Из АФИ я перешел в 1971 году в учреждение с апокалипсическим именем СевНИИГиМ, и не в сотрудники, а в аспиранты. Место было замшелое, ветхозаветное: туда брали евреев. Аспирантурой заведовала милейшая Лидия Саввишна Сахарова, которая меня встретила, как родного, чем несколько даже ошарашила. Всё шло, как по маслу: вместо вступительных экзаменов я сдал прямо кандидатские и с 15 апреля получил вольницу на три года; хочешь, уравнения пиши, а хочешь — стихи.
Евреев в СевНИИГиМе явно не хватало, они были наперечет, зато уж и на виду. Градиентами почвенных вод занимался Виталий Кулик, потом уехавший в Австралию. Он слыл дельным ученым. Я заглянул в его ведомство, и мне не понравилось: уравнения в частных производных, компьютерные расчеты, программы на алголе. Нет, его в руководители я не хотел. Следующей кандидатурой оказался Давид Борисович Циприс, громадный мужик, на первый взгляд тоже несколько замшелый, как почти все в СевНИИГиМе, но, однако ж, с отменным чувством юмора. В отличие от АФИ, это учреждение, тоже сельскохозяйственное, было не академическое, а сугубо прикладное, по части гидротехники и мелиорации. Видно, это и занесло туда по случаю какую-то молоденькую корреспондентку. Ее направили к Ципрису, тот согласился дать интервью. Корреспондентка, естественно, попросила его подробно представиться. Циприс перечислил свои регалии: кандидат технических наук, руководитель таких-то проектов, чем-то там награжден — и, не моргнув глазом, добавил: лауреат нобелевской премии. Девочка, тоже не моргнув глазом, записала. Тут он ее останавливает и отечески журит:
— Советских лауреатов нобелевской премии в науке, уважаемая, ровно семь. Их по именам знать нужно. — И перечислил эти имена: — Семенов, Тамм, Франк, Черенков, Ландау, Басов, Прохоров.
С таким человеком можно было ужиться. Дело облегчалось тем, что в математике Циприс не смыслил; осложнялось же тем, что, будучи умным человеком, он держал в лаборатории математика, притом настоящего, не мне чета: Семена Моисеевича Белинского. С ним-то мне и пришлось обсуждать мои смутные идеи. Поначалу мы не поладили, а потом подружились.
Циприс, спасибо ему, меня к себе в лабораторию взял. Один аспирант с нечеловеческой фамилией у него уже имелся: Роман Рабинович. Где один, там и два. Боливар явно вытягивал двоих — потому что во всем остальном замшелом учреждении, на четыреста человек ученых и толченых, маячил еще только один еврей: монументальный, но совершенно деревянный Константин Иосифович Преображенский, заведовавший научно-техническим обществом сельскохозяйственных наук. Евреев не хватало. Явный процентный недобор; случай редкий, прямо-таки вопиющий. Институту требовался Юрий Колкер.
Белинский не мог быть моим руководителем, у него не было степени; Циприс — сомневался, и правильно делал. Оставался еще директор института, Игорь Петрович Дружинин, некоторым образом член-корреспондент АН, понимавший в уравнениях. Ему так или иначе нужно было представиться. Едва я переступил порог его кабинета и назвался, как он, добрый человек, сказал мне:
— А, сейчас я вам поставлю задачу… — И начал что-то набрасывать на бумаге, тоже по части градиентов почвенных вод или стока рек.
Я пережил пренеприятный момент. Пришлось объяснять, что у меня уже есть некоторые идеи; что я намерен описывать динамику накопления и перераспределения биомассы растительных сообществ, рассуждать об урожае в терминах систем обыкновенных дифференциальных уравнений. Это было не по его части. Выходило, что я не хочу его в руководители. Возражать он не стал; больше мы не виделись, но встреча эта долго стояла у меня в памяти: его громадный кабинет с окнами на Итальянскую улицу (в ту пору — улицу Ракова) и на площадь Искусств, стол размерами с ракетодром — и моя потерянность перед всем этим величием. Надо же, думал я: набоб, а вот ведь и задачу может поставить. Неужто в набобы выбился по заслугам? В кабинете Полуэктова я никакого трепета не испытывал; тот был в первую очередь ученым, а лишь затем — начальником.
