Когда б вы знали, из какого сора…
В АФИ всё для меня обломилось, в первую очередь, по моей вине, но — далеко не только по моей. Столкновение с пошлой канцелярской стороной науки вылилось у меня в сознание, что душа в этих садах пищи не найдет. По этой ли причине я утратил былую уверенность в себе? Не меняю ли я местами причину и следствие? Может, яблоки зелены? Не важно. Не об этом речь. Неожиданно с новой, прежде небывалой силой на меня нахлынули стихи; на них я и сделал ставку. Переход в аспирантуру СевНИИГиМа читался так: напишу диссертацию — чудно, она облегчит дальнейшую жизнь, а я останусь в науке честным середнячком или прямым аутсайдером; не напишу — тоже ладно, потому что дело не в ней.
Одно только не было предусмотрено в этом прожекте: в 1973 году я женился. Сверх науки и стихов возникло еще одно серьезное предприятие, требовавшее душевной отдачи. Пускался я в это предприятие с верой, что моих сил с избытком хватит на всё, а вышло не так: семья немедленно выдвинулась на первое место, потеснив прочее. Почему? Во-первых, потому, что женился я по любви, хоть и не внезапной: знал Таню многие годы, с девятого класса 43-й школы рабочей молодежи, где мы были одноклассниками. Во-вторых и в главных потому, что начало семейной жизни означает социализацию, вхождение в общество. У меня это вхождение оказалось страшным.
Вообразите коммунальную квартиру: вход через кухню (высоченный, полвека не чищенный потолок; неровный, из подгнивших крашеных досок пол). Входная дверь снаружи легко открывается без ключа. Четыре комнаты — шесть семей. За нашей стенкой — еще не старая женщина Надежда Матвеевна с двумя взрослыми дочерьми, Галей и Любой, а у Любы, тут же, — муж Сережа Ривин и шестимесячный мальчик Витя: все пятеро в одной комнате в 24 кв.м. (Люба, вроде моей матери, выходя за Сережу, не догадывалась, что он с евреинкой; молодая была.) Узкий, темный коридор, в дальнем углу — наша комната, самая большая: 28 кв.м, семь углов и два окна, выходящие на крышу котельной. На 12 человек жильцов — один сортир, ванная без горячей воды и одна плита с 4 конфорками. В качестве компенсации — Летний сад в пяти минутах ходьбы.
Мы с Таней слишком дорожим нашим отличием от обывателей, чтобы отличаться от них внешне. Приходит наша очередь уборки — и мусор я выношу чаще, а пол мою чище соседей. Есть (мы убеждены в этом) только один способ преодолеть метафизическую тьму советской действительности: принять на себя все, без изъятья. Кто сказал, что переполняющие поэта звуки освобождают его от общей для всех участи: стоять в очередях, чистить унитаз? Моя полудеревенская соседка не смыслит в уравнениях — поэтому я уступлю ей плиту и подотру после нее под раковиной. Мне больше дано. Романтическое презрение к быту, когда он так тяжел, — всего лишь пошлость, перекладывание на ближнего своей человеческой ноши… Но стирка! — зимой, в ледяной воде. Этого не забыть. Особенно — стирка пеленок. Стирал я их с неимоверной тщательностью, с поистине религиозным пылом, гладил — с обеих сторон.
Поначалу бедность нас не пугала, скорее воодушевляла. Много ли нам нужно, пока мы вместе? Лежанкой служил матрац, стоявший на четырех ящиках из-под пива. Один из двух шкафов при перевозке сломался и был кое-как сколочен гвоздями; шрам шел прямо через переднюю дверцу. Два ветхих письменных стола, две примитивных книжных полки без стекол, совсем ветхий обеденный стол — тот самый, с Пердека, с архитектурными ножками; карликовый холодильник с двадцатилетним стажем; две крохотных зарплаты — и непомерная вера в будущее…
В 1973 году мы с женой решили, что мы — толстовцы. Счастливый человек не верит в жестокость и зло, с радостью готов подставить другую щеку. Православная церковь не годилась, ладана мы не хотели; о других религиях и конфессиях и слуху не было; моралистические сочинения яснополянского старца в точности отвечали нашему аморфному духовному запросу.
