Руководительницу во дворце пионеров звали Наталья Иосифовна Грудинина. Поэтесса, член союза писателей, то есть почти небожительница, — она казалась мне старухой, а было ей, вероятно, сорок с небольшим. Грубые коронки на передних зубах, яркая помада. Курила много и неопрятно, прямо на занятиях во дворце. Окурки складывала на бумажку, положенную на зеленое сукно стола (и я тупел от отвращения, от табачного дыма и вида окурков). Конченый человек! Худая, черноволосая, с сединой, с усиками над верхней губой, всегда чему-то громко смеющаяся. Чему?! Для нее всё кончено. Люди так долго не живут. Сгусток энергии и оптимизма. Не любить ее было невозможно. Ругала нас на чем свет стоит, но и льстила. «Ты очень талантлив!», заявила мне при второй встрече, возвращая тетрадку с моей поэмой Последний день (я переложил стихами, и с отсебятиной, повесть Гюго Последний день приговоренного к смерти ). Потом я догадался, что эти слова она говорила всем кружковцам. Но такова была прелюдия к критике. В моем случае критика началась словами:

— Если б мы жили в девятнадцатом веке, я бы сказала: сразу в печать! Но теперь — так писать нельзя.

Верно, современных поэтов я не читал. Какие поэты в советское время?! А Блок — он, в каком-то смысле, принадлежал прошлому веку.

Я талантлив! И, значит, — на пороге признания...

— Введите меня в литературные круги! — взмолился я. Мне уже рисовался салон Зинаиды Гиппиус или Жюли Рекомье. Грудинина ответила странно:

— Их нет! Ввела бы с удовольствием, если б были...

И я поверил. Вспомнил, что живу при Советах.

Стихи в кружке читали энергичные. Была сатира на ссору в коммуналке из-за кухонной лампочки.

Пошли ругаться, препираться.

А лампа стоит рубль двадцать.

И еще про лампочку; уж не знаю, того же ли автора, или гражданственное неприятие мещанства у кружковцев шло преимущественно через электричество:

Сидели гости, ели щучье тело.

Взяла стоватка — и перегорела!

Мне тут почему-то Топоров припоминается, но не исключаю, что он был критиком этих стихов, а не их автором. Этот советский юноша казался мне взрослым, сорокалетним. Ему и дальше всегда было сорок лет — до самого начала XXI века, когда я вдруг увидел перед собою пожилого раввина.

Вообще обличительные стихи во дворце преобладали; или, может быть, только они мне запомнились — потому что не вязались с моим представлением о поэзии. Например, какие-то плохие люди «...величие личностей, как монеты, швыряли на стол», и поэт (кажется, Волькинштейн) говорил им:

Да, Пастернака нет, нет Лорки —

Есть пастернако-лорковеды!

Про Гарсиа-Лорку (его все называли Лоркой; называют и сейчас) я услышал впервые. Пастернака не читал ни строчки, знал смутно, что он «предал нас» — осрамил перед Западом наше самое передовое в мире отечество. О том, что сопоставление этих двух имен — политический выпад, я догадался не сразу. Грудинина помогла. Она орала на автора:

— Ты что пишешь?! Лорку — фашисты убили, а Пастернак умер в своей постели. — (Эта формула была у всех на устах, Галич ее только подхватил.) Честная была коммунистка Наталья Иосифовна. Несколько лет спустя Бродского защищала. Верила в социализм с человеческим лицом.

Что есть пастернаковеды, лорковеды — тоже было для меня открытием, и пренеприятным. Что это за наука такая?! Разве это не мелко? Литературу ведь и так можно и нужно знать. Нет, я пойду в физики.

Грудинина охотно принимала у себя дома, на Охте. Звала приезжать, любила молодежь. Мужа ее я никогда не видел. Детей (взрослых) не помню. Всё это было как-то дико: у поэтессы — муж, да еще инженер; и — дети. К чему бы? Как тут быть поэтом? И еще: как можно было в Грудининой хоть на минуту женщину увидеть?