Главная моя трудность состояла в том, что я двурушничал: собирался не наукой заниматься, а литературой. И какой литературой? Стихами! Свое предательство я таил, скрывал это от себя самого в присутственных местах, но тотчас менял кожу за стенами СевНИИГиМа. Втайне надеялся, что сдюжу и там, и тут. Сдюжил ли?
Берем растение. Оно состоит из органов, каждый со своими свойствами, стало быть, задача многомерная, матричная; ура. Оно развивается; стало быть, налицо динамика, то есть дифференциальные уравнения. Еще раз ура. Нажимаем на один орган — другие изменяются (прямо по Ломоносову: если где чего убудет, в другом месте прибудет), в том числе и те органы изменяются, которые составляют урожай; то есть можно управлять урожаем; в третий раз ура; я ведь кибернетик. Нажимать будем с помощью воды, без которой растения не фотосинтезируют и не растут; тем самым имеем привязку к гидротехнике и мелиорации, к тематике института. Тыл обеспечен. Теперь берем популяцию похожих растений, всё равно дубов или колосьев. Можно вообразить ее как одно растение с Эйфелеву башню или Эльбрус; а можно — как совокупность клеточных подпопуляций органов, развивающихся в тесном симбиозе (частично пожирающих друг друга; см. картину Сальвадора Дали Осеннее каннибальство ); остается описать развитие этих подпопуляций математически. Чем не задача?
Из общих соображений вытекало, что уравнения не могут быть линейными. Берем простейшую нелинейность: принцип Либиха, иначе: принцип лимитирующих факторов, или принцип бутылочного горлышка. Немецкий химик Юстус Либих (1803-1873) как раз урожаем и занимался. Если почву пересолить, добра не будет. Всё, включая воду, требуется растению в определенной пропорции. Нарушим пропорцию, увеличив сверх нужды присутствие в почве, скажем, натрия, — растение возьмет из почвы столько натрия, сколько ему нужно, не больше; тоже и с водой. Уравнения должны быть кусочно-линейные. Сперва биомасса растет по мальтузианской экспоненте, а потом выходит на логистическое плато. С прекращением фотосинтеза происходит переключение с одной линейности на другую. Математически это и просто, и сложно; вся сложность в моменте переключения.
Первый год аспирантуры я прогулял напрочь; стихи шли сплошной стеной, как цунами; было не до уравнений. К середине второго года я вплотную принялся за дело и в итоге состряпал фигню положенного объема. Руководителем у меня согласился быть Полуэктов. Он подсказал и подход, основанный на принципе Либиха. Диссертацию Полуэктов прочел уже переплетенной, почесал за ухом, внутренне, должно быть, хмыкнул и крякнул, но возражать не стал.
Математика у меня была жидковата, куда жиже, чем у Левы Гинзбурга или Юры Пыха из АФИ; те рядом со мною были сущие аристократы. Но всё-таки она была стройна и благообразна. Физика тоже была у меня жидковата; много не дотягивала до таковой в работах Лёни Фукшанского. По части физики имелись логические натяжки, видные только мне. По части цифр дело обстояло совсем плохо, прямо-таки постыдно. Невозможно было представить теоретическую работу, не подкрепленную расчетами. Это был бы существенный вздор-с , особенно притом, что институт-то был самый что ни на есть прикладной. Что тут оставалось делать? Только одно: действовать в духе известного анекдота про инженерную дипломную работу, где значилось: «а вал турбины сделаем из дуба. Всё равно ни один дурак до этого места не дочитает…». Так я и поступил. Единственный цифровой пример у меня — слегка подтасовал. Как рука поднялась? А очень просто: дело было не в цифрах, а в математике и в общем подходе. Настоящая обработка данных отняла бы многие месяцы — и могла не подтвердить изящных математических выкладок, мне же хотелось поскорее отвязаться.