У евреев, как я узнал потом, есть высказывание: семья выше синагоги. Иначе говоря, семья — основа веры, начало служения. Чему, кому? Праздный вопрос! Можно не отвечать на него и даже не задаваться им. Можно оставаться полным атеистом (возьмите хоть Заболоцкого), а всё-таки знать всем своим существом, что ты пребываешь в храме. Я причастился этого чувства. Открыл в свой черед, что отказ от мелкого эгоизма — ключ к блаженству. Жертвовать ради близких в малом и в большом, жертвовать главным, тем, что еще недавно составляло смысл твоей жизни, начиная со свободы, не исключая и самого вдохновения, — это ли не счастье, не свобода? Конечно, бес — тут как тут со своей шутовской подсказкой: «свобода — это рабство!» Он гол, оттого и хитер на выдумки. Скажет: дракон кусает себя за хвост; разумный эгоизм — не разумнее безумного и не в меньшей мере эгоизм; эгоизм — всегда разумен, любой эгоизм… Дай ему волю, Мефистофель еще многое нашепчет: что в храме нельзя находиться слишком долго, потому что в нем не живут; что равенство в супружестве так же недостижимо, как в дружбе, — даже еще более недостижимо; что упоительное желание ничего не скрывать от предмета твоей любви — кратчайший путь ко лжи; даже — что ложь составляет самую сущность и квинтэссенцию супружества, притом не французского, не внешнего супружества, о котором и говорить нечего, а самого что ни на есть русского, задушевного, по Толстому: что Китти и Левин не могут не лгать друг другу, сперва в мелочах, а дальше — больше… Мефистофель красноречив. Он, пожалуй, до того договорится, что формальное французское супружество — честнее и лучше русского, потому что дальше отстоит от храма, меньше обольщается насчет человеческой нашей природы. Последний же свой довод, самый убийственный, бес у Дарвина возьмет; скажет, что весь этот храм, все эти высокие поползновения совершенно так же запрограммированы в наших генах, как движения самые низменные и в той же мере неизбежные. И добавит: всё это уже было под солнцем; всё идет в одно место… Но мы ему не поверим.
Первый отказ был еще не мне дан, не из ОВИРа получен. Это был мой отказ. Я похерил большую науку, пришедшуюся мне не по карману; согласился на маленькую. В стихах неожиданно тоже оказался возможен минималистский подход. Моя муза сменила валторну на дудочку. «В жизни есть счастье! Много счастья…», — этот минималистский вздох старика Казановы был мною услышан в 1971 году очень вовремя; подоспел кстати. Годы отказа начались полосой совершенно лучезарной, временем счастливейшей легкости и безмятежности.
В декабре 1971 года я участвовал в так называемой конференции молодых писателей Северо-Запада и был там отмечен как молодой да ранний: получил рекомендацию на издание книги моих стихов. Шарман-шарман. За мной дело не стало. В 1972 году я отнес макет книги в издательство Советский писатель , в лапы к чудовищному начальнику поэзии Анатолию Чепурову; одновременно у меня пошли публикации, сперва в провинции, затем в Ленинграде и в Москве. Еще лучше. Я едва верил происходившему; свою внезапную удачливость списывал на столь же внезапную легкость — и расплаты не предчувствовал. В издательстве ко мне отнеслись серьезнее, чем я сам к себе относился: взяли рукопись, назначили редактора, милейшую Киру Михайловну Успенскую. Прочтя, она сделала несколько замечаний явно рабочего толка: как если бы издание книги уже было делом решенным, а я — состоявшимся поэтом, под конец же добавила:
— Город у вас замечательный…
Я вытаращил глаза. Мне казалось, я пишу о себе, а не о городе. Ни одного краеведческого стихотворения у меня не значилось. Серьезность Успенской, ее готовность вникнуть в каждый эпитет, в каждую запятую моего текста — озадачили еще больше, шли дальше всякого вероятия. Я, конечно, не чувствовал себя полным самозванцем. За моими плечами стояла негустая рать людей, признавших и поддерживавших меня; мне было на кого опереться; меня начинали хвалить Глеб Семенов и Александр Кушнер; но одно дело похвалы вперемешку с критикой со стороны пишущих, и совсем другое — вот этот особенный деловой и уважительный тон, взятый Успенской, которая — это чувствовалось с первого слова — настоящий знаток и ценитель, специалист, да к тому же еще закрепленный за мною редактор издательства. И я для нее — реальность!
