, противных духу нашего движения». Мое выступление было – так, якобы, заявили Готвальду в Москве – лишь продолжением моей вредной деятельности в Советском Союзе. И Копецкий обрушился на парторганизацию с угрозами за то, что она не только не помешала мне выступить, но что многие даже соглашались со мной. Понятно, что меня тут же исключили, и что это исключение утвердил обком в нарушение устава партии в мое отсутствие, без предварительного расследования и без сообщения мне об этом, – я тогда уже находился на Лубянке.
Понятно также, что за сочувствие (действительное или мнимое) к моему выступлению, были в разной степени дискриминированы многочисленные мои сотрудники, личные друзья или просто лишь знакомые, особенно из рядов чехословацкой интеллигенции. Пострадали работники партийного аппарата, Соцакадемии, университета. Института экономических и социальных исследований, и ряд других. Одним словом, повторилось – в Чехословакии впервые – то же самое, что в подобных «политических делах» давно происходило в СССР (и с некоторыми видоизменениями происходит и сейчас).
Таким образом, можно не преувеличивая сказать, что «Дело Кольмана» стало в Чехословакии своего рода репетицией к монстр-процессам пятидесятых годов, к систематическому применению сталинских принципов решения внутрипартийных противоречий, конфликтов власти, и ради отвлечения от встречающихся очередных экономических трудностей и политических неудач. На нем были испытаны – конечно, далеко не в полностью развернутом виде – методы грубого насилия, характерные для начинавшегося периода шпиономании, преступного нарушения внутрипартийной демократии, законности, самой элементарной человечности. На протяжении многих лет моим именем укоряли работников культуры и науки, студентов и преподавателей высшей школы.
Именно моим «делом» пользовались для «доказательства» классовой и политической неустойчивости интеллигенции вообще. Общественное последствие моего «дела» состояло в том, что оно на продолжительное время отравило идейную атмосферу чехословацких коммунистов, содействовало распространению среди них недоверия, страха и приспособленчества. Парадоксальным в нем может показаться то, что не только мои преследователи, но и я сам, каждый по-своему, были идейными носителями сталинизма и его проводниками в Чехословакии, и что вместе с тем, не только я, но через небольшой промежуток времени и они, были – в разной степени – поражены его же механизмом.
Я постарался осмыслить мое «дело» не только с личной, но и с общественной, по возможности наиболее общей точки зрения, как одного из звеньев того трагического явления, которое охватило, то бурно вспыхивая, то затухая, все без исключения «социалистические» страны. Когда оно началось? Его зачатки имелись уже при Ленине, не только в «красном терроре», оправдываемом, как мера возмездия против контрреволюционного «белого террора», но и в ненужных актах массовых репрессий, таких, как расстрелы заложников, борьба против казачества, настигавших не только виновных, но еще больше невиновных, и приведших лишь к затягиванию гражданской войны, в жестоких гонениях на инакомыслящую интеллигенцию.
Хотя Ленин, очевидно, искренне считал, что эти меры необходимы для защиты революции, они стали прецедентом и послужили оправданием злодейства Сталина и его наследников.
Корни деформаций социализма
Приведу еще свои размышления о тех глубоких корнях, из которых, по моему мнению, с неизбежностью выросла деформация социализма в теории и на практике.
Я не считаю, будто Октябрьская революция не была нужна и принесла одни только страдания человеку, будто всецело виновен в ужасах сталинизма и неосталинизма Ленин, будто марксизм в корне ошибочен и устарел, будто его следует заменить каким-то подобием религии или идеалистического мировоззрения. По всем этим пунктам я полностью расхожусь с Солженицыным, что, однако, не ущемляет моего глубокого уважения и преклонения перед его гениальностью как писателя и героическим мужеством как человека и гражданина.
Не входя пока что в более обстоятельный анализ, скажу лишь, что буржуазная демократия отличается от нашей тем, что она дает людям хотя бы иллюзорное сознание свободы, служа на деле в основном отдушиной. К ее Никсонам, одинаково как и к нашим, можно без колебаний отнести заключительные строки знаменитого стихотворения Гейне, схоластического «диспута» между капуцином и раввином о том, чья религия истинна – христианская или иудейская, – Королева Бланка вынесла такой подлинно справедливый приговор:
И еще скажу, что считаю крайне необъективным, несправедливым, когда умаляют, а тем более скидывают со счетов, как это делает Солженицын, всемирно-историческое значение Октябрьской революции. Разве можно оспаривать, что она, ликвидировав монопольное господство капиталистического строя, открыла новую эру человеческой истории? Ведь сам факт существования советского государства – какие бы изъяны ни были у него, какими своекорыстными, великодержавными побуждениями ни руководствовались бы его правители в своей политике – служил и служит мощным фактором, сдерживающим эксплуататорские и агрессивные аппетиты империалистов, оказался решающим в победе над фашизмом, стимулировал и стимулирует (хотя теперь, увы, не столь сильно) трудящихся капиталистических стран в их повседневных сражениях с капиталом, и народы колоний и полуколоний в их борьбе за национальное освобождение.
Разве можно отрицать, что именно при советской власти нищая и убогая аграрная царская Россия превратилась в мощную индустриальную державу, что в деревне исчезли лапти, рубища, тюря и лебеда, что ликвидирована безработица, что рабочие из бараков-клоповников и трущоб все в большем количестве вселяются в благоустроенные квартиры, что один из наиболее высоких в Европе процентов неграмотности сменился высоким процентом людей со средним и высшим образованием, что народности прежде диких окраин поднялись до уровня современной цивилизации?
Конечно, все это произошло отчасти как составная слагаемая всеобщего прогресса, экономического и технического, совершившегося за последние полвека повсеместно во всем мире. И произошло это ценой десятков миллионов несчастных жертв, убитых, а также физически и морально искалеченных, жертв, длившейся три десятка лет Варфоломеевской ночи, равно как и той тяжелейшей войны, которую можно было бы избежать. Но как бы там ни было, какой бы ужасной ценой не досталась нам наша современная жизнь, в какой бы тюрьме она ни проходила, как бы она ни отставала экономически от жизни наиболее развитых капиталистических стран, ее разительный подъем по сравнению с прошлым отрицать никак нельзя.
Взять к примеру Катю, дочь херсонского еврейского мелкого торгового служащего. Она родилась после смерти отца, как самая младшая в крайне бедной семье, где были еще две сестры и четыре брата. Кем бы стала она и все они, не будь Октябрьской революции и советской власти? Прозябали бы в нищете и невежестве, в услужении у разных хозяйчиков. Но все они получили высшее образование. Братья, пройдя гражданскую войну, остались военными, занимали офицерские должности (один – генерал-майор, Герой Советского Союза). Сестры, пройдя высшую школу, работали в области искусства и просвещения. Катя стала литератором.
Конечно, и на этой семье, в которой, как в капле воды, отражается в миниатюре образ всего советского общества, в полной мере сказались последствия так называемого «культа личности». Одного из братьев Сталин убил, другого сослал, а третий погиб в первый же день войны на оголенной Сталиным границе. Одна сестра преждевременно умерла, подточенная горем о погибшем в войну единственном сыне, парашютисте; ее муж еще раньше скончался, живя, как и многие другие, в страхе нависшей над ним угрозы репрессий.
Почему так получилось, что социализм превратился в тиранию? Ленин советовал «смотреть на каждый вопрос с точки зрения того, как известное явление в истории возникло, какие главные этапы в своем развитии это явление проходило, и с точки зрения этого развития смотреть, чем данная вещь стала теперь. Придерживаясь этого указания, я хочу рассмотреть зарождение этого урода-чудовища, но должен сначала сказать несколько слов о самом существе тоталитарного режима, этой новой социально-политической структуры, ранее не существовавшей (хотя известные ее подобия имелись и при рабовладельческом строе, и при феодализме), и во всех своих прелестях непредвиденной, которой облагодетельствовал человечество двадцатый век.
Тоталитарный режим – это централизованная иерархическая система антидемократической диктатуры, возглавляемая привилегированной кастой, замкнутой олигархической общественной группой, отстаивающей свои эксплуататорские групповые интересы средствами массового насилия, политического и идеологического террора и шантажа. В своей внутренней политике тоталитарный режим неимоверно усиливает эксплуатацию рабочего класса путем разных видов принудительного труда, использования многомиллионной армии рабов-заключенных как средства давления на его жизненный уровень, и вместе с тем растлевает его подачками; крестьянские массы он доводит до нищеты государственными повинностями; интеллигенцию – работников науки и искусства – лишает свободы творчества, превращает их в своих платных контролируемых чиновников, цинично заставляет их служить его тоталитарным целям даже в концентрационных лагерях. Внешняя государственная деятельность этого режима – это империалистическая политика захватов, навязывание другим странам и народам собственных порядков, непрестанное нагнетание в мире военной напряженности, с тем, чтобы народ, опасаясь войны и установления чужой власти, поддерживал существующее «свое» тоталитарное правительство.
Важнейшим рычагом тоталитарного режима является партия-гегемон, поглотившая все формы государственного управления, профессиональные, молодежные и другие массовые организации. Члены этой партии, в которую можно входить, но из которой нельзя безнаказанно выйти, будучи так или иначе морально соучастниками действий правящей касты (включая и самое зверское истребление целых групп населения) в то же время никакого влияния на принимаемые ею решения не оказывают. Возглавляющую тоталитарный режим касту сплачивает стремление сохранить свои экономические и социальные привилегии. Ее объединяет властолюбие, фанатический догматизм, нетерпимость, подозрительность и страх перед «вождем». А вместе с тем, ее раздирают внутренние противоречия в борьбе за власть, за посты, зачастую кончающиеся дворцовыми переворотами, насильственной, а иногда и кровавой сменой одного вождя и его камарильи другими.
При тоталитарном режиме ликвидирована гласность, свобода критики, всякая открытая политическая борьба, выборность представителей, разделение законодательной, исполнительной и судебной властей, но зато предельно раздут чиновничий бюрократический аппарат и государственный и полицейско-жандармские организации. Массовые репрессии проводятся при помощи специальных средств тайной полиции (органов безопасности), сети осведомителей, цензоров, отделов кадров, аппаратуры подслушивания, закрытых судебных процессов. При этом карательные меры – в виде увольнения с работы по специальности, невозможности учиться, лишения средств существования, заключения в тюрьмы, концлагеря, псих-лечебницы, ссылки в «места не столь отдаленные», выдворение из страны и лишение гражданства, – распространяется не только на неугодных режиму, но и на их семьи.
Идеологический террор осуществляется через все каналы массовой коммуникации (пресса, радио, телевидение), образования и культуры (школа, литература, кино, театр), как непрестанная пропаганда лжи и полуправды, маскируемая лицемерными лозунгами «социализма» и «патриотизма», использующая самые низменные инстинкты масс – шовинизм, антисемитизм, милитаризм, культ личности – и наглухо закрывающая народу доступ к другой информации (недопущение неконтролируемой иностранной прессы и литературы, глушение радиопередач, просмотр частной почтовой корреспонденции, жесткое ограничение заграничных поездок).
Тоталитарный режим осуществился в двух различных вариантах. Один – это порожденный монополистическим капиталом фашизм, появившийся в 20–30 годах в нескольких разновидностях: в Италии, Германии, в Испании, Португалии, в Польше, на Балканах, затем в некоторых латино-американских, азиатских и африканских странах, известные элементы которого имеются и ныне в США. Второй – это результат подмены социализма, существующий опять-таки в двух разновидностях: с одной стороны в Советском Союзе и «союзных» с ним странах – ГДР, Польше, Чехословакии, Венгрии, Болгарии, Румынии, но также и в Югославии и на Кубе, а с другой стороны в Китае, Албании, Северной Корее и Вьетнаме.
В то время как возникновению фашизма и вскрытию его сущности посвящено не мало научных исследований, «социалистический» тоталитаризм освещался главным образом антикоммунистами, антимарксистами, явными или прикрытыми апологетами капитализма. Будучи безусловным сторонником научного социализма, несмотря на утрату многих иллюзий, не потерявшим уверенность в возможности и необходимости осуществления великих идеалов коммунизма, причем не в далеком будущем, а чем скорее, тем лучше, я хочу попытаться поделиться здесь, пусть лишь в конспективном виде, своими мыслями о причинах одной из величайших исторических катастроф – вырождения, приведшего к тому, что вместо реализации этих подлинно человечных, социально справедливых идеалов, общественный строй, клянущийся ими, грубо и жестоко повернулся против человека.
В 1902 году Ленин опубликовал брошюру «Что делать?», излагавшую его взгляды на характер и способ деятельности революционной социал-демократической партии в России. Принципиальное положение, содержащееся в ней, положение, по своему значению выходящее далеко за рамки узких потребностей времени и места, оказало гибельное влияние на судьбы выпестованной им большевистской партии и всего международного коммунистического движения. Оно гласит: «История всех стран свидетельствует, что исключительно своими силами рабочий класс в состоянии выработать лишь… убеждение в необходимости объединиться в союзы, вести борьбу с хозяевами, добиваться от правительства издания тех или иных необходимых для рабочих законов и т. п.… социал-демократического сознания у рабочих и не может быть. Оно могло быть принесено только извне… оно выросло из тех философских, исторических экономических теорий, которые разрабатывались образованными представителями имущих классов, интеллигенцией». И отсюда вывод: социалистическую революцию должна осуществить сравнительно небольшая организация профессиональных революционеров-конспираторов, партия, о которой Ленин сказал: «Дайте мне организацию революционеров, – и мы перевернем Россию!»
Таким образом, с самого начала для Ленина «партия нового типа» не была авангардом рабочего класса (ибо авангард – это часть войск, двигающаяся лишь впереди главных сил, но неразрывно связанная с ними), а обособленная, извне пришедшая к нему, поучавшая его группа, причем это относилось ко «всем странам», не только к отсталой неграмотной России. Предоставим специалистам исследовать, насколько эта идея о стихийности масс и осуществлении революции узкой организацией профессионалов возникла у тридцатилетнего Ленина под влиянием учения Луи Бланки или даже С. Г. Нечаева. Несомненно одно: с отступом во времени, она является нам как крупнейшая, роковая теоретическая ошибка Ленина.
Если рабочий класс, как это подробно развил Ленин, неспособен самостоятельно прийти к революционному сознанию, а представляет собой стихию, в определенных условиях лишь поддающуюся агитации и пропаганде профессионалов-революционеров, то эта же масса, в других условиях, может столь же легко поддаться любой реакционной демагогии. И в самом деле, исторические факты подтверждают это. За зубатовцами, за «Союзом русского народа», за «Союзом Михаила Архангела» шло немало рабочих. Германский рабочий класс, политическую зрелость и организованность которого сам Ленин неоднократно приводил в пример, дал себя одурачить в своем большинстве и кайзеровским военным угаром, и нацистской пропагандой, позволил вырезать лучших своих представителей. Российский рабочий класс, свергнувший капитализм, не сумел устоять перед сталинизмом, не смог сохранить самых выдающихся своих сыновей и дочерей от его кровавой бойни. Это положение социальной психологии и стихийности масс, отмеченное вскользь Лениным, не было, однако, своевременно всесторонне учтено им, а стало, возможно, вполне ясным для него лишь непоправимо поздно, в самые последние дни его жизни.
Хуже всего то, что эта ошибка Ленина сочеталась с другой, не менее тяжелой, тоже берущей начало в недоучете социальной психологии – недостатке, которым страдал и Маркс. Ленин не придавал значения тому, что образование замкнутой, жестко централизованной, подчиненной суровой дисциплине организации профессионалов-революционеров-конспираторов, организации, ставшей фактически над массами, неизбежно ведет к подавлению демократии в ней. Эти возражения, делавшиеся ему уже тогда, он просто отметал ссылками на революционную, конспиративную целесообразность. Но более того, он вовсе не учел, что в случае победы революции, когда партия станет правящей партией, такая ее организация должна будет неминуемо привести к превращению ее, а в особенности ее верхушки, в привилегированную, господствующую над всем обществом любыми мерами, вплоть до физического уничтожения идейных противников, утверждающую свою власть – страшную силу.
Удивительно, что Ленин, наблюдавший, особенно будучи в эмиграции, многочисленные склоки в партии, вызываемые не принципиальными идейными расхождениями, а мелочным тщеславием и властолюбием, не задумался над судьбой, грозящей замкнутой организации профессиональных революционеров. Но уже в 17 году в работе «Государство и революция», он категорически требовал «сведение платы всем должностным лицам в государстве до уровня заработной платы рабочего». Он и позднее не переставал твердить, что в выравнивании высших и низших ставок «всего нагляднее проявляется перелом – от демократии буржуазной к демократии пролетарской».
При Ленине этот принцип в самом деле начал осуществляться. Однако после его смерти он был «забыт» как теоретически, так тем более практически. Вместо сближения высоких и низких жизненных уровней, происходило систематическое их расхождение. Сталин пользовался все большим расширением этих ножниц, чтобы укрепить социальную базу своей террористической диктатуры, и возникшая и неимоверно разросшаяся иерархическая правящая каста продолжала и неуклонно продолжает эту сталинскую политику. В настоящее время отношение между высшей и низшей зарплатой (не учитывая даже нижнего порога нищенских пенсий) намного превосходит дореволюционное, несмотря на то, что после 24-го съезда некоторым категориям, наиболее низкооплачиваемым, зарплата была увеличена. При этом для партийных и государственных руководителей всех уровней денежная оплата не является решающей. Они и их семьи, вплоть до дальних родственников, пользуются закрытыми распределителями с недоступным для рядовых граждан ассортиментом продуктов и ширпотреба, прежде всего импортного, особыми столовыми, богатыми квартирами и дачами, обслуживаются штатами прислуги, не говоря уже о телохранителях, транспортом, специальным лечением, и все это бесплатно или за заниженную, лишь символическую плату, и, конечно, в строгом секрете от народа.
Нужно ли распространяться о том, что это привилегированное положение – распределенное по рангам от районных до центральных властей – создало у членов этой касты и у их семей психологию, не только совершенно чуждую пониманию потребностей народа, но и враждебную ему. Не ясно ли, что это подражание положению бывших господствующих классов не может не приводить к тем же буржуазно-помещичьим нравам (но только, зачастую, вдобавок еще на несравненно более низком культурном уровне), в частности, к возникновению слоя советской «золотой молодежи», барских сынков, развращенных и преступных. В этих условиях появляющиеся время от времени в газетах разоблачительные статьи против бюрократов, казнокрадов, взяточников, пьяниц, тунеядцев, ударяют, разумеется, по «стрелочникам». Эти статьи – чистейшей воды фарисейство, «отдушины» народного негодования (ибо, как ни прячь их от него, народ знает – хотя далеко не о всех – о существовании привилегий), для сохранения материальной основы правящей касты.
Прогрессирующее перерождение партии и советской власти, идущее от самой верхушки («рыба с головы гниет»), началось уже при жизни Ленина. Хотя сам Ленин, еще с конца 17 года, постоянно призывал к борьбе с бюрократизмом, однако под «бюрократизмом» он долгое время понимал лишь канцелярщину, волокиту, отписки, бумажность, формалистику, рутину, он считал, что это лишь старое царское, буржуазно-помещичье чиновничество в условиях блокады и некультурности России, с ее распыленной мелкобуржуазной крестьянской стихией – воссоздает бюрократизм. И средства борьбы с ним он усматривал в поголовной грамотности, в поголовном приобщении к культуре, в поголовном участии в управлении рабоче-крестьянской массы, равно как и в организационных мероприятиях: пересоздании Госконтроля, РАБКРИНа, освоении научной организации труда, особенно управленческого, сокращении и отборе аппарата, проверке исполнения, ревизии жалоб и т. п.
Однако уже с конца 1920 года, а особенно в 23 году Ленин характеризовал сам советский строй как «рабоче-крестьянское государство с бюрократическим извращением». Он заговорил о «сановниках», о «болячке в верхушечном аппарате», о «бюрократической язве», о «несчастных гражданах, кои вынуждены иметь дело с нашим никуда не годным советским аппаратом», и, наконец, о бюрократизме, как в профсоюзах, так и в партийных учреждениях, о бюрократизме как «партийной болезни», о «комбюрократии», комчванстве, самомнении, самодурстве советских и партийных чиновников, о «развращенных и избалованных верхушечных людях», об отношении к нерусским национальностям советского «типично русского бюрократа», когда он, этот истинно русский человек (а тем более, усердствующий, обрусевший) оказывается «великороссом-шовинистом», «в сущности подлецом и насильником», «держимордой».
Таким образом, в споре Ленина с Каутским, утверждавшим, что социализм не исключает бюрократизма, на беду оказался прав Каутский. Ведь совокупность условий, которые по Ленину (и Марксу) должны были исключить его, а именно, выборность, сменяемость и отсутствие привилегированности всех должностных лиц, – не была осуществлена. Эти условия и не могли быть осуществлены, потому что бюрократизм при существующем строе не был и вовсе не является случайным, привходящим явлением, не простым «извращением» этого строя (но он является извращением социализма, а этот существующий строй – вовсе не социализм!), а способом существования особой общественной группы (или слоя, касты, «элиты», «нового класса», олигархии, – этот более или менее терминологический вопрос мы здесь обсуждать не намерены), специализировавшейся на управлении (государственном, партийном и др.), в чьих руках находится власть в обществе, группы, насквозь пропитанной антидемократическим духом, занимающей привилегированное положение по сравнению с народом, оберегающей всеми средствами свои групповые интересы, являющейся не слугой, а беспощадным господином народа.
Различие между прежней и нынешней бюрократией состоит, во-первых, в том, что состав нынешней комплектуется преимущественно не из бывших господствующих классов, а из выходцев из «народа». Во-вторых, разница в том, что прежняя бюрократия (рабочая бюрократия в том числе), будучи лишь орудием, частью механизма власти буржуазии и помещиков, получала от них свое казенное жалованье, участвовала тем самым в дележе прибыли, процентов, ренты. Между тем, при советском подобии государственного капитализма (который, лишь если бы в самом деле существовало государство, революционно разрушившее всякие привилегии, как об этом мечтал Ленин, стал бы последним материальным преддверием к социализму), нынешняя бюрократия автономна. Она никому, кроме самой себе, не служит, сама определяет для себя ту часть (и не малую!) национального дохода, которую она съедает. Благодаря этому, ее представители, как и прежние бюрократы, оторваны от масс, стоят над массами, обольщают себя ложью (приписки) и распространяют ложь. Не меньше, чем прежде, среди них имеется всевластных, безответственных, подкупных, развращенных, невежественных, заскорузлых, бесчеловечных карьеристов, чинопочитателей, руководимых одним лишь принципом – своей кастовой и личной выгоды.
Осознал ли Ленин под конец или хотя бы смутно, неясно и тревожно догадывался, что именно создав партию как обособленную организацию профессиональных революционеров-конспираторов, он тем самым – меньше всего желая этого, – с неизбежностью предопределил возникновение после победы революции нового эксплуататорского общественного слоя – советской бюрократической касты? Трудно сказать. Но как бы там ни было, уже в 20-м году – о чем я уже писал – в день своего 50-летия, он с величайшей тревогой говорил о будущем партии, которой угрожает опасность зазнаться. А все его последние статьи «Странички из дневника», «О кооперации», «О нашей революции», «Как нам реорганизовать Рабкрин», «Лучше меньше, да лучше», равно как и продиктованные им незадолго перед смертью «Письмо к съезду», «О придании законодательных функций Госплану», «К вопросу о национальностях или автономизации» проникнуты чувством крайнего беспокойства, смятения.
Лиза Драбкина, работавшая в секретариате Ленина, в художественной форме описала эти его настроения, которые она имела возможность лично наблюдать, во второй части своего «Зимнего перевала», понятно, не увидевшей свет. В поисках выхода из грозящей опасности раскола партии, гибели советского государства от перерождения, Ленин то предлагал организационно-административные реформы, то надеялся на дополнение системы государственного капитализма кооперированием крестьянских хозяйств (это, по его замыслу, добровольное кооперирование, к которому крестьянство должно было прийти постепенно, убедившись на примере совхозов в его выгодности, было подменено Сталиным насильственной всеобщей коллективизацией), то рекомендовал кадровые изменения в руководстве партии (однако все его рекомендации были только отрицательные; ни одного из своих многолетних ближайших соратников он не нашел достойным в замену себе, и к его рекомендации снять Сталина 13-ый съезд не прислушался).
Все эти попытки Ленина приостановить – точнее, повернуть вспять – исторический процесс были обречены на провал. Даже если бы Ленин не был болен, и если бы Сталин, под предлогом оберегать его, не старался всячески изолировать его, если бы стал действительно осуществляться ленинский план кооперации и реорганизации Рабкрина, даже если бы съезд поставил вместо Сталина генсеком кого-то другого из членов ЦК, например, Кирова или Фрунзе, все равно, самое существо партии и советского строя (не того идеального, каким он должен быть, а того, каков он уже стал и есть на деле) от всего этого не изменилось бы. Разумеется, в деталях многое могло бы сложиться иначе, не обязательно должны были бы свершаться те зверские преступления, жертвами которых пали миллионы честнейших советских людей. Однако правящая каста уже успела прочно сложиться, и не могло быть и речи, чтобы она поступилась своим привилегированным положением, своей абсолютной властью. Ленинские предложения члены ЦК встретили как причуды отставшего от практической жизни «старика», как они между собой покровительственно-развязно называли его.
И все стало развиваться с железной закономерностью. Диктатура пролетариата была подменена диктатурой партии, собственно, диктатурой даже не ЦК, а Политбюро, а вскоре – единственного диктатора. Она осуществлялась все более тотально вышеуказанными методами массового террора. Демократический централизм превратился в централизм бюрократический. Лозунг Октябрьской революции «Вся власть Советам!» давно стал пустой фразой. Советы – от сельских, городских, районных до Верховного Совета, не имеют никакой власти, ничего самостоятельно не только не решают, но и не предлагают, вся власть в руках партии. Также и профсоюзы давно перестали защищать интересы рабочих и служащих, а стали «приводными ремнями» партии, беспрекословными исполнителями получаемых от нее сверху директив.
Сама же партия превратилась в фетиш. Она – «общество содействия» выполнения решений центральных органов, на принятие или непринятие которых ее членская масса не имеет решительно никакого влияния. Рядовым членам партии дано лишь «право» голосованием одобрять эти решения. Сами партийные съезды и конференции также не являются ареной свободного обсуждения. Их состав, выступления на них, выборы руководящих органов – все предрешено заранее партаппаратом. Всякое решение партии непогрешимо. Любое указание партработника (в том числе невежды, тупицы или негодяя) – непререкаемый закон. Никакие дискуссии по вопросам партийной и государственной политики (так называемой «партийной линии») недопустимы. Даже мало-мальски критические выступления на закрытых партсобраниях (если критика выходит за пределы узкоместных недостатков или задевает поддерживаемого высшими инстанциями начальника, и то и другое встречается довольно редко) ставят выступавшего в число сомнительных, неблагонадежных. Устраиваемые крайне редко «всенародные обсуждения» каких-либо предложений парадны, фиктивны, все ведь предрешено заранее.
Осужденные партией политические и идеологические взгляды, как «антимарксистские», «право– и лево-ревизионистские», «антикоммунистические» и «антисоветские», равно как и расходящиеся с официально апробированными научные положения и теории (особенно в общественных науках, но не только в них одних) «опровергаются» в печати и в научных обсуждениях не столько вхождением в аргументацию противника (что и невозможно, ибо вся нонконформистская литература, включая и беллетристику, находится в библиотеках в спецхранении, доступна лишь немногим по особым разрешениям), сколько методом наклеивания ярлыков и бранью. Как известно, пример этому подал Ленин, оскорблявший зачастую своих идейных противников неблаговидным опорочиванием их умыслов, не допуская, по-видимому, мысли, что они могут столь же искренне, как и он, быть убежденными в правоте своих взглядов, и их пользе революции, и просто заблуждаться.
Однако, как ни ругал Ленин тех руководящих партработников, которые расходились с ним и большинством партии по тому или по другому вопросу (забывая, кстати, что, бывало, и он сам шел против большинства), – а форма этой ругани (как и ругани критикуемых им философов) была далеко не салонной, – он не был злопамятен, и уж, конечно, не кровожадный садист. При Ленине Троцкий, Зиновьев, Каменев, Рыков, Бухарин и многие другие главари и активнейшие члены разных оппозиций и фракций, повторно осуждавшихся партией, не только не исключались из партии, а тем более не преследовались и не расстреливались, а по-прежнему оставались на самых ответственных руководящих постах в партии, в правительстве, в армии, в международном коммунистическом движении.
Сталин же упразднил ленинский принцип разрешать политические и идеологические споры в партии свободной дискуссией (после чего меньшинство должно подчиниться большинству), – и это упразднение, вразрез с торжественным заявлением о «восстановлении ленинских норм партийной жизни», остается в силе и поныне, – малейшие разногласия с ним, или даже высказанные кем-либо сомнения, превращались в «антипартийные» и «антисоветские» взгляды, искусственно создавая оппозицию, якобы устраивающую заговоры, готовящую в сговоре с иностранной разведкой «реставрацию капитализма», организующую вредительство и т. д.
Когда проверенные долголетней подпольной работой революционеры признавались на суде в своих тяжелых политических преступлениях, мы охали над тем, до чего мы, мол, были близоруки, веря, что они честные, преданные большевики. А когда исчезал близкий друг или даже брат, мы, твердо зная, что он не «враг народа», говорили себе: это просто случайная ошибка, «лес рубят, щепки летят». Мы верили, что партия и Сталин, в котором она воплощалась в нашем одураченном, одурманенном сознании – всегда правы. И мы оправдывали, выгораживали допущенные «промахи», вроде разгула «ежовщины», – происками «пятой колонны». Мы прятались за удобную ложь: «чем ближе к коммунизму, тем острее классовая борьба», и наша советь была чиста, спокойна. Многие из нас верили во все это, находясь в тюрьмах и лагерях. Иные на суде клеветали на себя и на своих товарищей не только потому, что поверили обещаниям палачей, что этим они спасут себе жизнь и облегчат участь своих семей, но и потому, что верили, что так нужно для партии. А немалое количество из тех, кто невинно провел свыше полутора десятков лет в концентрационных лагерях, и теперь еще считает, что в общем и целом все, что тогда творилось, и что сейчас творится, – правильно, что иначе нельзя.
И все это протекало, в сущности, более или менее одинаково в партиях и странах с различной традицией, с неодинаковым экономическим и культурным, с непохожим политическим опытом, с разными навыками общественной жизни. Кто посмеет после этого утверждать, будто здесь налицо простое случайное совпадение обстоятельств, будто только злонамеренные антикоммунисты могут во всех этих «случаях» находить какую-то закономерность!
Упрямые факты опровергли лживую теорию, будто «нарушение ленинских норм партийной и общественной жизни» (этой вежливой академической завуалированной формулировкой прикрываются ни с чем не сравнимые чудовищные преступления) было единичным, случайным явлением, якобы вытекающим из исторических особенностей развития России. Будто это самодержавие, крепостничество, византизм, неграмотность и забитость народа, отсутствие самых элементарных демократических привычек, стали той питательной почвой, на которой неизбежно вырос «культ личности Сталина».
Но террористическая диктатура правящей касты не сводилась (и не сводится) к тирании «вождя» – сильной преступной личности, а представляла (и представляет) сложную иерархическую систему организованного насилия и идеологического принуждения. Утверждение, будто эти специфические российские условия были решающими, а не только облегчили происшедший процесс «извращения» социализма (на деле подменив его) и будто «культ личности» был сутью этого процесса, а не только сопровождал его, не только был производным от него, – это утверждение просто смешно. Ведь «извращения» не меньше, чем в Советском Союзе, а порой даже еще более вопиющие, проводимые с еще большим усердием (в цивилизованной Чехословакии к политзаключенным применяли настоящие средневековые пытки – их заковывали в железо, поднимали на дыбу, их не расстреливали, а вешали), происходили и там, где не имелось никакой «сильной личности» да и вообще никакой «личности». Но зато везде действовала общая причина: существовала правящая привилегированная бюрократическая каста, – это порождение «партии нового типа», с ее аппаратом должностных лиц политиков-профессионалов.
Конечно, особая обстановка, при которой зародилась и развилась эта уродливая общественная формация, неправомерно присвоившая себе название «социалистической», действовала как катализатор. Нахождение советских войск после Второй мировой войны на территории ряда стран центральной и восточной Европы, несомненно, предопределило режим, образовавшийся в них. Бесспорно, содействовало возникновению и закреплению в них тоталитарных порядков также и монопольное положение коммунистических партий, однако сама эта монополия была также лишь производным явлением.
Когда Ленин в июле 1918 года после лево-эсеровского мятежа отверг предложение части эсеровского ЦК продолжать сотрудничество, он допустил, конечно, новую крупнейшую ошибку. Однопартийная система в СССР (или, что то же, система «национального фронта» с лишь фиктивно самостоятельными, наряду с коммунистической, другими партиями, во всех остальных «социалистических» странах) полностью ликвидировала возможность легальной политической критики руководства. Это, впрочем, позднее признал сам Ленин, призывая к «самокритике», конечно, тщетно. Тем самым ускорилось и усугубилось господство тоталитаризма.
Однако при всем этом заблуждаются те, кто усматривают в многопартийности панацею от социального неравенства и несвободы. Как показывает многолетний опыт Англии, Франции, США и других стран, существование нескольких политических партий, безразлично коалиционно-правительственных или оппозиционных, хотя и служит известным тормозом перехода к тоталитаризму, – не препятствует тому, чтобы в каждой из них верхушка не разлагалась, не стала возносить свои корыстные интересы выше интересов народа.
Итак, если люди вообще в состоянии осуществить справедливый социальный порядок, то единственно при условии, что при нем не будет больше существовать экономически и политически привилегированной группы управляющих, для которой политическая деятельность является профессией, постоянным пожизненным занятием, материальным источником существования.
Признаюсь, жгут меня эти вопросы. Я слышу их все время, даже сейчас, когда сижу один в комнате.
А нам как жить сейчас?
Но что делать? Я ведь не собираюсь выступать в роли мессии. Все эти «спасители», все без исключения, не смогли принести уничтожения зла на земле и торжество «царства божьего». Все они оказались так или иначе лжепророками. Зачем мне умножать их число? Я могу сказать разве только что, по моему мнению, должно быть, но не смог придумать, как этого добиться. И к этому я в состоянии добавить только одно.
Если тебе не хватает сил активно бороться, противиться, то, по крайней мере, не поддерживай, не подпирай своими плечами этих сталинских последышей. Пробуди в себе, найди в себе силы хотя бы не помогать им. Пускай не гласно, не открыто, если не можешь. Хотя бы внутренне. И хотя, конечно, наше с тобой молчание тоже опора лжи и подлости, но ты оставайся хоть самим собой, не сдавайся внутренне, не продавай своей души дьяволу. И уже это будет твоим положительным, пусть и маленьким делом, твоим крохотным вкладом в то Сопротивление, которое непременно в конце концов победит.
