Стандартного разочарования в Израиле, как и классической ностальгии, мы так и не узнали; трудности — начались немедленно. Самый простой путь в литературе — оседлать готовый миф, русский, еврейский, французский, советский, православный, любой. Внутри большого коллектива все сыты и веселы; прославляя своих, человек хвалит себя. В Израиле сотни людей писали стихи по-русски. Многие писали хорошо. Талантов было сколько угодно. Беру наугад Бориса Камянова: разве не был он лучше Евтушенки? Смешно и спрашивать. Но, совершенно как у русско-советского Евтушенки, подмостки достались ему готовые, микрофон был включен на полную мощность. Свобода самовыражения сыграла дурную шутку со многими израильскими авторами: оборвала ту душевную работу, ту мучительную и сладостную аскезу, результатом которой — в придачу к одиночеству — становится твой лирический герой, твой индивидуальный, единственный в своем роде, ни с кем не делимый миф, безотносительно к его масштабу. А стихи писать — кому ума недоставало? Работа нехитрая.

С первых дней в Иерусалиме (нас поселили в столице, в центре абсорбции) сионистский Пролеткульт пошел на меня сплошным строем. Против этой-то фаланги, против этой элефантерии и камелерии, я и выехал на своем ишаке с картонным щитом традиционной русской просодии и камышовым копьем точной рифмы. Схватка началась сразу же; она не могла сложиться в мою пользу, но я уцелел и главным не поступился. В Ленинграде противники были справа и слева, здесь — эстетически только слева: все русские в Израиле, политически поголовно правые, в эстетическом отношении были крайне левыми (об этом — моя статья 1986 года ); понятно, что мое равнодушие к политике делало меня в их глазах политически левым. Моё вхождение в израильскую жизнь и русскую зарубежную литературу, подробно описаны мною в книге воспоминаний . Там же — занятная коллекция писем.

Друзей и знакомых у нас сразу появилась масса; дверь в нашу квартиру в центре абсорбции не закрывалась. Наш приезд был событием. Квартира была хоть и убогая, но отдельная: непостижимая роскошь! То, о чем и мечтать не могли на родине, в Израиле мы получили сразу. Внимание к нам не ослабевало. Тут действовало и то, что в Ленинграде волна вынесла меня на минуту в число еврейских активистов; и мой парижский Ходасевич; и то, что мы просто были диковинкой: ведь «никого не выпускают». Человеческого тепла, всевозможной помощи и поддержки за первые полгода мы получили столько, сколько не видели на родине за всю нашу жизнь. Израиль был прекрасен — с уже сделанной оговоркой насчет некоторой местечковости русской литературы; за него не жалко было жизнь положить, но всё еще оставалось неясным, можно ли в нем жить. Помощь общественная шла со всех сторон, от людей совершенно незнакомых (среди которых отмечу писателей Феликса Канделя и Михаила Хейфеца), — и не была лишней: помощь от государства и Сохнута (Еврейского агентства) в ту пору оскудела. Что денег нам едва хватало на еду, не составляло для нас проблемы; тут мы были привычные; но отсутствие в квартире телефона по временам превращало нашу чудесную и в целом счастливую жизнь в настоящий кошмар. Мы были оторваны, во-первых, от тех, кому должны были помогать: от бедствовавших в России друзей, родственников, отказников, а потом и политзаключенных (из нашего круга четверых осудили за сионизм); во-вторых, от тех, кто нам хотел помочь. Помню, как в Париже, Нью-Йорке и Мюнхене люди изумлялись тому, что к нам домой нельзя позвонить. По временам от этого пустяка просто руки опускались.

Мне тоже изумлялись: не понимали, отчего я не хочу представить мой двухтомник Ходасевича на кафедру славистики и получить PhD по русской литературе. Но, во-первых, степень у меня уже была, хоть и в другой области; а во-вторых и в главных — и это объяснить труднее всего — я хотел взять на себя весь без изъятья труд вхождения в новую жизнь, не пользоваться никакими трамплинами. Готовность к служению переполняла меня. Я говорил себе: человек виден , его облик ясен из слов и поступков; я покажу себя и получу ровно столько, сколько мне причитается по моим заслугам, а большего мне не нужно. Этого тоже не понимали. В моем положении стоило только гикнуть — и дали бы многое, вплоть до профессорской должности. Не понимали, насколько жизнь внутренняя перевешивала в моей системе ценностей жизнь внешнюю. Я же с трепетом смотрел только в одном направлении: не пропадут ли стихи? Незачем говорить, что поначалу было не до них. Наоборот, очень нужно сказать, что я испытывал мучительную неловкость из-за двойственности своего положения: русский поэт в стране библейской поэзии казался ненужным, на деле был не нужен; только невероятная, непостижимая толерантность еврейского мира оставляла ему место; потом я наблюдал, как в самом эпицентре сионизма находились спонсоры для поддержки проектов по своей сути антисионистских: типа серии книг о русских евреях, прославившихся не в Израиле, а на Западе. В Израиле терпели всё, поощряли любое творческое поползновение. Поощряли прямой вздор. Один питерский стихотворец второго разбора, выехавший в 1970-х, еще на пути в Израиль протрубил о своей гениальности — и немедленно стал гением в глазах общества, внутренние силы которого жадно работали на выявление душевного богатства каждого. В сущности, этот пасынок музы выбрал правильный путь к успеху; потом выяснилось, что и в других странах этот путь тот же; но такого успеха я не хотел.