Но судьба уже стояла за спиной. Три публикации в 1972 году; две в 1973-м; три в 1974; одна в 1975-м (под псевдонимом) — и всё; дверь захлопнулась. Книга в Совписе не вышла, не могла выйти. Дело заглохло в 1974 году, когда, странно вымолвить, уже о подписании договора речь заходила; и приостановлено было по звонку , что Кира Михайловна мне прямо сказала. Рукопись я забрал из издательства в 1978 году, вместе с двумя положительными внутренними рецензиями. С 1981 года у меня начались публикации на Западе.
Чем был вызван звонок ? Моей крайней неосторожностью. Я никак не хотел понять до конца, в каком обществе живу. Где-то мне вздумалось говорить без осуждения о недавно уехавшем Бродском. Стихов Бродского я не любил и не хвалил; сказал только, что хоть для себя эмиграцию исключаю, но не вижу возможности отнимать права на отъезд у другого. Говорил в обществе людей чужих, завистливых и доносительных . Забыл на минуту, каким диссонансом звучит для добрых людей моя фамилия. Ну, кто-то и стукнул.
Небо стало стягиваться в овчинку к концу в 1974 года. Защита диссертации откладывалась на неопределенный срок, издание книги (по некоторым признакам) — навсегда. Жена и дочь болели. В коммуналке появилась соседка-шизофреничка, отравлявшая жизнь. Аспирантская вольница кончилась, началась тягостная, тягловая советская служба в вычислительном центре СевНИИГиМа. Стихи пошли на убыль. Я рассорился с литературными друзьями. Денег едва хватало на еду. Жизнь уходила из рук, шла впустую. Спасти могла только религия. Как за соломинку, я хватался за мое половинчатое, недавно обретенное толстовство. Половинчатое потому, что у классика всё держалось на любви к человеку-Христу, впитанной с молоком матери, а у меня и бабка была атеисткой, не говоря о родителях. В шестилетнем возрасте меня ошеломили ее слова, не ко мне обращенные:
— Бога нет.
Я тогда среди бела дня увидел вдруг звездное небо, и в нем — что-то стремительно удаляющееся. О боге я не думал, даже не слышал, а тут вдруг разом понял, что стоит за этим словом; у меня мелькнуло: как было бы естественно, если б он был! Эта картина и это чувство навсегда запали в душу. И всё. Ни одной мысли о Боге до рождения дочери и начала египетских работ в СевНИИГиМе.
Только что возникший вычислительный центр этого квадратно-гнездового учреждения сложился вокруг примитивной ЭВМ армянского производства. Ее название Наири было с намеком, которого в России не услышали: уводило на три тысячи лет вглубь времен, к Тиглатпаласару и Ашурнасирпалу. Армяне исподтишка показывали кукиш молодому «старшему брату»: выдали самоназвание своих предков за русскую научно-инженерную аббревиатуру. Машина была примитивна донельзя. Вместо принтера результаты расчетов выводились на бумагу пишущей машинкой, буква за буквой, а ввод данных шел с перфоленты. Начальствовал надо мною некто Николай Невмержицкий, выпускник мат-меха, уверявший, что он — из любимых учеников академика Юрия Владимировича Линника. Этого не оспариваю, математик он был настоящий, хоть наукой и не занимался. Заглянув в мою диссертацию, отечески хмыкнул, и это тоже пошло в зачет: всё, решительно всё говорило мне, что я конченый человек, ни на что не способный. Вот уж, поистине, бытие определяет сознание! Тягостный, безвыходный быт, социальная придавленность, трешка, которой не хватало до получки, непрекращающиеся болезни тех, кто вверил мне свои жизни, — диктовали эту самоубийственную логику. Не было ни проблеска в конце туннеля; ни тени надежды на примирение с реальностью; ни опоры со стороны родителей.