Вражище
Давно пора продолжить повествование о происшествиях. Итак, об инсценировке моего ареста. Утром 26 сентября, когда мы еще сидели за завтраком, раздался телефонный звонок. Женский голос сказал, что это говорит секретарь Копрживы, председателя комиссии партийного контроля ЦК. Он, дескать, просит меня заехать к нему, за мной сейчас придет его машина. Меня, правда, удивила такая спешка, – ведь было воскресенье, – но никакие подозрения у меня не возникли. И действительно, скоро пришла машина, к нам зашел незнакомый человек, я захватил с собой портфель с копией моей злополучной статьи, и мы поехали.
Остановились в нашем же дейвицком районе перед какой-то виллой, зашли в нее. И тут сопровождавший меня заявил, что он сотрудник госбезопасности (никакого удостоверения не предъявил), и объявил (опять-таки без предъявления ордера), что я «задержан» (не арестован). Я должен буду оставаться здесь, чтобы я не смог распространять свои взгляды, впредь до возвращения Готвальда. Вилла эта до недавнего времени принадлежала сбежавшему национал-социалистскому министру Рипке, мне здесь будет хорошо. Да, он спросил еще, нет ли у меня с собой оружия. И поверил моему отрицательному ответу, не стал обыскивать. Сторожить меня он поручил двум довольно сонным молодцам в штатском. Я попросил бумаги и написал записку, с тем, чтобы он передал ее Кате. Это он сделал. В ней я сообщал Кате, что произошло недоразумение, я временно задержан, но все в ближайшее время выяснится, а Адюше пусть скажет, что я в командировке. И тут же я написал письмо в ЦК, в котором просил выслушать меня, но на него, понятно, не реагировали.
В тот же день изолировали и Катю вместе с девятилетней Адюшей, применив также наглый обман. Спустя какой-нибудь час после того, как увезли меня, к ним на квартиру явились два человека, «деликатно» оповестили Катю, будто с моей машиной случилась авария, но я отделался только легкими ушибами, нахожусь в больнице и прошу Катю и Адюшу прибыть ко мне. Они, конечно, тут же с ними поехали (не трудно догадаться, в какой тревоге), и они отвезли их на загородную дачу, оставив стеречь их, кроме вооруженного штатского у двери, еще и «опекавшей» их женщине, настоящей фурии. А через 16 дней их отправили на машине в Вену, а оттуда специальным самолетом в Москву, без вещей, так, в чем они были взяты из дому. Но тут уже начинается Катина мучительная эпопея, о которой расскажу в дальнейшем.
Не будь волнующей мысли, что Катя беспокоится обо мне (моя судьба меня не волновала, так как я питал иллюзию, что с приездом Готвальда мой необоснованный «домашний арест» кончится), я не мог быть особенно недовольным своим пребыванием в этой вилле. Они приносили мне из ресторана хорошую пищу, к обеду даже кружку пива. Причем я только первые два дня оплачивал это, а потом у меня иссякли деньги. Сразу же постелили мне свежее белье и купили мыло, зубную щетку и пасту. В моем распоряжении была библиотека министра с множеством прекрасных книг, чешских и иностранных. Я свободно гулял в саду виллы, и меня так небрежно стерегли, что если бы я только захотел, то смог бы сбежать, причем сразу в американское посольство, расположенное напротив, на противоположной стороне улицы.
На пятый или шестой день появился тот же сотрудник госбезопасности и заявил, что Готвальд вернулся и вызывает меня. Я опять захватил с собой свой портфель со статьей, и мы поехали, но не в резиденцию президента, а за город. Как только мы выехали за пределы города, мой провожатый велел мне пересесть в другую машину, которая нас тут ждала. В ней сидели двое советских военных (это были сотрудники НКВД, но я не знал, что это им присвоен голубой цвет петлиц и околыша фуражки, точь-в-точь как было у царских жандармов). Мы поехали в Рузынь на аэродром, и там они сели вместе со мной в готовый к отлету самолет «дуглас». В нем уже находился какой-то арестованный советский офицер в наручниках, и другой, стерегший его. Но меня везли без наручников, и вначале даже позволили заглянуть в имевшийся у них свежий номер «Руде право», но тут же опомнились и отняли его у меня. Из него я все же узнал, что Готвальд в самом деле уже вернулся. Не думал я тогда, что отныне долго не увижу печатного слова.
В Москве мы приземлились на Ходынке. Меня встретил полковник, представившийся как Россыпинский, и сказал, что мы поедем в ЦКК. И я поверил ему! Он усадил меня рядом с собой в машину, отличавшуюся от других лишь тем, что на ее окнах были занавески. Сквозь них я с любопытством следил за знакомыми улицами, за снующими по ним в привычной спешке, типично, то есть некрасиво, одетыми москвичами. Я поразился, увидев милиционеров в новой, мрачной форме, черной с красным. Как две капли воды она была похожа на ту, которую я видел когда-то до революции на городовых. У меня даже мелькнула безумная мысль, не произошел ли здесь контрреволюционный, фашистский переворот? Тогда было бы понятно, что я арестован… Но, вот мы уже на Театральной площади, поднимаемся к площади Дзержинского. Но не сворачиваем вправо на Старую площадь, где ЦК и ЦКК, а въезжаем во двор страшного здания. Черные железные ворота с шумом закрываются за нами. И, не говоря ни слова, меня куда-то вталкивают.
Куда это я попал? Высоко надо мной ослепительно светится забранная в проволочный колпак лампа. Я в каком-то металлическом ящике, выкрашенном в серый цвет, вроде наглухо закрытой кабины лифта, с глазком в дверях. Она настолько тесна, что удается только стоять в ней или сесть на пол на корточки. Нестерпимо воняет карболкой. Дверь открылась, в проеме стоит солдат и кричит: «Раздевайся!» Снимаю пальто. Но он требует: «Скидай все, догола, быстрей!», и матюкается. Я раздеваюсь, и он уносит все мои вещи, конечно, и часы, и портфель.
И тут появляется второй солдат, и начинает осматривать меня, под мышками, заглядывает в промежности, между пальцами ног, приказывает нагнуться вперед и раскорячиться, руками самому раздвинуть ягодицы, и смотрит в задний проход. Потом он велит раскрыть рот и лезет в него своими пальцами, требует, чтобы я вынул протез. Я объясняю ему, что этого сделать нельзя, – у меня он был тогда намертво вставлен в альвеолы десен. Но он, конечно, не верит, пытается насильно вырвать его, и безобразно ругается.
Наконец, он все же уходит, оставив меня, голого, в покое. Через какое-то время мне возвращают мою одежду, но в каком состоянии! Вся она скомкана, пропахла дезинфекцией, все швы вспороты, пальто, галстук и пояс отсутствуют. На чем будут штаны держаться? А еще позже сунули в руки 200 грамм черного хлеба, похожего на замазку, и солдатский котелок с теплой мутной водой, должно быть, представляющей чай! Вот в этом «боксе» (почему-то, как я позже узнал, это гуманное помещение так называли по-английски «box», то есть коробка, ящик, сундук) я простоял до следующего дня, спал, скорчившись, опираясь на стену.
Все это время я пребывал в каком-то полузабытьи. То впадал в тяжелую дрему от усталости, не столько физической, сколько психической, то мучился страшными мыслями, вопросами, на которые не находил ответа. Что станет со мной, с Катей, с моими детьми? Зачем этот обыск? Чего они искали – напильник, что ли, капсулу с ядом, какую-то записку? Не для того ли все это, чтобы унизить человека, заставить его сразу же понять, что он червь, полностью в их власти? Это была моя третья тюрьма, и я не мог не сравнивать. Ни в той, пересыльной, Керенского, ни в германской, каторжной, ничего подобного не было. Возможно, что так обращались с узниками Шлиссельбургской крепости или с каторжниками Нерчинска. Но я иногда почитывал издававшийся в Москве в двадцатых-тридцатых годах журнал «Каторга и ссылка», там писали об истязаниях, избиениях и даже убийствах заключенных, но я что-то не мог припомнить, чтобы к ним применяли изощренные методы втаптывания в грязь человеческого достоинства. И даже если так и было, то ведь это были царские застенки, но я-то в советской тюрьме, и вдобавок еще и не осужден! Подлыми клеветниками считал я всегда тех, кто как Андре Жид в своей книге «Возвращение в СССР» твердили о бесчеловечности советского правосудия. И что же выходит? Как же это так?
Назавтра (но, возможно, что прошло больше времени, ведь часов у меня уже не было, я не мог заметить смену дня и ночи, то и дело впадая в беспамятство, да и вообще, умея неплохо ориентироваться в пространстве, я зато не обладаю чувством времени), меня повели из бокса в камеру. В двух шагах позади меня шел стрелок с винтовкой, с примкнутым штыком наготове. Я должен был держать руки заложенными за спиной. Так мы сначала поднялись на третий этаж на лифте, а потом зашагали по извилистым, казавшимися мне нескончаемым лабиринтом, коридорам. Мой конвоир то и дело громко пощелкивал пальцами, для того, чтобы не допустить встречу с другими заключенными. Заключенный не должен знать, кто содержится в тюрьме. Поэтому во всех коридорах, на некотором расстоянии друг от друга, имелись боксы. Туда конвоир запихивал своего заключенного, на время, пока не прошел другой.
Вот и камера. Несмотря на то, что ее единственное окно высоко, и что оно в густой решетке, и еще больше чем наполовину закрыто металлическим щитом, «намордником», в ней довольно светло. Дневной свет проникает сюда, по-видимому, камера выходит на южную или восточную сторону. В ней две койки, привинченный к полу столик, два стула. Молодой человек интеллигентного вида, в приличном, хотя и помятом, как и у меня, костюме, назвался по имени-отчеству, которые я не запомнил. Он очень словоохотлив и любознателен. С готовностью, без спроса, рассказывает о себе. Он финансист, его посадили потому, что накануне предстоящей денежной реформы выдал эту государственную тайну жене. А та разболтала своей подруге, которая поспешила выбрать все свои вклады из сберкассы и начала в комиссионных и ювелирных магазинах скупать разные ценности. И он ищет у меня сочувствия, и то и дело задает мне вопросы, пытаясь «прощупать» меня. Но делает он это аляповато, и я или угрюмо отмалчиваюсь, или отвечаю ничего не значащими фразами. Наученный опытом из Бреслау, знаю, что в тюрьмах, к новичку, подсаживают «кукушку», провокатора.
Здесь меня держали двое или трое суток, не вызывая на допрос, между тем, как моего компаньона тревожили каждую ночь. За это время я усвоил кое-какие здешние порядки. Узнал, что днем не разрешается ложиться (а некоторые надзиратели не позволяют даже и сидеть на койке), стал вновь привыкать к яркому ночнику, светившему всю ночь, к периодическому позвякиванию заслонкой «волчка» (глазка), открываемой наблюдающей за нами из коридора стражей, учился спать с руками поверх одеяла (прятать их не разрешалось). Эта камера, как я понял позже, была какого-то высшего класса. На койке имелся хоть и тонкий, но все же матрасик, простыня, пододеяльник и наволочка, пусть и застиранные, но не до предела, сама подушка, правда, жиденькая, но все же перьевая, легкое одеяльце, не рваное. Вообще оказалось, что даже здесь в тюрьме действует существующая во всем советском обществе иерархическая система. Имелись даже камеры «люкс». В одной из них я провел свою последнюю тюремную ночь. А еще раньше мне кто-то из моих кратковременных сокамерников рассказал, будто в такой «роскошной» камере содержат монгольского бодогэгэна (теократического императора). Некоторых особо привилегированных арестантов кормили из столовой своих сотрудников, а другим разрешали выписывать за свои деньги булки, масло, колбасу, сыр и сахар, для улучшения питания.
А питание было просто отвратительное. Утром выдавали двестиграммовую пайку черного хлеба-замазки с тремя кусками сахара – все это на весь день, и еще жестяную кружку уже описанного «чая». На обед котелок кислых щей или супа из камсы – мелкой рыбешки. На крышке котелка лежала каша, чаще всего просяная, «сдобренная» каплей прогорклого масла, но иногда попадались в ней обрезки жил, и даже мяса. Ко всему этому полагалась жестяная ложка, которую вместе с посудой после обеда, конечно, отбирали. Вечером был такой же «чай», как и утром. В углу камеры стояла параша. Ее мы вечером вдвоем уносили выливать в уборную, которая служила также и умывальней. Туда нас пускали умываться по утрам. И еще ежедневно нас водили на прогулку. Для этого выдавали бушлат, поднимали на лифте на самый верх. Она происходила на плоской крыше, со всех сторон обнесенной высокими жестяными стенами, между трубами, из которых валил черный дым и вырывалась сажа. А снизу, с площади, доносились сюда веселые автомобильные гудки. Кроме нас, двоих заключенных, молча гуськом вышагивающих на этой площадке, руки за спиной, здесь с нами ходили также двое солдат с винтовками, ощетинившимися штыками, прогулка длилась минут двадцать-тридцать и происходила при любой погоде.
Но вот однажды ночью, едва я начал засыпать, меня разбудил надзиратель окриком: «На допрос!» И я с облегчением подумал, что, наконец, узнаю, какое мне предъявляют обвинение. Опять эта процессия по лабиринту коридоров, но теперь в кабинет следователя. Он сидит за письменным столом, позади него несгораемый шкаф, здесь еще маленький столик и стул, как видно, для допрашиваемого. Следователем оказался тот же полковник Россыпинский. Хотя, не тот же, словно его подменили. Тогда, на аэродроме, он вел себя прилично, а теперь, что ни слово, то мат. Я вначале назвал его «товарищ полковник», а он: «Я тебе, сволочь, вражище, не товарищ!», и тут и пошло. Он не предложил мне сесть, и начал «допрос», конечно, с анкетных данных. Когда дошло до национальности, и я сказал, что я чех, то он заявил: «Врешь, еврейчик, какой же ты чех. Ты, Авраамово отродье, забыл, что сам в одной анкете написал, что твоя мать была еврейка». (На столе перед ним лежала целая кипа документов, каких-то моих «дел»). Я пытался объяснить ему, что по сталинскому определению нации, я, чей отец был чех, и чьи родной язык и образование чешские, должен считаться чехом, да где там! Иначе как отборной руганью он не реагировал. А ведь на груди он, кроме орденских колодок, носил ромб, значок окончания военной академии.
Я стоял, ноги подкашивались, а он неспеша, с большими паузами, записывал мои «показания», велел принести себе чай с бутербродами, всласть ругался и издевался надо мной. Только к утру он дал мне подписать протокол, и меня увели, но в другую камеру. По-видимому, он убедился, что его «кукушке» из меня ничего не вытянуть.
Это была одиночка, в которую настолько мало снаружи проникало света, что яркая лампа освещала ее с утра до вечера. Как водится у всех узников, я, редко присаживаясь, целыми днями вышагивал взад и вперед, как тигр в клетке, по своей небольшой камере, и все думал, думал.
Может быть, я совершил ошибку, чего-то не понял, не учел, рассуждал чересчур отвлеченно? Но ведь я был убежден, что действую исключительно только в интересах партии! Неужто, если я заблуждался, то должен так тяжело поплатиться за это? Но тут мне вспомнились все эти многочисленные «уклонисты», оппозиционеры правые и левые. Ведь они тоже субъективно были убеждены, что действуют в интересах партии или, по крайней мере, твердили это, – а оказались «врагами народа» и понесли за это самое суровое наказание. И я содрогался – что же будет со мной, что с Катей, Адой, Вячеком, Эрмаром, Эликом? На мои попытки узнать от следователя, что с Катей, а также в чем меня обвиняют, он только обложил меня отборной площадной бранью и заявил, что здесь лишь он имеет право задавать вопросы.
Но я твердо решил не поддаваться отчаянию, прибегнуть к тому же методу, который уже дважды спасал меня в одиночке: придумывать различные математические задачи, а затем пытаться решить их. Правда, поступать так здесь было значительно труднее, чем там. В германской тюрьме в моем распоряжении находились бумага и карандаш, а в иваново-вознесенской хотя бы черная стена печки и обломки штукатурки. Между тем как теперь я должен буду все вычисления проводить только в голове. Но, пожалуй, так еще лучше. Это потребует большего напряжения, а потому и станет отвлекать меня от навязчивых дурных размышлений. Хуже, намного хуже другое. Тогда я знал, что мое «преступление» – это борьба против классового врага, против империалистической войны в первом случае, против германского капитализма во втором. Сознание того, что я борюсь за справедливое дело, крепко поддерживало меня, я даже гордился собой. А сейчас? Меня держат в тюрьме свои же, считают врагом, не хотят верить в мою искренность, в мою преданность партии, в мои лучшие намерения. Сознание этого снедает, грызет меня.
Так нескончаемой вереницей тянулись дни, ничем не отличаясь друг от друга. Теперь, ночь что ночь меня вызывали на допрос, я до самого утра должен был стоять перед этим извергом-садистом, и подробнейшим образом рассказывать свою биографию, начиная чуть ли не с детства. В этом состоял весь «допрос». Никаких обвинений следователь мне не предъявлял, про мое пражское выступление даже не заикнулся, но зато обзывал меня то троцкистом, то американским шпионом, то английским разведчиком, то даже агентом Ватикана! Все это показалось мне настолько глупым и забавным, что я не выдержал и заявил «гражданину следователю», что он ошибается. Моя настоящая фамилия не Кольман, а Шикльгрубер, я – двоюродный брат Адольфа Гитлера. Тут даже этот остолоп понял, что я издеваюсь над ним, и замахнулся кулаком на меня. Однако не ударил, а только стал угрожать карцером, то есть тюрьмой в тюрьме. Но в карцере я не побывал. И вообще должен сказать, что меня ни разу не били, а только угрожали битьем, и не пытали иначе, как «только» этой бессонницей, стоянием на ногах и психически.
Проходили недели, а, может быть, месяц или два. Их монотонность разнообразили только баня и борьба с клопами. В баню, находившуюся в подвале, меня водили еженедельно, выдавали кусочек зеленого, мажущегося мыла. Мыться горячей водой было подлинным наслаждением, однако оно омрачалось тем, что приходилось потом надевать то же грязное белье. Что до клопов, то они были единственными живыми существами, кроме тюремщиков, которые здесь водились. Не только блох и вшей, как в лагерях военнопленных, но даже мух здесь не было. Хотя нет, раз я в одной из камер имел соседа – большого паука-крестовика, и с увлечением наблюдал за его повадками. Но зато эти клопы-монополисты как следует изводили заключенных.
Россыпинский все чаще и все властнее стал требовать, чтобы я, среди лиц, с которыми мне когда-либо приходилось сталкиваться по работе, назвал ему тех, что вели антисоветские разговоры, занимались подрывной деятельностью, шпионажем или вредительством. Я, естественно, повторял лишь одно: что с такими людьми никогда и нигде знаком не был. Это мое упорное нежелание выдумывать ложные доносы, пусть и на давно умерших, доводило Россыпинского до белого каления. Но я сказал, что и за теми, кто были впоследствии разоблачены как враги, вроде Зиновьева, Рыкова, Радека или Бухарина, Угланова или Иванова, хотя мне довелось неоднократно беседовать с ними, я не замечал абсолютно ничего враждебного партии и советской власти.
Тут я, видимо, превысил всякую меру. На следующем допросе Россыпинский заявил, что я сам подписал свой смертный приговор. Если я немедленно не опомнюсь и не назову фамилии врагов, меня повесят. А так как я никого назвать не мог, он вызвал звонком стражу и мы спустились в подвал, он с нами. Здесь, в середине просторного, знакомого предбанника, на сей раз стояла виселица. Вполне настоящая, с болтающейся солидной веревкой, свисающей с перекладины. Но хотя тут же на табуретке сидел какой-то верзила, который прекрасно мог сойти за палача, хотя вся эта сцена в полумраке вызывала во мне ощущение кошмара, жути, все же она показалась мне слишком театральной. Мне не верилось в ее реальность, я все еще был убежден в силе советской законности, в том, что без суда меня не смогут казнить. И в данном случае я, как видите, оказался прав. Все обернулось пошлой комедией. Россыпинский орал, что он дает мне последний шанс, я упрямо молчал, и… меня увели обратно в камеру, а его я уже больше никогда не имел счастья увидеть.
Следователь был теперь другой, полковник Путинцев. Судя по значкам-ромбикам, он кроме военной, окончил юридическую академию, и не походил на того невежу и грубияна. Ко мне он обращался на «вы», не сквернословил, не заставлял меня стоять, спрашивал о моем здоровье, и в первый раз, пока не узнал, что я некурящий, предложил мне папиросу. Я, понятно, понимал, что все это лишь другой, более «тонкий» подход, и задавался вопросом, какой из обоих следователей более типичен.
Допрос он начал с того, что дал мне бумагу, ручку и чернила, и велел составить список всех без исключения людей, советских и иностранцев, которых я когда-либо знал, не пропуская никого. На мое возражение, что это невозможная вещь, он требовал, чтобы я силился вспомнить, чтобы вспоминал, когда вернусь в камеру, что буду продолжать пополнять этот список в будущие разы. Что ж, я взялся за этот нелегкий труд, показавшийся мне, несмотря на свою абсурдность – кто в состоянии вспомнить всех людей, с которыми встречался на протяжении всей жизни? – даже увлекательной игрой, и поставил во главу списка… Ленина.
Кто только ни значился в этом списке, занявшем множество листов, на составление которого ушла уйма ночей! Я писал, мой следователь листал дела, а по временам начинал дремать, чем и я пользовался, чтобы малость прикорнуть. Наконец, я закончил этот список и не был в состоянии, как ни старался, выжать из своей памяти больше ни одного имени. Тогда Путинцев начал спрашивать по очереди про каждого в отдельности. Кто это, при каких обстоятельствах встречались, о чем вели беседы. Моя встреча с Лениным его, вероятно, заинтересовала, надеюсь, не как следователя. Мне помнится, что когда дошло до Троцкого, Путинцев предложил мне подробно изложить суть троцкизма, и я к своему удивлению убедился, что его, окончившего две академии, политические познания были довольно поверхностны. А когда встретилась фамилия Эйнштейна, я, по желанию Путинцева, охотно прочитал ему популярную лекцию о теории относительности.
Однако эти «мирные» отношения между нами не изменили ничего в том, что на мои настойчивые повторные вопросы о моей семье и моем будущем, я по-прежнему не получал ответа. В этот «спокойный» период, длившийся около полутора лет, допросы по нескольку ночей подряд прерывались на несколько суток, когда мне давали спать.
Однажды, может быть даже для того, чтобы я окончательно не захандрил в одиночке, меня на неделю перевели в двухместную камеру. В ней находился известный ленинградский профессор-геолог, дряхлый, больной старик, лет 75, беспартийный, аполитичный. По его словам, его посадили за «вредительство», за то, что где-то там, в северо-восточной Сибири, где он, по своей теории, предсказывал нефть, ее при бурении, обошедшемся в большие суммы, не оказалось. Он утверждал, что нефть там, однако, обязательно должна быть, но что бурение прекратили слишком рано, и работы вообще велись недобросовестно. Он подозревал, что не обошлось без козней его научного противника, давно пытавшегося занять его место. С увлечением подлинного ученого, он излагал мне свою теорию, но хотя она казалась мне разумной, и сам он в здравом уме, я, не геолог, и не психиатр, не мог судить, не стал ли он просто жертвой мании.
Но меня перевели обратно в одиночку, и мы со следователем постепенно, шаг за шагом, прошлись по всему этому длинному списку. И на этом кончилась моя тюремная идиллия. Когда Путинцев, после очередной паузы, вызвал меня снова на допрос, он ошеломил меня совершенно неожиданным маневром. Не говоря ни слова, положил передо мной отпечатанный на машинке «протокол» моих «показаний». А потом сказал: «Прочтите и подпишите!» Это была всего одна страница, но какая! Я не верил своим глазам. Фантастический бред, в котором я уличал Молотова в заговоре против Сталина, в намерении захватить власть в свои руки. Я не мог сдерживать своего негодования: «Как вы могли приписать мне то, чего я никогда не говорил, и не мог говорить такого вздора, такой лжи!» На это он невозмутимо, своим обычным ровным голосом, стал уговаривать меня: «Успокойтесь, нам про Молотова все равно все давно известно, он сам уже во всем сознался, вам нужно только подтвердить это. Поставив свою подпись, вы поможете партии, и этим докажете, что вы в самом деле настоящий коммунист, как утверждаете. И тогда, возможно, вам простят ваши преступления. А если откажетесь, ну что же, тогда пеняйте на себя. Мы раздавим вас, как бог черепаху, сгноим вас и все ваше отродье. Примерно так он увещевал меня. Но как он ни грозил, как ни соблазнял меня, подписать это я наотрез отказался.
И такое теперь неизменно повторялось на каждом допросе, но только фигурировали все новые фамилии. Тут были Каганович, Ворошилов, Микоян, Хрущев, Пик, Куусинен, Готвальд, Дюкло, Тольятти, Фирлингер и Неедлы, но были и другие, вроде Гендриха и Коуцки, президента АН Вавилова, физиков Иоффе и Капицы, философов Митина и Юдина, из наших друзей – Виктор Колбановский, Арзамасцевы и Карповы, да разве всех упомнишь? Каждый из них оказывался «врагом» и обходился мне не меньше, чем в одну бессонную ночь. Одним приписывались заговорщические происки, преступная связь с заграницей, с иностранной разведкой, другим – распространение враждебной пропаганды, антисоветские анекдоты. И обо всем этом я, якобы, знал, и теперь, раскаявшись, сообщал.
Чтобы оказать на меня моральное давление, Путинцев выискивал в моих «делах» случаи, якобы компрометирующие меня. Такими были, например, мой разговор с Островитяновым, в номере свердловской гостиницы о Большом театре, или мое письмо Тухачевскому с просьбой оказать содействие одному военному изобретателю, где я упомянул о нашем знакомстве по 5 армии, и другие. В первом случае налицо была «вражеская критика культурной политики партии», во втором – «личная связь с врагом народа». Так я узнал, что даже у таких сравнительно второстепенных партийных работников, каким был я, систематически подслушивались их телефонные разговоры, к ним приставлялись «осведомители», на них было заведено «на всякий случай» досье, содержащее копии их служебной и частной переписки.
Нелепость домогательств Путинцева была очевидна. Но как же это он, юрист, не сообразил, что подписавшись, я признал бы себя соучастником этих «преступников», что я не могу не понимать этого. Или он считал меня круглым идиотом? Если даже не элементарная честность, то инстинкт самосохранения не мог позволить мне подписывать эти дикие, ложные доносы. Это я, наконец, высказал ему открыто. И, к моему удивлению, он не рассердился, а заявил, что я рассуждаю вполне логично, но что я большой хитрец! И, вероятно, решил в этом нашем поединке прибегнуть к другому, более действенному оружию.
На второй же день после этого нашего «милого» разговора, меня в «черном вороне» перевезли в другую тюрьму. Как мне впоследствии по моему описанию объяснили товарищи, это была военная тюрьма строгого режима в Лефортове, расположенная как раз напротив того военного училища, в чьем манеже я выступал в канун 1918 года. Тюрьма была построена по американскому образцу, внутри напоминала пароход. Коридоров в ней не было, их заменяли железные помосты, этажи соединялись железными открытыми лестницами, забранными проволочной сеткой, чтобы заключенные не могли, бросившись вниз, покончить с собой. Понятно, что эта тюрьма непрестанно так и гудела от гулких шагов караульных.
Меня поместили в крохотную камеру-одиночку на самом верхнем этаже. В ней пахло сыростью, стены, потолок и даже пол были выкрашены в черный цвет. Снаружи, через маленькое, находившееся под самым потолком окошко, свет почти не проникал сюда. Зато никогда, даже ночью, не гасла ярчайшая лампа над дверью.
В этой тюрьме надзиратель не входил в камеру и не открывал дверь даже при выдаче пищи (она была еще хуже, чем на Лубянке), а просто совал котелок заключенному через большой волчок, как зверю. И ко мне обращались только рявкая. Прогулка происходила во дворе, где были построены своего рода «загоны», как для скота. Я пробыл в лефортовской тюрьме всего две-три недели, но заметил, что у меня явно начал ухудшаться слух. На допросах мне теперь часто приходилось переспрашивать, просить следователей повторить вопрос и, конечно, они на меня набрасывались: «Притворяешься!» Здесь меня допрашивали всегда два следователя сразу – какой-то полковник и капитан. Показывали фотографии сплошь неизвестных мне лиц, и требовали, чтобы я опознал их. И когда я заявлял, что не знаю их, грозились устроить очную ставку, но так никакую и не устроили.
Ворвань и воля
Когда меня вернули на Лубянку, все продолжалось по-прежнему. Я опять сидел в одиночке. Путинцев то многие ночи подряд изводил меня допросами, требуя, чтобы я клеветал на других, то оставлял меня целыми неделями в покое. Однако изменилось одно – питание. Теперь меня ежедневно стали угощать в обед жирнейшим супом, в котором плавали большие кубики желтоватого жира, сала. Запах и вкус этого супа были настолько омерзительны, что в первый раз меня чуть не стошнило даже от одной ложки. Я не стал его есть и вылил в парашу. Но постепенно голод взял свое, я привык и даже был рад этой горячей сытной пище.
Однако последствия – правда, не те, на которые рассчитывал следователь, не преминули сказаться. У меня начались невыносимые боли, спазмы, я заболел острым воспалением не то печени, не то желчного пузыря, не то желчепроточника. Диагноза никто не ставил, никто меня не лечил, и это вредное питание не отменили. Лишь в тех случаях, когда я, корчась от приступов боли, истошно кричал, в камеру приходил тюремный врач и впрыскивал мне дозу морфия, после которой я засыпал. Оказывается, это меня кормили ворванью – китовым, дельфиньим, моржовым или тюленьим жиром. Как мне потом объяснил один прекрасный профессор-токсиколог, в таком жире содержится вещество, которое, подобно пентоталу, применяемому американской криминалистикой, действует на мозг, ослабляет человеческую волю. Но у меня этот яд подействовал не на волю, а «засел в печенки».
Я проболел около года, и организм взял свое, сам, без лекарств, как-то скомпенсировался, и ни приманкам, ни устрашениям Путинцева я не поддался. Однако летом прошлого, 1973 года, я проболел 3 месяца печенью, из них 2 в больнице.
Только я успел поправиться, как Путинцев организовал для меня новую «экскурсию». Меня опять посадили в «черный ворон» и повезли, на сей раз ночью, куда-то далеко за город, в другую тюрьму (должно быть, Сухановскую), еще более суровую, чем Лефортовская.
Продержали меня здесь дней десять, и за это время ни на допрос, ни на прогулку не водили. А после того, как меня снова водворили «домой», на Лубянку, Путинцев вновь принялся за свои бесполезные домогательства. Признаюсь, я удивлялся его упорству, терпению и выдержке (он только один раз пригрозил, что побьет меня, и показал чем – обрезком шины, который хранился у него в шкафу).
Не иначе как следственная часть МГБ выработала единый шаблон – стандартный репертуар, который надлежало следователям разыгрывать со своими подследственными. Придерживаясь этого предписания, Путинцев допустил, однако, ошибку. Он не проверил, не поторопился ли Россыпинский, не успел ли и он уже пойти на меня с психической атакой, одним из наиболее эффектных номеров этого репертуара. Одним словом, Путинцев водил меня в тот же предбанник к свисающей с виселицы петле, но, понятно, я теперь лишь посмеивался в душе над этой инсценировкой. А когда она кончилась, я не пощадил своего «приятеля» и обратил его внимание на допущенную им оплошность. Что ж, и в большом механизме случаются маленькие перебои…
А в конце лета или начале осени 1951 года меня вызвали на допрос днем. Через внутренний проход привели в здание министерства, и по его светлым, устланным коврами коридорам, в большой кабинет. Грузный, сидевший там дядя в штатском, как ни странно, представился – начальник следственной части Рюмин. Он рассматривал меня с любопытством, и что было вдвойне странно, велел принести для меня настоящего крепкого чаю с лимоном и бутербродами. Он выждал, пока я справился с этим царским угощением, после чего начал расспрашивать – вы подумайте, о чем – какая бывает в это время в Праге погода, принято ли там носить галоши, и разные бытовые пустяки.
Вскоре после этого моего приятного «визита» к столь высокому начальству, который показался мне нелепым – было понятно, что Рюмин собирался в Прагу, но разве он не мог получить метеорологическую информацию более надежную, чем от меня? – меня из одиночки перевели в общую, четырехместную камеру. Там уже сидело трое: дважды Герой Советского Союза, генерал армии Гордов, актер Еврейского театра Зускин и один подполковник-пилот.
Имя Гордова рядом с именем маршала Конева я прочитал на мемориальной доске, укрепленной на Старой Ратуше в Праге, – золотыми буквами они там значились ее освободителями. После войны Гордова назначили начальником всей пехоты Советской Армии. И посадили его за то, что по вопросу ее реконструкции он категорически возражал против, по его убеждению, несуразного проекта самого Сталина. Гордов произвел на меня впечатление человека непреклонной воли, упрямого и крутого. Он не сомневался, что его ожидает расстрел, но относился к этому абсолютно хладнокровно, шутил: «Надо ликвидировать недосып». Скоро его от нас увели «на допрос», и как мне стало позже известно, здесь же в подвале расстреляли.
Зускина посадили как знавшего слишком много о том, до чего подло был убит его ближайший друг, гениальный актер Михоэлс. Предчувствуя свою скорую смерть, – у него то и дело повторялись тяжелые сердечные приступы, и он, как я потом узнал, действительно здесь же в тюрьме скончался, – Зускин рассказал нам, как в Минске, куда Михоэлс наведался, подстроили, чтобы он поздним вечером пешком возвращался к себе в гостиницу, и раздавили его грузовиком. Ведь Михоэлс был председателем Еврейского антифашистского комитета, из многочисленных членов которого уцелел только один Эренбург. Несмотря на то, что Зускин так тяжело болел, этот добросердечный и по своей природе веселый, общительный, очень подвижный человек, старался развлечь нас. Будучи блестящим мимом, он представлял различные миниатюрные сценки, изображая портного, «холодного сапожника», шофера навеселе, ловящего бабочку мальчика.
Наконец, третий мой сокамерник, пилот, сидел вот за что. Когда война окончилась, высокопоставленные советские военачальники сплошь да рядом стали вывозить из Германии, особенно из юнкерских поместий Восточной Пруссии, лично для себя богатую обстановку. Понятно, для этого они пользовались военным транспортом, вагонами, грузовиками, самолетами. Так, по словам пилота, поступил и его генерал, начальник большого подразделения тяжелых бомбардировщиков. Его, пилота, самолет, он велел нагрузить «своей» добротной мебелью – «но, правда, там было и несколько вещей для меня; как же мне было не воспользоваться, такую у нас ни за какие деньги не достать» – чистосердечно сознавался нам пилот. На это мародерство в Москве долгое время закрывали глаза, но потом, внезапно стали строго преследовать. И, как на грех, наш пилот попался именно в этот момент. А его генерал стал начисто отрицать, что давал ему приказ, благо устный, без свидетелей, и ему поверили.