— ...а я ей говорю: бросай всех своих мужей и любовников — и садись стихи писать! — хохоча взахлеб, рассказывала мне Грудинина о какой-то своей подопечной, из начинающих, но постарше меня. Я слушал и не понимал. Мысли опять шли в том же направлении. Как это можно совместить: семью и стихи? Что за дикость! Стихи — дело молодых, свободных. Что может чувствовать — как может любить и писать в рифму — человек, занятый поварешками?!

Были у меня стихи:

Лежу я посередке

и ноги протянул,

а мальчики в пилотках

приветствуют весну.

Мне уже не страшно.

Я свое сказал.

У всех моих наташек

грустные глаза.

Дальше шел долгий период в том же заунывном духе, а кончалось:

Весна — забота ваша,

а я своё сказал.

У всех моих наташек —

весёлые глаза.

Наставница притворно обиделась.

— Как ты моим именем распорядился!

Может, и в самом деле была немножко задета. Что имя Наташа станет в иных местах нарицательным, в ту пору не предвиделось. Или уже угадывалось?

Я ревновал. Мне было неприятно, когда не всё свое внимание Грудинина отдавала мне. Не в кружке, конечно, — у нее дома. А я редко оказывался там один.

Как-то приходят два подростка чуть старше меня — помятые, кудлатые и чуть ли не выпившие, из тех (мне подумалось), что я в подворотнях встречал. Видом почти шпана. Оба немедленно закурили, чего я не выносил (Грудининой, сжимаясь в комок, прощал). Стихи у них были совсем не про стадо слонов.

Первый прочел балладу: двое идут в пустыне, еды в обрез, и вот утром выясняется, что дневная норма на двоих кем-то съедена. Следует расплата: «Меня, меня это били в морду...». Что в этих стихах присутствовал Николай Тихонов, я и подумать не мог, не слыхал про такого поэта, оттого и стихи эти показались мне необычайно оригинальными, понравились и запомнились своей суровой жизненной правдой, опрокинутой на лирического героя.

Второй читал задушевное: «Последнюю спичку бросаю в город...». Этому Грудинина кричала (она вообще всегда кричала):

— Ты что, поджигатель, что ли?! — Кричала, по обыкновению, со смехом. Видно было, что довольна, хоть и не стихами. Любила дерзость. Сама в те годы писала вот как:

Ненавижу врача, что не лечит больного,

Ненавижу невесту, не верную слову,

Ненавижу собак, что рычат на хозяев,

Ненавижу талант, что рискнуть не дерзает.

Ненавижу всё то, в чем позор отреченья,

Всё, что смеет не знать своего назначенья.

Ненависть была в ту пору у всех в чести. Добро должно быть с кулаками. Помню стихотворное рассуждение Грудининой об угасающем таланте стихотворца, этакую аллегорию с ручьем в качестве лирического героя; ручей сбегал с гор «и в раннем торжестве поил людей и диких коз на бархатной траве», а потом пересыхал… или, может, не людей он поил, а цветы; память меня подводит; скорее уж цветы или траву, а до людей-то как раз не дотягивал… Еще сохранился в памяти обломок ее дидактического стихотворения о Чехии, где она побывала. Молодая мать с коляской переходит дорогу — и, не чудо ли, движение на улице останавливается, не то что в первом государстве рабочих и крестьян. Она же принимает это как должное —

И посматривает строго —

Что же может быть важнее,

Чем ребенок на дороге!

Нет, двое гостей в тот вечер — это были Сергей Стратановский и Виктор Кривулин — писали иначе. В талант первого я поверил, верю и сейчас, в талант второго — не поверил ни тогда, ни позже.

О Бродском Грудинина говорила: «Слабый поэт, но хороший переводчик». Любила стихи Виктора Максимова, молодого человека, недавно вернувшегося из армии и уже издавшего первую книгу — в 25 лет! Что́ это тогда значило, сейчас не объяснить. Помню кое-что из этого автора:

Пришла нежданная беда,

извечная, как жили-были.

На кухне капает вода —

ее вчера закрыть забыли.

И еще — про Лету: «И тысячи речек впадают в нее, но только не Черная речка...». Но Максимов появился около Грудининой позже, не в 1960-м.