Невмержицкий был несколькими годами старше меня и убежденный холостяк. Говорил, «сверкнув очами»:
— Тридцать лет, жены нет — и не будет!
С работы отлучался с одной из сотрудниц, явно не в библиотеку. От него я услышал дивную формулу: «основополагающих идей в мире — пять или шесть, остальное — приложения», которую он приписывал старшему Линнику, физику (другие приписывают ее Колмогорову). Невмержицкий был уверен, что качественный скачок в развитии компьютеров осуществится через принципиально новое решение проблемы ввода и вывода данных.
— Скорость ввода-вывода — анекдот рядом со скоростью работы процессора. Кто решит эту проблему, получит нобелевскую премию
Почему-то про носители информации он не думал, а ведь всё было на магнитных лентах. Как они-болезные метались в своих специальных шкафах! Скорость у них была черепашья. А скорость тогдашних процессоров?! Смешно вспоминать. Наша скромная Наири занимала целый машинный зал ; было такое выражение. И ни одна живая душа не могла помыслить, что проблема, верно понятая Навмержицким, будет решена с другого конца: что каждый , ученый и толченый, получит по персональному компьютеру, настольному или переносному — и будет вводить данные еще медленнее , вручную. Сейчас Наири под ноготь можно запихать. На очереди компьютеры, встроенные в мозг, — однако ж и этот футуризм может оказаться чепухой, потому что будущее непредсказуемо. Телефон был запатентован в 1876 году. Через год или два нарядные господа и дамы собирались в специальные залы слушать музыку по телефону. Один безумец договорился до полного вздора:
— Я думаю, настанет время, когда телефон будет в каждом городе.
Как над ним потешались!
В детстве Невмержицкий жил в Китае. При возвращении, едва пересекли границу, ему бросилось в глаза, что всюду грязно. Рассказывал он это с каким-то особенным душевным подъемом, а закончил прямо-таки торжествующим возгласом:
— Но я сразу понял: от русской грязи я не умру!
И посмотрел на меня со значением: мол, мне, еврею, не понять. У меня чесался язык спросить его, отчего он, носитель фамилии столь же откровенно нерусской, как моя, противопоставляет свой патриотизм моему. Ибо и я был патриотом. В другие дни я бы возразил, а тут спасовал. Задор мой выдохся. Я был никто и звать никак. Достаточно ли отчетливо прозвучала моя главная беда? Стихи ушли. Гречанка с крылышками забыла меня. Ей был противен мой жалкий быт, моя неудачливость. Я чувствовал себя на стороне обидчика. И сейчас я на его стороне. Невмержицкий оказался прав: не полюбил я русскую грязь. И тогда не любил, а уж дальше — и своею считать перестал.
Потом вычислительный центр расширился и возмужал. Появилась серьезная машина серии ЕС; вместо перфоленты пошли в дело перфокарты. Невмержицкий ушел. Место начальника заступил честный чиновник без индивидуальности и лица, говоривший:
— Обувь — лицо человека.
А я оказался в отделе экономики. В моей служебной карьере это была полная Джомолунгма наоборот, полая Марианская впадина. Делать приходилось вещи, изумительные по своей глупости и пустоте. Математика не шла дальше четырех действий арифметики. Люди числом около двадцати собирали, классифицировали и группировали какие-то сельскохозяйственные цифры. Я обрабатывал эти цифры с помощью мною написанных примитивных компьютерных программ на вымершем языке PL-1. У новой машины был принтер (АЦПУ), выдававший во множестве таблицы с цифрами. Сотрудники, клерки чистой воды, о науке не знали и понаслышке. Несколько скрашивал картину Игорь Дмитриевич Никитин, начальник отдела, человек умный и ироничный.