«Свято место пусто не бывает». Как только от нас увели Гордова, сразу же его место занял 25-летний еврейский парень, уроженец той части Белоруссии, которую в 1939 году Сталин оторвал от Польши. Этакий забитый, робкий, совсем детский, огненно-рыжий, неуклюжий малый, с неизгладимыми местечковыми привычками, и неправильной, смешной русской речью. Уже больше трех лет его таскали по разным тюрьмам, обвиняли в национализме. В чем именно состоял этот национализм он, которого после окончания «хедера» сразу отдали в ученики к шорнику, и который совершенно не разбирался в политике, никак не смог объяснить. Зато он рассказал нам красочно о тех невероятных бедствиях, которые терпело нищее еврейское население в панской Польше, потом при бегстве от поголовного истребления гитлеровцами, затем от Красной Армии, гонявшей беженцев обратно на Запад, и, наконец, о начавшихся в 48 году массовых репрессиях евреев. Он был религиозен, молился вставая и ложась, и перед каждой едой. Страдал от того, что вынужден был есть не кошерную, а «трейфе» еду, не отвечающую предписаниям еврейского ритуала. Вспоминал свою маму, двух сестер, маленького брата и невесту, переходил при этом на идиш, и, не стесняясь нас, горько всхлипывал. С этим юношей, которого, как на зло, звали Хаим (прекрасное имя, означающее на иврите «жизнь», но которым русские антисемиты глумятся над «жидами»), я упражнялся в своих знаниях ивритом. Он знал его хорошо, но в польско-литовском, ашкеназийском произношении, резко отличном от моего, звучного сфардийского.
От своих сокамерников я многому научился. В то время, как я понятия не имел о существующем законодательстве, о статьях Уголовного кодекса, предусматривающих те или иные тягчайшие кары за политические «преступления», и тем более ничего не знал о юридической практике, они были во всем этом сведущи. За годы, проведенные в общих камерах, их этому научили. И как больной человек всякий разговор сворачивает на свою болезнь, а голодающий – на кушанья, так и они возвращались снова и снова к теме о наказаниях. Им доставляло удовольствие (вовсе не из-за злорадства) прикидывать, что ждет меня. Они снисходительно улыбались моей наивности: мне до сих пор не предъявлен никакой обвинительный акт, никаких компрометирующих меня или кого-либо другого показаний я не давал, не было разговора о суде, о защитнике, – твердил я.
Мне объяснили, что это не имеет значения. Все решает ОСО, Особое Совещание (я не знал даже о существовании такого органа), часто заочно, и даже если меня вызовут на его заседание, то это будет пустой формальностью, приговор будет предрешен, и неподатливым поведением на заседании я смогу лишь сделать наказание более тяжелым. Но при всем этом они утверждали, что стараются руководствоваться девизом: «Быть готовым к худшему, но надеяться на лучшее». И я твердо решил усвоить этот умеренный оптимизм заключенных.
Недели через две (но, возможно, мне теперь только кажется, что так скоро) меня перевели из этой четырехместной камеры в двухместную, просторную и светлую. Ее я должен был разделить с Григорием Алексеевичем Ворожейкиным, маршалом авиации, во внешнем облике которого маршальского осталось только одно – широкие красные лампасы. У этого дюжего здоровяка с покладистым характером и добрейшим сердцем белорусского крестьянина, однобоко, лишь в военном, специально авиационном деле, но зато основательно, образованном, имелся позади тернистый жизненный путь. Года на три моложе меня, он участвовал в Первой мировой войне унтер-офицером, в гражданской – командиром. И тут и там он побывал во многих сражениях, был неоднократно ранен. Его, способного и энергичного, сына трудового народа, послали учиться сначала в авиационную школу, а потом в академию Жуковского, он дослужился до полковника. В 1937 году он принял участие в «освободительном» походе в Монголию, был награжден, и вскоре… арестован. Как «изменника родины» его приговорили к расстрелу. Он дожидался его в камере смертников. Но за два дня до назначенного срока казни был смещен Ежов, и Ворожейкина сначала амнистировали, а потом и полностью реабилитировали.
Во Второй мировой войне Ворожейкин успешно руководил многими воздушными операциями и стал маршалом. А в 1948 году его арестовали, как и всю верхушку советской авиации с маршалом Советского Союза Новиковым во главе. Ворожейкин рассказал мне подробно о причинах этого разгрома, а также об обстоятельствах его ареста. Как и в случае Гордова, дело было в реорганизации армии, во вполне деловом расхождении между компетентными крупнейшими военными специалистами и Сталиным. Тот свои вздорные идеи, ставящие под удар обороноспособность страны, проводил методами физической расправы с несогласными с ним. Один из его приемов, где обсуждались эти сугубо технические вопросы, Сталин прервал и отпустил авиаторов со зловещими многозначительными словами: «Хватит, подумайте, у вас окажется для этого достаточно времени». А когда Ворожейкин вышел на площадь перед кремлевским дворцом, его машины не оказалось. Ему доложили, что мотор в неисправности, и предложили сесть в другую машину. Там уже дожидались двое сотрудников МГБ, которые отвезли его на Лубянку. Его следователем стал тот же Путинцев. А уличали его не больше, не меньше, как в «предательстве», в «сговоре с Пентагоном».
Наша камера была одной из привилегированных. Питание, правда, ничем не выделялось (но ворвани не было), однако на койках лежали матрацы, и время от времени, в некоторые из банных дней, нам выдавали казенное, чистое, хотя и поношенное, нижнее белье. В первое же посещение бани мы получили возможность полюбоваться друг другом. Тело Ворожейкина покрывала ярко-бурая экзема, не вызывающая постоянного зуда, а возвращающееся нестерпимое жжение. Это хроническое заболевание, несомненно возникшее вследствие душевных потрясений, здесь никто не собирался лечить. И Ворожейкин, мучимый повторяющимися невыносимыми страданиями человека, заживо сжигаемого, то и дело возвращался к мысли о самоубийстве. Покончить с собой было, однако, почти невозможно: тюремщики зорко следили за тем, чтобы от них не ускользнула их жертва, не смогла повеситься или перерезать себе вены. Мой вид тоже был не из блестящих: кости да кожа, ребра можно было сосчитать, шея гусиная, руки, а в особенности ноги, как палки. Ворожейкин сказал: «Вылитый Ганди».
У Ворожейкина в момент ареста случайно оказались большие деньги – все месячное жалованье (он жалел, что не оставил его жене; не знал, что и ее содержит в лагере казна). Эти деньги лежали на его текущем счету здесь в тюрьме, и ему разрешали покупать себе для улучшения питания все, что имелось в буфете. Еженедельно в камеру приходил сержант и по списку этой роскоши ему потом приносили все сразу на неделю. Понятно, что булки и сыр под конец становились тверже камня, а сливочное масло прогорклым – в камерах топили, как в аду. Ворожейкин настойчиво предлагал мне по-братски разделять с ним эти его трапезы, но я так же настойчиво отказывался. Доходило до того, что мы разругивались, и, в конце концов, я вынужден был уступить, взять хотя бы немного из того, что он предлагал мне от чистого сердца.
Избранное положение, в котором я очутился теперь, после трех лет одиночки, не сводилось только к материальным благам, уже перечисленным, и другим, например, на койке разрешалось сидеть (но не лежать днем) и редко вызывали на допрос. Однако выспаться как следует мешали многочисленные, гнездившиеся где-то близко над нами голуби. Они начинали чуть свет свое воркованье. Но было и духовное благо: разрешалось читать книги из тюремной библиотеки! Сержант-парикмахер, регулярно приходивший стричь наши бороды и волосы машинкой, по совместительству выполнял обязанность библиотекаря и книгоноши, причем с одинаковым, весьма сомнительным, знанием дела.
Подбор литературы выдавал ее происхождение: все это были книги дореволюционного издания, с ятями, твердыми знаками, фитами и ижицами, конфискованные у арестованных в первые революционные годы. Мне как-то попались, наряду с громадным фолиантом, одним из томов русского перевода сочинений Шекспира, изданном в 80-х годах на плотной мелованной бумаге и богато иллюстрированным, такая гнусность, как архиреакционная стряпня В. В. Крестовского, равно как и порнографическая биография Чайковского. Вот так заботились о «перековке» нас, политических. Но каково бы оно ни было, чтение давало возможность как-то отвлечься от своих тяжелых гложущих мыслей, у меня дополнительно к отвлечению занятиями математикой.
Ночи тюремные
В это время меня занимала проблема так называемой «постоянной Эйлера» С. Это число было рассмотрено Эйлером в 1740 году. Однако несмотря на все усилия, до сих пор не удалось установить, является ли С рациональным или иррациональным, алгебраическим или трансцендентным числом. Понятно, что я не мечтал решить эту проблему, которую Гильберт, величайший математик нашего века, в 1910 году включил в список важнейших нерешенных математических проблем. Но я нашел ряд интересных соотношений, в которые входила постоянная С.
В то время все более и более редкие допросы сводились к тому, что я просиживал по несколько часов (но не до утра) у Путинцева. Он вяло спрашивал, не хочу ли я все же сообщить, что мне известно о контрреволюционной деятельности такого-то или такого-то, чтобы смягчить ожидающее меня наказание (но за какое преступление, об этом никогда не шла речь). А потом мы просто болтали о всяких пустяках, а еще чаще подолгу молчали. И вот, когда однажды Путинцев после такого молчания задал мне трафаретный в таких случаях вопрос: «О чем вы задумались?», я рассказал ему об этой проблеме. И на второй же день (по-видимому, он спрашивал для этого разрешения), он вновь вызвал меня, предложил все соотношения, которые я вывел, изложить на бумаге, но писать печатными буквами и не подписываться. Он даст все это проверить.
Я так и сделал, потрудился две ночи подряд. Мне это доставляло радость, ведь это не были те бессмысленные списки всех знакомых мне людей. А недели через три он показал мне напечатанный на машинке краткий отзыв о моем «мемуаре». В нем было сказано, что из десятка выведенных автором (то есть мной) соотношений, такие-то (около двух третей) известны, остальные же, по-видимому, новы и интересны, не тривиальны. Но окончание этого отзыва было отрезано. Я стал допытываться, кто рецензент, и Путинцев, после некоторого колебания, раскрыл этот секрет – профессор МГУ Курош. Мне было крайне приятно получить от этого известного алгебраиста такой отзыв.
Впрочем, это был не первый и не единственный «экзамен», который мне устроил Путинцев. Еще в начале нашего «знакомства», вероятно, чтобы проверить, не соврал ли я, указав, что активно знаю немецкий, французский и английский языки, он велел мне перевести на них около четверти страницы из романа Бабаевского «Кавалер золотой звезды», которые он мне тут же продиктовал. Какие «отметки» я получил за эти переводы, которые Путинцев несомненно дал проверить, я так и не узнал. А когда, перечисляя, по его требованию, свои печатные работы, я указал в том числе мое предисловие к «Коммунистическому Манифесту», Путинцев, вспомнив, что Сталин назвал эту книгу «Песней песен коммунизма», предложил мне рассказать ему об этом библейском лирическом произведении, а затем захотел услышать, как звучит древнееврейский язык. Я охотно выполнил его желание. Но заявил, что вместо того, чтобы прочитать какой-нибудь отрывок из этого собрания древних народных любовных песен, я продекламирую ему 137 псалом «На реках вавилонских». Конечно, я выбрал именно его, дышащий тоской и жаждой мщения, не без умысла. О содержании этого псалма Путинцев промолчал, но благозвучность языка похвалил.
Состояние Ворожейкина, который не мог отвлекаться от своих тяжелых размышлений математикой, все ухудшалось. Попытки отвести его от них предложением поделиться своими воспоминаниями об интересных эпизодах своей жизни, или рассказать мне о том, как он представляет себе будущее военной авиации (вопрос, который его больше всего занимал), не приносили большой пользы. Так или иначе, от прошлого мы неизбежно вскоре переходили к настоящему, и что еще хуже, к нашему безотрадному будущему.
Тогда я предложил Ворожейкину заниматься с ним английским. Ворожейкин согласился заниматься. И он не только делал заметные успехи, но и его настроение немного улучшилось.
Однако, как бы по-братски мы ни жили (несмотря на разницу в общественном положении, которая, что там ни говори, не стирается, как правило, даже в тюрьме, с первого же дня мы были на «ты»), наши взаимоотношения оказались далеко не гармоничными. По политическому вопросу, но важнейшему, у нас с ним обнаружилось столь глубокое расхождение во взглядах, будто непроходимая пропасть разделяла нас. Причину всей той жесточайшей несправедливости, которая нас обоих постигла, того преступного истребления лучших военных, партийных, комсомольских, национальных, научных и культурных кадров, и просто рабочих и крестьян, того несказанного террора, который в течение десятилетий губил советскую страну, Ворожейкин видел в Сталине, а не в Ягоде, Ежове и Берии. Их он считал только подручными Сталина, а его он не называл иначе, как «палачом», «кровавым злодеем», «самодуром-деспотом» и «садистом», «маньяком своей власти», тем более опасным, что он умен. Ответственность за его преступления разделяют все члены Политбюро, все его товарищи, которые из-за страха за собственную шкуру поддерживают его. Только Орджоникидзе еще в 1937 году предпочел застрелиться, чем быть в ответе за сталинские злодеяния, но на то, чтобы покончить с самим Сталиным и у Серго не хватило мужества.
Я пытался убедить Ворожейкина, что он глубоко ошибается. Его ослепляет вполне понятное чувство личной обиды, тем более сильной, чем больше его, Ворожейкина, заслуги. Он смотрит на все эти ужасные события субъективно, а не с единственно правильной точки зрения, как на исторический процесс, вызванный классовой борьбой. Не в личности Сталина дело. Сталин – гениальный теоретик и революционный вождь. Он такой же продолжатель дела Ленина, как Ленин был продолжателем дела Маркса и Энгельса. Но Сталин, так же как и мы, стал жертвой пятой колонны. Империалисты, убедившись в безуспешности своих попыток покончить с Советским Союзом извне, интервенцией и войной, стараются уничтожить его изнутри, через своих агентов, таких как Ягода, Ежов и Берия.
Но на Ворожейкина эти мои стереотипные, доктринерские фразы не действовали. У него, который в 1941–1946 годах был начальником штаба ВВС и представителем Ставки Верховного главнокомандующего, был богатейший опыт личного знакомства со Сталиным. Он просто смеялся надо мной, называл меня «аллилуйщиком», и даже, возможно, не верил, что я искренне убежден в том, что говорю, а просто боюсь высказывать свое настоящее мнение. Мы снова и снова страстно спорили, были крайне возбуждены, выходили из себя, прямо накидывались друг на друга, повышали голос. И один раз мы настолько раскричались, что дежуривший в коридоре стрелок сначала стал предупреждать нас, стуча заслонкой волчка, а потом вошел к нам в камеру и напомнил (конечно, на «чисто русском» языке), что нам не положено говорить иначе, как вполголоса.
Это была «ошибка»
Но вот, в один прекрасный день – собственно, в прекраснейшую субботнюю ночь, уже под утро – меня, после долгого перерыва, снова, который уже раз, разбудил окрик: «На допрос!» И повели так хорошо уже изученными закоулками коридоров, запрятали раз (пока не прошел встречный «крестный ход») в бокс, спустили в лифте во второй этаж. Затем провели в здание министерства, и здесь, прямо напротив парадной лестницы, в большой холл, где дожидался меня Путинцев. Тут я, впервые за три с половиной года, увидел часы, они показывали 2.30 – каждая мелочь этой ночи врезалась мне в память. Я предположил, что там, за массивной дверью, меня ждет это гибельное Особое Совещание. Но зная на опыте, что задавать вопросы бесполезно, я молчал, и уселся только, поскольку следователь, отпустив конвойного, предложил мне это.
Так мы оба молча ждали. Наконец, раздался, должно быть, звонок (я тогда уже плохо слышал и не услышал его), и мы направились к этой загадочной двери. Вошли. За ней оказался громадный зал, с длинным столом для заседаний и большим письменным столом. Сначала мне показалось, что в зале никого нет. Но вот из-за письменного стола поднялся низенького роста, щуплый человек в штатском. Быстрыми шагами он вышел к нам навстречу. Не обращая внимания на Путинцева, он протянул мне обе руки и сказал: «Здравствуйте, товарищ Кольман. Я министр госбезопасности Игнатьев. Произошло недоразумение. Вы оказались во всем правы. Мы против вас ничего не имеем. Вы свободны…» И пригласив сесть (в кожаное кресло, в котором я почти утонул), продолжал беседу.
Все это произошло неожиданно, без малейшей подготовки. Удивительно, что мой ослабевший организм не среагировал на такой «сюрприз», как бы он ни был расприятен, инфарктом. Не касаясь причин происшедшего со мной «недоразумения», и не расшифровав, в чем это я оказался прав, Игнатьев констатировал удивительную вещь – что вид у меня плохой, и предложил направить меня в санаторий. Я, поблагодарив, отказался. Заявил, что только что три с половиной года пробыл в «санатории», что хочу работать, но, прежде всего, если это возможно, свидеться с женой и дочкой. Я спросил, где они, что стало с ними и с моими сыновьями. Игнатьев с недоумением, как будто неподдельным, повернулся к Путинцеву: «Разве вы не сообщили товарищу Кольману?», и тот невозмутимо ответил, что «не успел». И тут же еще раз соврал, сказал, что Катя с дочкой находится в Ульяновске, где хорошо устроена, работает в Пединституте. А сыновья по-прежнему работают. То, что Вячек уже третий год в лагере, он скрыл.
Тогда я попросил помочь мне выехать первым поездом в Ульяновск. Игнатьев поручил Путинцеву организовать это немедленно, и тот вышел. Мы остались с министром одни. Он предложил, чтобы я предупредил о своем приезде Катю телеграммой, и взялся составить ее текст вместе со мной. Катя сохранила ее, вот она: «УЛЬЯНОВСК ПЕДИНСТИТУТ ЛАБОРАНТКЕ КОНЦЕВОЙ КАТЕНЬКА АДЕНЬКА ВСЕ КОНЧИЛОСЬ ОТЛИЧНО ПРИЕЗЖАЮ 24 ПОЕЗД 78 ВАГОН 6 ЦЕЛУЮ КРЕПКО ЭРНЕСТ». И тут же Игнатьев заявил: «Она (то есть Катя) у вас настоящая беспартийная большевичка, все это время мужественно вела себя». И когда Путинцев вернулся и доложил, что все устроил, и я смогу в час дня выехать в Ульяновск, министр распорядился, чтобы меня «прилично» одели и выдали денег.
Затем пошел разговор о моем дальнейшем устройстве. «Вы, конечно, понимаете, что в Прагу вам нельзя вернуться (я ничего не понимал, ведь я вообще не знал, что там, да и во всем мире за это время произошло). Лучше всего вам вернуться в институт философии, где вы работали до отъезда», – говорил он. И он позвонил в ЦК заведующему отделом науки, которым оказался мой хороший знакомый Юрий Жданов, и попросил его устроить меня, когда я обращусь к нему. И тут же позвонил в ЦКК Шкирятову (я был с ним также знаком), чтобы мне вернули хранившийся в архиве мой старый партийный билет. Несмотря на столь поздний час, оба эти работника были на месте, и Игнатьев расхваливал меня им.
Казалось, что теперь все проблемы благополучно решены – но нет, оставался вопрос, где я проведу остаток ночи и время до отхода поезда. Игнатьев предложил, чтобы я переночевал у кого-нибудь из родных или друзей, но я решительно отверг эту идею. «Разве они не перепугаются насмерть, если я заявлюсь к ним в четыре часа ночи?», – спросил я не без намека. И попросил оставить меня здесь же в тюрьме. Он было возразил, что так нельзя, ведь я не заключенный (видите, какой блюститель законов!), но после небольшого препирательства, я убедил его, что не стоит обращать внимания на эту формальность, и Путинцев взялся устроить и это дело. Мы с Игнатьевым сердечно простились, и Путинцев отвел меня – без конвоя – в какую-то камеру-одиночку. Она оказалась незапертой, но он попросил – не приказал – не выходить из нее и, пожелав спокойной ночи, ушел.
Нечего и говорить, что от волнения я не смог ни на минуту сомкнуть глаз. Чего только я ни передумал в эти считанные часы, пока мне не принесли завтрак – целый кофейник кофе, молоко, сахар, булочку с маслом – словно в ресторане. Потом появился какой-то майор и объяснил, что так как сегодня воскресенье и парикмахера нет на месте, он побреет меня. И, делая это, он то и дело спрашивал, не больно ли. Затем какой-то сержант снял с меня мерку и вскоре принес новый черный стандартный костюм, правда, оказавшийся немного тесноватым, сорочку с галстуком, новые ботинки.
Потом мне вернули мои вещи – демисезонное пальто, мой старый галстук, часы, портфель, записную книжку и авторучку, и я расписался в их получении. В портфеле оказалась и та копия моей роковой статьи, которую я тогда, в сентябре 1948 года, захватил с собой, когда мнил, что меня везут к Копрживе. Наконец, явился и Путинцев. Он вручил мне удостоверение личности и деньги, не помню уже сколько, но мне показалось, что не мало, и заодно велел мне расписаться на печатном бланке о том, что все то, что я узнал, находясь в тюрьме, я, под страхом наказания, сохраню как государственную тайну. Я, понятно, подписал, но с reservation mentalis – мысленной оговоркой, что это вынужденное обязательство меня ни к чему не обязывает.
Часов в одиннадцать вновь явился тот вежливый майор-парикмахер, чтобы спросить, стану ли я обедать здесь, или же в ресторане на Казанском вокзале. Ему поручено проводить меня, посадить в вагон. Понятно, что я предпочел поскорее выбраться отсюда. Майор ушел, но вскоре явился снова, переодетый в штатское. Я захватил с собой портфель, в который с трудом запихал мой почти уже сгнивший пражский костюм. Мы спустились во двор и уселись в машину – не в ту ли самую, которая привезла меня сюда с Ходынки? Черные ворота раскрылись как по волшебству перед нами, и мы поехали на Казанский вокзал. До отхода поезда оставалось еще много времени. Мы пообедали, и помню только, что я заказал мой любимый гороховый суп, и что выпил рюмку водки, которую вообще не выношу, за компанию с моим провожатым. Он расплатился за два обеда, давая понять, что не за свой личный счет. Наконец, объявили посадку. И мой провожатый чуть было не забыл вручить мне мой билет. Но он не ушел, пока не убедился, что поезд увозит меня.
У меня оказалось нижнее место в четырехместном купе жесткого вагона. Было сильно натоплено, и меня это устраивало. Одетый не по сезону, я в машине по дороге на вокзал порядком озяб. Кто были мои спутники, не знаю, я и не интересовался ими. Помню только, что один дядя, очень словоохотливый, пристал было ко мне с вопросами (не исключено, что Путинцев «приставил» его ко мне). Но я раз и навсегда отделался от него, заявив, что только что из больницы и все еще нездоров. Попросив проводницу постелить мне, я, не раздеваясь, улегся на свое место. Мне бы, конечно, не помешало выспаться, но об этом не могло быть и речи.
Во-первых, я был страшно возбужден, взволнован предстоящим свиданием. Какими я найду их, и как они встретят меня? Почему это они очутились именно в Ульяновске, как они там жили все эти годы? Во-вторых, в купе, да и во всем вагоне, стоял невероятный шум, эти трое дядей, по-видимому, какие-то хозяйственники, зазвали еще четвертого из соседнего купе, и стали резаться в карты. Они хохотали, громко и смачно комментировали свои удачи и промахи. Но как бы они ни орали, они не могли перекричать поездное радио, которое, не уставая, передавало одну «популярную» песню за другой. Поезд тащился невозможно медленно, по крайней мере, мне, сгоравшему нетерпением встречи, так казалось. Но и объективно: расстояние в какие-то 800 км мы прошли за 28 часов. Неужто Путинцев не смог достать билет на скорый поезд? Мы часто останавливались, и на больших станциях вроде Рязани и Инзы стояли подолгу. В этих случаях, несмотря на холод, я выбегал из прокуренного купе, и в станционном ресторане жадно набрасывался на гороховый суп, благо именно он – как бы специально для меня – имелся повсюду.
Наконец – Ульяновск. Кате принесли вчера, в воскресенье, мою телеграмму в общежитие. Они с Адой, не зная от радости что и делать, старались, как только могли, чтобы подобающе, по-праздничному, встретить меня. На имеющиеся у них жалкие гроши (до получки было далеко) купили что-то на базаре, чуть ли не даже крупинку сливочного масла, конфеты «подушечки», а в магазине рыбные консервы, убрали свою «комнату». На станцию явились за три часа до прихода поезда. Тогда в Ульяновске вокзала не было, старое, еще дореволюционное здание развалилось от ветхости. Строили новое, но годами. Катя и Ада ждали в выбракованном, неотапливаемом пустом вагоне. Они успели насквозь промерзнуть, несмотря на то, что их согревала радость моего возвращения.
Едва поезд успел остановиться, как я увидел обеих моих страдалиц. Я выскочил из вагона первым (благо был без багажа, налегке) и бросился к ним. Выглядели они не ахти как хорошо, одеты были неважно, не то, что не по-пражски, но не по здешнему суровому климату. Ада, конечно, за эти годы вытянулась, – ведь теперь ей шел уже тринадцатый год, – но была худенькая, как щепка. От волнения мы, кроме междометий, не могли выговорить ни слова, да и нельзя было при посторонних. Битком набитый автобус довез нас до общежития Пединститута.
Здесь они жили… В бывшей общей уборной. Два круглых отверстия в цементном полу не были даже прочно забиты, а только прикрыты досками. Холод и сырость здесь не выводились. Окно было все в щелях, и хотя имелась низенькая печурка, не было топлива. Только изредка Ада насобирает щепок и отбросов угля, этим они затопят, но теплело только на пару часов. Спят они вместе, койка одна, прикрываясь всем своим тряпьем. Удивительно, как они не схватили ревматизм, туберкулез.
Работала Катя лаборанткой кабинета русского языка и литературы, получала в месяц 413 рублей (41 рубль, 30 копеек на нынешние деньги), из которых еще платила за жилье, взносы в профсоюз, за обязательные займы и т. д. Уму непостижимо, как это они выжили. Ведь в Ульяновске – городе, где родился Ленин – кроме хлеба, соли, спичек и рыбных консервов тогда в магазинах ничего не было. А на базаре было все – молоко, масло, сахар, картофель, капуста, мясо – но все это втридорога. И вообще город был крайне запущен, стал несравненно хуже того Симбирска, каким я застал его в 1919 году.
Я не намерен пересказывать то, что мне поведала Катя о их жизни в Ульяновске. Приведу только важнейшие факты. Продержав их под домашним арестом шестнадцать дней на пригородной пражской даче, их затем отправили сначала в Вену, а затем специальным самолетом в Москву. Милостиво им дослали позже кое-что из носильных вещей – Катя, когда Ада болела, лучшее «спустила» на ульяновской толкучке за какой-нибудь фунт сала. В Москве перед ссылкой в Ульяновск они поселились у Вячека в общежитии, в том самом «Люксе» на улице Горького, где проживал я в 20-х годах, когда работал в Коминтерне. Вячеку дали здесь крохотную комнатушку, когда он приехал из Праги, чтобы не выселять семью, поселившуюся в нашей квартире в Хлебном переулке. Но побыли они у него здесь только недели две. Их сослали, приказали срочно выехать в Ульяновск (причем за свой счет, а денег-то у Кати не было, их дал ей ее брат Зиновий), по месту жительства ее старшего брата Сени.
Здесь, в холодной сырой комнатушке, но все-таки в семье, не голодая, они смогли, однако, прожить лишь месяца четыре. На Сеню, сосланного в ежовщину в Акмолинск, и выехавшего спустя десять лет оттуда в Ульяновск самовольно, донес его личный враг, и ему пришлось немедленно вернуться с семьей в «Белую могилу». Но Катя после мучительного скитания по учреждениям в поисках работы (все догадывались, что по своей воле она не очутилась бы здесь, в этом городе ссыльных), наконец все же устроилась в Пединституте. Здесь она сразу зарекомендовала себя знанием, прилежностью и инициативой. И когда ей негде стало жить, ее «осчастливили» этой «комнатой» – бывшим санузлом.
Конечно, подавляющее большинство людей в моральном отношении нейтрально. Словно дистиллированная вода, они не окрашивают лакмусовую бумажку ни в синий, ни в красный цвет, не дают ни щелочной, ни кислой реакции, соприкасаясь с другими людьми. Но в любом обществе, при любом общественном строе, среди готтентотов и среди космонавтов, имеется некоторый процент (меняющийся с давлением, под которым общество находится) подлинно человечных, и некоторый – более или менее скотских людей. Эта закономерность проявилась и по отношению к Кате. На неизбежные вопросы любопытных о муже. Катя отвечала, что он бросил ее, и это, как водится, вызывало сочувствие.
Но многие подозревали, что не в этом дело, и по-разному стали относиться к Кате. Кстати сказать, удивительно, как это Ада ни разу не проговорилась, сумела выдержанно перед одноклассниками играть роль брошенного ребенка. Об этом вспоминает и вдова убитого Сталиным известного поэта О. Мандельштама в своих мемуарах. Она, как и Катя, была сослана в Ульяновск, жила с ней на том же этаже в общежитии Пединститута, где Надежда Мандельштам преподавала английский язык. Для того смутного времени характерно, что она не решилась перекинуться с Катей ни единым словом, но, как явствует из мемуаров, видела и понимала положение Кати и Ады.
Из старых друзей Ганна Серцова и Юрий Карпов не порвали с Катей. Они даже однажды прислали ей к Октябрю телеграмму, а перед отъездом в Ульяновск дали Кате немного денег и купили Аде школьные учебники. А ведь поддерживать дружеские отношения с женой и дочерью «врага народа» для каждого, а тем более для работника «органов», было крайне опасно.
И тут я должен сказать с грустью, что в этом отношении чересчур «осторожно» повел себя мой старший сын Эрмар, ни разу не предложивший Кате свою помощь. Должно быть, гибель его двух замечательных дядей, Владимира и Василия Ивановых, от рук сталинских катов, оказала на него определенное влияние. Он замкнулся в себе, очерствел и, скажу прямо, стал трусоват.
Не прошло и полгода с момента моего ареста, как забрали Вячека. Он только было начал учиться на втором курсе философского факультета МГУ. Здесь он познакомился с одной из студенток, Леной, и они поженились. Вскоре он был арестован за студенческую болтовню, и Особое Совещание приговорило его к десяти годам лагерей, по статье 58–10. Он сидел в Каргопольлаге (Архангельская обл.), где должен был работать на заготовках строительного леса. Но он не выдержал тяжелых условий, заболел, и его назначили работать счетоводом. А ведь это был один из «легких» лагерей! Здесь заключенным разрешалось переписываться с ближайшими родственниками, а тем – раз в году – посещать их. Катя, прихватив с собой сушек (на другое не было средств) дважды воспользовалась правом посещения: в 1950 году и уже после моей реабилитации в 1953 году. Вячек просидел в лагере до смерти Сталина, впоследствии был реабилитирован.
Ясно, что репрессировали Вячека неспроста. В расчете на материнское чувство, хотели этим воспользоваться как средством давления на Катю. Вскоре после его ареста, о котором ей стало известно из письма Лены, Катю вызвали в ульяновское управление МГБ. Там следователь продержал ее до поздней ночи. Он требовал, чтобы она подтвердила, что я троцкист, в чем я будто бы сознался. Он утверждал, что у него лежит протокол моих показаний. Но, понятно, не показал его ей. Катя категорически отказалась дать такое показание. Она заявила, что я не мог сознаться в том, чего не было.
Тогда этот следователь стал запугивать ее. Сошлют на север, а Аду отправят в детский дом. Но если Катя подпишет, то освободят Вячека, да и ее хорошо устроят. Но Катя оказалась стойкой, не поддалась ни угрозам, ни посулам. Вероятно, именно это имел в виду министр Игнатьев, назвавший ее «беспартийной большевичкой», не подозревая, что в его устах в данном случае это верх цинизма. Разумеется, все это время Катя неоднократно обращалась во все инстанции, писала Сталину, Молотову, Кагановичу, Хрущеву, – но разумеется также, что хотя она наконец просила, чтобы ей сообщили только что со мной, где я – все эти ее вопросы оставались без ответа.
Я пробыл в Ульяновске недели три, пока Катя уволилась и сдавала дела. Но этого времени оказалось вполне достаточно, чтобы наглядно ощутить, в каких условиях пришлось влачить Кате и Аде свое существование. Один раз мы пообедали в институтской студенческой столовой, один раз я сходил в баню. И там и тут качество ей-ей мало уступало тюремному. Но про тюрьму мы старались не говорить; поспешили избавиться от моих старых пражских вещей, прогнивших в тюрьме. Пошли гулять на «Венец», место над обрывом, откуда открывается чудесный вид на Волгу и на дальние просторы на противоположном берегу. Захватили с собой мой портфель с этими тряпками. Воровато оглядываясь, опасаясь, как бы какая-нибудь добрая душа не заметила и не побежала за нами, чтобы вернуть нам «забытое», мы выбросили портфель в кусты.
Начало прозрения
Наконец, распрощавшись с ульяновскими друзьями, мы выехали в Москву, На вокзале нас встретил Виктор Колбановский, с которым мы предварительно списались. Он гостеприимно пригласил нас поселиться у него, пока не получим квартиру. Но мы побыли там не больше пары суток, не желая обременять его тяжелобольную жену. А потом перебрались к Катиному брату Зиновию, у которого доживала свой век их ослепшая мать Лия Абрамовна. Зиновий овдовел, его жена умерла, не выдержав нервного потрясения тридцатых годов, когда братья Зиновия – Семен и Борис – были репрессированы, и над ним самим нависла та же угроза. Понятно, что слепота Катиной матери тоже была следствием войны – погибли сын Матвей и внук Левушка, всех родственников в Херсоне уничтожили нацисты, а затем чашу переполнили все эти сталинские злодейства в Катиной семье – ссылка Сени, расстрел Бориса, арест мой и Вячека, бедственное положение Кати с Адой.
Я немедленно стал хлопотать о работе и квартире. Заведующий отделом науки ЦК Юрий Жданов предложил мне вернуться в институт философии. Но зная, что там директором является бывший зав. агитпропом ЦК Александров, человек нечестный и подлый, я отказался, сославшись на то, что за три с половиной года я отстал как от развития философии, так в особенности от прогресса естествознания. И попросил направить меня в какой-нибудь московский вуз, где смогу преподавать математику.