В аспирантуру при иерусалимской славистике меня добрые люди всё-таки запихали. Я уступил, чтобы не огорчать их; заплатил какие-то деньги, сходил на две лекции Сермана; но учиться азам было поздно, да и не мыслил я себя ученым от словесности; не верил, что литературоведенье — наука. На рубеже XXI века, в Лондоне, на русской службе Би-Би-Си, гость из Иерусалима, Роман Тименчик (в 1984-м он был еще в Риге), напомнил мне, что я всё еще числюсь аспирантом его иерусалимской кафедры.

Прошлое состоит из одних ошибок; таков уж этот жанр. Моя главная ошибка состояла в непонимании, что музы ревнивы. Добросовестность и толстовство подталкивали к отказу от самовыпячивания: к общей судьбе и лямке. Я сказал себе: нас должно кормить мое естественнонаучное образование; а стихи — если они не уйдут — пусть будут тем, чем были всегда: молитвой. Убогий СевНИИГиМ и кочегарки не прошли даром; я не занимался наукой многие годы, отстал, но тут ведь мне помогут — и кто знает… Разве там, в гиблом Ленинграде, не мечтал я о настоящей науке, свободной от советских гадостей? об упоительной университетской среде западного мира? На самый худой конец устроюсь программистом, это простой и надежный хлеб; учиться почти не нужно.

В науку я в итоге и определился: в лабораторию биофизики при иерусалимском университете; состоял там с февраля 1985 года по сентябрь 1989 года; опубликовал , правда, в международном журнале, но — одну, нормой же было — publish or perish: минимум три статьи в год, иначе прощай; а мои конкуренты не писали и не читали стихов. Один профессор из англоязычной страны без тени смущения признался мне, что никогда не читал Шекспира. Советская культурная пирамида рухнула, как карточный домик. Я понял: современная жизнь в свободном обществе уже самим своим многообразием и богатством навязывает профессионалу узкую специализацию. Биолог или физик могут обойтись без Шекспира, самые увлеченные, лучшие — просто должны им пожертвовать. Универсализм ушел навсегда.

Университетская среда мои ожидания обманула. При составлении грантов приходилось совершенно также подчеркивать практическую сторону дела, как при составлении планов в советских институтах. Теории никто не хотел. Написать «о некоторых решениях одной задачи» значило денег не получить. Дальнейшее показало, что и на Западе положение не лучше. Университет как республика мысли больше не существовал. В лучших областях знания, там, где возможна формализация или хоть систематизация, установилась карьерная, почти чиновничья психология. В других, например, у русских славистов, отсутствие строгости позволяло выдавать публицистику за науку.

Абсорбция наша складывалась неважно. Язык, в обиходном своем варианте простой, нам не давался. На учебе не было возможности сосредоточиться. Сверх того мешала застенчивость, понятная только литератору, выросшему в сплошной моноязычной среде: «чем выражать свои мысли плохо, лучше совсем воздержаться от разговора». Люди со скромным культурным запасом осваивали язык первыми. Общая доброжелательность, невероятная демократичность и открытость израильской жизни позволяли учиться прямо на улице, на рынке, в министерстве и в банке. Наша десятилетняя дочь свободно говорила уже через четыре месяца, в наших же с Таней головах происходил Вавилон; иврит теснил плохо выученный английский; в наш русский, вопреки положенному зароку, хлынули ивритские слова. В течение каждого дня приходилось говорить на трех языках.

Сверх того я еще всё время писал по-русски. Публиковаться я начал сразу: в журналах Страна и мир (Мюнхен), Двадцать два (Тель-Авив), Континент (Париж), в парижской газете Русская мысль (в ту пору — лучшей русской газете мира, теперь выродившейся в жалкий бульварный листок) и других изданиях; у меня немедленно начали брать интервью радиостанции Свобода и Коль-Исраэль .