— Все должны видеть, что делается большая и никому не нужная работа, — приговаривал он.
У Никитина была манера ко всем обращаться по имени-отчеству и на вы, включая девчонок с десятилеткой; другие следовали его примеру. Естественно, и ко мне так обращались — все, кроме одного. Был чудесный человек по фамилии Боровков, всем своим обличьем отвечавший фамилии: боров, и только. До неправдоподобия похожий на приснопамятного Валерия Парфенова, тоже лысый и крупный, он и по главному пункту от него не отличался; не просто не скрывал своего антисемитизма, а именно задирал меня, старался вызвать мое бешенство, — совсем как тот; в частности, всячески давал понять, что ему противно произносить мое отчество. Ну, и результат оказался тем же: стычка в стенах почтенного ученого учреждения, с той разницей, что разнимать нас было некому. Только это прямое рукоприкладство избавило меня от необходимости общаться с ним.
При поощрении Никитина я пытался посеять в институте хоть какие-то семена науки. Помимо программ, которые писал на PL-1, предложил внедрить так называемое линейное программирование, математический метод решения многомерных задач поиска оптимального решения, за который в 1975 году Леонид Канторович из Новосибирска нобелевскую премию по экономике получил. Но оказалось, что цифрами, при их переизбытке, поставленную задачу не обеспечить. В результате мы с Никитиным напечатали какую-то жалкую статейку с голой математической схемой и голыми рассуждениями. На том дело и заглохло.
Была у меня от отдела экономики командировка в Архангельск. За чем? За цифрами. Неделю или две я сидел и переписывал от руки столбик за столбиком. Вот когда я вспомнил былое: физ-мех, упоительные уравнения, диплом с отличием, публикацию под одной обложкой с Колмогоровым, аспирантскую вольницу, мечты о науке… Отчего я не мог всё бросить? Оттого, что был в социальных тисках. Уход из СевНИИГиМа означал для нас прямой голод. Сбережений не было. Жена получала 77 рублей 50 копеек (работала библиотекарем). На это и полмесяца нельзя было прожить. Уйти и начать искать работу я не мог. Искать работу, оставаясь в СевНИИГиМе, было невероятно трудно. Работа более чем ничтожная отнимала, однако ж, силы и время, держала в нервном напряжении.
Но я искал. У матери был приятель Николай Петрович Фадеев, врач и биолог, работавший по части науки в онкологическом институте в Песочной. Он почти поручился, что возьмет меня, наобещал с три короба — вплоть до квартиры (правда, в Песочной) и международных конференций. Однако ж оказалось, что — нет, не выходит.
К железу совсем не хотелось, но я и этот путь испробовал. В каком-то стальном институте мне почти обрадовались, сказали, что начальником сектора поставят; и вдруг опять что-то не сработало. Когда я осторожно спросил: что, ответили мне почти невежливо:
— Ну, вы, наверное, сами знаете.
Похожие мытарства испытывал в эти годы мой приятель Женя Л-н. Из АФИ его взяли в армию офицером. Служил он под Гатчиной, в военной части 03214 (остановка Борнинский лес); я у него побывал. Когда он отслужил и пришел в АФИ, Полуэктов прямо сказал ему, что взять его назад он обязан, но уволит Женю при первом же сокращении — и очень скоро. Женя принялся искать работу не на жизнь, а на смерть. Испробовал все пути. В отличие от меня ничем не брезговал. Всюду получил от ворот поворот. Наконец, отправился в партийный орган, райком или горком. Там сказали: не волнуйтесь, поможем! Человек сел за телефон прямо в присутствии Жени и положил перед собою список. В одно место звонит, в другое, в третье…
— А вот сюда, — говорит Женя и тыкает в название учреждения, — не звоните. Там евреев не берут.