Жданов направил меня в автомеханический институт. Здесь кафедру математики возглавлял Н. Левин, хороший математик. Мы с ним написали вместе два сжатых конспекта – один по векторному и тензорному, другой по операторному исчислению. Кроме института, я преподавал еще анализ на вечерних курсах для рабочих автозавода имени Лихачева. Наша кафедра участвовала также в исследовательской работе института; я произвел расчет малых колхозных электростанций.
Не в пример устройства на работу, получение квартиры затягивалось. Хотя и имелось указание секретаря ЦК Маленкова, управделами ЦК всячески оттягивал выдачу ордера. Только в июле 52 года мы получили квартиру на улице Алабяна (тогда она называлась Левитана, и это была окраина, картофельные поля). И хотя она оказалась меньше той, на Хлебном, где мы жили до отъезда в Прагу, – две комнаты вместо трех, – мы были рады, что наконец перестанем быть обузой для Зиновия.
Позабыл я еще рассказать, что «недремлющее око» не выпустило меня из виду. Как-то весной 53-го года в автомеханический институт во время перерыва между лекциями заявился полковник Путинцев, конечно в штатском. И, как давнего друга, попросил составить список иностранных ученых, которых я знал. Что ж, я так и сделал. За списком к нам на квартиру зашел помощник Путинцева капитан Кочин, разумеется, тоже в штатском. И попросил меня посетить его. От подобного приглашения не откажешься.
Это была своего рода «конспиративная квартира» на Дмитровке, комната на третьем этаже была обставлена вполне прилично, как частная. Разыгрывая радушного хозяина, Кочин предложил мне вина, ликеру, чаю, но я отказался. И не смог также удовлетворить его просьбу, сообщить какие бы то ни было компрометирующие сведения об ученых, включенных мной в список. На этом визите наш флирт с госбезопасностью окончился, по крайней мере гласный. Но я не сомневаюсь, что под негласным надзором я продолжаю оставаться, и что и поныне мой телефон прослушивается, и – не исключено – подслушивающее устройство установлено где-то в нашей квартире. Какова судьба моих бывших следователей я не смог узнать. Правда, Юрий Карпов утверждает, будто Путинцева расстреляли вместе с Абакумовым.
В 53 году я решил перейти вновь с преподавательской работы на научно-исследовательскую. В ЦК тогда уже заведовал отделом науки не Юрий Жданов, а Румянцев.
Румянцев принял меня хорошо, и по моей просьбе направил в Институт истории естествознания и техники Академии Наук. Им тогда заведовал физиолог Коштоянц. Не желая, по-видимому, «засорять» институт бывшими репрессированными, вроде меня, а, возможно, наоборот, потому что он имел обо мне представление (не совсем без оснований!) как о философе-догматике, Коштоянц поерзал, поерзал, но потом все же согласился зачислить меня старшим научным сотрудником. Там я проработал с июня 53 вплоть до моего вторичного отъезда в Прагу в августе 59 года. За эти 6 лет я опубликовал кроме ряда научных статей, две книги по истории науки. Одну о выдающемся пражском философе, логике и математике, утописте Бернарде Больцано, которая затем вышла по-чешски и по-немецки, и вторую, «История математики в древности», вышедшую также в чешском, румынском и японском переводах.
С коллективом института я хорошо сработался. Вел философский семинар для младших научных сотрудников, многие из которых ко мне привязались. Им нравилось, что наши занятия не были стандартными, заставляли самостоятельно мыслить. Одно время я входил в состав партбюро. Тогда партийным секретарем был некий Сотин, как немало работников научных институтов, бездельник, отсиживающийся на теплом месте.
Он поставил на заседание партбюро персональное дело старшего научного сотрудника биолога еврея Микулинского, который, попав в плен, выдал себя за русского, чтобы сохранить свою жизнь. И когда он, с окончанием войны был освобожден, в паспорте осталась запись, что он русский. И вот теперь, «за обман партии» его предлагали исключить. Часть членов бюро вместе с Сотииым высказывалась за это, другие колебались. Я тогда выступил в защиту Микулинского. Сослался на данное Сталиным определение национальности, согласно которому, как известно, расовый признак не играет никакой роли. Даже самый чернокожий негр имеет право считать себя русским. (Сейчас я считаю, что это определение ошибочно, но тогда я бы так и подумать не посмел!) И Микулинскому даже легкого порицания не вынесли. Содействовала ссылка на это магическое имя. Досадно, что в дальнейшем Микулинский проявил себя как карьерист.
Мне, понятно, никак нельзя опустить такое переломное событие в истории советской страны, как 5 марта 53 года, смерть Сталина. Еще в Ульяновске я взял из библиотеки Пединститута набор научных и политических журналов за эти тюремные годы, чтобы восполнить образовавшийся у меня пробел. Из них я узнал не только об организации НАТО, о войне в Корее или о создании двух германских государств, но и о процессе Сланского в Чехословакии. И как только я очутился в Москве, я записался в Ленинскую библиотеку и стал читать там комплект газеты «Руде право» за 1952 год. Там печатался подробный стенографический репортаж о процессе (а когда мы вновь приехали в Прагу, нам показали кинофильм этого жуткого судилища, разумеется, показали не стоявшие у власти правители – им-то не особенно приятно было вспоминать этот позор!) Читая, я испытал одно из самых тяжелых потрясений моей жизни. Я никак не мог поверить тому, что эти несчастные 11 человек-висельников наговорили на себя. Каким бы ни был Сланский, какие личные отрицательные и даже отталкивающие качества характера бы у него ни были, но он, конечно, не был империалистическим агентом!
А такой замечательный человек, как Андре Симон, тридцать лет боровшийся за дело коммунизма, как же это он мог сознаться, что был предателем. Я хорошо знал многих из этих людей, и не мог поверить, что ошибся в них. Тут снова повторилось то же, что было в тридцатых годах, когда я не мог поверить, что такие прекрасные товарищи, как например, Владимир Иванов или Валентин Хотимский, были врагами. И потом: почему это из одиннадцати казненных оказалось восемь евреев? Почему прокурор и судьи выступали неприкрыто антисемитски, издеваясь, например, над акцентом Геминдера?
Я начал понимать – но это понимание приходило ко мне очень медленно, несмотря на все то, с чем я ознакомился на собственной шкуре – что не так уж неправ был Ворожейкин, считавший Сталина извергом, а весь его режим преступным. До меня стало доходить понимание того, что вовсе не все были злостными антисоветчиками и сторонниками капитализма, эти западные интеллигенты, которых мы до этого неизменно называли прогрессивными, кто в тридцатых годах резко осуждали политические процессы в Советском Союзе. И я начал осознавать, что случившееся в Чехословакии – это просто эхо происходящего в Советской стране. Одним словом, моя слепая, твердокаменная, прямо-таки религиозная вера в непогрешимого «великого вождя и учителя» пошатнулась.
Вот почему, когда Сталин скончался, и Катя, горько плача, причитала: «Что же теперь будет?», я был не только спокоен, но и чувствовал облегчение и надежду, что народу станет дышаться свободнее. Увы, эта надежда оправдалась далеко не так, как мечталось. Катя рвалась пойти на похороны Сталина, мне стоило больших усилий отговорить ее. К счастью, мне это все же удалось – ведь сколько народу там задавила падкая на зрелища толпа! Даже после своей смерти этот массовый душегуб поволок за собой в могилу ни в чем не повинные человеческие жертвы.
Несмотря на усиленные Катины хлопоты добиться освобождения Вячека, его выпустили из лагеря только в декабре 53 года, то есть, год спустя после моей реабилитации. При этом сначала лишь амнистировали (помиловали, простили ему не существовавшее «преступление»!), а год спустя реабилитировали. Вячек, который вернулся, понятно, с серьезно ослабленным здоровьем, рассказал, что у них в лагере была заключена жена Ворожейкина. Она работала там медсестрой и лечила Вячека.
Значит, у него, как и у меня, было желание разыскать Ворожейкина. Я надеялся, что Ворожейкин жив, что его спасла смерть Сталина, что не успели порешить его. Звонил в Министерство обороны, но ничего не узнал. И только генерал, Герой Советского Союза Катин брат Зиновий сумел узнать, что Ворожейкин жив, заведует кафедрой Военно-Воздушной Академии в Монино, и даже добыл его домашний телефон.
Я созвонился с Ворожейкиным. Он несказанно обрадовался, и мы все пришли к нему в гости, в его воистину маршальскую квартиру в новом доме близ Таганской площади. Правда, сначала мы оба, Ворожейкин и я, всплакнули от счастья этой встречи, но потом мы и про тюрьму забыли, шутили, а я каялся в своей ослепленности, в своем рабском некритическом отношении к деспоту. А Ворожейкин тем временем угощал нас крепчайшими напитками своего собственного изготовления.
В феврале 56 года XX съезд КПСС осудил «культ личности» Сталина. На закрытом партсобрании нашего института читали вслух объемистую красную тетрадь с разоблачительной речью Хрущева, красочно расписывавшего бессчетные черные дела Сталина. В ней, однако, не было ни анализа причин, приведших партию и страну к этому, продолжавшемуся три десятилетия чудовищному состоянию, ни разбора тяжелых теоретических ошибок Сталина, ни тем более даже упоминания о его многочисленных, больших и малых, соратниках в злодеяниях (к ним ведь принадлежал и сам Хрущев), если не считать Берию. Им, как «козлом отпущения», как слишком много знавшим опаснейшим претендентом на роль преемника тирана, поспешили пожертвовать вскоре после кончины Сталина. И действовали сталинскими и его же собственными методами – без суда, с нагромождением нелепейших обвинений, вроде «предательской связи с американским агентом Тито».
Партийное собрание слушало хрущевский обвинительный акт в мертвой удручающей тишине. Никаких вопросов никто не задавал. Это был настоящий шок, падение идола, которому мы в течение тридцати лет поклонялись, на которого молились. После затянувшегося собрания один из аспирантов, самостоятельно мыслящий, стал провожать меня, чтобы поделиться своими сомнениями. Где гарантия, что нечто подобное не повторится в будущем? – спрашивал он, а я, наивный дурак, убеждал его: нет, это невозможно. Сама партия честно, начистоту, перед всем миром вскрыла грубые ошибки нарушения ленинских норм партийной жизни, советской демократии и законности, и взялась устранить их последствия. Поэтому, если бы кто-то и захотел, партия и народ, наученные горьким опытом, никогда больше не позволят ему повторить сталинские злодеяния!
Но прошло всего три года, как XXI съезд исключил из партии Кагановича, Маленкова, Молотова и «присоединившегося к ним» Шепилова, за фракционную деятельность, за сопротивление курсу на развенчание сталинизма. И тогда я не смог отделаться от подозрений, что Хрущев предпринял поход против «культа» не столько по благородным, гуманным мотивам, чтобы покончить с вопиющей несправедливостью, сколько с целью устранить соперников, утвердить свою единоличную власть. И вскоре он стал в самом деле все больше проявлять замашки строптивого самодержца и вздорное вмешательство в науку и искусство. Коротенький период «оттепели» кончился, сменился если не новым «культом», то «культиком», пока 14 октября 1965 года Брежнев в «дворцовом перевороте» не сверг Хрущева, чтобы затем постепенно, но с нарастающими темпами, упрочить свой собственный «культ». И он сопровождается теперь всеми атрибутами попраний человеческих прав как при Сталине, но только, пока что в сокращенных масштабах, хотя и с новейшим «достижением» – заключением инакомыслящих в специальные психиатрические лечебницы. А народ ничему не научился, терпит и даже рукоплещет «нашему Ильичу». Но какие бы эгоистические побуждения ни были у Хрущева, не доведшего вдобавок ни одного из своих демократических начинаний до конца, объективно его заслуга состоит в том, что он вернул свободу сотням тысяч невинно страдавших в лагерях и тюрьмах политзаключенным, и снял проклятие отверженных с их семей.
После XX съезда я начал пересмотр своих ошибочных, догматических политических взглядов, непререкаемо выдающих фактическое состояние партии и советского общества, все больше погружающихся в трясину идейного разложения, полного упадка. Вместе с тем я стал проверять истинность теоретических, в частности, философских положений, в особенности относящихся к естествознанию, и прежде всего к физико-математическим наукам, положений, сформулированных Сталиным в пятой главе «Краткого курса истории КПСС» с популяризаторской целью. Однако мы, советские философы, принимали каждую их букву за высшее достижение марксизма-ленинизма, за непреложное священное письмо закона божьего.
В мае 56 года, на секции истории физико-математических наук Института истории естествознания и техники АН, я выступил с докладом «Новейшее развитие физики требует отказа от ряда философских предрассудков».
В этом докладе я говорил о том, что нам не следует связывать диалектический материализм по рукам и ногам обязательным признанием отдельных частных положений физики и естествознания вообще. Ведь в дальнейшем своем развитии оно само может от них отказаться. К ним я отнес положение о пространственной бесконечности вселенной. Я утверждал, что с логическим материализмом одинаково совместимы обе теории – финитистская, как и инфинитистская. Показательно, что я тогда еще отвергал возможность допущения конечности мира во времени, все еще разделял заблуждение, будто это допущение влечет за собой признание божественной сотворимости мира и «светопреставления». Настолько глубоко въелись в нас известные затверженные философские штампы!
Я затронул также такой вопрос, как новая роль, которую играет математический метод в современной физике, в отличие от классической. Упомянул о распространенном некритическом применении некоторых положений «Материализма и эмпириокритицизма» Ленина, хотя сам Ленин требовал пересмотра отдельных утверждений марксизма, устаревших в связи с новейшим развитием естествознания и новыми общественными явлениями, указывая, что в таком честном открытом пересмотре нет никакого «ревизионизма». Говорил я и об упрощенном, нигилистическом отношении к требованию «простоты» физических теорий, о некоторых методологических сторонах истории науки (в частности, о погоне за приоритетом и борьбе против «космополитизма»), об общественных причинах отставания советской философии от развития естествознания и о путях укрепления союза между ними.
Несмотря на то, что мой доклад в столь многом шел вразрез с установившимися взглядами, он был принят хорошо. Возможно потому, что слушатели, как имеющие дело прежде всего с физико-математическими науками, а не с философией, не успели стать заядлыми доктринерами. А возможно также, что они приняли всерьез решение XX съезда по идеологическим вопросам. Ведь в них требовалось «покончить с чуждыми творческому духу марксизма-ленинизма догматизмом и начетничеством», требовалось «творчески развивать марксистско-ленинскую теорию на основе обобщения нового исторического опыта и фактов живой действительности». Когда я повторил тот же доклад на кафедре философии МГУ (о чем меня попросили, возможно, с провокационной целью), вся эта братия ополчилась на меня. Почему-то наибольшее раздражение и прямо озлобление вызвала моя критика примитивного понимания Сталиным «агностицизма».
Кто-то из присутствовавших здесь ученых мужей написал по горячим следам на меня донос в ЦК (о чем я, конечно, узнал, – шила в мешке не утаишь). Однако времена были уже не те (или пока еще снова не те), и этот дюже бдительный подвижник ничего не добился, хотя, вероятно, его рвение ему зачли в будущем.
Реабилитация кибернетики
В 53 году мы отдыхали на Северном Кавказе в милом приморском селении Архипо-Осиповке «дикарями». Избрали мы это место по рекомендации моего старого друга, порядочного и добрейшего человека, Колбановского. Он проводил здесь уже не одно лето. Мы сняли комнату у местных жителей. И вот однажды вечером, проходя мимо дома, в котором поселился Колбановский, я услышал оттуда характерный стук пишущей машинки. Встретив на следующий день Виктора Николаевича, я спросил его, над чем это он работает. Он принес мне свое произведение. Это был острый памфлет, направленный против «некой» новейшей «лженауки» американского происхождения. По его словам, дело шло о «дезинформации», сплошной «мистификации». Из этой статьи, предназначенной для «Вопросов философии», я впервые узнал о существовании этой дисциплины, названной «кибернетикой», созданной видным американским математиком Норбертом Винером в сотрудничестве с мексиканским неврофизиологом Артуром Розенблютом. Ее определили как «науку о способах приобретения, хранения, переработки и использования информации в саморегулирующихся системах: в технических автоматах, в живых организмах и в коллективах тех и других».
Прочитав эту статью, я сказал Колбановскому примерно следующее: «Виктор, как же ты написал такое? По образованию ты медик, психолог, и работу Винера не читал. И неужто ты серьезно думаешь, что американские дельцы стали бы тратить миллионы на создание электронных машин, являющихся одной лишь фальшивой бутафорией? А по существу: разве издревле не существовали счетные устройства – абак, счеты – а позднее не были изобретены Паскалем и Лейбницем механические арифмометры, а затем даже интеграторы? Ведь все они выполняют определенные логические функции! И разве еще в древности, в 1 веке нашей эры, александрийский математик и механик Герон не создал автоматы, подражавшие поведению человека?
Я, конечно, не хочу утверждать, будто я предвосхитил эту кибернетику. Но в моей, вышедшей в 48 году в Праге книге о символической логике, сказано, что и как можно процесс логического вывода возложить на техническое автоматическое устройство. Значит, по-твоему, я тоже занимался «дезинформацией»? Нет, дорогой Виктор, послушайся меня, не публикуй эту статью».
Но он не прислушался к моему предупреждению. Статью «Кому служит кибернетика?» он напечатал в «Вопросах философии», № 5 за 53 год, но все же, должно быть, осторожности ради, не поставил под ней свою подпись, а псевдоним «Материалист». А я, как только мы вернулись в Москву, захотел ознакомиться с книгой Винера. Но, увы, в Ленинской библиотеке ее не выдавали на руки, она находилась в «закрытом хранении», вместе с антисоветской литературой. И тут я ознакомился с другими советскими авторами, пригвоздившими кибернетику к позорному столбу антимарксизма и идеологической диверсии.
В «Литгазсте» проворный журналист Аграновский, еще раньше Колбановского, не менее хлестко расправился с ней. И не лучше обошелся с ней и «Краткий философский словарь», выходивший в эти годы многими изданиями под редакцией Юдина и Розенталя. Я обнаружил, что в Ленинской и других библиотеках засекречены все работы Эйнштейна (ведь советские философы во главе с Максимовым объявили в 50-х годах теорию относительности идеалистической!), и такая же судьба постигла и многие другие ценнейшие труды заграничных ученых. Тогда я написал письмо секретарю ЦК Поспелову, указал на вред, который эта практика Главлита наносит советской науке. И, зная, что собой представляет Поспелов, я, по правде сказать, не ожидал, что мое письмо будет принято положительно. Но, вопреки моему ожиданию, работы Винера, Эйнштейна, Бора, Гейзенберга и ряда других западных ученых были очень быстро рассекречены. «Кибернетику» Винера я стал внимательно изучать, и убедился в величайшей ценности, необыкновенной перспективности этой новой науки.
И тут подвернулся случай, давший мне возможность заступиться за нее. Кафедра философии Академии общественных наук при ЦК партии предложила мне прочитать у них лекцию для преподавателей и аспирантов на какую-нибудь тему по современным философским проблемам естествознания. Я назвал кибернетику. Они охотно согласились, полагая, что, как и другие, я стану браковать этот «гнилой идеологический товар». У них имелось для этого достаточное основание. Ведь статьи у нас послужили сигналом для философов-марксистов других стран. Так заушательством кибернетики занялся Андре Лантен в том же году во французском журнале «Ля Пансе», а в следующем, 54-м трое авторов – Богуславский, Грениевский и Шапиро – в польском «Мысль филозофична». Поэтому нетрудно себе представить, до чего вытянулись физиономии пригласивших меня ученых догматиков, когда в ноябре 55 года в двухчасовой лекции вместо того, чтобы осыпать кибернетику ругательствами, я доказывал ее исключительную прогрессивность. Я говорил, что именно с ней «человечество вступило в век громадного культурно-технического переворота, в век саморегулирующихся машин, призванных взять на себя часть нашего умственного труда».
Это машины, по словам Маркса, которые не просто «продолжение наших рук», а «созданные человеческой рукой органы человеческого мозга». «Они – подчеркивал я – заменяют наше внимание, память, способности логического вывода». Все дружно обрушились на меня. Какие только эпитеты не полетели в мой адрес! И «механист», и «идеалист», и «поклонник буржуазной моды», и «противник Павловского учения» и бог весть что еще, И все это без представления о математической логике, теории информации, электротехнике, одна только идеологическая брань! Атмосфера была накалена до предела, удивительно, что не потащили меня, если не на костер, то снова на Лубянку. Обсуждение доклада кончилось не в один прием. Оно продолжалось на нескольких заседаниях кафедры, ведь каждый хотел высказаться, продемонстрировать свою высокую идейность, бдительность. И нашелся только один смельчак среди всей этой честной публики. Аспирант, по имени Шалютин. Он посмел – в присутствии своих профессоров – поддержать меня, рискуя, что за такую «дерзость» и «ересь» ему кандидатской степени не видать, как своих ушей.
Обработанную стенограмму этой лекции я отнес в «Вопросы философии». Но редакция, которую тогда возглавлял такой перестраховщик, как Каммари, и в которую входили такие обскуранты, как Максимов, Митин, Молодцов и Розенталь, понятно, отвергла ее. Но я упорно настаивал, обратился в ЦК, и тогда Каммари, чтобы застраховать себя, послал ее на отзыв математику-партийцу, академику Соболеву. И о ужас! Тот не только высказался о ней положительно, но вместе с Китовым и Ляпуновым сам написал статью «Основные черты кибернетики». После этого редакции поневоле пришлось опубликовать мою статью «Что такое кибернетика?» (№ 4, 1955). Но поскольку я не был тогда академиком, то, «естественно», на первом месте поместили статью этих трех авторов, и только после нее шла моя. Все же я добился того, что она была снабжена пометкой, что лекцию, лежащую в ее основе, я прочитал почти за год до выхода в свет журнала.
Появление этих статей вызвало среди интересующихся наукой и техникой широких кругов советских читателей значительный интерес к кибернетике. Но этим, однако, я не хочу сказать, будто у них сразу установилось к ней положительное отношение. Наоборот. Философская отрицательная пропаганда не прошла бесследно. Так, когда я выступил на физическом факультете МГУ с докладом о кибернетике, то никто другой, как инженер Шестаков, прославившийся моделированием процессов логических умозаключений при помощи электрических сетей, весьма резко стал опровергать кибернетику как «лженауку». Он повторял в ее адрес измышления невинных по части точных наук наших «мудролюбов». Как известный мольеровский герой, не знавший, что он говорит прозой, Шестаков не знал, что он сам и есть кибернетик!
Более того. Еще в октябре 56 года на совещании АН по автоматике, академик Колмогоров высказался о кибернетике отрицательно. И только в апреле 57 года на заседании Московского математического общества, он сделал доклад, в котором заявил, что его прежние выступления против кибернетики объясняются тем, что он недостаточно знал ее. Но теперь, ознакомившись ближе с ней, он решительно признал свою бывшую позицию ошибочной. И для 51 тома БСЭ (второго издания), вышедшего в 58 году, статью «Кибернетика» написал он.
То, что такой крупнейший ученый публично покаялся в своей ошибке (не всякий человек, тем более знаменитый, способен на такое), характеризует его с лучшей стороны.
Отмечу также, что влияние философии на естественников (к сожалению, дурной, закостенелой философии догматического марксизма, а потому тлетворное) сказалось не только в вопросе о кибернетике, где оно привело к тому, что в Советском Союзе эту науку, ведущую, головную в научно-технической революции, стали развивать с опозданием чуть ли не на десять лет по сравнению с США. Также обстояло дело с педологией, психотехникой, теорией относительности, квантовой механикой, математической логикой, генетикой, евгеникой, теорией резонанса и мезомерией, с космологией. Так, только в 53 году редакция «Вопросов философии» решилась выступить против антиэйнштейнианцсв и поместить статьи ученика Эйнштейна, польского физика Инфельда, и мою, разъяснявшие величайшее значение этой теории для физики, и дающие ее материалистическо-диалектическую интерпретацию.
Но, несмотря на это, а главное – на блестящее подтверждение, которое частная теория относительности получила в атомной физике, в промышленности изотопов и других, даже сейчас процветают рецидивы ее мракобесного непризнания.
Еще более убедительный пример того, как при террористической диктатуре официальная идеология неизбежно деформирует взгляды ученых, причем даже в вопросах крайне абстрактных, не находящихся ни в малейшей прямой связи с социальными проблемами и задачами практики, представляет грустное приключение с советской космологией. Как известно, Эйнштейн, после того как им, в 1916 году, была создана общая теория относительности, успешно применил ее к структуре и эволюции Вселенной. Однако выведенные им уравнения допускают не одно единственное, а множество решений. Согласно одним из них. Вселенная оказывается бесконечной в пространстве и во времени, а согласно другим – конечной (но не ограниченной).
Сообразно с одними решениями, ее пространственные размеры постоянны, между тем как соответственно другим – они переменны, она расширяется или же пульсирует: попеременно то расширяется, то сжимается. В 1929 году американский астроном Эдвин Хаббл открыл, что спектральные линии внегалактических (т. е. не входящих в систему Млечного Пути) туманностей смещены в сторону красного конца спектра так, что это смещение пропорционально расстоянию между ними. И он высказал предположение, что это «красное смещение» вызвано продольным эффектом Доплера, свидетельствующим о том, что скопление туманностей, а значит вся наблюдаемая часть Вселенной (Метагалактика) расширяется. Эта модель конечной, расширяющейся Вселенной, из всех других моделей наиболее согласуется с наблюдаемыми фактами.
Тем не менее, против этой модели ополчилась официальная марксистская философия. Она объявила ее «идеалистической», «поповщиной». Во-первых, потому, что многие западные философы, а за ними и часть астрономов и физиков капиталистических стран, черпали из гипотезы конечной, расширяющейся Вселенной аргумент в пользу религии и идеализма. Во-вторых, потому, что конечное трехмерное пространство советские философы отождествляли с понятием мира, ограниченного чем-то нематериальным. Поэтому советские идеологи с порога отвергали саму эту гипотезу, объявили ее реакционной. Наиболее характерным в этом отношении было выступление (в 1947 году) А. А. Жданова. Этот идеологический оруженосец Сталина, еще раньше прославившийся своим грубым административным вмешательством в художественную литературу, изобразительное искусство и музыку, теперь преподал урок советской философии и естествознанию.
Сколько вреда принес он советской культуре, ее престижу, сколько талантов, вроде Зощенко, было им погублено.
Находясь под гипнозом идеологов, ряд советских астрономов, в том числе и таких крупных как Белопольский, Амбарцумян и Зельманов, в течение целого десятка лет отрицали факт разбегания скоплений туманностей, пытаясь приписать внегалактическое красное смещение не эффекту Доплера, а каким-то ad hoc (специально придуманным лишь для данного случая и никогда не обнаруженным) физическим факторам. Однако от всех этих домыслов, точнее вымыслов, пришлось отказаться. Модель расширяющейся пространственно конечной Вселенной ныне общепризнанна как первое лучшее приближение к действительности пространства Вселенной.
В то лето, когда Ада поступила в Университет, мы отдыхали – уже второй раз – под Москвой, в Баковке. Избрали мы это место по рекомендации Веры Дмитриевны, одно время нашей приходящей домработницы.
Несколько слов о Вере Дмитриевне и ее муже, Петре Николаевиче, складском работнике. Они ютились в крохотной душной конуре, в ветхом доме, во дворе на улице Горького. Лишь в 60-х годах они получили гарсоньеру в одном из новых районов Москвы. Но не успели они как следует насладиться этим более или менее человеческим жильем, как Петр Николаевич, болевший долгие годы, скончался. Эта супружеская пара была, можно сказать, показательным образцом простых русских людей, глубоко религиозных, набожных, и щепетильно честных, совестливых, скромных, доброжелательных. Наблюдая их, невольно приходилось задумываться над тем, к чему приводит антирелигиозная пропаганда (в которой и я активно участвовал своими статьями в редактируемом Ярославским журнале «Безбожник» и книжками «Есть ли бог?» и «Православие о вере и знании»).
Последний раз в Праге
В начале 1959 года проходил XXI съезд КПСС. На него прибыли делегаты братских компартий, чехословацкой в том числе. Их поместили в двухэтажном доме, который занимал Хрущев перед тем, как он переселился на Ленинские горы в один из коттеджей поселка, специально построенного для советской высшей аристократии, который народ ехидно прозвал «Заветы Ильича». В чехословацкую делегацию, возглавляемую первым секретарем (он же президент) Антонином Новотным, входили Гендрих и Доланский. Гендрих по телефону пригласил меня зайти, поговорить.
В этом доме, расположенном за высокой каменной стеной во дворе тихого переулка, выходящего на улицу Кропоткина, меня в гостиной на первом этаже встретили они оба – Гендрих и Доланский. Стоял вопрос о моем возвращении в Чехословакию, но не в аппарат ЦК, а для работы в Институте философии. Я без малейших колебаний выразил свое согласие. Потом мы еще беседовали о том, о сем, но только не о том, что случилось со мной в 1948 году, к чему, ведь как мне стало позже известно, Гендрих тогда тоже поспешил подбросить свое поленце в огонь, на котором меня поджаривали. Когда все было договорено, сверху спустился к нам «сам» Новотный, и богоравно шествуя, подошел, сделал вид, будто видит меня впервые, и снисходительно подал мне руку лодочкой. А ведь этот же Новотный, будучи секретарем Пражского горкома в 1947 году, в течение всей зимы прослушал целый курс моих лекций по диамату и истмату, причем оказался на редкость тупым учеником.
В сентябре Институт истории естествознания и техники устроил для меня прощальный ужин в ресторане «Прага», и я поехал снова в настоящую Прагу, на сей раз поездом через Брест. Ехал я сначала один, Катя должна была приехать лишь, когда нам дадут квартиру. А Ада, естественно, оставалась в Москве, жила она в нашей квартире на улице Алабяна, ей надо было заканчивать учебу.
На пражском вокзале меня встретил профессор Людвиг Свобода, исполнявший обязанности директора формирующегося института философии, вместе с несколькими его сотрудниками, которые в сороковые годы учились у меня в университете, а также какой-то жалкий шибздик, оказавшийся работником отдела пропаганды ЦК, прикрепленным к обществоведческим институтам АН. До того, как мне отвели квартиру, я устроился в академическом общежитии. Там проживали в основном иностранные сотрудники различных институтов, в том числе и несколько китайцев. Наблюдая последних, я изумлялся их дисциплинированности, упорству, с которым они учились, способностям, прямо-таки аскетическому образу жизни. Вставали эти молодые люди чуть свет и зубрили чешский язык, записи прослушанных накануне лекций по их специальности. Хотя они лишь совсем недавно прибыли сюда, они уже недурно изъяснялись по-чешски. А питались они чуть ли не одним хлебом и чаем, на большее не хватало при грошовой стипендии, которую они получали от своего правительства. И я подумал тогда: «Какое счастье, что этот народ – почти одна треть населения Земли – если бы дошло до третьей мировой войны, будет с нами, а не против нас!»
Философ Людвиг Свобода, специалист по эстетике, переведший до войны «Философские тетради» Ленина, не желал обременять себя работой по руководству институтом. Директором назначили меня. А на ближайшем общем собрании Академии Наук в начале 1960 года, я был избран ее действительным членом. В институте философии насчитывалось около двух десятков научных сотрудников, работавших в трех секциях: диалектического материализма, исторического материализма и истории философии. Почти все они учились у профессоров-идеалистов Пражского университета, у Крала и Козака, хотя часть из них слушала мои лекции. За единичными исключениями, все они были славные ребята.
Самым талантливым, творческим, способным и не боявшимся сказать новое слово нашим сотрудником был Карел Косик. Именно за эту самостоятельность мышления, к нему уже тогда было отрицательное отношение в аппарате ЦК и, помнится, мне стоило большого труда добиться, чтобы именно он поехал со мной на конференцию по диалектике, которую организовал институт марксизма французской компартии, к чему я еще вернусь. Сразу скажу, что Косика, активно выступившего за новый курс Дубчека, исключили из партии и превратили в безработного. Его не взяли даже на работу кондуктором трамвая.
Впрочем, этот метод извести неугодного интеллигента, лишив его средств существования, начал применяться в Чехословакии задолго до 1968 года. Вот, например, беспартийный астроном Пахнер, известный своими оригинальными работами по космологии, публикуемыми в ряде научных журналов Запада. Он не поладил с начальством, и тогда пустили слух, будто он поддерживает связь с родственником, эмигрировавшим в 1948 году в США (а такого родственника у него вовсе и не было). И этого оказалось достаточно, чтобы его уволили, после чего ему не удалось найти другую работу, кроме как нищенски оплачиваемую работу подметальщика пражских улиц. Лишь после того, как Фирлингер, по моей просьбе, вмешался в это позорное дело, которое произошло в 1960 году, Пахнера устроили по специальности. Не удивительно, что он после 68 года эмигрировал в Канаду.
Или еще, Гольдман, еврей, коммунист, видный экономист, автор чехословацких пятилеток, один из осужденных за «вредительство» по процессу Сланского, счастливо отделавшийся «только» двадцатилетним заключением. После вскрытия всей дутости обвинений, его, однако, не реабилитировали, а лишь амнистировали и велели работать подсобным рабочим в артели по мелкому ремонту автомашин. Здесь над ним, хилым от рождения и ослабевшим вдобавок за десять лет, проведенных в каторжной тюрьме, издевались, помыкали им. Я пытался устроить его переводчиком в нашем институте (он в совершенстве владел несколькими западными языками), но мне не разрешили. Обращался я в райком, в ЦК, лично к Новотному – все безрезультатно. И только с падением последнего, Гольдман был реабилитирован, восстановлен в партии, и стал работать по специальности. Но что стало с ним после 68 года, мне неизвестно, боюсь, что он, как тысячи других высококвалифицированных специалистов, исключен, или по меньшей мере вычеркнут из партии, и где-то прозябает на черной работе.
Вот, скажем, Гермах, по образованию инженер, занявшийся, однако, философскими проблемами техники и защитивший кандидатскую диссертацию, теперь, после исключения из партии, работает истопником в котельной дома, в котором он проживает.
Другим, хотя и не столь одаренным, как Косик, сотрудником нашего института, был Радован Рихта. Но его жизнь сложилась совсем иначе, чем у Косика. Больной туберкулезом легких, молодой Рихта проводил значительную часть года, лежа в санатории в Добржише, куда я, бывало, ездил навещать его. Он находился в дружеских отношениях с секретарем ЦК Коуцким, учившимся до войны на философском факультете, но не окончившим его, переведшим на чешский язык «Диалектику природы». Врачи отлично подлечили Рихту, и после того, как я ушел на пенсию, и короткое время институтом заведовал Румл, Рихту назначили директором.