Литераторы ко мне приглядывались, поначалу — с интересом; но в первых же статьях я отмежевался от господствовавшей идеологии, а в первом публичном выступлении вышел с вилами на паровоз против израильского русского истэблишмента: на вручении премии Майе Каганской заявил с трибуны, что «ее обращение со словом и фактом представляется мне неудовлетворительным». Еще бы! Одна из ее статей называлась Мандельштам — поэт иудейский . От одного названия можно было прийти в бешенство. А между тем гениальность Каганской была в Израиле общим местом. Мои слова услышали и поняли правильно: я — чужой. В других публикациях и выступлениях я закрепил это понимание. Например, в справочнике союза русскоязычных писателей Израиля (в этот союз меня приняли 19 ноября 1985 года; потом я был членом приемной комиссии, потом — выбыл из союза за неуплату членских взносов) я прямым текстом писал, что в России считал себя не сионистом, а толстовцем, — с этим и в Израиль приехал.

Первым новым и важным для меня сочинением стала моя статья , напечатанная в январском номере Страны и мира за 1985 год — с таким количеством искажений, что я слег на несколько дней. Одна из редакторских правок подводила к мысли, что я получил какую-то самиздатскую премию, чего в помине не было. Между тем правил статью Борис Хазанов, прозаик, который попадал у меня в число трех лучших стилистов мира. Журнал вообще был хоть и общественно-политический, но в высшей степени культурный; от уровня его публикаций дух захватывало. С этим журналом (в лице его главного редактора Кронида Любарского) я поссорился спустя два года; с Хазановым — дружбу, хоть и не безоблачную, как раз тогда завязавшуюся заочно, сохранил надолго.

Со своими стихами я проделал фокус, которого, решаюсь думать, никто из сочинителей нашей волны эмиграции не проделывал. Все, выехав, издавали и публиковали своё лучшее. Я сказал себе: подлая советская власть украла у меня молодость, лишила возможности печататься, расти от публикации к публикации, от книги к книге. Не замечу этого. Буду жить свою жизнь. Сейчас, оказавшись на свободе, не стану показывать моих последних стихов, а буду разворачивать себя хронологически, от первых моих стихов, которые всё еще ценю, к сегодняшним, лучшим; моя жизненная программа, хоть я и старше Пушкина, едва началась; буду же терпелив; куда спешить? Подстилали это решение вера в то, что советская власть — тысячелетний рейх, и вера в читателя, сегодняшнего и провиденциального. Вторая вера оказалась такой же чепухой, как первая.

Иначе говоря, в журналы я отдавал не лучшее, а ведь встречают человека по одёжке; так же я поступил и с книгой стихов: издал не избранное, а первый из четырех небольших сборников, сложившихся у меня хронологически и предназначенных для печати. В ленинградском самиздате книга называлась ; под этим же названием она была оттиснута в 1985 году в Иерусалиме (притом, из соображений нелитературных, не полностью). Конечно, я хотел издаться в Европе или Америке; надеялся на парижское издательство La presse Libre при Русской мысли , где главный редактор, Ирина Иловайская, ко мне благоволила; на Ардис Карла Проффера и Эрмитаж Игоря Ефимова (где у меня протекции не было). Но Иловайская и Ардис тянули с ответом, а Ефимов спросил за издание $1500, ровно в пять раз больше того, что нам позволили вывезти из России. Сумма казалась астрономической (мы получали $120 в месяц на хлеб), а на деле была разумна, условия Ефимов предлагал хорошие, мои стихи хвалил. Друзья в США готовы были мне помочь, но я не решался брать в долг такие умопомрачительные деньги без ясных перспектив в смысле трудоустройства; друзья же не понимали, как для меня важны эти деньги, для них пустяковые. Просомневавшись полгода, я от Эрмитажа отказался. Это была величайшая глупость. Самый факт издания в Эрмитаже вернул бы мне эти деньги: не только через продажи (Эрмитаж имел солидную репутацию и основательно рекламировал свою продукцию, печатал же далеко не всех), а через бессмертную пошлость людскую: мой, говоря по-русски, рейтинг подскочил бы в глазах тех, кто смыслит в деньгах, а не в стихах.

За я получил в 1986 году первую и единственную в моей жизни премию. Досталась она мне по разнарядке: государство как раз учредило награду за первые книги новых репатриантов; среди русских писателей подходил под мерку один я.