— Ах, да! — спохватился человек. — Я и забыл…
Советский антисемитизм был в особенности противен тем, что оставался прикровенным. На поверхности была повальная дружба народов… Рассказывают, что в пятидесятые годы слухи об антисемитизме в СССР дошли до французской компартии. Оттуда прислали эмиссара. В ЦК КПСС его приняли как надо, дурного не ждали. Сказали: нет проблем; мы вам встречи с народом устроим; уже устроили; вас ждут на таком-то заводе, в таком-то институте. Эмиссар говорит: не нужно мне встреч с народом, я там только в отделы кадров загляну и цифры получу. Вокруг него запрыгали от радости. Еще лучше! Уж с этим-то у нас тишь да гладь, да божья благодать. Пожалуйста! И он сходил в два-три места по приготовленному списку. Приходит и спрашивает: сколько у вас евреев работает? Улыбающийся отдел кадров ему на блюдечке: а вот, извольте; сотрудников столько-то; евреев столько-то. Эмиссар вернулся через два дня и доложил в Париже: антисемитизм в СССР носит повальный, зоологический характер. В самом деле, чтобы выяснить, сколько евреев работает на Ситроэне или в Ecole Polytechnique, нужно социологическое исследование проводить. А тут каждый на виду, с биркой.
Повторю до оскомины: не только в антисемитизме состояла проблема. Ленинград, я убежден в этом, держал первое место в мире по перенасыщению людьми интеллектуальных профессий. Местов не было. Автобус — не резиновый. Но, конечно, сразу вслед за теснотой шел, по своему значению в качестве препятствия, пресловутый пятый пункт советского паспорта. Повторю и другое: будь я первоклассным, целеустремленным специалистом хоть в чем-то, место бы нашлось. Но я повредился на стихах, а музы ревнивы, и время не благоприятствовало универсализму. В том же проклятом СевНИИГиМе взяли в вычислительный центр мальчика по фамилии, ни больше ни меньше, Раппопорт. Португальская, по некоторым признакам фамилия, и мальчик был сефардийского вида, с густой шевелюрой, веселый и самонадеянный. Он за три месяца справился с задачей, над которой упомянутый Виталий Кулик просидел несколько лет, да так и не решил до своего отъезда в Австралию; а ведь про Кулика точно было известно, что он хороший ученый…
И вот он настал, этот момент. Точка омега, так сказать. Весь ужас собрался в фокус. Жить, как мы жили, дальше стало нельзя. Эта жизнь закончилась. Можно было думать только о смерти — или о другой жизни; любой, но — другой. Об отъезде. В огороде бузина, в Израиле — дядька. Семь бед — один отъезд.
Если б не Таня, никогда бы я не решился. Как порвать с русской культурой, с родным языком, родным городом? Я попросту не понимал уезжавших. Когда в 1974 году прослышал, что уезжает Витя Янгарбер из АФИ, изумился до крайности — и поехал к нему в гости: расспросить. Узнал массу неожиданного. Всё было в диковинку. Приехал домой с рассказами; не успел рассказать и половины, как моя жена скандинавских кровей говорит мне:
— Давай закажем ему вызов!
Я чуть стакан не проглотил, но выслушав ее, согласился и позвонил Янгарберу.
Лишь в 1977 году, после трех лет ожидания, мы с Таней получили первый вызов. Три года вызов не приходил. Заказов было сделано с десяток. Потом, в израильском министерстве иностранных дел, мне показали заведенную на меня папку: мне выслали не менее дюжины вызовов. Почему не доходили? Бог весть. Мы с Таней оба по паспорту были русские. Таня некоторое время работала в первом отделе университета. Но всё это чепуха. Не доходили, потому что не доходили. Очень часто никаких разумных причин у тогдашней власти не имелось; капризная была власть, хоть и бездарная. Женьку Л. отпустили сразу после того, как он два года отслужил офицером в ракетных войсках.