Рихта, не имея ни естественно-научного, ни технического образования, занялся, ставшей актуальной, темой научно-технической революции. Он сколотил коллектив специалистов, экономистов и инженеров, с которыми вместе издал книгу о социальном значении этой революции. Однако эта работа, в которой собран заслуживающий внимания материал, страдает существеннейшим недостатком, превращающим ее из полезной во вредную. В ней научно-техническая революция представлена как панацея. В условиях так называемого социализма, то есть общества, осуществившего лишь обобществление средств производства и ликвидацию бывших эксплуататорских классов, но не реализовавшего социалистической демократии и породившего новую привилегированную касту, она, якобы, автоматически приводит к коммунизму. В краткий период «социализма с человеческим лицом», Рихта сумел войти в доверие к Дубчеку; он даже предложил мне, когда я весной 68 года гостил в Праге, свести меня с ним. Но когда войска СССР, ГДР, Польши, Венгрии и Болгарии преступно вторглись в Чехословакию, Рихта мигом повернулся на 180°. Он стал идеологическим столпом Гусака, усердно очищал институт философии от «правых ревизионистов». Он является живым примером того, что талант и подлость вполне уживаются, как впрочем – вопреки мнению Пушкина – и гений со злодейством совместимы.
Имелись у нас в институте и несколько работников, с которыми у меня были трудности. Способный Зелены, занимавшийся гегелевской философией, во время очередной (второй уже по счету, на сей раз при Хрущеве) антититовской кампании, был обвинен в сношениях с работниками югославского посольства. Я спасал его, хотя, должен признаться, лично к нему, не отличавшемуся искренностью, не питал особой симпатии. Немало хлопот стоило мне, чтобы сохранить для института беспартийного Паточку, в отличие от других сотрудников уже пожилого человека, бывшего доцента кафедры профессора Крала. Паточка не был марксистом, а придерживался феноменолистической философии. Но он прекрасно знал древнегреческих и римских философов, и ему было поручено издание их переводов. От Свитака, несомненно талантливого и эрудированного, но великовозрастного озорника, издавшего за свой счет где-то на периферии непристойные стихи, нам пришлось освободиться.
Секретарем парторганизации института был Эмиль Свобода. Он, как говорится, был «вхож» в аппарат ЦК, его, покладистого (но не угодничавшего), с характером дипломата, мастера на обтекаемые формулировки и сглаживание острых углов, повторно избирали.
Нельзя не рассказать и о секретаре дирекции Хели Эрлиховой. Образованная, очень активная, инициативная, владеющая несколькими языками, но холерического характера, она была дельным, исполнительным, энергичным работником, и хорошим психологом. Ее мужу, врачу, специалисту по болезням крови, обладавшему мировым именем (его, для консультации, как-то пригласила английская королевская семья), немецкому еврею, родственнику знаменитого бактериолога Пауля Эрлиха, открывшего средство против сифилиса сальварсан 606, постоянно чинили «препятствия в научной работе, все больше и больше мешали в развертывании его лаборатории. В результате, вся семья (у них было двое детей) поехала в 1963 году на своем фиате в туристское путешествие в Венгрию и больше не вернулась в Прагу, эмигрировав в США.
Как и наш институт, исследовательской работой в области философии занимался в Чехословакии институт Словацкой АН в Братиславе, а также философские кафедры Пражского, Братиславского и Оломоуцкого университетов.
На словах для координации планирования, а на деле для ограничения самостоятельности научно-исследовательских институтов, в ЦК надумали создать так называемые коллегии, состоящие из представителей данной специальности из всех институтов страны. Такая лишняя громоздкая бюрократическая надстройка, умножившая лишь заседательство, стала функционировать и для философии. Но, конечно, никакой пользы она не приносила. Однако организационная инициатива аппарата ЦК в области науки по принципу «держать и не пущать» этим не ограничилась. Когда наш институт в 1962 году предложил созвать общегосударственное совещание философов, и представил в ЦК его подробно разработанную программу, оттуда последовало решение: «считать нецелесообразным», – без всякой мотивировки. Также обстояло дело с защитой докторских диссертаций. Не было ни одного случая, чтобы аппарат ЦК не высказался против, не утруждая себя указанием других доводов, кроме как «этому товарищу пока еще рано». Ясно, что причиной всему этому было желание сохранить за собой монополию: настоящую марксистско-ленинскую философию, как и идеологию вообще, творит, дескать. Партия (обязательно с большой буквы), а Партия – это «Я», т. е. Секретарь (первый или генеральный) и его присные.
Наш институт, вместе с редакцией журнала «За прочный мир» (так тогда назывался нынешний журнал «Проблемы мира и социализма») организовал в Либлице международную конференцию по вопросу об антикоммунизме. Главным редактором журнала был тогда Румянцев. С ним у нас в Праге установилось хорошее взаимопонимание. Помнится, в 60-м году, в ленинскую годовщину, я выступил у них в редакции с воспоминаниями о Ленине, и опубликовал в этом журнале две статьи, вышедшие, следовательно, на «двунадесяти языцех».
В конференции приняли участие представители не только многих компартий Европы, но даже нескольких стран Азии и Африки, Сенегала в том числе. Многие из выступлений были свежие, нестандартные.
В водовороте научных дискуссий
Но я поторопился, забежал вперед, и должен сейчас исправить это, вернуться к началу 60-х годов. Когда для меня стало ясно, что дело с получением квартиры затягивается, – ведь теперь давно уже не было квартир, освободившихся в 45-м после нацистов, да и я уже не был работником ЦК, – я вызвал Катю, и она приехала в мою комнату в общежитии АН. Возможно, это подействовало, и нам, наконец, квартиру отвели.
Понятно, что у нас продолжались встречи с прежними друзьями. Образовались также новые знакомства. По странному свойству моей «топографической» памяти, я смог бы и сейчас найти квартиры знакомых – например, виллу архитектора в Дейвицах, где мы познакомились с известными писателями – Марией Майеровой, Глазаровой, с поэтами Грубиным и Незвалом, или же виллу Станислава Костки-Неймана. С Майеровой Катя подружилась, съездила с ней к шахтерам в Кладно, о жизни которых Майерова много писала.
Частенько бывали мы у Лангеров, Франтишека и Анечки. И всякий раз любовались его кабинетом, похожим на музей, увешанный оригинальными картинами брата писателя Карела Чапека, Йозефа Чапека, погибшего в фашистском концлагере. Франтишек дружил с обоими. Здесь была и коллекция верблюдов, подаренная Франтишеку по случаю его пьесы «Верблюд через игольное ушко». Франтишек не переставал работать, творить. За последние несколько лет жизни, Франтишек издал свои замечательные воспоминания «Былое и были», о Кареле Чапеке, Гашеке, своем младшем брате Йиржи, о писательском богемном мире довоенной (до 1914 года) Праги, драму в стихах «Бронзовая рапсодия» с глубоким философским освещением проблемы поколений, очерки об абстрактном искусстве, несколько новых рассказов и обновленных старых, в том числе «Филателистические рассказы», которые мы с Катей перевели, и они вышли в Москве с иллюстрациями выдающегося чешского графика Гоффмейстера. Хотя мы с Франтишеком расходились по общемировоззренческим и политическим вопросам – он был, пожалуй, в какой-то мере близок к своего рода толстовскому социализму – беседовать с этим мудрым, вдумчивым, талантливым писателем, полным любви к человеку, особенно мелкому, и заботы о будущем человечества – было всегда не только необычайно интересно, но и волнующе.
Франтишек Лангер скончался в 1965 году, на 77 году жизни. После его смерти, активной и толковой хранительницей его большого литературного архива стала его жена Анечка. Благодаря ее боевому характеру, ей удалось, несмотря на трудности, добиться переиздания многих книг Франтишека Лангера, а также постановок его пьес. А добиться этого у нынешних заправил Союза чешских писателей, озабоченных прежде всего изданием собственной посредственной стряпни (после роспуска правления союза и назначения нового, последовавшего в 68-м году, все мало-мальски одаренные писатели либо сами вышли из союза, либо были исключены), – требует воистину сверхчеловеческой настойчивости. Но социальные драматические произведения Франтишека не утратили своей актуальности, вроде «Периферии» или «Верблюда». Они то и дело идут на известных сценах Запада, подтверждая верность пословицы: «В своем отечестве пророков нет». Но чего говорить: ведь и Карела Чапека и даже Гашека в «социалистической» Чехословакии старавшиеся показать себя стопятидесятипроцентными марксистами Копецкий и Штолл, предали забвению, пока не заметили, что в Москве высоко ценят этих блестящих, неповторимых авторов.
Продолжалась и наша дружба со Зденеком Фирлингером и его умной женой, француженкой Марией. Это был единственный сановник в моей жизни, с которым мы были на короткой ноге. Надо сказать, что несмотря на то, что он занимал высокие государственные посты, – посла в Москве, председателя Совета министров, председателя парламента – и был членом Политбюро, он не чванился. Был демократичен, прост в обращении, не только с нами, но с людьми вообще. С этим не вязалось то, что он не только в Праге жил в роскошной вилле, но имел в Южной Чехии, в Сезимове Усти, большое настоящее имение, с громадным, прилегающим к реке Лужнице участком. Фирлингер относился весьма критически к Новотному, этому тупому самодуру, ко всему режиму, который тот насаждал.
Но он остерегался проявить это публично, понимая, что тогда немедленно его песенка будет спета, его карьере наступит конец. И он оправдывал это свое поведение тем, что он имеет все же возможность сделать хоть какое-то доброе дело, между тем если его уйдут, то его место займет какой-нибудь реакционер.
В августе 68-го, в дни вторжения, он, – тогда председатель общества чехословацко-советской дружбы, – явился к послу СССР Червоненко с протестом против оккупации и даже опубликовал от имени Союза чехословацко-советской дружбы решительный протест против вторжения. Видно, в нем (так же как и в Свободе), как в бывшем легионере, сражавшемся за самостоятельность Чехословакии, на какие-то минуты заговорил голос патриота. Но вскоре он (и Свобода также) капитулировали перед силой, в этой своей «слабости» раскаялись и полностью «приняли» и оккупацию и гусаковщину. Но если Свободе милостиво «простили» (его «легендарная» фигура оказалась самой удобной), то Фирлингеру дали просто пинок под зад. «Мавр сделал свое дело, мавр должен уйти». И он сошел с политической сцены.
Но у нас – особенно у Кати – завязалась новая дружба, с Луизой Ландовой-Штиховой. Эта старая коммунистка была вдовой известного в Чехии астронома. А сама она, журналистка, посвятила всю свою жизнь освобождению женщины от домашнего рабства. За это она боролась, будучи при буржуазной республике анархо-коммунисткой, а затем депутатом парламента от коммунистов. В связи с этим она тогда посетила Америку. И сейчас, уже старушкой, неугомонно продолжала эту борьбу.
Это был ласковый, добрый человек, безгранично сердечный. Она тяжело переносила то, что в КПЧ, подражая КПСС, упразднили женотделы, страстно говорила и писала о том, что превращение женщины из домохозяйки в работницу или служащую, вовсе не освободило ее от пеленок и кухни, наоборот, оно прибавило к этому грузу еще и второй, еще больше сократило ее досуг, а значит и ее возможность умственно развиваться. Луиза не переставала носиться с планами домов-коммун, фабрик-кухонь, всеохватывающей сети общественных столовых. Партийные руководители относились к ней как к чудачке, хотя и на вид оказывали ей подобающие почести. И уже при Гусаке ей устроили парадные похороны. Однако ее воспоминания, очень интересные, так и не были изданы.
Хочется еще, хотя бы бегло, упомянуть о некоторых других знакомствах. Регулярно я встречался с академиком Владимиром Прохазкой, юристом, автором чехословацкой конституции, главным редактором Настольного Энциклопедического Словаря (в 4-х томах), издававшегося АН. Здесь я, вместе с Кнаппом, также юристом (директором института права) и академиком, составляли ее трехчленную главную редакцию. Прохазка опроверг мое предубеждение о юристах, как о сухарях, ходячих параграфах. Он был любителем детективов и сам перевел несколько известных с английского на чешский язык. А Кнапп написал было книгу, в которой оспаривал возможность применения кибернетики к юриспруденции. Но попросил меня предварительно прочитать ее в рукописи, и после того, как я раздраконил эту нелепость, признал свое заблуждение, и не только заново переделал всю работу, но и стал ратовать за то, чтобы кибернетические методы вводились в юридическую практику. Прохазка не дожил до 68 года, а Кнапп примирился с оккупацией. Но, по-видимому, он недостаточно продемонстрировал свою преданность новому режиму, а потому его выгнали со всех постов.
В научных командировках я побывал на этот раз дважды во Франции, дважды в ГДР, затем в Польше, в Италии и США. Ездил два года подряд на конференции, устраиваемые французской компартией, – одну по диалектике, другую по вопросу «Какое будущее ожидает человечество». И оба раза я выступал там с докладами. Конференции происходили в Роямоне, средневековом монастыре, недалеко от Парижа, в очаровательной местности. Непосредственным организатором был Гароди, директор партийного института марксизма, бывший католик, примиренчески относящийся к религии. Поэтому, надо полагать, состав этих конференций был довольно странный. Кроме марксистов, причем не только французских, участвовали в них и идеалисты, однако по преимуществу одни лишь томисты, между тем, как, скажем, позитивисты, приглашены не были.
Я не мог не обратить на это внимания, и в частной беседе с первым тогда секретарем ФКП Вальдеком-Роше на приеме в чехословацком посольстве высказал ему свое недоумение, и, разумеется, не смолчал я об этом и в разговоре с самим Гароди. Гароди, который был при Торезе его идеологическим советником, стал теперь все больше сближаться с католиками. Если бы речь шла лишь о совместных действиях коммунистов и верующих против неофашистов, подобно тому, как во время Второй мировой войны объединились все подлинно патриотические французы без различия мировоззрения в движении сопротивления оккупантам, то, понятно, можно было бы лишь приветствовать начинание Гароди. Однако его «диалог» с богословами все явственнее превращался в прямое отрицание таких основных положений марксизма, как «вера и наука несовместимы». И как бы мне этого ни хотелось, – потому что я полностью солидарен с выступлением Гароди против сталинского культа, и уважаю его за это выступление, – я все же, точнее, именно поэтому, счел своей обязанностью, в статье, опубликованной в 1967 году в газете «Советская культура» покритиковать Гароди за это отступление от марксизма. Как известно, Гароди исключили из партии, но не за флирт с религией, а за его справедливую критику антидемократической политики руководства КПСС и ФКП. Настоящая ирония судьбы состоит в том, что в свое время Гароди защитил в московском институте философии докторскую диссертацию на тему о буржуазной и социалистической свободе.
В Роямоне я познакомился с канадским коммунистом, редактором теоретического журнала их партии «The Marxian Quarterly» Райерсоном. С их первым секретарем Кештаном мы успели познакомиться на либлицкой конференции по антикоммунизму. Но в то время как тот показался нам типичным партийным бонзой, с Райерсоном, человеком широких взглядов, у меня сразу же установилось чувство взаимной близости. И я не ошибся. Поддерживал и в дальнейшем контакт с ним, опубликовал в его журнале статью против догматизма в нашей философии, на которую какая-то заядлая канадская догматичка раздраженно откликнулась. Райерсон вместе с женой посетил Москву, и они побывали у нас дома.
Позже я послал Райерсону свою статью, направленную против беспринципного сближения с религией. Но как раз к этому времени Райерсона отстранили от редактирования журнала, а затем и исключили из партии. Он оказался честным человеком, выступил против сталинских методов в партийном руководстве. Во время Всемирной выставки в Монреале, я получил приглашение побывать на симпозиуме, выступить с докладом. Доклад я подготовил, но меня туда не пустили, я был тогда уже на индексе. А Райерсону я писал два раза, но ответа не получил. Или мои, или его письма цензура не пропустила, либо он не стал отвечать, опасаясь, что, поддерживая связь со мной, он повредит мне.
Во время поездки в ГДР, в Берлине мы познакомились также с физико-химиком Хавеманом. Этот крупный ученый, коммунист, осужденный при Гитлере к смерти, но освобожденный советскими войсками, не поехал служить американцам, перебрался в восточный Берлин. Однако, увидев бесчинства, творимые при Ульбрихте, в особенности по отношению к высококвалифицированной интеллигенции, Хавеман свои лекции в университете «злоупотребил» для критики, в частности секретаря ЦК, держиморды Хагера. За это он, понятно, немедленно подвергся жесточайшей «проработке» и был снят с работы. Но тут-то он перегнул через край. Выпустил в ФРГ книжку «Marxismus ohne Dogma», в которой объявил о «склерозе марксизма». Я написал ему обстоятельное письмо, в котором доказывал ошибочность этого положения, следует говорить о застое, но отнюдь не о склерозе марксизма. Однако, хотя его жена, приехавшая к сыну, студенту физфака МГУ (его потом вскоре оттуда выгнали) и гостила у нас, наши отношения с Хавеманом, в общем весьма содержательным и милым человеком, на этом, к сожалению, оборвались.
В Берлине я разыскал также академика Фреда Эльснера, видного экономиста, бывшего члена Политбюро, впавшего в опалу. Но его все же не выселяли из виллы в Панкове, квартале партийной знати, специально охраняемом, куда можно было попасть не иначе, как по особому пропуску. Фреда я знал по своей нелегальной работе в 1922 году, он, сын одного из основателей КПГ, тоже Фреда Эльснера, был тогда совсем молодым юнцом, стажером в редакции партийной газеты, которую я редактировал. Мы были теперь у него в гостях и констатировали, – уже не в первый раз, – что часто, стоит только высокопоставленному лицу, истому восхвалителю и охранителю режима, получить небольшой удар по голове от вышестоящего начальства, как в нем открываются необычайные способности к критике.
В Польшу для чтения нескольких лекций по методологическим вопросам физико-математических наук меня пригласил академик Адам Шафф, директор философского института. С Шаффом, как я уже писал, мы дружили давно. Я всегда симпатизировал этому очень независимо, глубоко и своеобразно мыслящему ученому. Мы не перестали дружить и тогда, когда я выступил с критикой его идеи о необходимости создания особой марксистской «философии человека» («антропологии»).
Мои лекции проходили в кичливо-парадном, довольно безвкусном здании, в котором помещалась Академия Наук, построенном в подарок Польше московскими архитекторами, здании, не гармонирующем с общим обликом города.
Не избежал преследований и Шафф: его, выступившего в своей замечательной книге об исторической истине против юдофобства, исключили из партии и «освободили» от работы. Но он почему-то остался академиком, возможно, что в Гомулке, с которым он был в хороших отношениях, все-таки заговорила совесть, и он осмелился замолвить словечко у «ястребов», жаждущих крови Шаффа. И в результате, у Шаффа жизнь сложилась не плохо. Сохранив польское гражданство (и даже свою варшавскую квартиру), он стал директором социологического центра ЮНЕСКО, находящегося в Вене. Из редакции журнала «Мысл филозофична», а затем, вероятно, из Польши, была изгнана Эльштейн, физик и философ. Эмигрировали способный социолог Бауман, выдающийся философ Колаковски, и многие, многие другие. Обо всем этом я пишу потому, что это явление типично для нашего времени, и не только для Польши. Вот как здорово мы способствуем «утечке мозгов», перекачке за океан лучших сил науки и искусства.
Самыми интересными оказались мои поездки в Италию (1961) и США (1962). В чехословацкой АН, как и во всей стране, проводился режим экономии, доходивший до абсурда. Так, например, когда мы с Косиком ездили на конференцию в Париж (где наше пребывание оплачивала французская компартия), в Праге нам выдали настолько «щедро» карманные деньги, что у нас не хватило на оплату автобуса из аэропорта Ле Бурже в город. Как сейчас вижу, мы сидим с ним на скамейке перед зданием аэровокзала, по-братски делим пару бутербродов, которые Карелу положила его жена в портфель, запиваем их единственной бутылкой кока-колы и ломаем голову над тем, как нам быть дальше. Неужто тащиться пешком добрый десяток километров по жаре? Но нам повезло.
Подъехала «татра» с чехословацким флажком. Мы ринулись к ней. В ней оказался сам посол, приехавший встречать кого-то (не нас, конечно). Втроем мы посмеялись над нашим положением, и посол любезно отвез нас в город.
В Неаполе собрался международный конгресс кибернетической медицины, в котором приняла участие чехословацкая делегация, состоящая из трех человек. Хотя я и не медик, ее возглавлял я, поскольку в программе конгресса также стояли методологические вопросы. Выступал я на нем с докладом о мнимых и реальных опасностях, приносимых кибернетикой. Кроме того, мной была предложена резолюция против гонки вооружений и злоупотребления кибернетической медициной, наукой вообще, для военных, для человеконенавистнических целей. Хотя председатель, – якобы по формальным мотивам, мы, мол, здесь политикой не занимаемся, – и не поставил эту резолюцию на голосование, все же в опубликованный протокол конгресса ее включили.
Другими двумя членами нашей делегации были беспартийный профессор Шиллинг, директор Пражского эндокринологического института, и коммунист, физиолог, профессор Оломоуцкого университета Грбек. Шиллинг оказался располагающим к себе человеком, и я предложил ему попытаться применить кибернетику к диагностике болезней желез внутренней секреции, причем я даже набросал схему метода. И Шиллинг в самом деле вскоре осуществил это мое предложение.
Этим методом институт произвел обследование находящихся на учете пациентов с нарушением эндокринных функций, усовершенствовал диагностику и даже открыл два неизвестных до тех пор вида заболеваний. Что же касается Грбека, то он произвел впечатление человека самовлюбленного, с «вождистскими» замашками. В оценке Грбека я, увы, не ошибся. При Гусаке его назначили министром образования. На этом посту он быстро обессмертил себя, опубликовав приказ, требующий от преподавателей высшей школы доносить на неблагонадежных своих коллег и на студентов. Такая чрезмерная ретивость, такой слишком уж откровенное иезуитство, вызвали протесты профессуры и волнение среди студенчества, а главное, не устраивали правящую верхушку.
Конгресс проходил в Academia navale, Военно-морской академии; чье здание стоит на самом берегу Неаполитанского залива, недалеко от того места, где свою раскидистую, мощную, вечно-зеленую крону вознесла высоко в небо гигантская итальянская сосна-пиния, та самая, которая является эмблемой города Неаполя. В конгрессе принимал участие сам Норберт Винер, справедливо прозванный «отцом кибернетики».
Винер всем своим обликом отнюдь не производил впечатления пророка нашей революционной эры автоматики. Удивительно, так же как и глашатай революции социальной, Ленин, с первого взгляда Винер казался отнюдь не каким-то необыкновенным гением, а рядовым, даже заурядным человеком, вроде мелкого конторщика или продавца, в крайнем случае, учителя, каких, не замечая, сотнями встречаешь на улицах больших городов. Одет он был небрежно (в этом он был сходен с Эйнштейном), в довольно-таки поношенный, какой-то рыжеватый костюм, а низ штанин был в растрепанной бахроме. И хотя он был на два года моложе меня, и, разумеется, не перенес столько, выглядел он старше меня, и дожил только до 70 лет.
В перерыве между заседаниями, я подошел к нему и представился. Рассказал, какое «недоразумение» получилось вначале с кибернетикой в Советском Союзе, и что я снабдил русский перевод его книги «Кибернетика и общество» своим предисловием, в котором отметил свое несогласие с его экзистенциалистскими философскими установками и с его неоправданной попыткой применить понятие энтропии к социальным системам. И он ничуть не обиделся и рассказал, что намеревается посетить Югославию, Прагу и Москву, и что он немного (это он прибеднялся) понимает славянские языки, поскольку его отец, выходец из России, был в Америке их профессором.
И вот так мы стали регулярно во время перерывов прогуливаться по набережной, беседуя о кибернетике, прерываемые многочисленными посетителями, а особенно посетительницами, которые совали Винеру свои блокноты, чтобы он оставил им свой автограф на память, что он раздосадовано исполнял. Вообще же настроение Винера, который, казалось, мог бы прямо купаться в лучах всемирной славы, было отнюдь не радостным. Он с первого же раза спросил меня, знаю ли я легенду про придворного раввина императора Рудольфа, пражского чудотворца Леи бен Безалела. Вкладывая записку с магическим именем божьим, «шем», в уста слепленной им фигуры робота-Голема, он оживлял его. И тот выполнял для него все домашние черные работы, – дровосека, водовоза, истопника. Однако как-то, когда раввин, уходя, забыл вынуть записку, «Голем», своим автоматическим усердием, чуть было не погубил не только хозяйский дом, но и все пражское гетто. Я ответил, что, конечно, знаю еще с детства эту историю, имеющую свою аналогию в одной из сказок арабской «Тысячи и одной ночи». Это сказка про рыбака, выпустившего злого духа – «джина» из выловленной в море бутылки, куда его когда-то загнал и запечатал ее своей колдовской печатью царь Соломон.
«Вот, – говорил Винер, – также обстоит дело и с кибернетикой, с научными открытиями и техническими изобретениями вообще. Когда Эйнштейн вывел формулу превращения массы в энергию, ни он, ни Резерфорд, ни Бор и не подозревали, что атомная энергия будет использована для уничтожения Хиросимы и для создания еще более страшных водородных бомб. Также, когда мы с Розенблютом работали над созданием кибернетики, мы меньше всего думали о том, что ее можно будет повернуть против человека. Но теперь уже ее мирное использование порождает массовую безработицу. И я, понятно, бессилен воспрепятствовать тому, чтобы ее поставили на службу будущей мировой войны».
Я пытался убедить Винера, что не сами по себе величайшие достижения науки и техники, а общественный строй эксплуатации, наживы и насилия превращает их в средства массового уничтожения. Но мои слова как бы не доходили до него. Он снова и снова возвращался к этим гнетущим его думам.
«Массовое внедрение все более и более совершенных кибернетических устройств, – рассуждал он, – приведет к исчезновению сегодняшнего типа рабочего, этого бездушного придатка конвейера. Его заменит высококвалифицированный наладчик, со специальной инженерно-математической подготовкой. Но чем глубже образование человека, тем больше кристаллизуется и вся его индивидуальность. И значит, тем меньше он склонен подчиняться чужой воле. Но без подчинения индивида коллективу, без дисциплины, наступит анархия, человеческое общество распадется и погибнет». Эти мысли были как бы продолжением тех, которые Винер, уже тогда известный выдающийся математик, развивал в романе, который он написал еще в свой докибернетический период. Замечу, что прочитав это произведение, рисующее незавидную участь изобретателя в капиталистическом обществе, я рекомендовал одному из московских издательств перевести его и издать, однако, к своему удивлению, я не встретил сочувствия.
Прыжок в Новый Свет
Летом 1961 года в Вашингтоне состоялся международный социологический конгресс. Официальная советская марксистская доктрина долгие годы – при Ленине и Сталине, да и после – не признавала социологию, как науку. Считалось, что общие законы общественного развития изучает исторический материализм, и этого вполне достаточно. Однако постепенно, все-таки, и очень робко, пришли к мысли, что необходимо изучать и фактическое, конкретное состояние общества. Тогда в недрах Института философии АН образовалась небольшая группа социологических исследований. Но результаты таких исследований, как правило, не обнародовались, а были засекречены. Не хотелось ведь признаваться, что, скажем, религиозность населения выросла, или что состав и идеология рабочего класса вовсе не те, как их изображает официальная доктрина.
Аналогично обстояло дело и в странах-сателлитах, за исключением разве Польши, где социологию признавали, что явилось заслугой прежде всего этого «еретика» Шаффа. В этой ситуации на конгресс в Вашингтон из СССР была послана, тем не менее, количественно внушительная делегация, возглавляемая академиком Константиновым. Правда, в своем большинстве ее участники прибыли в порядке научного туризма, то есть за свой счет. Чехословацкая делегация состояла всего из трех человек: работника партийной «академии общественных наук» Сровнала, словацкого академика Сирацкого и меня, ее руководителя. Сровнал, молодой человек, пользовавшийся репутацией чудака, был себе на уме: относясь весьма критически к режиму Новотного и проявлениям сталинизма во всех «социалистических» странах, он маскировал свои подлинные взгляды развязностью, однако иногда они прорывались наружу, причиняя ему серьезные неприятности. О Сирацком, довольно серой личности, мне сказать нечего.
В Вашингтон мы полетели через Париж, где с чехословацкого самолета сразу же пересели на американский, специально зафрахтованный для съезжавшихся делегатов конгресса. С моим представлением об Америке не вязалось то, что в вашингтонском аэропорту паспортный и таможенный контроль происходили в каком-то жалком деревянном сарае, и совсем не с «американской деловитостью», а ненужно долго затянувшись.
Конгресс был очень многолюден, главным образом за счет американцев, причем не столько научных работников, сколько «практических социологов», в большинстве женщин. Так называют в США лиц, чья профессия состоит в обслуживании частных фирм, страховых обществ, муниципалитетов, администрации отдельных штатов, бюро по учету общественного мнения выборочными социологическими опросами различных групп населения по самым разным вопросам, начиная от эффективности рекламы данного сорта мыла, успеха «бестселлера», и кончая популярностью президента США. Доклады и выступления в прениях передавались синхронно в переводах на все официальные языки конгресса – английский, французский и испанский – но русского не было среди них. Вследствие этого, советская делегация очутилась в довольно затруднительном положении.
На всем этом сказалось общее плачевное положение со знанием иностранных языков среди научных работников в СССР. За исключением ученых старого поколения, даже академики лишь редко владели активно иностранными языками, а в лучшем случае могли только читать на них литературу по своей специальности. Но чаще всего они пользовались переводами, изготовляемыми для них специальными штатными переводчиками. Причина была в том, что преподавание языков в средней школе и в вузах было поставлено из рук вон скверно. Сами преподаватели, не имея практики (за границу их ведь не пускали), знали язык по преимуществу лишь пассивно и могли научить в лучшем случае понимать печатный текст, но не разговорную живую речь, и тем более не могли помочь свободно ею пользоваться.
В связи с моим сообщением на конгрессе «Научно-техническая революция и социальный прогресс» со мной в кулуарах заговаривал Лазарсфельд, автор содержательного труда о применении математических методов в общественных науках. Эту книгу, а также остроумнейшую книжку англичанина Паркинсона «Закон Паркинсона» о бюрократизме, я купил здесь же в книжном ларьке конгресса.
Беседовал я, разумеется, с делегатами разных стран, но расскажу еще лишь о двух встречах с представителями американского ученого мира. Один молодой профессор Вашингтонского университета, с которым я вел переговоры о возможности устройства кого-нибудь из работников нашего пражского философского института на годичную стипендию в США, позвал меня к себе в гости. На своей машине-лилипуте он повез меня за город, где среди лугов, на берегу реки Потомак, на которой лежит Вашингтон, находился его двухэтажный дом. Кроме жены профессора и их двух прелестных дочек, пятилетних двойняшек, здесь присутствовали еще его, столь же молодой, как и он, коллега, с женой и приемным сыном.
Для делегатов из соцстран советское посольство устроило прием, на который были приглашены также и некоторые прогрессивные социологи-немарксисты. Среди последних был и профессор Гарвардского университета Питирим Сорокин, тот самый, которого Ленин в 1922 году, как «современного крепостника» и «растлителя молодежи», выгнал из России. Из-за чего? Потому что тот в научной статье, опубликованной в журнале «Русского технического общества», озаглавленной «О влиянии войны», писал о большом росте количества разводов, о распаде старой семьи, о том, что многие новые браки бывают весьма недолговечны. Но ведь это было в самом деле так, об этом убедительно говорили цифры, данные записей загсов, это Сорокин не выдумал.
И многие видные большевики, как Александра Коллонтай, пытались даже подвести под отмену семьи «теоретическую базу» – «любви пчел трудовых». Конечно, Сорокин, как и громадное большинство российской интеллигенции, не «принял» Октябрьскую революцию. Более того, он был правым эсером, членом Учредительного Собрания, но только до 1918 года, когда он – в письме в «Правду»! – публично отказался от своей политической деятельности, признал ее вредность, заявил, что отныне станет заниматься только наукой – он был профессором Петроградского университета. И Ленин тогда в статье «Ценное признание», в той же «Правде», а также в своем выступлении на собрании работниц, положительно оценил этот шаг Сорокина. Однако в 1922 году Ленин позабыл все это, назвал профессора Сорокина «неким Сорокиным», выступил против него, невпопад указывая на ханжество брака в странах буржуазной демократии – но разве следует ссылаться на то, что там у них, мол, еще хуже, ведь у нас-то социализм! Надо ли было Ленину выказать к Сорокину столь злобную нетерпимость, не была ли она скорее проявлением слабости, чем силы? «Юпитер, ты сердишься, значит, ты неправ!»
И чего Ленин этим достиг? Питирим Сорокин обрел в США новую родину, стал признанным видным ученым, и счастливо избежал трагической участи, которая, без малейшею сомнения, постигла бы его при Сталине. К его чести будь сказано, что, несмотря на нанесенную ему тяжелую обиду, он сумел подняться выше своих обидчиков. Во время войны он встал на сторону сражающегося против фашизма советского народа и неоднократно выступал и после с признанием экономических, социальных и культурных достижений СССР. И здесь, на приеме, он с достоинством, хотя и не без легкой иронии, произнес короткий тост, вполне благожелательный, в адрес советской делегации. Но к его трехтомному труду по социологии, ко всей его, по существу логистической, позитивистской, надуманной концепции, с ее моделями абстрактных «обществ», имеющих мало общего с реальностью, я относился отрицательно. И без обиняков я высказал ему это, подчеркнув, что социология, как и всякая другая наука, должна строиться, восходя от опыта. Ведь даже математика, хотя она и наука дедуктивная, имеет в своей основе систему аксиом, постулатов и дефиниций, которые являются вовсе не результатом «чистого разума», а опыта, бесчисленное количество раз повторявшегося.
Срок нашего пребывания в США был намечен на две недели. И пробыли мы там точно 15 с половиной суток. После окончания конгресса мы направились в Нью-Йорк. Но прежде чем расстаться с Вашингтоном, добавлю, что я как-то зашел в магазин самообслуживания, не какой-то исключительный, а рядовой. И глаза мои прямо-таки разбегались, глядя на это невиданное разнообразие пищевых продуктов, расфасованных в заманчивой упаковке. И я – не в первый раз – подумал: сколько еще должно пройти времени, чтобы советские люди, так много выстрадавшие, дожили хотя бы до четвертой части такого изобилия.
В Нью-Йорк мы поехали автобусом. Я обратил внимание на то, что никто из пассажиров не занял место рядом с единственной негритянкой, судя по изящной одноцветной одежде, из богатых. По прибытии на автобусную станцию нас ожидал неприятный сюрприз: наши чемоданы куда-то затерялись. Их, мол, отправили в другом направлении, но обещали ошибку быстро исправить. И действительно, в тот же вечер их доставили в гостиницу. Но нам показалось, что их вскрывали. Если так, то это было дело рук следившей за нами американской контрразведки.
Гостиницу мы выбрали рядом с автобусным вокзалом, дешевую. Заполнили карточки, – всего пару вопросов для статистики, – паспорта, а тем более сдачи их для прописки (как в СССР и ЧСР) у нас никто не потребовал. Переночевали мы здесь, а на утро разыскали чехословацкое представительство в ООН, в котором имелись комнаты для гостей, где нас и поместили.