В 1986 году мы с Таней написали большую и напечатали ее в Русской мысли , причем только под таниным именем, потому что меня Кушнер напутствовал просьбой о нем не писать. В статье Кушнер противопоставлялся Бродскому, в первую очередь — по части мастерства. Не обошлось без редакторских искажений, внесенных, думаю, рукой Горбаневской, Кушнера презиравшей; но удивительно уже то, что такую статью вообще удалось там напечатать. Весь русский Запад точно знал, что с Бродским никто сравнения не выдерживает; Кушнера держали за мелкоту; его поэтика, его правда, без которой, вероятно, я не выжил бы в России, — совершенно как в своё время правда Ходасевича, — не давалась людям, тугим на ухо.

В том же 1986 году состоялась третья важная для меня публикация: в Континенте . Еще в рукописи я послал ее сыну Лифшица, Льву Лосеву; тот в ответном письме, расхвалив ее и меня, указал на некоторые биографические неточности, которые я исправил. Заочная дружба с Лосевым вскоре завершилась . У этой дружбы так или иначе не было будущего. Еще раньше, до размолвки, на мои слова о том, что русский язык Солженицына плох, Лосев ответил: нельзя принадлежать к партии противников Солженицына. Я вглядывался в письмо и не верил своим глазам.

Жуткая правда о кумовстве и партийности в бесцензурной литературе подтвердилась на следующий год. Валентина Полухина из провинциального британского университета заказала мне статью о Бродском для очередного сборника о его поэтике. Самый этот сборник казался мне вздором; «живущий — несравним»; исследовать поэта при его жизни — кружковая самодеятельность, дешевка и недобросовестность. Однако ж я был польщен и согласился, главным образом потому, что это позволяло выговорить мои давние претензии к Бродскому. О моем критическом отношении к Бродскому Полухина знала. была закончена в сентябре 1987 года, за месяц или около того до присуждения Бродскому нобелевской премии. В статье я признавал Бродского большим поэтом, но настаивал, что по части собственно мастерства он не на должной высоте, не дотягивает до эталона, заданного великими предшественниками *.

*Талант, писал я, на весы не положишь; тут нужна работа нескольких поколений, проворонили же современники Тютчева, Боратынского, Мандельштама. При жизни поэта наше понимание его места затемнено обстоятельствами нелитературными. Среди первых я высказал тогда мысль, сейчас ясную всем: что репутация Бродского в значительной степени возникла и держалась не столько благодаря его стихам, сколько благодаря мощи и обаянию его личности. В стихах же Бродского полно вкусовых срывов и паразитирующих слов: наполнителей, не служащих ни смыслу, ни звуку. Всё это показано на множестве примеров; попутно, как и в статье о Ходасевиче, шла моя ars poetica, общий разговор о том, чем должны и чем не должны быть стихи.

Пришлась статья не вовремя. Едва я поставил точку, как Бродскому присудили нобелевскую премию, и тут выяснилось, что такую статью напечатать нельзя. Полухину в должности редактора сборника сменил Лосев, . Другие редакции тоже не брали статью до самого 1990 года, когда мне удалось напечатать ее в несколько затхлых франкфуртских Гранях . Статья произвела впечатление; ее тотчас, не спрося автора, начала передавать на своих волнах Свобода ; ее читают до сих пор; у нее тысячи читателей .

Моя книга стихов, изданная в Израиле, заметного движения в умах не произвела. Из драгоценных для меня частных отзывов отмечу письмо физика Юрия Меклера со словами «Вы — настоящий поэт». Распространять книгу пришлось мне самому, а по этой части я плох. Три человека в Иерусалиме вызвались написать о ней; каждый дал понять, что пристраивать написанное, раз уж меня охотно публикуют в журналах, придется мне самому. Каждому из соискателей я сказал: это — ваш бизнес; ни один ничего не написал.

В Израиле все проходят военную подготовку; пришлось и мне. Из советской армии я выписался в чине лейтенанта или старшего лейтенанта запаса; в израильской — стал рядовым. В возрасте 39 лет прошел курсы молодого бойца со сборами в палаточном лагере под Хайфой; оказался изрядным стрелком; сохранилась мишень, где двадцать пуль из М-16 с двадцати пяти метров легли в девятку и восьмерку. Дальше каждый год меня призывали на тридцать дней как резервиста. Среди прочих объектов охранял я в хаки и Стену плача.

Мои дела в иерусалимском университете шли не совсем замечательно (хотя и то правда, что оба моих тамошних начальника сохранили ко мне хорошее отношение и даже веру в то, что я одаренный ученый). В 1988 году я прочел в Русской мысли , что русская служба Би-Би-Си набирает сотрудников; подал на конкурс; прошел в британском консульстве в Тель-Авиве экзамен: перевод с английского, написание собственного текста и пробу голоса; отобран не был. Вскоре объявление в той же газете повторилось. Я снова подал, опять прошел экзамен и на этот раз был приглашен в Лондон, куда отправился 18 октября 1989 года с контрактом на 11 месяцев.