Был ли я при этом полным профанатором? Ничуть. В момент, когда я принимался за работу — когда вся картина предстала передо мною еще только с эмбрионами уравнений, — я твердо верил, что так в природе и есть. Ученый ведь тоже верой живет. Иной раз вера толкает ученых на подлог — вот именно в том самом смысле: «сейчас я слегка натяну и подтасую, но дальше-то моя правота станет несомненной». Возьмем зоолога Пауля Краммерера (1880-1926). Он был верующий ламаркист. Верил всей душой в наследование приобретенных признаков — ну, и чуть-чуть подрисовал тушью своих жаб. Мировая знаменитость, между прочим; ученый, а не мелкий жулик. С пеной у рта доказывал свою правоту. А когда был пойман с поличным, покончил с собою — и не только от стыда, а еще и потому что не мог донести до сознания своих критиков, что он и в самой своей неправоте прав… Между прочим, чуть ли не с его смертью кончается целая эпоха в науке. На протяжении почти ста лет быть ученым значило быть немецким ученым. До самого конца 1930-х немецкий язык был языком науки; тем, чем сейчас является английский. Этот факт — утрату немецкой гегемонии в науке — почему-то забывают причислять к катастрофическим для Германии последствиям нацизма.
Скажем и другое: диссертация — не более чем диссертация. Возможен, очень возможен и вполне пристоен минималистский подход. Иной раз человек представляет в качестве диссертации работу под названием К электродинамике движущихся сред , и она переворачивает мир. Бывает. Но 99,99% диссертаций полны ошибок и вздора, или, хуже того, содраны , — и пропадают бесследно, притом, что их авторы иной раз всё-таки, не в пример мне, становятся учеными. Ведь цель-то и смысл у диссертации другие, служебные: показать, что человек может что-то делать самостоятельно, худо-бедно немножко в ладу с мыслью и логикой, не чужд изобретательности, и вот этого — самостоятельности, остроумия — в моей работе было как раз в меру, если не с избытком. Большинство диссертаций в мое время писались так: человек «входил в тематику» лаборатории, где имелись наработанные куски, пути и методы; делал некоторый (часто крохотный) вклад в общую копилку — и представлял работу в высшей степени реалистическую, привязанную к практическим нуждам, фактам и действительности, без фантазий, но такую, в которой сам он — почти отсутствовал. Еще и то добавим, что в советское время работать по-настоящему не давали, всюду были рогатки, шагу нельзя было ступить, — а человеку со степенью жилось чуть-чуть легче, и ради степени — ради будущего — можно было чем-то поступиться; все поступались. В проклятом Ленинграде перенасыщение в ученом мире было таково, что я всерьез строил планы переезда в Эстонию, в Красноярск и даже в захолустный Новочеркаск, где появилась группа, занимавшаяся математической биологией.
Вот еще что нельзя упустить из виду: никогда бы я диссертации не написал, не будь она для меня, сверх науки , еще и писательством . На защите и до защиты критики специально отмечали элегантность моей работы, ее хорошие язык и слог. Что ж, у каждого автора (берем это слово в самом широком смысле) есть свое сокровенное маховое колесо, зачастую совершенно неясное прочим.
Сдал я сочинение в срок, в начале 1974 года. Началась самая мерзость: бухгалтерское начетничество, неизбежно сопутствующее защите. Нужны были отзывы. В АФИ работала умная женщина из биологов, Софья Львовна Пумпянская. Она прочла и ахнула:
— Скажите, бога ради, чем же там прочие-то занимаются у Полуэктова?
Я сперва не понял, куда она клонит. Второй ее вопрос прояснил дело:
— Как вы представляете себе будущее вашей модели?
Тут я догадался. Смысл ее слов был тот, что в моей работе сделано нечто радикальное, и будущее моей модели — лаборатория, а то и целый институт, который я под свою модель получу. Мне едва удалось уговорить ее, что я так высоко не мечу и что никакого будущего у моей модели нет. Отзыв она написала более чем благожелательный.