Представителем Чехословакии в ООН был тогда Йиржи Гаек. Этого бывшего левого социал-демократа, вместе с Фирлингером перетащившим в 1948 году значительную, молодую часть своей партии в КПЧ, я знал по Соцакадемии, в работе которой он принимал активное участие. Это был эрудированный историк, владевший десятком европейских языков, милейший человек. Он рассказал нам много интересного, в том числе о сложности работы в ООН. И, между прочим, предупредил, что здесь в доме, а также и в автомобилях, могут быть вмонтированы подслушивающие устройства, которые американцы прозвали «клопы», и что из окон противоположного здания следят за всем, что здесь у нас происходит.
В Нью-Йорке я посетил заводы IBM, крупнейшего предприятия, производящего электронные устройства, в том числе и компьютеры. А произошло это так. Захожу в магазин этой фирмы, чтобы купить транзистор, самый маленький и дешевый. И мимоходом замечаю, что мне, как занимающемуся кибернетикой, было бы крайне интересно посмотреть их заводы. И что же? Приказчик немедленно предложил мне показать их, записал мой адрес, и на следующий день за мной с утра приехала их машина и отвезла на завод, за город. Завод – это ряд одноэтажных длинных зданий без окон, с холодным светом и кондиционированным воздухом (о таких писал, как о сказке будущего, академик Иоффе). Здесь нет ни шума, ни зловония, все рабочие и работницы (их большинство) в светлой прозодежде, как в лаборатории или больнице. Меня провели по нескольким мастерским, давали подробные объяснения производственного процесса. Показали столовую, где угостили кока-колой, предложили пообедать, но я отказался. Был я и в медпункте, и в душевых. Рассказали и об экономических условиях труда, и о курсах повышения квалификации. Под конец – все длилось несколько часов, и я сильно устал – подарили кучу брошюр и отвезли домой, словно я какой-то министр или богатый заказчик. Конечно, я не сомневался, что свои секреты они мне не стали показывать, и что вся эта любезность запланирована, как часть рекламы. Но возможно ли подобное в Москве или в Праге?
В толстом фолианте телефонной книги штата Массачусетс, напечатанной на папиросной бумаге, в которой можно отыскать и номера телефонов всех министров США, и даже номер телефона квартиры президента, я нашел телефон моего друга Стройка. Мы сговорились с ним, что я приеду поездом в Бостон, где он будет ожидать меня на вокзале, чтобы довезти к себе домой, в Белмонт, поселок рядом с Кембриджем, где имеется знаменитый МТИ, Массачусетский технологический институт и Гарвардский университет.
В Бостон, этот старинный, двухмиллионный торговый и портовый город, расположенный примерно в четырехстах километрах на северо-восток от Нью-Йорка, поезд шел всю ночь. Экономии ради, я ехал, конечно, не в спальном вагоне, а в жестком. Пассажиров было мало, и они часто менялись – это были жители сельской местности, ехавшие на короткие расстояния.
Несмотря на то, что мы со Стройком не виделись почти тридцать лет с тех пор, как он приезжал в Москву на конференцию по топологии и жил у нас на Хлебном, и несмотря на то, что я крайне плохо запоминаю лица людей, я сразу же приметил его высоченную фигуру в вокзальной толпе, и он меня тоже узнал. Мы обрадовались друг другу, и тотчас так, как будто мы только что прервали начатую беседу, стали осведомлять друг друга о том, что не удавалось сообщить в письмах, которыми мы в те годы довольно регулярно обменивались.
Стройк рассказал мне о своих злоключениях во времена маккартизма, когда его, как коммуниста и председателя общества американо-советской дружбы, изгнали из МТИ, лишили профессуры, но благодаря выступлению общественности, его пришлось восстановить. Он рассказал также, что затем из протеста против сталинизма и приспособленческой, подпевающей ему политики руководства американской компартии, он вышел из нее. Он вступил в новую, «прогрессивную партию», состоявшую главным образом из высококвалифицированной интеллигенции. Эта партия сотрудничает с компартией, и, как я думаю, она, собственно, была организована ею по тактическим соображениям. А я, понятно, рассказал Стройку о своих злоключениях…
Мы очень бегло осмотрели Бостон, и Стройк повез меня к себе на своей машине, весьма заслуженной старушке, в свой коттедж, довольно ветхое зданьице в небольшом запущенном саду. Как раз в эти дни Стройк хозяйничал здесь один. Его жена Руф, писательница, немецкая еврейка из Судет, находилась в санатории.
Стройк сразу вошел в роль радушного хозяина, взялся готовить на электрической плите в маленькой кухоньке обед из полуфабрикатов. Вообще же, в течение этих трех или четырех дней, пока я гостил у него, он старался изо всех сил «угощать» меня местными достопримечательностями. Мы ездили с ним по Новой Англии, по тем местам, где в 1620 году высадились первые колонисты, «инакомыслящие» того времени, бежавшие от религиозных и политических преследований, а также и по тем местам, где происходили сражения первых белых американцев с английскими королевскими войсками. Стройк показывал мне немногие дома, сохранившиеся с тех пор; мы любовались осенним ландшафтом, особенно яркими красками листвы кленов.
И я чувствовал, как дорого все это Стройку, который, хотя и вовсе не прирожденный американец, а эмигрант из Голландии, обрел здесь настоящую родину, и хотя американский империализм ему ненавистен, является настоящим американским патриотом. И я думал тогда о том, до чего относительны и переменчивы все такие понятия, как «свобода» или «родина». Вот эти первые белые американцы, искавшие «свободу», нещадно истребляли индейцев и ввезли из Африки негров себе в рабы. И ведь немногим лучше отношение многих евреев в Израиле к арабам, хотя сами евреи, кажется, в достаточной мере испытали на себе национальное порабощение. А Стройка его новая родина преследовала за его взгляды, но и в старой он вовсе не нашел себе места. Как бы в подтверждение моих мыслей, Стройк обратил мое внимание на то, что за нами всякий раз следовала одна и та же машина, понятно, ЦРУ. Но пусть следят, нам-то что, такова уж их профессия, – подумал я.
Мы побывали в Кембридже, в Гарвардском университете и в МТИ. Зашли в вычислительный центр последнего, где никто не потребовал от нас пропуска, а его работники ознакомили нас со своей работой. На семи громадных электронных вычислительных машинах, занимавших колоссальную площадь (тогда еще не было достижений минимизации наших дней), производились эксперименты по переводам. При нас – с арабского на английский и обратно. Возможность практического использования машинного перевода в то время многими оспаривалась. Стройк привел меня также в библиотеку университета (мне очень понравилось, что университет, подобно Кембриджскому в Англии, состоит из ряда отдельных небольших зданий – по факультетам, – размещенных в прекрасном саду, а не представляет собой одно громадное здание, как старые университеты на континенте, – по их образцу построен, в основном, и Московский университет). Здесь, в библиотечной картотеке-каталоге были указаны и некоторые мои сочинения – этим Стройк хотел меня обрадовать.
И тут плохо, и там плохо…
Не так-то просто подытожить чувства, которые я привез с собой из Америки. Я говорю «чувства», потому что я провел там слишком мало времени для того, чтобы иметь право воображать, будто я эту страну в самом деле понял. Только краешком я зацепил часть ее восточного побережья, и словно душем – одновременно и обжигающим и ледяным – меня охватило американской высоко развитой техникой, богатством, сервисом, удобствами быта, нищетой трущоб, дискриминацией «цветных», изматывающим нервы шумом и непрестанной гонкой, своеобразной красочностью пейзажей. Я более или менее близко соприкоснулся всего с какой-нибудь дюжиной американцев. И они, надо полагать, открыли мне лишь лучшие стороны своего национального характера – подкупающую жизнерадостность, трудолюбие, организованность и умение, простоту и гостеприимство.
В заметке об этой поездке, которую я опубликовал в Праге тотчас после приезда, я решительно заявил, что «американский образ жизни» не создан для меня (или, вернее, я не создан для него). Жить в США, насколько я ознакомился с этой страной, я не хотел бы. Конечно, в то время я еще питал иллюзии насчет возможности устранения в скором времени «извращений социализма», всех тех уродств, которые не были искоренены ни в Советском Союзе, ни в странах «народной демократии» после смерти Сталина. Я был согласен с Гомулкой, писавшим, что речь идет о чем-то вроде насморка, но отнюдь не о раковой болезни. И тогда же я – по Ленину – американскую демократию считал лишь одним надувательством.
Но теперь-то доказано, в том числе примером самого Гомулки, что поставленный им диагноз был глубоко ошибочным. Болезнь эта тяжелая, повальная, разложение охватывает весь организм. Тут не помогут никакие полумеры, разве только операционное вмешательство. А случай смещения Никсона показал, что буржуазная демократия не просто показная. Как бы она ни была мало эффективна – смена одного президента другим, понятно, не отменяет власть капиталистических монополий, – как бы она ни служила инструментом в борьбе соперничающих групп империалистов, но все-таки она содержит элементы гласности. А при тоталитарной диктатуре, как фашистской, так и «коммунистической», всякая гласность исключена. Разумеется, можно спорить, что лучше; имеет ли гражданин отдушину в этой гласности, иллюзию в этом своем волеизъявлении, или же когда этих иллюзий у него нет, и они заменены другими иллюзиями о якобы народной власти, о том, что «народ и партия едины» и т. п. (Впрочем, в известном смысле это верно: партийные массы также лишены влияния на судьбы страны, как и народ в целом).
Но я не намерен встать на точку зрения известного анекдота о вернувшемся из Израиля еврее, который снова хлопочет о разрешении поехать туда и объясняет это так: «И тут плохо, и там плохо, но зато дорога какая хорошая!» Да, не мало плохого имеется и там и тут, то есть в капиталистических странах и в Советском Союзе, и в странах «социалистических», и не мало имеется и там и тут хорошего. Однако это плохое (а также хорошее) имеется и там и тут в различных плоскостях, в различных сферах жизни. В сороковых годах я спорил со своим коллегой по Карлову университету профессором философии, «народным социалистом» И. В. Козаком, говорившим будто «свобода» и «равенство» – это комплементарные, дополнительные понятия.
Хотя я и сейчас не признаю допустимость распространения закономерностей физики на общество, я все же не стал бы столь категорически возражать против утверждения, что в Советском Союзе имеется относительно больше равенства в материальном положении людей, чем в США, но зато там относительно больше свободы слова, критики, терпимости к инакомыслящим, больше возможностей получить разностороннюю информацию, возможностей передвижения. Но все это только относительно. Правда, в СССР нет мультимиллионеров, нет частной собственности на средства производства, нет эксплуататорских классов, но тем не менее есть привилегированная бюрократия партийных и государственных чиновников, имеется иерархия чинов, укоренившая кнутом и пряником свою власть, свою идеологию во всех звеньях общественной жизни, во всех ее проявлениях.
А в Америке, хотя, как правило, и не сажают в тюрьму, в концлагеря и в сумасшедшие дома за критику правительства и пусть даже самого президента, за демонстрацию против официальной политики, за забастовки, хотя там легальна даже компартия, в чьей программе записано свержение капиталистического строя, несмотря на всю эту критику, на все эти протесты, правящие классы и их правительство продолжают по-прежнему осуществлять вовне и внутри свою политику.
О себе скажу, что и сейчас меня не привлекают США, несмотря на свою Калифорнию и Флориду, но учитывая евангельское «Не единым хлебом жив человек, но и словом божьим», я предпочел бы любую капиталистическую страну с более или менее либеральным правлением, вроде Швейцарии, Италии, Австрии, Голландии, Скандинавских стран, или даже Израиля, а может быть и Португалии, Греции или Кипра – если там покончат с недавним мрачным прошлым – Советскому Союзу и Чехословакии, где проявляет себя террористическая диктатура.
Вот знакомый инженер. Ему постоянно напоминают, что он должен радоваться жизни, потому что у него есть новая квартира, машина, неплохой заработок, возможность отдыхать на курорте, не говоря уже о том, что у него хорошая семья, сын в вуз поступил. Но вот он не согласен с действиями главного инженера. Скажет ли он об этом на производственном совещании? Нет, он разве что поговорит об этом с друзьями. Боязнь? Может быть, даже и не боязнь, а укоренившееся убеждение, что все равно бесполезно. Главного инженера поддерживают вышестоящие начальники. А критические выступления – это значит, что обязательно начнутся неприятности.
Этот же инженер уже давно хочет прочесть книги Солженицына. Ведь о нем столько писали и говорили. Наш знакомый – коммунист, он сумел бы разобраться, в чем прав и в чем неправ Солженицын. Почему ему не дают прочесть его сочинения? Почему ему не доверяют? На художественных выставках он хотел бы увидеть работы абстракционистов, чтобы самому понять, как они рисуют. Ему их не показывают, должно быть, боятся, что он предпочтет абстракционизм «социалистическому реализму». Картины абстракционистов не только в переносном смысле, но и буквально, под охраной московской милиции, молодчики из госбезопасности, выступая под видом «комсомольцев», обливают грязью, специально поднятой бульдозерами, сжигают их на костре, давят валиками. А самих художников разгоняют напором воды из бранспойтов моечных машин, как это случилось вчера, 15 сентября 1974 года, когда группа абстракционистов из 27 человек, которым власти не давали зала, выставили свои картины прямо на пустыре. Значит, советского гражданина обкрадывают, лишают возможности читать все, смотреть все, говорить в полный голос обо всем, и все это для того, чтобы он не расширял, таким образом, свое представление о жизни, не стал бы умнее, глубже, не избавился бы от узости, ограниченности, серости, от стандартного мышления.
А поездки в другие страны? Советскому человеку в подавляющем большинстве они недоступны, и вовсе не только потому, что у него нет средств. Ездят немногие: в командировки, в туристские путешествия. Их капля, этих избранников. Опасно, дескать, если многие станут знакомиться с Западом, чего доброго, они позарятся на тамошний уровень жизни и на буржуазную демократию, – рассуждают советские власти. Почему кто-то думает, что наш знакомый инженер, кровно привязанный к своей земле, на которой он родился и вырос, которую он защищал в войну, сразу же бросит ее, сменит на другую? Такое неуважение к человеку, такое вечное подозрение к нему, противоречащее всему, о чем все время так громко провозглашается, то есть, что советский человек полностью во всем свободен, – я и называю «обманом».
Но у преобладающего большинства даже самых честных советских коммунистов душа искалечена. Они не в состоянии мыслить иначе, чем заученными стереотипами, штампами, трафаретами, не могут избавиться от фетишизации таких «священных» понятий, как «родина», «партия», отождествления существующего в СССР мрачного строя с самой идеей советской власти. Раз здесь нет капитализма, значит, это социализм, – так «теоретически» обосновывают они свою позицию. Однако если нет названия этому строю, если Маркс и Ленин не изобрели его, то потому, что они не предвидели, что он возникнет. Ведь они также не предвидели фашизма, и тем не менее он утвердился и спорадически, то тут, то там возникает вновь. И также возник и существует и этот некапиталистический строй, который, как небо от земли отличается от социалистического строя, за который мы воевали. И если дело лишь в названии, то не так уж трудно придумать его. Выражаясь чрезвычайно мягко, можно этот уклад прозвать «квази-социалистическим», или «псевдо-социалистическим», стыдливо умалчивая при этом о жандармском характере его государства.
Сегодня, 16 сентября 1974 года, одна славная женщина, врач-пенсионерка, сказала Кате, встретившись с ней на лестнице, что сегодня еврейский праздник, Новый год, «рош хашана» 5735, и что только сейчас, – как она выразилась, – когда кругом столько антисемитизма, она стала обращать на такие вещи внимание. Да, и в подлинных интернационалистах, давно забывших о своей еврейской национальности, если они только не потеряли чувства человеческого достоинства, возрождается та «национальная гордость», которую Ленин одобрял, но только по отношению к великороссам.
Да, когда антисемитизм становится государственной политикой, политикой той партии, которая на словах проповедует «пролетарский интернационализм», тогда эта погромная политика заставляет и советских коммунистов-евреев стремиться уехать туда, где им чуждо и ненавистно многое. Они боролись за то, чтобы покончить навсегда с капитализмом и империализмом, с властью богачей, униженностью нищеты, с бесправием малых наций, с их подавленностью. И все это польские и советские коммунисты-евреи встретят снова там, в Израиле, все то, против чего они начинали бороться у себя на родине, когда стали сознательными людьми.
И чувство гнева на то мерзкое, несправедливое, что они увидели в стране, за освобождение которой они сражались, чувство, что топчутся здесь все их идеалы, не покинет их и там, в капиталистическом мире. Ну что ж, – будут они рассуждать, – это ведь капитализм, так ему и положено. А вот там, где всему этому никак быть не положено, мы не можем больше жить, не можем переносить невыполнения обещанного и извращения достигнутого, не желаем быть обкраденными и сами содействовать обкрадыванию других. Но, собственно, здесь, в капиталистическом мире, эти уехавшие сюда коммунисты смогут только доживать свою жизнь, потому что их идеалы уже обмануты, а мысль, что после свержения капитализма здесь может повториться то же самое, что произошло в их стране, будет мучить, преследовать их неотступно.
Это я еще взял «лучший» пример, когда наш друг-инженер не сидел в сталинской тюрьме или лагере. А что же сказать о человеке, у которого костью в горле застряло страшное время, когда он был репрессирован, ни за что страдал, он и его семья. Если только он не презренный приспособленец, или же раздавленный пережитым, впавший в маразм жалкий осколок человека (а сколько таких!), то разочарование и горечь, ощущение страшной трагедии десятков миллионов, будут преследовать его уже до конца жизни.
Мое повествование затянулось. Хотя последний десяток с лишним лет вовсе не был беден интересными событиями, не только общественными, но и в моей личной жизни, и хотя я – как вижу – даже не упомянул об очень многих людях, мировая линия которых на некотором отрезке совпала с моей, людях, о которых не следовало бы умолчать, я скажу обо всем лишь суммарно, опуская множество подробностей. К тому же, чтобы читатель мог дать тот – по моему разумению, хотя я не желаю навязывать ему его – единственно правильный ответ на вопрос «Так ли мы жили?», а именно: «К сожалению, не так мы жили, не так должно было вести себя ваше (то есть, мое) революционное поколение!», а в этом ведь главный смысл всех этих моих писаний, – приведенных материалов более чем достаточно.
Запоздалая ересь
Я не стану вдаваться в детали даже таких событий, как «дворцовый переворот», сместивший Хрущева 14 октября 1964 года (вскоре триумвират будет праздновать десятилетие своей власти), или оккупации в 1956 году Венгрии и в 1968 году Чехословакии, и тем более не стану задерживаться на нашей туристской поездке в Египет после окончания Адой университета, на нашем с Катей трехмесячном пребывании в Триесте, где в течение года работал в Международном физическом институте наш зять Франтишек Яноух, на посещении, то на отдых, то на конгрессы, то на лекции – Болгарии, Югославии, ГДР и Польши, разъездах по самой Чехословакии и Советскому Союзу (в том числе и по Дальнему Востоку, включая Южный Сахалин), на лекционном турне в Израиль в 1967 году незадолго до шестидневной войны, и уж вовсе пройду мимо таких семейных дел, как женитьба детей и рождение внуков и внучек.
Теперь же я расскажу вкратце о том, что предшествовало моему, после Второй мировой войны вторичному, а вообще-то третьему по счету, и на сей раз должно быть окончательному, отъезду из Чехословакии. В 1962 году ЦК КПЧ в связи с подготовкой XII съезда партии предложил вместе с перспективным планом развития общества проект нового устава партии для публичного обсуждения этих документов. В связи с этим, я направил в «Руде право» коротенькую статью «Три важнейших условия». В ней я предлагал дополнить устав партии тремя пунктами: 1) для того, чтобы обеспечить подлинную внутрипартийную демократию, самокритику и критику – узаконить тайное голосование на выборах партийных органов всех ступеней; 2) ввести регулярную смену всех без исключения выборных партийных работников; 3) чтобы сделать невозможным отрыв партии от народа, добиться того, чтобы образ жизни коммунистов, всех без исключения, существенно не отличался от образа жизни прочих трудящихся.
Я указывал на то, что принцип тайного голосования всегда осуществлялся в большевистской партии, и что после ликвидации «культа личности», в новый устав КПСС были включены как этот принцип, так и принцип регулярного обновления выборных партийных работников (при Брежневе, уже успевшем раздуть культ для себя, последний принцип был вычеркнут). Регулярная смена выборных партийных, равно как и государственных должностных лиц, абсолютно необходима для того, чтобы воспрепятствовать бюрократизации партийного и государственного аппарата, превращению политической функции в пожизненную профессию, в хорошо оплачиваемую должность, а также и для того, чтобы все более широкие круги членов партии приучились вести руководящую партийную работу.
Наконец, Ленин, который последовательно выступал против уравниловки, вместе с тем категорически требовал – в своем труде «Государство и революция» и в многочисленных выступлениях – чтобы коммунисты своим образом жизни не выделялись среди прочих трудящихся. И сам Ленин своей скромной жизнью подавал этому пример. Нельзя терпеть, чтобы отдельные коммунисты (высокие партийные, государственные, военные работники, работники культуры и т. д.) имели неумеренно высокие заработки, шикарные громадные квартиры, дачи и поместья, целые штаты прислуги, пользовались особым снабжением и т. д. Прежде всего, это недопустимо потому, что общественное сознание человека определяется его общественным бытием. Тот, кто живет «за высоким забором» материальных благ и привилегий, почти никогда не способен понимать нужды рядового человека. У таких людей, которых Ленин называл «совбурами» (то есть, советскими буржуями), своя кастовая идеология. Нужно это также и потому, что самая эффективная пропаганда коммунизма – это пропаганда действием, личным примером. Какова цена самым распрекрасным проповедям, если с ними расходится действительность? Коммунистом не может быть тот, кто своим образом жизни подражает бывшим господствующим классам, – это должно быть ясно сказано в уставе партии, – писал я.
Хотя я не особенно надеялся, что моя заметка будет напечатана, все же я тогда еще наивно верил в искренность намерения ЦК дать возможность членам партии свободно высказать свои предложения и обсудить их. Но, конечно, мои «Три условия», задевавшие за живое самые основы кастового господства, не только полетели в редакционную корзину, но главный редактор Швестка (тот самый, который является ныне одним из столпов гусаковского режима), доложил о них, конечно, в ЦК. А там, «охранители» режима Новотного, все эти Гендрихи и Коуцкие, у которых я ведь уже давно был на заметке, как «отпетый интеллигент с мелкобуржуазной, радикальной, левацкой, анархической, ревизионистской и прочая идеологией», подбавили, пока что втихомолку, на костер, предназначенный для сожжения еретика, еще одно увесистое поленце.
Еще раньше, в самом начале 1962 года, в лекции о коммунистической морали, которую я прочитал для партийных пропагандистов, я, упомянув о том, что над Прагой, в прекрасных садах Летны, все еще высится гигантский аляповатый памятник Сталину, этому палачу миллионов трудящихся, заявил, что убежден, что не только он, наконец, будет снесен, но что партия полностью исправит те тяжелые несправедливости, которые были причинены многим прекрасным чешским и словацким товарищам. Для психологии членов партии того времени (и только ли того времени, и только ли в Чехословакии?) характерно, что после доклада ко мне подошла жена министра сельского хозяйства Дюриша и перепуганная спросила, выступал ли я по полученному указанию. Нужно отметить, что тогда, – а ведь прошло целых шесть лет после разоблачения злодейств сталинизма! – в чехословацких тюрьмах все еще томились многие десятки, если не сотни невинно осужденных, тяжело страдали их семьи. И даже тогда, когда XII съезд КПЧ принял решение о «ликвидации последствий культа», и многие его жертвы были реабилитированы (главные, повешенные, увы, посмертно), или амнистированы, этот процесс исправления допущенных величайших преступлений вовсе не был доведен до конца, а проходил опять-таки лживо и конъюнктурно.
Так же как в Советском Союзе, как и во всех других «социалистических» странах, где во время «культа» во имя торжества социализма и коммунизма вершились массовые убийства и истязания лучших членов партии, интеллигенции и вообще трудящихся, так и в Чехословакии никто и не думал привлечь к ответственности, поставить перед судом народа за эти злодеяния прокуроров, следователей, судей, тюремщиков, палачей, а тем более министров, членов ЦК и секретарей партии. Ведь в таком случае пришлось бы сесть на скамью подсудимых в первую очередь самому Новотному, который при Готвальде зарабатывал себе карьеру, выступая в роли главного стукача, подбрасывая сфабрикованные фальшивки, «обвинительные доказательства», на основании которых 11 «государственных преступников» получили веревку.
Об этих «похвальных подвигах» Новотного, тогда секретаря Пражского обкома, на общегосударственной партконференции в декабре 1952 года говорил министр госбезопасности Бацилек. И пришлось бы, тоже посмертно, но не амнистировать, а осудить самого Готвальда, который из-за страха потерять свое положение, предал, под нажимом Москвы, своего соратника Сланского, не оказал сопротивления его ликвидации. А ограничились только тем, что потихонечку вынесли тело Готвальда из жижковского мавзолея. И тем более надо было бы поставить перед судом (еще пока он был жив) Копецкого, который, опасаясь за собственную шкуру, самым активным образом содействовал уничтожению Сланского, своего закадычного друга, с которым они вместе еще в студенческие годы вступали в партию, в которой тогда этих неуравновешенных, склонных к авантюризму студентов не называли иначе, как karlinští kluci («мальчики из Карлина»). Что же касается реабилитации самого Сланского, то ее осуществили в два приема: сначала сняли с него все обвинения в государственной измене, оставив в силе партийные; но потом сняли и те. Были и такие, кого, после десяти лет, проведенных в тюрьме в каторжных условиях, XII съезд помиловал, но они не смогли вернуться к своей прежней работе по профессии, а влачили жалкое существование.
Ясно, что все мое поведение, пожалуй, именно потому, что я боролся формально дозволенными средствами, партийными, особенно сильно раздражало не только партийное, но и академическое начальство. И вот меня «наказали». К моему 70-летию вначале предполагалось наградить меня Орденом Республики, но наградили более низким, дали Орден Труда. И когда мне торжественно вручал орден президент Академии Шорм, то я в ответной речи недвусмысленно дал понять, что для меня очевидна вся фальшь этой игры.
А четыре дня спустя после моего юбилея на общегосударственной конференции Союза чехословацких писателей, 10 декабря 1962 года, я, по их приглашению, выступил с докладом «Художественная литература и общественное сознание». У меня сохранилась стенограмма этого доклада, который я произнес по заранее написанному тексту, а поэтому я могу легко воспроизвести его содержание.
Я спрашивал, что общего имеет правда сегодняшнего человека, например, с правдой гуситов, и чем она отличается от нее? Общее – говорил я – в том, что и гуситы и мы боролись и боремся за справедливость, за то, чтобы всякому человеку жилось так в обществе, как он этого заслуживает. А разница в том, что современный человек не ждет, или не должен ждать этой истины свыше, а требует, чтобы при любых обстоятельствах эту справедливость он мог отвоевать не только лично для себя, но и для всех членов общества. Современное состояние общественного сознания, нездоровых явлений, встречающихся в нем в Чехословакии – это результат исторического развития, наследие трехсотлетнего владычества Габсбургов после Белой Горы, шестилетнего протектората в чешских землях и клерикалфашизма в Словакии, всего капиталистического наследства, и не в малой мере и отзвуки советского режима «культа личности», который – как об этом было сказано на только что окончившемся XII съезде КПЧ – пагубно повлиял и на всю культурную жизнь Чехословакии. Сущность этого режима состоит в злоупотреблении властью, в подмене социалистических общественных отношений олигархическими.
Здесь не просто бюрократизм – это не просто канцелярщина, проволочки, формализм и бумажки вместо живого дела, а превращение общественных учреждений – партийных, государственных, профсоюзных, культурных – в самоцель. В искусстве, в литературе, так же как и в науке, бюрократизм проявил себя прежде всего тем, что подобно тому как в политике и экономике, в управлении вместо демократического централизма здесь занял место централизм бюрократический, – возникло замкнутое привилегированное чиновничье сословие, стремящееся (и в значительной мере преуспевшее в этом) осуществлять бесчувственную, казенную регламентацию всей культурной жизни. Это проявлялось в литературе в канонизации тех направлений и форм, которым симпатизировали сильные мира сего, взявшие на себя смелость быть третейскими судьями, хотя ровным счетом в литературе ничего не смыслили, и в преследовании всех других направлений, осуждаемых как еретические.
Так воспитывался упрямый догматизм, рутина, цепляние за стереотипы, за шаблоны и трафареты мышления, тупое сопротивление всякой новой творческой мысли. В условиях «культа» и его последствий, которые, к сожалению, слишком долго держатся, – ибо выскрести Сталина из его наследников совсем не легкое дело – искаженный вид принимают зачастую и мероприятия, сами по себе целесообразные. Так принципы единства науки и практики, служения искусства обществу, некоторые понимали и до сих пор понимают, как оправдание любой практики, даже самой подлой, и «социальный заказ» искусству часто понимался и понимается как «заказ», мало отличающийся от приказа, исходящего от работника аппарата автору сочинить стихи, рассказ или роман на определенную тему, и, конечно, с заданной тенденцией. (Грешным делом, руководя в свое время издательством «Московский рабочий», я, как мной уже было отмечено, тоже пытался навязывать писателям подобные задания.)
Особенно было распространено неправильное, упрощенное понимание «партийности литературы». Ведь писать по-партийному писатель должен по собственной убежденности, к которой он сам пробился, иногда в тяжелой длительной внутренней борьбе. Между тем, слишком часто требование партийности литературы и искусства (как и науки) сводилось к декретированию, несовместимому с творческим трудом. Типичным примером является заушательское выступление А. А. Жданова по поводу творчества Ахматовой и Зощенко в Советском Союзе. Полагаю – говорил я – что вы припомните аналогичные случаи и из чехословацкой практики. Но вспомните их не со злорадством, а чтобы правда – как гласит лозунг на чехословацком гербе «Pravda vítězí!» («Правда побеждает!») – в самом деле победила, причем не когда-нибудь, а в ближайшее, в наше с вами время, чтобы было покончено со всем, что до сих пор осталось от «культа», и никогда больше не смело повториться. Нам нельзя забыть о невинно казненном замечательном журналисте-коммунисте, бывшем спартаковце Андре Симоне, о страдавшем без вины в застенке выдающемся словацком писателе Новомеском.
Я не стану воспроизводить здесь все содержание этого, почти двухчасового, доклада, но одно место, то, которое вызвало самую бурную реакцию «в верхах», повторю буквально, по стенограмме: «Часто бывает так, что замечательные достижения, которых мы добились благодаря громадному труду рабочих, крестьян и интеллигенции, содержат в себе, как в бочке меду, ложку дегтя. Вот конкретный пример. В Страшницах, в районе, где я живу, построено много домов, а также красивые школьные здания. На днях, прогуливаясь с женой, мы проходили мимо новой школы на Гутовой улице. Нас радовало это светлое, архитектурно приятное здание. Солнышко ярко светило, и вдруг, как будто какой-то ночной кошмар, как будто из какого-то видения Франца Кафки, мы увидели четыре этажа, на каждом этаже по пять классов, значит, двадцать классов с одной стороны, и еще двадцать с другой, и во всех классах, на одном и том же месте, слева от классной доски, над кафедрой в одинаковой рамочке один и тот же портрет! Конечно, все это сделано согласно предписанию. Кто-то хочет выслужиться, все должно быть как прежде, когда там, рядом с доской, висел образ Франца Иосифа, а потом – «татичка Масарика», а затем Бенеша. Зачем это нужно? Для того, чтобы мы с самого начала воспитывали из детей стадно, стандартно мыслящих людей? Ребенок переходит из одного класса в другой, следующий, так как это девятилетка, девять раз! Такая безвкусица, такой подхалимаж! Вот вам и ложка дегтя в бочке меду!»
Как был встречен этот мой доклад самими писателями видно из отзвуков прессы. «Литерарни новины» (№ 50, от 15.12.62) писали, что «все выступавшие в прениях подчеркивали необходимость смело, творчески рассчитаться с ошибками и пережитками прошлого, и выразили волю помогать всеми средствами науки и искусства партии в ленинском решении стоящих перед нами проблем». А литературный журнал «Пламя» (№ 1, 63), заявил: «Благодаря открытому, страстному, темпераментному, в деталях иногда перебарщивающему (!?), однако в принципе серьезному и по-коммунистически честному вводному докладу академика Арношта Кольмана, развязались языки. Прения сосредоточились на вопросах, которые все присутствующие чувствовали под влиянием XII съезда КПЧ в отношениях между идеологией, общественными науками и искусством, как самые жгучие».
И председательствующий на конференции первый секретарь Союза писателей, член ЦК КПЧ Скала, в заключительном слове оценил мой доклад как «очень инициативный», а всю конференцию, как «хорошую, прежде всего ее откровенным тоном». К сожалению, – сказал он, – было мало тех, кто имели смелость говорить об этих вещах раньше.
Иначе восприняли мой доклад «в верхах». Сам Новотный послал личное письмо в мою партийную организацию института философии, требуя принятия по отношению ко мне строжайших мер. Членов партбюро института начали вызывать поодиночке в отдел пропаганды ЦК, где его заведующий Урбан угрожал им, что если парторганизация института не исключит меня из партии, то она будет разогнана, а сотрудники будут посланы на работу на урановые рудники.
Через неделю после моего доклада состоялось заседание партбюро для его обсуждения, после того, как членам партбюро, по их настойчивому требованию, дали ознакомиться с его стенограммой, в чем первоначально наотрез отказывали. На заседание я не был приглашен, зато в нем принимали участие специально делегированные на него Секретариатом ЦК зампрезидента АН член ЦК Штолл, директор института истории АН, кандидат ЦК академик Мацек, инструктор агитпропа ЦК Гулакова (племянница Новотного), и представитель пражского горкома. И вот результат – единогласно принятая резолюция на 10 страницах, в которой содержалось не только принципиальное согласие с содержанием моего доклада, но было сказано и много хороших, теплых слов о моей работе и обо мне лично. А ведь я к этому времени уже не был директором института и собирался покинуть Чехословакию. Значит, льстить им было мне ни к чему! Просто эти семь членов бюро повели себя мужественно, честно, как надлежит подлинным коммунистам. И я был больше всего счастлив именно сознанием, что три года моей работы директором института не прошли даром: ведь главное, чего я добивался, это чтобы у наших философов дело не расходилось со словом.