Фукшанский, прочтя, сказал:
— Быстро же ты работаешь! — И тоже написал, что требовалось.
Защищался я в Красноярском институте физики АН СССР. «Головное учреждение» у меня было — биологический факультет МГУ (оттуда был главный отзыв). Официальными оппонентами на защите выступали Владимир Николаевич Белянин из Красноярска и Владлен Лазаревич Калер из Минска. Эти добрые люди, которых я едва знал, уговорили меня защищаться. Да-да, написав и сдав свой окаянный труд, я защищаться раздумал. У меня пошла тяжелая полоса. Она случайно совпала с реорганизацией ВАКа, из-за которой защита откладывалась в течение четырех лет. А я тем временем проникся таким презрением к себе и к своей работе, что решил ее бросить; да и с наукой всё было кончено. Наука должна служить людям — и моя диссертация служила: переплетенный том приходилось подкладывать под ванночку, в которой мы с женой мыли новорожденную дочь; воду кипятили в ведрах на газовой плите на кухне, тащили в комнату, а ванночка, как на грех, плохо стояла на двух ветхих венских стульях, и диссертация очень помогала.
На защите был еще неофициальный оппонент, который, думаю, и решил дело в мою пользу: профессор Юхан Карлович Росс из Тарту. Я, некоторым образом, отталкивался от его работ, где математика была эмбриональная и очень прикладная, но потом ударился в обобщения и фантазии. Принять на защиту мою диссертацию к себе (в свой ученый совет; в ту пору было всего три совета, присуждавших физико-математические степени по математической биологии: у него, в Москве и в Красноярске) Росс отказался, а в Красноярск прилетел и, против всех моих ожиданий, поддержал меня. Красноярцы укандидатили меня не без критики, но единогласно: 12:0. (Другой подзащитный, москвич с несколько австралийской фамилией Муррей, получил два черных шара; я стишок про него начал сочинять: «Защищается еврей по фамилии Муррей».) Жаль, не помню имени человека из ученого совета, который прямо на защите рекомендовал мне быть осторожнее с терминологией — когда я буду докторскую защищать . Дело в том, что я еще и свои термины вздумал вводить (вроде «партиционной структуры»), а установившиеся термины употреблял с излишней вольностью.
Самый последний отзыв на мою жалкую диссертацию я получил спустя четверть века после защиты — в 2003 году, в Бостоне, где читал стихи в Лавке читателей у Мары Фельдман. Меня, как и всех сочинителей на выступлениях, расспрашивали; я сказал среди прочего, что ученый из меня не получился (и привел знаменитые слова Давида Гильберта, сказавшего о своем аспиранте: «Он стал поэтом; для математика у него не хватало воображения»). Тут выяснилось, что один из слушателей, мой давний знакомый Леопольд Эпштейн, выпускник московского мех-мата, некогда писал отзыв на мою работу в Новочеркасске (на защиту отзыв пришел за другой подписью).
— Зря ты себя чернишь, — сказал он. — Работа была хорошая.
Я замахал руками, но спорить не стал.
В 2003 году моя дружба с Эпштейном уже клонилась к упадку. У него была та же болезнь, что у меня: стихи; но он с нею справился и профессию не утратил, а вместе с тем и как поэт завоевал признание. Балтиморский Вестник назвал его лучшим поэтом эмиграции при жизни Бродского; пустяк, а приятно. В 1978 году, когда Эпштейн писал отзыв на мою диссертацию, мы знакомы не были. Когда познакомились (в Ленинграде, в начале 1980-х), он потешил мое детское честолюбие дивной историей: оказывается, получив диссертацию, он спросил коллег, не говорит ли им что-либо имя Юрий Колкер. Один ответил: «В Ленинграде есть такой биофизик», а другой сказал: «В Ленинграде есть такой поэт…» Слава советской науке!.. Как тут не заплакать от счастья? А то ведь всю жизнь живешь с вопросом: точно ли я есть — или хоть был ?