Чуть было не забыл отметить, что в то же время мое выступление обсудил (опять-таки в мое отсутствие) Президиум АН, после чего меня вызвали, и Шорм объявил мне приговор: Президиум осудил мое выступление как несовместимое со званием члена Академии. Как мне передали по секрету, в ЦК настаивали на моем исключении из Академии. Однако, учитывая, что такое решение пришлось бы проводить через общее собрание академиков (до оккупации 1968 года Академия все еще имела такой либеральный устав), Президиум не решился на это. Ведь и ЦК также не решился на то, чтобы в обход низовой партийной организации и в нарушение устава партии, исключить меня – на это не решился даже сам Новотный. Такие «мелкобуржуазные, лжедемократические предрассудки» в КПЧ тогда еще соблюдались.
Итак, из Чехословакии я уехал как академик ЧС АН и член КПЧ. Но вдогонку за мной Секретариат ЦК КПЧ послал в ЦК КПСС письмо, приуроченное к моменту, когда на заседании ЦКК решался вопрос о моем обратном переходе из чехословацкой в советскую компартию. Члены ЦКК даже не старались скрыть своего недоумения над тем, как же это, если я действительно, – как утверждалось в этом письме, – вел работу против партии, то не только не получил за это ни малейшего взыскания, но не был снят со столь важной идеологической работы, какой является руководство институтом философии, а был за нее даже награжден орденом. И когда я рассказал как все было по-правде, то они лишь высказали сомнение, что, может быть, мне не следовало ставить столь острые вопросы на беспартийном собрании, однако письму-кляузе не придали значения.
И вот я снова стал членом КПСС с прежним стажем. Из парторганизации чехословацкого посольства, где я только платил членские взносы, но за все время не присутствовал ни на одном партсобрании, я перешел в парторганизацию Института истории естествознания и техники АН, где числился неоплачиваемым старшим научным сотрудником на общественных началах. Когда директором института стал Кедров, он предложил мне оплачиваемую должность консультанта. От этого я отказался, так же как и от получения ежемесячных двух тысяч крон «за звание академика», кроме пенсии в 240 рублей в месяц. Президиум ЧС АН, которому я отправил этот отказ вместе с просьбой использовать эти средства для развития социологии в Чехословакии, первоначально ни за что не хотел принять его (ведь так создавался опасный в будущем для его членов прецедент), и лишь после моего вторичного категорического настояния, удовлетворил первую половину моей просьбы.
Чуть было не забыл: в Праге, после заседания партбюро состоялось общее партсобрание института философии для утверждения резолюции бюро. Оно превратилось в вечер прощания со мной. На нем присутствовали опять-таки все те же, делегированные ЦК, чтобы добиться моего исключения. И вот Штолл не только не посмел рта раскрыть, чтобы попытаться выполнить возложенную на него миссию, но как только он увидел великанский букет красных гвоздик, который собирались мне преподнести, он чуть не прослезился, и первый бросился обнимать и целовать меня!
Я знал, что в институте вырос ряд хороших научных работников, соединяющих в себе знания, творческую инициативу, прилежание и политическую честность. Было опубликовано несколько удачных работ, в том числе и коллективных. Знал, что имеется замечательный молодой философ Карел Косик, и другие. Мою просьбу без промедления удовлетворили – ведь хотя за все время не было произнесено ни одного критического замечания ни от партийного, ни от академического начальства в мой адрес относительно моей работы – я стоял у них поперек дороги, и они были рады избавиться от такого kverulanta («критикана»).
Не скрою, что ненормальные отношения между мной и руководством ЦК и АН, сыграли не малую роль для моего решения уйти. При встречах мне первые кланялись, пожимали руку, сладко улыбались, говорили комплименты, но делали все, чтобы мешать работе, и исподтишка дискриминировать меня. Наш институт ютился в неподходящем, совершенно недостаточном по площади помещении. Даже самые скромные бюджетные запросы резко урезывались. В институте не было ни одного вспомогательного научного работника. Наше предложение создать при институте если не целый социологический сектор, то хотя бы небольшую группу социологических исследований, было так же отклонено, как и предложение об установлении прочной связи с несколькими заводами и кооперативными сельскими хозяйствами. Нам не разрешили провести ни одной защиты докторской диссертации. Провалено было предложение о созыве общегосударственного философского съезда, о чем я сейчас расскажу подробнее. Что же касается моей особы, надо полагать, в то время коммуниста в Чехословакии с самым большим партстажем и опытом партработы, пожалуй, единственного, оставшегося в живых, кто лично знал Ленина, не говоря уже о том, что меня не только не избрали делегатом на XII съезд, но и не дали гостевого билета, и что на вечер, устроенный ЦК и Пражским горкомом 22 апреля 1960 года к 90-летию рождения Ленина, меня не пригласили. Меня перестали посылать с докладами, лишив всякого контакта с массами (кроме студентов, поскольку я читал лекции в университете).
А теперь еще пара слов о съезде чехословацких философов. На его созыв было дано принципиальное согласие ЦК. Мы готовили его в течение целого года, были разработаны и обсуждены тезисы основных докладов, в том числе и моего о задачах дальнейшего развития нашей философии, доклады готовили работники с периферии. Мы представили тезисы в ЦК, и никаких критических замечаний не получили. И вдруг мне на квартиру присылают сообщение, что на чрезвычайном заседании Президиума АН было принято решение «отказаться от созыва этого съезда». Без всякой мотивировки! Посудите сами, можно ли мне было в таких условиях работать? А ведь я с болью покидал Прагу, которую люблю, и не строил уже себе никаких иллюзий, что в Москве будет намного лучше.
Наследники Сталина
После возвращения в Москву, я занялся завершением своей книги «Проблема бесконечности», объемом около 600 страниц, которую я писал одновременно по-русски и по-чешски. Ученый совет института истории естествознания и техники, после полученных нескольких положительных отзывов математиков, физиков и историков науки на книгу, единогласно одобрил ее издание под маркой института. Издательство «Наука» АН СССР включило ее к изданию в 1972 году, о чем было объявлено в печатной программе его изданий. Однако не тут-то было. Вмешательством из ЦК издание этой книги было приостановлено, и так она до сих пор не увидела свет.
Причиной «эмбарго», наложенного на мою книгу, явилось прежде всего не ее содержание, а личность автора, тайно «отлученного от церкви». Не печатают же и мою статью в «Вопросах философии» о философских проблемах теории относительности, содержащую и мои воспоминания об Эйнштейне, хотя в ней нет ничего «крамольного». Она была принята редакцией, была набрана, три раза включалась в очередной номер и три раза снималась по указанию свыше. И только «из-за маленьких недостатков большого механизма» удалось один раз прорвать блокаду: журнал «Философские науки» Министерства высшего образования (№ 6, 1973) напечатал мою статью о философской книге Гейзенберга.
Но почему я, собственно, подвергся анафеме, причем не публичной, а негласной? (С виду все хорошо, к 50-летию Октября мне дали Орден Трудового Красного Знамени, а к 100-летию рождения Ленина – медаль «За доблестный труд»). Для этого имеется несколько причин. Вот, например, в ноябре 1965 года на общем собрании АН Чехословакии (в то время я еще получал приглашения на эти собрания и мне разрешали приезжать на них) я выступил в прениях по предложенному плану работ Академии. То, что я сказал тогда, приведу здесь крайне сжато. План охватывает только естественные и технические науки, а не общественные. Но решение проблем одних обуславливает успехи развития других, и наоборот. Марксистские общественные науки не подвергались тому процессу революционного преобразования, который на переломе нашего века начался в естественных науках и технике, процессу, состоящему в переходе на новую высшую ступень абстракции. Одной из главных причин этого отставания марксистских общественных наук была террористическая диктатура Сталина, которая в течение трех десятилетий парализовала их развитие. После того, как КПСС разоблачила преступную подмену социализма и исправила самые тяжелые ее последствия, необходимо, чтобы расширялась и укреплялась социалистическая демократия и на этой основе преодолевался застой всех общественных наук. Без этого немыслимо решить ни одну из трех основных задач, которые как я считаю – стоят перед нами.
Первая – это философское осмысление проблем современного естествознания, их обобщение, которое – согласно методологическому принципу, сформулированному Лениным еще в начале разразившейся в естествознании революции, однако до сих пор нами не примененному – должно строиться исключительно на общих достижениях естественных наук, а не на наших вымыслах, но вместе с тем и не дать себя связывать преходящими частными результатами отдельных наук, обусловленных преходящим уровнем, которого они в данный момент достигли.
Вторая кардинальная задача наших общественных наук – это максимальное содействие для перехода к подлинно научному управлению обществом. Прежде всего надо отказаться от иллюзии, будто для осуществления социализма, а тем более коммунизма, достаточно ликвидировать экономическое, политическое и культурное господство буржуазии, и тогда, якобы, все остальные черты нового строя появятся сами собой. Нет, кроме этого должна быть обеспечена такая тенденция общественного развития, которая приводит к полному социальному равенству всех, к уничтожению всякой привилегированности отдельных лиц, групп и слоев. Окончательно это наступит лишь с ликвидацией товарного хозяйства, купли и продажи, этого первоисточника всех социальных пороков, войн, несвободы и тирании, националистического, религиозного и прочего фанатизма, преследования инакомыслящих.
Однако диалектически как раз максимальное расширение рыночных, торговых связей, а с ними и обмена людьми и идеями, ускорит сроки, когда подлинный демократический социализм полностью и везде победит. И я привел высказывание Ленина об отмене привилегий всех должностных лиц, о том, что как раз в этом пункте учение Маркса наиболее «позабыто», что стало обычаем умалчивать о нем, как о «наивности». Я подчеркивал, что преодоление пропасти между высоким уровнем жизни одних и низким других не имеет ничего общего с уравниловкой. Для социалистического общества неприемлемо, когда в Советском Союзе директор института АН получает в 33 раза больше, чем уборщица.
С этим главным принципом, исключающим привилегированность, связаны и дальнейшие: участие в общественно-полезном труде (причем и физическом) всех трудоспособных, полная избираемость всех должностных лиц без исключения (а не только голосование за них), их сменяемость в любое время и фактическая ответственность перед избирателями; отмена политической деятельности как пожизненной профессии ради заработка; преодоление авторитарного способа мышления; полная информированность народа, чтобы каждый знал неподдельную правду; честная, откровенная критика собственных ошибок; свобода выбора каждым страны для жительства, право на выезд из страны и возвращение в нее.
Я говорил, что, понятно, против принципа регулярной сменяемости политических руководителей, и еще более против того, чтобы политическая деятельность перестала быть пожизненной профессией, станут выдвигать «деловые» соображения, скажут, что сменяемость – враг преемственности, она привела бы, дескать, к потере накопленного опыта, к колебаниям и шатаниям, которые дорого бы обошлись обществу. Политическое управление – это сложная наука (или, точнее, оно должно стать наукой), которую нужно изучать, так же, как изучают физику, биологию или политэкономию. Однако из этого вовсе не следует, будто быть секретарем ЦК партии или министром должно быть такой же профессией, как быть физиком, биологом или экономистом. Тем более, что в том случае, когда общество подлинно социалистическое, когда в нем отсутствуют принципиальные помехи научному управлению им, то последнее в значительной мере может и должно осуществляться при помощи компьютеров – кибернетического (авторегулирующего, управляющего) устройства.
В-третьих – говорил я – марксистские общественные науки должны сегодня больше, чем когда-либо изучать способ мышления, настроения и поведения современного человека. Схематично говоря, основная типизация определяется с одной стороны тем, является ли данный человек социально активным или пассивным, а с другой стороны тем, живет ли он в обществе, построенном на принципах, благоприятных для большинства его членов, или же наоборот. Так, например, очевидно, что настроения коммуниста, живущего при социализме, управляемом глубоко принципиальными и компетентными людьми, резко отличается от настроения коммуниста в «социалистической» стране, где власть захватили люди, чья мораль и жизнь, как и проводимая ими политика, внутренняя и внешняя, далека от идеалов этого строя.
На состоявшейся весной 1965 года в Москве всесоюзной философской конференции по диалектике, я выступил с социологическими рассуждениями о «словах и делах».
Я проанализировал известные мне «объяснения» – от Бакунина и Кропоткина, до Бертрана Рассела и Джиласа – даваемые явлению перерождения: что оно вызывается индивидуальными и национальными особенностями человека; что оно определено самой звериной, агрессивной, узурпаторской природой человека, неизменно проявляясь независимо от уровня цивилизации и от общественного уклада на протяжении всей истории человечества, от фараонов и Чингисхана до Гитлера и Сталина; что в порче власть имущих повинны льстецы, составляющие их ближайшее окружение; что в ней повинны мы сами, вовремя не щелкнувшие по носу такого Ваню, как только он начал задирать его, превращаясь из искреннего и простого в надменного, изолгавшегося Ивана Ивановича; что виновато «отчуждение» человека техникой, атмосфера, вызванная войной и опасностью новой войны; что вся вина в социализме, в диктатуре пролетариата, в коммунистической партии, в безбожном материализме, в марксистской идеологии.
Опровергая все эти «теории», указывая в частности, что в социалистической системе – если бы только принципы социалистической демократии последовательно соблюдались – нет ничего, что могло бы приводить к расхождению между словом и делом ее руководителей, между моралью и политикой, я доказывал, что вина не в социализме, а в отклонениях от него, в подмене его. Но – говорил я – хотя ни один из приведенных ответов не объясняет вопроса, в каждом из них – кроме последнего – имеется кое-что дельное. И я перечислил те принципы, осуществление которых необходимо, чтобы слова и дела в политике не расходились, принципы, указанные еще Марксом в «Гражданской войне во Франции», значит в 1871 году, и разработанные Лениным в 1917 году в книге «Государство и революция». Они никак не устарели, но в результате тяжелого опыта выяснилось, что их непременно следует дополнить дальнейшими. Я призвал товарищей-философов заняться этим анализом, но мое выступление было встречено молчанием. Выступавшие после меня сделали вид, будто не слушали меня. А в вышедшем отдельной книжкой протоколе конференции мое выступление было передано в столь «удачно» сокращенном виде, что все мало-мальски острые места исчезли.
В 1965 году, в самом конце его, группа старых членов КПСС (некоторые с дореволюционным стажем), и я в том числе, обратились с письмом к членам Президиума ЦК КПСС. В нем мы выражали свою глубокую тревогу попытками так или иначе, хотя бы частично «реабилитировать» Сталина, тем, что при подготовке XXIII партсъезда предполагается создать документ, который должен «дополнить» и «исправить» постановление ЦК от 30 июня 1956 года «О преодолении культа личности и его последствий». Набросок этого письма, в который затем товарищи внесли ряд изменений, писал я, и считаю возможным привести здесь несколько выдержек из него. В нем говорилось: Такие попытки («реабилитации» Сталина), в частности делались в докладе на идеологическом совещании, проходившем с 13 по 18 ноября с.г. Они находят свое практическое выражение в программных указаниях по преподаванию истории партии и других общественных наук в вузах, в намерениях переиздать некоторые сталинские сочинения. Сталину приписываются «заслуги» в борьбе с оппозицией, в коллективизации сельского хозяйства, в индустриализации страны, в победном окончании войны, в развитии марксистской теории. Величайшие его преступления начали называть «ошибками».
Затем, пункт за пунктом, подробно мы разоблачили эти «заслуги» Сталина, обернувшиеся на деле ужасающими злодеяниями. Так, идейную борьбу с оппозицией Сталин превратил в физическое уничтожение соратников Ленина, избиение лучших кадров старых большевиков и беспартийной интеллигенции, рабочих и крестьян, комсомола, командного состава армии, ветеранов гражданской войны. Ленинский план добровольного кооперирования крестьянства он подменил раскулачиванием середняков, разорением деревни. Индустриализацию Сталин проводил на костях, крови и поте миллионов невинно заключенных. В результате политики Сталина, война, которую вовсе можно было избежать, встретила нас неподготовленными, и победа далась нам ценою свыше 20 миллионов жизней советских людей. Сталин не развивал марксизм, а искажал и грубо вульгаризировал его, оправдывая, в частности, чинимые им массовые репрессии своим «учением» об усилении классовой борьбы с приближением к коммунизму.
Далее в письме было сказано: «Разоблачение нами перед всем миром на XX и XXII съездах «культа личности» явилось свидетельством силы нашей партии… Понятно, это развенчание поколебало у неустойчивых людей веру в наше великое дело. Им воспользовались наши враги. Но вину за это всецело несут злодеяния Сталина, а не факт их разоблачения, которое было неизбежно. Мы считаем, что единственным эффективным средством борьбы с неверием, безразличием, цинизмом, наблюдающимися среди части народа, особенно молодежи, как у нас, так и в других социалистических странах, состоит в том, чтобы довести начатое дело очищения, восстановления ленинских норм общественной жизни до конца. Если при разоблачении Сталина Хрущев и допустил преувеличения, говоря, например, будто Сталин руководил военными операциями по глобусу, то несравненно хуже то, что период сталинской власти не был охарактеризован правдиво как «террористическая диктатура Сталина», а лишь как «культ личности», в то время как этот культ, организованный самим Сталиным, был только производным явлением его кровавой диктатуры».
И еще: «Мы считаем, что необходимо обнародовать материалы о до сих пор не вскрытых перед общественностью преступлениях Сталина (подстроенными самим Сталиным убийства Кирова, гибели Куйбышева, Орджоникидзе и др.), завершить реабилитацию невинно осужденных в подложных процессах, исключить Сталина посмертно из рядов ленинской партии, убрать его могилу, а вместе с ней и могилы услужливых пособников его преступлений, с Красной площади, водрузить здесь памятник его жертвам, как было решено на XXII съезде».
Мы предлагали внести в программу и устав партии те важнейшие принципиальные положения, которые выдвинули Маркс и Ленин, и развить их дальше в применении к нашему времени, а также ликвидировать те ухудшения, которые внес Сталин в Конституцию. И мы заканчивали свое письмо с выражением уверенности, что партия не собьется на путь приукрашивания «культа», а восстановит не на словах, а на деле, без колебаний, лицемерия и лжи, полную неприкрытую правду.
Как реагировали в ЦК на наше письмо? Очень просто – подтвердили, что оно было получено, и только. Правда, от издания документа, реабилитирующего Сталина, все же благоразумно отказались, не иначе как учтя голоса возмущения, раздававшиеся в западных компартиях, в ответ на усиливающиеся в СССР признаки отхода от линии XX и XXII съездов. Но тихой сапой эта реабилитация усиленно проводилась, и что еще хуже, сталинизм, сталинские методы самовластия, тоталитаризма, внедрялись без Сталина с несравненно большей степенью и размахом, чем те, сравнительно робкие темпы, с которыми их начал осуществлять Хрущев в последний период своей власти.
Правители усердно старались вернуть страну к сталинским временам. Волна репрессий все нарастала, и к тюрьмам и лагерям прибавился дальнейший изощренный зверский метод: сумасшедшие дома, а также высылка из страны с лишением гражданства. Но в обществе нет обратимых процессов. Довести репрессии до тех чудовищных размеров, которых они достигали при Сталине, никому не удастся. И как бы ни усиливались преследования за распространение «самиздата», «Хроники», блестящих по реализму, обличительству, гениальной художественности образов сочинений Солженицына, этого Толстого нашего времени (со всеми слабостями толстовства), гонения на «подписантов», демонстрантов и «выезженцев» снова и снова, то тут то там, повторяются эти выражения сугубо отрицательного отношения, в громадном большинстве вовсе не к советскому строю как таковому, не к социализму, каким он должен быть, а к извращающей идею советской власти и социализм политике правящей касты.
Конечно, этот процесс, при Сталине совершенно невозможный, вовсе не исходит от сколь-нибудь значительной части народа, а только от весьма небольшого его слоя. Причина этого, однако, кроется главным образом не столько в страхе перед репрессиями, сколько – что возможно хуже – в политической пассивности, в безразличии и равнодушии, в полной потере веры в то, что, добившись смены правителей, мы придем к лучшему, что не повторится то же самое, что уже повторялось несколько раз. И не на последнем месте причина бездействия народа в том, что отсутствует программа, лозунги, за которые люди решились бы бороться.
В 1905 и 1917 годах такие лозунги как «земля», «хлеб», «мир» были понятны, жизненно близки самым широким массам России. Теперь же требование осуществления Декларации прав человека (подписанной в 1948 году также и СССР, но никогда не соблюдавшейся здесь) о недопустимости преследования инакомыслящих, о свободе переезда в другие страны и выборе гражданства, о праве на правдивую информацию – требования, за которые борются Сахаров и Солженицын, волнуют лишь крайне узкие круги, главным образом известную часть наиболее квалифицированной интеллигенции. Подавляющему большинству рабочих, крестьян и служащих на все эти «высокие материи» наплевать с высокого дерева… У них другие интересы, значительно более земные. И только национальный вопрос (крайне обострившийся не только среди евреев и среди немцев, но острый для народов Прибалтики, Средней Азии и Кавказа, а также для украинцев) равно как и вопрос о свободе вероисповедания, особенно для сектантов, то и дело приводит к более или менее-массовым вспышкам недовольства.
Короткая Пражская Весна
Ко времени XXII съезда, к началу 1966 года, я наконец понял, что совершенно безнадежно надеяться, что у советских руководителей заговорит совесть, что они поддадутся увещеваниям и откажутся от насилия и лжи. Я понял, что только боязнь потерять свои позиции, только необходимость – вследствие перманентного тяжелого экономического положения – пользоваться иностранным хлебом и мясом и т. д. может заставить их пойти, и то лишь на частичные, уступки в сторону отказа от бесчеловечных, антигуманных, дикарских приемов, хотя бы от случая к случаю. При этом для меня было совершенно ясно, что эти требования прогрессивных западных ученых и писателей, подхватываются правящими кругами капиталистических стран отнюдь не из-за человеколюбия, а в расчете, что осуществление этих требований ослабит их соперника.
И вот, передо мной встал вопрос, выступать ли открыто – в тех крайне редких случаях, где у меня для этого еще остались возможности, то есть на партсобраниях, в докладах и лекциях – с критикой существующих порядков. И я вскоре рассудил, что первое же подобное мое выступление повлечет за собой как минимум исключение меня из партии и полное прекращение всякой возможности выступать и печататься, не говоря уже о посещениях дочери в Праге, а то и ссылку куда-нибудь в Тьму-Таракань, лишение пенсии, гонения на детей и внуков, если даже не арест. Так я решил, насколько это удастся, дольше сохранить возможности – пусть и совсем незначительные – сказать свое слово. Ведь я до сих пор верю, что «капля камень точит». Буду, как и держался, держаться на острие бритвы, но кроме того попробую кое-что написать сатирическим пером для «самиздата». Так я написал «Выступление Ленина на XXII съезде КПСС по первому пункту повестки дня».
К тому времени я все еще окончательно не расстался с наивной, сумасбродной идеей, будто заправилы могут внять голосу разума и человечности.
В 1967 году, после того, как казалось, что я уже излечился от своего телячьего оптимизма и доверчивости, у меня появился рецидив. Вернувшись в конце марта из Израиля, я послал записку, адресованную big three (большой тройке) плюс Суслову и Пономареву, в которой кратко изложил политическое положение в этой стране, таким, как я его видел, и писал: «Положение вещей таково, что при сравнительно небольшом изменении нашей политики, можно добиться значительного усиления левых, просоветских элементов в стране, а в дальнейшем, – превращение Израиля в нейтральное демократическое государство на Ближнем Востоке. Это в интересах Советского Союза, а также в интересах как еврейских, так и арабских трудящихся, – в Израиле, равно как и в окружающих Израиль арабских государствах, – поскольку израильско-арабский конфликт представляет одинаково роковую трагедию для обоих родственных народов, и создает постоянную угрозу войны».
Я предлагал, чтобы Советский Союз выступил посредником между Израилем и арабскими государствами (подобно тому, как это имело место между Индией и Пакистаном на Ташкентской конференции). Одновременно нужно, – писал я, – чтобы в нашей пропаганде прекратилось отождествление реакционного израильского правительства с израильским народом, нужно возобновить торговые отношения с Израилем, заключить договор о культурных и научных связях, предоставить советским евреям, желающим эмигрировать в Израиль, это право без ограничений, организовать курсы для евреев, желающих изучать еврейский язык (идиш или иврит), издать учебники, создать еврейскую газету (не только для Биробиджана), восстановить еврейский театр, прекратить дискриминацию в приеме евреев в вузы и на работу.
Закончил свое письмо я так: «Как бы там ни было, в Израиле создается еврейская нация, и как всякая другая, она имеет право на существование. И наша коммунистическая политика по отношению к трудящимся Израиля, благодаря которой только и могло возникнуть это государство, не должна определяться тем, что там в настоящее время имеется реакционное правительство, и что евреев там всего 2, а арабов в соседних государствах 50 миллионов».
Ответ на мое письмо последовал ровно через год. Мне позвонили из ЦК и попросили зайти в отдел, курируемый Пономаревым. Молодой человек, инструктор, сообщил мне, что «товарищи ознакомились с письмом, но не согласны с ним». Он стал далее разъяснять, что в Советском Союзе антисемитизма нет, и что если изредка где-то встречаются отдельные случаи, то они спровоцированы сионизмом самих евреев. Я сказал, что согласен, что антисемитизма здесь нет, так как арабов, которые ведь тоже семиты, Советский Союз не обижает, а обильно снабжает танками и ракетами, теми самыми, которые, как трофейные, были выставлены после шестидневной войны в Иерусалиме.
Значит, нет антисемитизма, а есть только юдофобство, и я сказал, что мне очень жаль, что товарищи были – год тому назад – не согласны с моим письмом. Ведь если бы согласились, то, кто знает, может быть, и не дошло бы до войны. И еще я добавил, что благодарю за то, что меня вызвали, чтобы все это мне сообщить, хотя понимаю, конечно, что сделано это только «для галочки». На этом мы мирно расстались, но я излечился, надеюсь, теперь уже навсегда, от иллюзии, будто партийные и государственные чиновники способны прислушаться к мнению неофициального лица, и в чем-то менять свою политику, о которой они мнят, будто именно только она укрепит и сохранит их власть.
Но нет, я все-таки не могу полностью умолчать о впечатлении, которое на меня, после посещения их, произвели эти две страны Ближнего Востока – Египет и Израиль, точнее, не сказать ни слова о раздумьях, вызванных ими. Я не собираюсь описывать здесь их экзотические красоты, а хочу поставить лишь один вопрос: неужто оба эти, столь одаренные, народа – арабы и евреи – с их древней культурой, давшей человечеству столь много духовных ценностей, не смогут выбраться из того удручающего положения, в котором они находятся? В Египте, который я посетил как турист, я видел столь ужасающее противоречие между богатством и нищетой, между мраморными дворцами знати и конурами бедняков, людей в отрепьях, спящих на набережной Александрии, множество детей-попрошаек, в болячках и струпьях. В Израиль меня приглашали еще в 1948 году, но тогда я попал не туда, а на Лубянку. Приглашение прочитать в Иерусалимском университете и в Академии наук лекции по философским проблемам физико-математических наук пришло снова в 1966 году. Однако прошел ровно год, пока в ЦК внезапно мне разрешили эту поездку, причем – невероятно! – вместе с Катей. В Израиле, где порядки средневекового гетто, правда, все еще сохранились в квартале Меа Шеарим в Иерусалиме, кибуцы представляют настоящие коммунистические общины, воплощение идеи Чернышевского или Ландауэра, причем с современной высокой агротехникой (однако эксплуатируемые капиталистическими скупщиками их продукции), еврейский народ живет на постоянном осадном положении, не нашел в этом «убежище» покоя от вековых гонений. Нельзя не удивляться и не преклоняться перед тем, как это евреи сотнями лет в «галуте» не привыкшие к таким профессиям, как земледелие, к работе каменщика, не говоря уже о военном и морском деле, сумели возделать эту каменистую и болотистую землю, воздвигнуть современные города, создать боеспособную армию, торговый и военный флот. Я беседовал там с руководителями обеих коммунистических и различных социалистических партий, а также с президентом страны Шазаром, и все время наводил своих собеседников на вопрос о сближении обоих народов, в чьих интересах одинаково было бы достичь его, освободиться от далеко не бескорыстной «опеки» со стороны США – евреев, СССР – арабов. Какие громадные экономические, технические, научные, общекультурные выгоды получили бы окружающие Израиль арабские государства и сам Израиль от такого сближения, как высоко поднялся бы уровень жизни во всех этих странах!
В январе 1968 года, наконец, прогнали Новотного, и первым секретарем ЦК КПЧ стал словак Александр Дубчек, 47 лет от роду. В Чехословакии начался процесс возрождения. С полицейско-бюрократическим режимом было покончено, казалось, навсегда. Из общественного сознания людей исчез страх. Они перестали бояться писать и говорить правду. Волнующе было наблюдать по телевизору, как люди открыто рассказывали о своих недавних переживаниях, о том, как они все эти годы должны были молчать, хотя понимали, что в грязь втаптываются самые светлые идеи социализма.
Мы в эту весну были в Праге, и я опубликовал 14 мая в «Руде право» статью «Философия-политика-свобода. Научно-техническая революция нуждается в социалистической демократии. Как я это вижу». Статья занимала целую страницу газеты.
Я писал: «Причина, которая сделала возможным, что некоторые из тех, кто занимают господствующие позиции в партийном и государственном аппарате, а также в других общественных организациях и в науке и культуре, вырождаются (пример этого метко описан Ладиславом Мнячко в романе «Каков вкус власти»), единственно в том, что социалистическое общество, как мы его на практике начали строить, отличается от той модели, которая была научно обоснована классиками марксизма». Затем я довольно подробно излагал принципы, которые нужно осуществить, и под конец предупреждал: «Процесс демократизации пытаются затормозить, пугают «радикализмом», «мелкобуржуазностью либеральных интеллектуалов». Используют с одной стороны то, что некоторые враждебные социализму элементы хотели бы злоупотребить нашими честными устремлениями к оздоровлению общества, к просвещенному, очеловеченному социализму, а с другой стороны то, что иные с искренним желанием покончить с гибельными деформациями прошлого срываются к выходкам и недооценивают того, чего мы под руководством коммунистической партии достигли (несмотря на все деформации), и доходят до анархического отрицания роли коммунистической партии вообще.
Полагаю, что мы не должны закрывать глаза на эти явления, представляющие несомненную опасность, но в то же время мы не должны позволять запугивать себя. Ибо самое важное сегодня – это не останавливаться на полпути под предлогом рассудительности, быть решительными, не ограничиваться одной лишь сменой людей, а непримиримо, до конца проводить социалистическую демократизацию всего общества, всех его организаций. Научно-техническая революция для нас – это не вещь в себе. Она должна служить человеку, причем человеку социалистическому, его всестороннему развитию, его духовному росту. И если социализм должен доказать свою жизнеспособность и перейти в свою высшую коммунистическую фазу, если он должен одолеть атаки империализма и победить во всем мире, он должен преодолеть реакционные силы тех, кто хотел бы возобновить политику «сильной руки», он должен завершить трудный и долговременный процесс очищения общественной жизни от всякой фальши – лиц, дел, идей».
Новый директор института философии Радован Рихта пригласил меня выступить на общем собрании сотрудников. Я сделал это с радостью тем большей, что приветствовал назначение Рихты, способного и творческого философа. Говорил я на этом собрании примерно то же, что содержалось в моей статье в «Руде право», но особо сильно подчеркивал необходимость политической и научной честности и гражданского мужества, без чего нет марксистских философов.
В то же время в партийном издательстве «Свобода» вышла моя книжка «Философские полусказки», написанная еще в декабре 1967 года в Москве. Книжка эта начинается словами: «Никакого предисловия я писать не стану, ибо всякий поймет, почему и зачем возникла эта книжка. А послесловие (pomluva, игра слов, то есть наговор) напишут те, кому она не понравится, несмотря на то, что я не имел возможности – по техническим причинам, как говорят в подобных случаях – поместить в ней для них, в виде приложения, карманное зеркальце».
В июне или июле 1968 года мы с Катей вернулись в Москву. Позже, в августе, прилетели погостить Ада с внучкой Катюлей, тогда четырех с половиной лет. В Чехословакии все шире стали восстанавливаться элементарные гражданские права – свобода слова и собраний – начало внедряться участие трудящихся в управлении производством. И соответственно этому все больше усиливалось раздражение и тревога советских руководителей. «Дурной пример заразителен», – того и гляди, и советские люди потребуют для себя того же! Но страшное беспокойство охватило не только Москву. Особенно сильно волновался Вальтер Ульбрихт, первый, кто потребовал применить к Чехословакии санкции.
Но не мало встревожены были и в Варшаве, Будапеште и Софии. Появилось сразу несколько «объяснений» того, что происходит в Чехословакии: это, мол, левачество Дубчека; это его правый ревизионизм, он стремится к капиталистической реставрации; это происки недобитых чехословацких буржуазных и мелкобуржуазных партий; это дело рук американского империализма, Пентагона и ЦРУ; это подготовка к захвату Чехословакии аденауэровской Западной Германией, гитлеровскими реваншистами. В эти дни к нам зашел приехавший из Харькова знакомый инженер. Он рассказал, что там у них еще весной городских пропагандистов подготовляли к вести о занятии Чехословакии советскими войсками, якобы для предупреждения готовящейся ее оккупации со стороны ФРГ. А мы смеялись, считая все это просто бредом.
Но вот наступил август, затем он стал клониться к концу, атмосфера вокруг Чехословакии все больше становилась грозовой. И тут один мой знакомый советский журналист позвонил мне, настоятельно приглашая немедленно зайти к нему. Я пошел. В его холостяцкой квартире оказался один известный ученый, а также один английский корреспондент-коммунист. Последний рассказал нам, что, как ему известно, вчера, на заседании Политбюро, было принято решение оккупировать Чехословакию армиями СССР, ГДР, Польши, Венгрии и Болгарии, и что только одна Румыния отказалась принять в этом участие. Ему был известен точный срок, день и час. Мы были потрясены. Это был какой-то кошмар. Не верилось, что нечто такое в самом деле возможно. Куда делись все клятвенные заверения о суверенитете, о дружбе? Не провокационный ли это слух? Но корреспондент знал такие подробности, что их не придумаешь. Что мне было делать? Как сообщить об этом в Прагу, предупредить чехословацких товарищей? Через посольство нельзя было: ведь послом был Коуцкий, бывший секретарь ЦК при Новотном, сталинец, назначенный на этот пост по мягкотелости Дубчеком, в котором я видел вообще что-то от Иисуса Христа. Я попытался намекнуть по телефону зятю Яноуху о готовящейся инвазии, но говорил эзоповым языком, и, должно быть, перестарался, не был понят. Да если бы и поняли, не поверили бы. А если бы и поверили, вряд ли решились бы на вооруженное сопротивление и хотя бы на всеобщую забастовку.
21 августа 1968 года
Итак, злодейство свершилось. Наступила черная среда, 21 августа 1968 года. Точно по расписанию, применив «нордическую хитрость», несколько сотен тысяч солдат – из них большинство советских войск, с танками, ракетами, пушками, бомбардировщиками, как «тать во тьме ночной», ворвались в Чехословакию сразу с нескольких сторон. Но они и не подумали подойти близко к границам ФРГ, а сосредоточились близ обеих столиц – Праги и Братиславы. Освободители 45 года теперь покончили с самостоятельностью республики, окончательно превратили ее в жалкий привесок СССР, разоблачили ложь о невмешательстве КПСС в дела «братских» компартий.
Советские руководители и чехословацкие квислинги твердили, понятно, лишь одно: СССР пришел просто на помощь чехословацкому народу, чтобы не допустить возврата к капитализму. Боже упаси, никакой оккупации не было и нет, и как только положение в стране нормализуется, советские войска покинут ее так же, как это уже сделали войска других четырех стран Варшавского договора. Однако прошло целых 6 лет, в ФРГ у власти не Аденауэр, а социал-демократы, с которыми Брежнев купается в Крыму, Гусак и другие снова и снова заявляют, что нормализация и консолидация в Чехословакии завершена, а СССР и не думает убирать свои войска.
В эти тяжелые августовские дни Ада прямо приросла к транзистору, слушала и слушала горестные вести, ловила каждое слово. Она очень беспокоилась за мужа. Зная, что он политически очень активный, коммунист и настоящий патриот, опасалась, как бы он не пострадал. Основания для опасения были у нее не малые. Дубчека, Смрковского, Кригеля и других держали же в ночь вторжения под дулами автоматов, а потом насильно отвезли в Москву, заставили подписать позорный для чехословацкого народа, покончивший с его свободой документ (только один председатель Национального фронта Кригель подписать наотрез отказался), и лишь на ультиматум президента Свободы выпустили этих «почетных пленников» домой.
Узнав, что Ганна Серцова только что вернулась из Чехословакии, Ада побежала к ней, чтобы узнать от очевидца о событиях. Но ее встретили не только с полным одобрением оккупации. Муж Ганны Юрий Карпов без обиняков угрожал ей, что она, советская гражданка, еще поплатится за свое сочувствие чехословацким предателям-дубчековцам. И на этом их разговоре с Адой у нас кончилось все с нашими бывшими близкими долголетними друзьями – мы немедленно полностью порвали с ними. А стороной мы узнали, что они уехали в Прагу, не иначе, как вести там «идеологическую» работу, благо немного знали чешский язык.
Как отнеслись советские люди к этой интервенции? К нам прибежала знакомая русская актриса Люся, рыдая, приговаривала: «Мне стыдно, что я советская гражданка!» Приходила и Лиза, возмущалась, горевала об этом несчастии для всего мирового коммунистического движения. «За что боролись, на то и напоролись», – сказала она со свойственным ей мрачноватым юмором, имея в виду положение в стране в целом. Но большинство тех, кого мы встречали в эти дни, старались не касаться этой темы. Либо их эти события трогали не больше, чем нашествие саранчи где-нибудь в стране зулусов, либо они боялись сказать что-нибудь.
А одна большевичка с дореволюционным стажем, проведшая сначала пару-другую лет в царских тюрьмах, а потом просидевшая 15 лет в сталинском лагере, сказала мне: «А что мы можем поделать? Прикажете выйти мне с плакатом на Красную площадь, что ли?» И я не имел морального права ответить ей: «Зачем же? Поступите как Софья Перовская», ведь я сам протестовал всего лишь с «кляпом во рту, и с кукишем в кармане», не положил свой партбилет, а только избегал тех партсобраний, где принимались резолюции, одобрявшие политику ЦК. Были, конечно, и единицы, писавшие и подписывавшие письма протеста против вторжения. Их было немало, особенно среди студенческой молодежи, этих, по Горькому, чьему «безумству храбрых поем мы славу». Но не поэтически, а трезво оценили это «безумие» власти, и запрятали наиболее «опасных» из них в желтые дома, а остальных поисключали из партии и из комсомола, выгнали из вуза или с работы, сослали куда-нибудь в глушь.
А сколько было таких, кто, как попугаи, повторяли то, что прочитали в «Правде», веря, что «наши молодцы второй раз спасли Чехословакию от немцев и капитализма, а эти чехословаки еще неблагодарны, не встретили и теперь своих освободителей с цветами, с хлебом-солью». Но так вполне искренне мог рассуждать разве только тот, кто кроме официальной лживой информации не располагал никакой другой. Такие же как Ганна Серцова и Юрий Карпов, и сотни тысяч, слушавшие иностранные радиопередачи, знали, каково было истинное положение в Чехословакии, и что там произошло. Они знали, что в конце июля 1968 года там на улицах городов и сел был выставлен «Наказ» членам Президиума ЦК КПЧ, накануне их встречи с Политбюро ЦК КПСС в Чьерне, «Наказ», который массами подписывали тут же чешские и словацкие граждане, и в нем говорилось: «Все, к чему мы стремимся, можно свести к четырем словам: СОЦИАЛИЗМ! СОЮЗНИЧЕСТВО! СУВЕРЕНИТЕТ! СВОБОДА! В социализме и союзничестве наша гарантия братским странам и партиям, что мы не допустим развития, которое подвергло бы опасности подлинные интересы народов, в союзе с которыми более двадцати лет мы честно боремся за общее дело. В суверенитете и свободе, напротив, гарантия нашей стране, что не будут повторяться тяжелые ошибки, еще недавно угрожавшие вылиться в кризис».
Далее было сказано: «Объясните своим партнерам, что голоса перегибщиков, то тут, то там звучащие в наших домашних дискуссиях, являются как раз продуктом полицейско-бюрократической системы, так долго душившей творческое мышление, пока она не загнала ряд людей во внутреннюю оппозицию. Убедите их бесчисленными примерами, показывающими, что авторитет партии и позиции социализма у нас как раз сегодня несравненно более сильны, чем когда-либо в прошлом». И в «Наказе» содержалось предостережение: «Над нами висит угроза несправедливого наказания, которое, какой бы вид оно ни приняло, попадет как бумеранг и в наших судей, уничтожит наши успехи, и прежде всего трагически осквернит идею социализма везде в мире на длинный ряд лет».
Как видно, тогда в Чехословакии еще не поняли того, что понял я, правда, всего лишь на один год раньше: что на советских руководителей не действуют аргументы разума и этики, а только одна лишь грубая сила, что их действиями руководит только животное чувство страха и корысти.
Я написал тут же в августе статью «Les couses et les consequances de la catastrophe» и попытался переправить ее на Запад. Как меня уверили, она в самом деле появилась, конечно, анонимно, в теоретическом журнале итальянской компартии «Rinascita», но мне так и не удалось увидеть ее. В ней я спрашивал, что же побудило советских руководителей пойти на эту безумную авантюру вторжения, превращения Чехословакии в советский протекторат? Почему они наплевали на предостережения наиболее влиятельных европейских компартий, на протесты известнейших гуманистов – ученых и писателей?
И я отвечал: «Их вовсе не побудило желание спасти Чехословакию от мнимой опасности «капиталистической реставрации», воспрепятствовать якобы готовящейся измене Варшавскому договору. Они действовали так потому, что боялись, что процесс установления социалистической демократии как опасная инфекция может переброситься через границы, что их собственные граждане потребуют, чтобы не оправдавшие себя партийные и государственные деятели ушли, и виновные в преступлениях были наказаны, чтобы были установлены гражданские свободы не на словах, а на деле, чтобы соблюдались принципы Декларации прав человека, чтобы народ действительно выбирал своих представителей и контролировал их действия, в самом деле участвовал в управлении страной, экономикой, свободно мог развивать науку, искусство, литературу, был правдиво информирован о политических событиях.
Какой выход виделся мне из произошедшей катастрофы? Я писал, что некоторые «благожелатели» чехословацкого народа внушают ему, что сопротивление оккупантам бесполезно, что благоразумие требует сдаться на милость захватчиков. Но разве так поступали советские партизаны, борцы словацкого национального восстания, разве так поступает вьетнамский народ, – спрашивал я. Конечно, чехословацкие патриоты не могут не считаться с жестокой реальностью. Исходя из нее, они должны избрать методы своей борьбы. Но борьбу они должны продолжать так долго, пока последний непрошеный пришелец не уйдет с их родины. Чем упорнее будет оказываемое оккупантам сопротивление, и чем настойчивее будут трудящиеся всего мира поддерживать его, тем скорее станет невыносимым положение захватчиков и их приспешников, рано или поздно, но они вынуждены будут уступить место другим, ставящим подлинные интересы народа и социализма выше своих кастовых эгоистических интересов.
Сейчас, шесть лет спустя, я с болью должен констатировать, что все то, что я предвидел тогда о советских руководителях, сбылось в худшем виде. Я писал: «Они станут добиваться дискредитации Дубчека, Смрковского и Кригеля, и всех честных чехословацких коммунистов в глазах чехословацкого народа, заставляя их нарушать январские постановления о социалистической демократизации. Этим они будут подготовлять почву для нового съезда партии, в результате которого был бы избран ЦК, беспрекословно послушный советским руководителям. Они постараются, чтобы в правительстве и везде на местах в Чехословакии стояли неосталинисты. Они сделают все, чтобы в Чехословакии воцарилась идеология искаженного, приспособленного к конъюнктуре, к корыстным целям советской правящей касты и ее чехословацких вассалов «марксизма-ленинизма», окрестившего «левое» в «правое», идеология, на деле ничего общего не имеющая с революционным, освободительным учением Маркса и Ленина, та идеология, которая уже сорок с лишним лет царит в СССР. Наконец, они поспешат закрыть границы Чехословакии и начать беспощадные репрессии по отношению ко всем неугодным».
Увы, суровая действительность превзошла мое воображение. Добрая треть всех коммунистов – причем самых честных – исключена или вычеркнута из партии (в КПЧ введены обе эти градации: по первой выгоняют с работы, а по второй «только» перемещают на низшую должность; детей исключенных не допускают в высшую школу). Сам Дубчек исключен и работает в лесном управлении. Немало ученых и других специалистов работают истопниками, продавцами, а иные представители интеллигенции либо сами эмигрировали, либо были выдворены из страны.
Но еще хуже – это моральное растление, вызванное оккупацией. Надо жить и кормить семью. Сотни тысяч чехов и словаков, затаив ненависть к существующему режиму, ненавидя и презирая его руководителей, ежечасно притворяются лояльными. Но многие из них работают усердно, лишь для вида, применяют испытанный метод сопротивления – «швейковину», доводят распоряжения начальства до абсурда. В атмосфере лжи и фарисейства вырастают новые молодые поколения.
Кажется, в 1971 году я побывал в семье академика, исключенного из партии. Звания его, правда, пока не лишили, он и зарплату получает как академик. Но в институт, которым он руководил, ему доступа нет, пропуск отобрали. А его жена, кандидат наук, просто без работы. Их сынишка, лет 12-ти, рассказал мне, как у них в школе ребята не желают изучать русский язык, «язык оккупантов», рвут учебники, и как госпожа учительница, которую они любят, со слезами на глазах упрашивала их не делать этого, чтобы не погубить ее.
Но имеется и немало таких, – их целая прослойка карьеристов и подхалимов, – кто не просто поддерживает гусаковский режим своим пассивным поведением, но кто активно лезет из кожи вон, чтобы показать свое верноподданничество, готовые шагать и через трупы. А сколько переметнувшихся!
К столетию рождения Ленина мне посчастливилось поместить в апрельском номере «Нового мира» свои воспоминания о Ленине. Я написал «посчастливилось», потому что этой удачей я был обязан чистой случайности. Получилось так, что я познакомился с одним из ведущих редакторов этого литературного журнала, Большовым. В статье «Вспоминаю Ленина», я писал, что меня «особенно привлекала борьба Ленина и большевиков за прекращение войны, равно как и за осуществление принципа, согласно которому каждая нация сама, без насильственного вмешательства извне, должна определять свое общественное устройство, принципа, являющегося необходимым условием свободы трудящихся собственной нации. Ибо, как писали еще Маркс и Энгельс, «не может быть свободен народ, угнетающий другие народы».
Я рассказывал о выступлении Ленина 30 августа 1918 года на рабочем митинге в бывшей московской Хлебной бирже. В этот момент, когда положение Советской России, отрезанной от наиболее хлебных областей, от сырья, нефти и угля, было катастрофическое, когда в Москве по рабочим продовольственным карточкам выдавали по восьмушке (50 г) почти несъедобного хлеба, Ленин прямо говорил, что придется считаться с дальнейшим ухудшением положения. Он открыто признал, что неопытное советское правительство, большевистская партия, и он сам допускают много ошибок, и что критика рабочих справедлива. Далее я рассказывал, как в условиях военного коммунизма, чрезвычайно остро стоял вопрос о привлечении буржуазных специалистов, о высокой оплате их труда. Ленин открыто заявлял, что «такая мера есть компромисс, отступление от принципов Парижской Коммуны и всякой пролетарской власти». Он признавал, что эта мера означает не только приостановку наступления на капитал, но и шаг назад социалистической власти. И он подчеркивал, что скрывать это от масс «значило бы опускаться до уровня буржуазных политиканов и обманывать массы». Ленин указывал на временный характер этого мероприятия, и упирал на то, что если при капитализме отношение между наивысшим и наинизшим уровнем зарплаты составляло 20:1, то теперь, т. е. в 1919 году оно лишь 5:1, следовательно «чтобы выровнять низшие и высшие ставки мы сделали порядком, и будем дальше продолжать начатое».
Я отметил, что эта принципиальная установка, направленная как против уравниловки, так и на «постепенное выравнивание всех заработных плат и жалований во всех профессиях и категориях», была включена Лениным в программу партии, принятую на VIII съезде, и что в то время как «спецам» платили по 3 тысячи рублей в месяц и больше, Ленин получал партмаксимум – 500 рублей.
Наконец, я описал два особенно запечатлевшиеся выступления Ленина. На собрании партработников Москвы, организованном МК в честь 50-летия Ленина, где присутствующих угощали – по тому времени роскошно – ломтиком хлеба с селедочной икрой или одним кружком колбасы и стаканом сладкого чая, Ленин пожурил секретаря ЦК Мясникова за «разбазаривание продовольствия». А в коротком ответном слове на приветствия, он высказался против всяких празднеств личных юбилеев. И в диссонанс с царившим на собрании приподнятым настроением, Ленин неожиданно высказал тревожную мысль, что «партия может теперь, пожалуй, попасть в очень опасное положение – именно в положение человека, который зазнался». Это выступление Ленина вызвало у всех нас недоумение, не было нами понято. И только много лет спустя, после смерти Ленина, его предостережения становились понятными.
А вот второе выступление Ленина исключительной важности. Оно состоялось летом 21 года на 3-м конгрессе Коминтерна. Как работник Коминтерна, вдобавок готовивший себя для подпольной работы в Германии, я прямо-таки глотал все, что происходило на конгрессе. Вот тогда навсегда врезались мне в память слова Ленина: «Мы не должны скрывать наши ошибки перед врагом. Кто этого боится, тот не революционер. Наоборот, если мы открыто заявим рабочим: «Да, мы совершили ошибки», то это значит, что впредь они не будут повторяться».
И я заканчивал свою статью: «Ленину, как и многим революционерам, принадлежавшим к старой большевистской гвардии, не было дела до личной славы, до личного благополучия, почестей и постов. Их занимала лишь победа подлинной коммунистической идеи, ее осуществление в жизни трудящихся масс. Он страшился мысли о возможности повторения того, что – как он писал – «не раз бывало в истории с учениями революционных мыслителей и вождей угнетенных народов и классов в их борьбе за освобождение», когда «после их смерти делаются попытки превратить их в безвредные иконы, так сказать, канонизировать их, предоставить известную славу их имени для «утешения» угнетенных классов и для одурачивания и, выхолащивая содержание революционного учения, притупляя его революционное острие, опошляя его».
«Я убежден, – писал я, – что учение Ленина не поддастся этой опасности, а победит, потому что оно выражает подлинную правду жизни». И сейчас, в 1974 году, несмотря на все то кошмарное, что творится в стране, несмотря на «культ», находящийся в полном разгаре, несмотря на бесчеловечные истязания, постигшие столь многих, в том числе и нас с Катей, стариков, которым не дают свидеться с дочерью и внуками, и ударившие и нашего зятя, ученого-коммуниста, изгнанного из его многострадальной родины, – несмотря на то, что не печатают наших работ, несмотря на все это я непоколебимо уверен в окончательной – пусть и далеко не столь скорой, как мы думали раньше, – победе идей Маркса и Ленина в их неподдельном виде. И что бы меня еще ни ожидало тяжелого, я никогда не откажусь от этой уверенности, основанной не столько на желании счастья измучившемуся человечеству, сколько на знании непреложных законов общественного развития.
Понятно, наиболее острые места моей статьи – ими оказались высказывания Ленина, а не мои комментарии к ним – Большов выкинул, деликатно заявив, что «они сегодня не звучат». Несмотря на это, мне кажется, известная часть читателей «Нового мира» обязательно проводила параллели с настоящим.
Зажимают рот
В том же ленинском юбилейном году у меня начались партийные неприятности. Марксистский югославский журнал «Диалектика» опубликовал (№ 1, 1969) хорватский перевод моей статьи из «Руде право». Редакция снабдила его коротким резюме на русском языке. Согласно ему, создавалось впечатление, будто я в своей статье утверждаю, что «социалистический строй закономерно, неизбежно должен деформироваться, вырождаться в диктатуру личности», то есть как раз прямо противоположное тому, что я писал, что думал и думаю до сих пор. Резюме было перепечатано в секретных «Информационных материалах» для руководящих работников КПСС. В отдел науки ЦК вызвали директора нашего института Кедрова и потребовали, чтобы парторганизация института истории естествознания и техники приняла по отношению ко мне строгие меры взыскания. Мне ставилось в вину, что я не послал в редакцию «Диалектики» опровержение, что статью в «Руде право» я не представил предварительно в Главлит, что я вообще написал ее. Ясно, что все это были лишь формальные придирки, зубров бесило то, что я в своей статье выступал за демократизацию, без которой нет и не может быть социализма, и прикрывался при этом цитатами из Маркса и Ленина!
В то время Кедров держался еще весьма прилично, приютил в институте несколько преследуемых инакомыслящих, не позволил тронуть партсекретаря Плоткина, облыжно обвинявшегося в «сионизме». Мое дело обсуждалось на бюро, тогда также приличного состава. Хотели ограничиться «принятием к сведению» моих объяснений, посланных мной в ЦК и содержавшихся и в моем письме в редакцию «Диалектики». Однако я сам порекомендовал бюро вынести мне выговор (без записи в личное дело) за допущенную мной оплошность, так как я знал, что в ЦК не успокоятся и «дело» будет передано в райком. Оплошность в самом деле с моей стороны имела место: когда я получил номер журнала (не помню в каком именно месяце 69 года), я не ознакомился с этим резюме, а потому и не написал опровержения. Бюро так и сделало, а через год выговор с меня сняли.
Но все это дело произошло в апреле. А в октябре того же года я выступил на второй Всесоюзной конференции по методологическим вопросам кибернетики с докладом «Кибернетика, научно-техническая революция, строительство коммунизма и человеческий прогресс». Конференция происходила в большом зале московского Дома ученых, вместившего не менее 600 человек. Открывая ее, председатель Научного совета по кибернетике при Президиуме АН, академик А. И. Берг (по национальности швед, бывший адмирал царского флота, не утративший человечности), отметил, что я был первым в Советском Союзе, кто выступил в защиту кибернетики. Берг сослался при этом даже на вышедший в США (в 1966 г.) сборник «Social Impact of Cybernetics» («Социальное воздействие кибернетики»). Пользуясь случаем, отмечу, что мои работы по философии естественных наук довольно часто привлекали к себе внимание западных философов. Так, известный «советолог» неотомист Бохеньски, в своей классификации советских философов, зачислил меня в «аристотелики». А в книге прогрессивного автора Л. Р. Грахама «Естествознание и философия в Советском Союзе» (Нью-Йорк, 1972), обо мне пишут как о недогматическом ученом. Нечего и говорить, что в глазах официальных «блюстителей» типа Константинова и Митина, все это равносильно ордеру на арест.
В своем докладе я указал сначала на то, что термин «кибернетика», более чем за две тысячи лет до нашего времени, употребил Платон в смысле умения управлять не только кораблем, но и искусства управления вообще, и что в 1843 году к тому же термину обратился Ампер, рассматривавший кибернетику как политическую науку об управлении. Когда же в 1948 году Винер написал свою книгу «Кибернетика», то хотя он и предостерегал от чрезмерного оптимизма относительно возможности быстрых успехов в приложении кибернетики к обществу, однако сам тут же продемонстрировал ее применимость к нему.
Винер воздерживался от применения кибернетики к социальным наукам не столько из-за трудностей математического характера, сколько потому, что он – как он писал – опасался, что «в мире Бельзена и Хиросимы» польза от новой науки не сможет «предупредить и перевесить наше невольное содействие концентрации власти (которая всегда, по самим условиям своего существования, сосредотачивается в руках людей, наиболее неразборчивых в средствах)». Винер понимал, что «выход один – построить общество, основанное на человеческих ценностях, отличных от купли-продажи».
Я указывал далее, что хотя окончательные гарантии построения социализма будут созданы лишь с ликвидацией товарного хозяйства, но отсюда не следует, будто мы не должны уже сегодня бороться всеми средствами за социалистическую демократию, за это – наряду с уничтожением господства эксплуататорских классов – второе необходимое условие создания социализма, за такую тенденцию общественного развития, которая приведет к полному равенству социального положения всех людей. При этом современная научно-техническая революция как раз и создает наиболее благоприятные условия для того, чтобы максимально автоматизированный труд стал трудом творческим, чтобы было материально и духовно обеспечено человеческое сообщество коммунизма.
Отмежевавшись как от крайнего скептицизма, так и от «телячьего оптимизма», я указывал на принципиальную осуществимость этого идеала, однако предупреждал и об опасности злоупотребления кибернетикой (как и наукой и техникой вообще) теми, кто, находясь у власти, в своих эгоистических целях не остановятся даже перед угрозой гибели человеческого рода, что возможно прежде всего при капитализме, но не исключено при деформированном социализме, например, маоистском.
Но именно кибернетика может послужить для устранения самого трагического противоречия нашей эпохи – противоречия между гигантски возросшей властью человеческого разума над силами природы и его неспособностью обуздать стихии собственного общества. Через нее оно сможет обеспечить – выражаясь словами Маркса – «победу социализма как самоспасение человечества».
Аудитория – научные работники и инженеры в области кибернетики и автоматики из всех концов Советского Союза – приняли доклад очень сочувственно, многократно прерывали его аплодисментами. После доклада ко мне стали подходить совсем незнакомые люди, жали руку, а некоторые выражали свое опасение, как бы я не пострадал за смелость. Вот почему председательствовавший на этом заседании Спиркин, взяв после доклада слово, не посмел напасть на меня, а расшаркавшись в мой адрес, заявил лишь, что все названные мной требования демократизации «относятся, конечно, к будущему», и тут же закрыл заседание, не открыв прений, не дав никому высказаться. Зато – как мне стало достоверно известно – этот доктор философских наук тут же настрочил на меня донос в ЦК. Мне, конечно, и на этот раз пришлось объясняться на бюро своей парторганизации. Но так как в докладе, при самом ревностном старании, никому не удалось обнаружить ни одной крамолы, в решении бюро было лишь дипломатично сказано, что некоторые места доклада кое-кто мог понять «превратно». И на этом мое «дело» как будто кончилось.
Однако это только с виду так. Санкции последовали немедленно. Мой доклад не был опубликован в печатном издании материалов конференции. Меня перестали с тех пор приглашать на заседания Кибернетического совета, хотя я и оставался его членом, и на любые, устраиваемые им мероприятия. Меня больше не стали привлекать для чтения курса лекций по философским проблемам физико-математических наук в университете марксизма-ленинизма научных работников институтов АН, курса, который я читал несколько лет подряд и который пользовался большим успехом. Мои работы перестали печататься. У нас начались трудности с поездками к дочери и внукам в Прагу, но все же, в 1971 году мы – правда, в последний раз – смогли посетить их. И, наконец, начался поход за перевод меня из парторганизации института в парторганизацию ЖЭКа по месту жительства. Вот так, как и положено во всякой благопристойной церкви, тайное судилище негласно отлучило меня, еретика.
В 1971 году мы прибыли в Прагу за день до открытия весенней сессии АН Чехословакии. Это была чистая случайность, так как меня с 1968 года перестали приглашать на эти собрания. Моя связь с академией ограничивалась теперь тем, что мне присылали официальный журнал Президиума, а я посылал им ежегодно отчеты о моей научной деятельности, которых никто от меня не требовал, и, надо полагать, не читал.
Узнав, что сессия открывается завтра, я заехал в общий отдел академии, чтобы уточнить место и время. Но когда я вернулся домой, меня ждало известие, что звонил зампредседателя академии Росицкий и просил, чтобы я немедленно связался с ним. Я это сделал, и он сообщил, что послал за мной машину, так как должен срочно переговорить со мной. И вот я приехал к нему. Этот не избранный, а назначенный академик, типичный чинуша (по профессии паразитолог), прежде всего стал допытываться, кто же это сообщил мне в Москву о сессии. Я объяснил, что узнал о ней из сегодняшней газеты, и что, раз уж нахожусь здесь, то считаю своей обязанностью как академик принять в ней участие. Он спросил, не намерен ли я выступить, и если да, то о чем. Я ответил – и это была сущая правда – что поскольку я оторван от жизни академии, то выступать не намерен.
И тогда Росицкий выложил самое главное: мне вовсе не следует являться на сессию, так как мое появление может вызвать «недоумение». Дело в том, что, согласно новому уставу академии, действительными ее членами могут быть только чехословацкие граждане. Я заметил, что если так, то они должны были исключить меня, а после такого приема, который я встретил здесь, я и сам не желаю идти на сессию.
В этот момент из соседнего кабинета вошел к нам дожидавшийся там, явно подслушивавший нашу милую беседу франтоватый молодой человек, отрекомендовавшийся сотрудником ЦК КПЧ. Он сразу заявил, что поскольку я, по-видимому, не прошел после 1968 года pohovor («собеседование» – так деликатно была названа чистка, при которой, чтобы не быть исключенным или хотя бы вычеркнутым из партии, требовалось решительно заявить комиссии о своем одобрении «братской помощи» – за одно лишь слово «оккупация» исключали), то я должен пройти его немедленно, и предложил мне поехать с ним тут же в ЦК. Я объяснил ему, что он слегка заблуждается. Я давно уже не член КПЧ, а член КПСС, и выразил удивление, что они там об этом не знают. Тогда он, исключительно вежливо извинившись, раскланялся и уехал.
И тут-то Росицкий вытащил свой козырь. Сказал, что со мной желает поговорить атташе по культуре советского посольства. И – подумайте только! – сам услужливо тут же по телефону соединил меня с ним. Тот попросил меня заехать к нему завтра с утра, но непременно до начала сессии. При встрече, состоявшейся не в здании посольства, а рядом в консульстве, он стал было увещевать меня не ходить на сессию, явно затрудняясь, как мотивировать это свое вмешательство. Но я успокоил его, заявив, что и сам не намерен являться туда. А затем, сверившись с новым уставом академии, я убедился, что Росидкий просто солгал: там вовсе не сказано, что членами ЧСАН могут быть «только чехословацкие граждане», а сказано, что ими могут быть «чешские и словацкие ученые», одним из которых я был и остался. Об этом я написал в Президиум ЧСАН, присовокупив, что, конечно, в их власти исключить меня, но что это будет выглядеть по меньшей мере странно, поскольку они до сих пор исключали тех, кто выехал на Запад, а не – с разрешения чехословацкого правительства – на Восток, как я. Ответа на свое письмо я не получил, но из ЧСАН меня – пока – не исключили.
Эта трагикомическая история была – как мне конфиденциально сообщил перепуганный Кедров – передана в Москву в такой версии: Кольман специально приехал в Прагу, чтобы выступить с речью против тех, кто поддерживает оккупацию. Вот каких успехов в кибернетике достигли чехословацкие ученые типа Росицкого: прибор для чтения мыслей (в особенности опасных) «ментикаптор», о котором я написал лишь философскую полу-сказку, они в самом деле построили!
У Кедрова завязался затяжной поединок с Константиновым, ученым секретарем отделения философии и права. Этот бездарный казенный философ-полузнайка, но интриган с обостренным нюхом, почуял в Кедрове опасного соперника, который сможет вытеснить его, и начал всячески под него подкапываться. «Кедров собрал у себя в институте целую свору неблагонадежных, он приютил Кольмана, этого затаенного антисоветчика», – заявил Константинов на одном из заседаний отделения философии и права, осенью 1971 года. И рассказал, что во время приема, устроенного болгарским посольством в честь находившегося в Москве члена Политбюро БКП, директора института философии БАН Тодора Павлова, принявшего участие в Международном конгрессе по истории науки, последний поделился с ним своим разговором со мной. Я будто заявил, что болгарские войска не должны были принимать участия в оккупации Чехословакии.
Разумеется, новое «дело» было налицо. Мне опять – уже в третий раз – пришлось объясняться на партбюро. Я сказал, что с Павловым я действительно перекинулся несколькими словами во время конгресса. Ни одного слова ни о вхождении болгарских войск, ни об оккупации вообще ни мной, ни им сказано не было, и мы дружески с ним расстались.
Было еще несколько попыток спровоцировать меня. Сотрудница иностранного отдела академии (туда я обратился с просьбой о содействии в поездке в Прагу, но мне отказали по формальному мотиву: я не в штате академии, а работаю на общественных началах), она же несомненно и сотрудница госбезопасности, пристала ко мне, чтобы я высказался о своем отношении к чехословацким событиям 1968 года. Я сказал, что, как старый и дисциплинированный член партии, хорошо знаю устав, а поэтому никогда не стану выступать против принятых партией решений, и она так и осталась ни с чем. А тогдашний главный ученый секретарь АН Пейве сначала начал меня «прорабатывать» за мою статью в «Руде право», обнаружив при этом знания слушателя курсов политграмоты первой ступени, а потом без обиняков заявил, что если я обещаю выступить в Праге устно или письменно против дубчековского ревизионизма, то смогу поехать туда по командировке АН. На то же самое прозрачно намекнул и академик Румянцев, которого я считал порядочным человеком. Я, понятно, отказался, заявив, – понимай, как хочешь, – что такое мое выступление только повредило бы нашему делу коммунизма.
А Кедров между тем поспешил избавиться от меня, такого беспокойного элемента. Состоялось новое заседание партбюро (в январе 1972 года), на которое были вызваны все стоявшие на учете пенсионеры – нештатные сотрудники института. Доложили об указании свыше о том, что все они (а значит и я) должны быть откреплены и перейти в парторганизации ЖЭКов, и было принято такое решение. Но это была просто-напросто недостойная инсценировка – ведь открепили только меня одного!
Я обратился с протестом в партбюро, а также к секретарю ЦК Демичеву. Но, понятно, Демичев не соизволил ответить на мое письмо, и меня открепили. Номинально я и сейчас неплатный научный сотрудник института, но на деле у меня прекратились с ним все связи. Разумеется, я не перестал заниматься наукой. Имел трех аспирантов, одного по математической логике, другого по истории науки, и одного, подготовившего кандидатскую диссертацию по Бошковичу.
Ну, вот, теперь-то я в самом деле смогу вскоре поставить здесь последнюю точку. Я пишу, мучимый двумя основными заботами: как бы выбраться из этого застенка, и как сохранить эти записки от ищеек и обеспечить надежду на издание их в будущем, как и моих философских полу-сказок, которых набралась уже целая толстая книга. В 1972 году мы даже не могли подать заявление в ОВИР, чтобы получить разрешение посетить наших в Праге. Ведь требуется характеристика парторганизации, а ее я не мог получить, так как только перевелся в новую, ЖЭКовскую, где меня никто не знал.
Кстати, об этой организации. Это инвалидная команда немощных стариков, а главное старушек. Из них несколько активистов выбивают последние остатки былой энергии, при судорожном желании остаться общественно активными в обсуждении работы домкома, безобразий с ремонтом, хулиганства в подъездах и т. д. и в принятии сердитых резолюций, которые не дают и не могут дать никакого ощутимого эффекта, поскольку взяточничество, воровство, блат, пьянство и хулиганство не местные, а всеобщие явления. Мое «участие» в работе парторганизации сводится к аккуратной уплате членских взносов, отсиживанию на ежемесячных партсобраниях, в домовом «клубе» – подвальном сарае, с отсутствием акустики, где я в полудреме думаю о своем. И еще – в качестве «свадебного генерала» меня иногда просят выступить с воспоминаниями о Ленине. В этих случаях мне удается контрабандой бросить камешек в нынешние порядки, но спрашивается, на кого это я собираюсь воздействовать, ведь молодежь, которой, понятно, полно в таком громадном комплексе домов, как наш, эти «мероприятия» не посещает.
Итак, в 1972 году мы не смогли поехать в Прагу. Но зато прилетела Ада с детьми, и они гостили у нас два месяца в Голицыне на даче, где мы сняли две комнаты с терраской, и брали питание в Доме творчества писателей. Это посещение Ады омрачалось тем, что Франтишеку у нас отказали в визе, он находился «под негласным надзором», и Ада жила здесь в страхе, что ее, советскую гражданку, могут не пустить обратно к мужу, исключенному из партии и безработному «тунеядцу».
Начиная с 1973 года, мы не смогли больше поехать в Прагу – ОВИР применил широко распространенный метод О-О – Отказ путем Отсрочки, поездку нам не оформили. А в этом, 1974 году, повторяется то же самое, лишь с некоторыми видоизменениями. На днях исполняется полгода, как мы подали в ОВИР все документы – анкеты, блестящую характеристику парторганизации, утвержденную райкомом – но нам не оформляют поездку, на сей раз в Копенгаген. Там теперь, с начала года, работает зять в Институте Нильса Бора. Чехословацкое правительство согласилось, наконец, после того как он четыре года оставался безработным, и был вынужден работать поденщиком-переводчиком любых статей не по своей специальности (а в последнее время, в нарушение всех законов, выбросили и Аду из Микробиологического института ЧСАН, где она работала, и она тоже стала безработной), отпустить его, приглашенного туда.
Я обращался уже к министру внутренних дел и в Политбюро с протестами против такой бесчеловечности – как может подняться рука не пускать старых родителей к детям! Указывал на несправедливость по отношению ко мне, ветерану революции, отметил, что эта дискриминация может вызвать нежелательные отклики за границей, в том числе и в западных компартиях, где меня знают старые коммунисты – но все напрасно. Уходят дни, недели, месяцы, а сердце у нас здесь и там у Ады разрывается от боли, причем вовсе не только от этого нашего личного горя, а от всей той изолгавшейся волчьей политики, чьей только частным, и далеко еще не худшим, случаем является то, как помыкают нами, а главное страдаем от того, что иногда теряешь надежду, что – я уже не говорю о нас и наших детях – наши внуки смогут отвоевать для себя и своего поколения свободную, счастливую жизнь.