Мы с Таней сразу сходили в ОВИР и взяли анкеты. Тут включились мои родители, точнее, мать. Поняв, что я не уступлю, она схитрила: начала уговаривать сперва защититься, а потом уж ехать. Таня заколебалась. Будешь, говорила она, всю жизнь жалеть, что не довел дела до конца; комплекс навсегда останется. Мои оппоненты, ничего про наши отъездные планы не знавшие, тоже подыграли. Белянин в Красноярске забрал мой отказ из совета, а мне написал, что моя диссертация — первая на очереди, и чтоб я не делал глупостей. Калер из Минска, решив, что мне не нравится красноярский совет, обещал договориться в Москве. И я смалодушничал.
Если и верно, что у них правая рука не знала, что делает левая, то уж не в этом деликатном деле. Тут все всё знали. Когда я отправился в Красноярск на предварительную (sic!) защиту , к Тане приходили и прямо спрашивали: едете или не едете? И кто спрашивал?! Участковый милиционер. Теперь попробуйте вообразить, что не знали в СевНИИГиМе. Едва я защитился, Никитин (между прочим, член партии и чуть ли не парторг) перевел меня из младших научных сотрудников в руководители группы (хоть группы и не было) с повышением в зарплате со 120 рублей… до 175-и. Когда я сказал теще, что мне повысили зарплату, она спросила безнадежно:
— Двадцатку-то хоть прибавили?
Услышав ответ, она села и утерла пот со лба. А поэтесса Зоя Эзрохи — та даже стихи написала на это событие. Еще бы! Тут был не только выход из беспросветной бедности, тут был чуть ли не иной социальный статус.
Всего в апокалиптическом учреждении я состоял шесть лет, с 1974-го по 1979-й включительно, а если причислить сюда еще и аспирантуру у Бабы-яги, то полных двенадцать лет. Больше я проработал только на русской службе Би-Би-Си (о которой доброго слова не скажу ).
Скрашивал мне эти квадратно-гнездовые годы Сеня, Семен Моисеевич Белинский, тот самый математик из лаборатории Циприса. Иногда мы сходились на черной лестнице СевНИИГиМа и говорили о нашем безнадежном деле. Потом начали общаться теснее, бывали друг у друга в гостях. Бедняга многие годы мечтал об отъезде — и всё, всё понимал про эту страну задолго до меня. На его умном и грустном лице словно тень какая-то лежала. Ехать он почему-то не мог. У него было двое маленьких детей, оба мальчишки. Жену его, Раю, тоже математика, вижу сейчас только в переднике, на кухне, а она, между прочим, одну из проблем Гильберта решила (достижение головокружительное). Сеня умер в 1983 году, от саркомы. Не дожил ни до свободного выезда, ни до новой России с полонием. В числе других сотрудников СевНИИГиМа я хоронил его. Над его гробом кто-то из начальников произнес:
— Он всю свою жизнь отдал делу мелиорации.
У меня сердце сжалось. В одной этой фразе — весь СевНИИГиМ, весь советский режим как в капле воды. Пошлость захлестывала и по временам переходила в подлость. На одной институтской политинформации выступал как-то райкомовский лектор: поносил Сахарова. Я не выдержал и вышел из зала, никому не сказав ни слова. Естественно, товарищи обратились к Никитину. Что он сделал? Сказал товарищам: у Колкера — машинное время , он должен был уйти; выгородил меня, а с глазу на глаз отчитал в таких словах, что чувствовалось: он скорее со мною, чем с ними. Сейчас я допускаю, что он меня персонально опекал, по заданию, но всё равно я ему признателен. Он понимал: протестовать бессмысленно. И я понимал. Понимал, да срывался.
Второй срыв произошел дома. Приносят повестку на всенародные выборы; разносили такие повестки на нашем избирательном участке младшие сотрудники Большого дома, что на Литейном; я говорю вестнику, что голосовать не пойду. Тот не удивляется и не возражает, даже в лице не изменился, только пометил что-то в блокноте. А через день меня под каким-то предлогом понизили в должности, перевели назад из руководителей группы в научные сотрудники.
В 1978 году я-таки защитился — и около года ждал диплома. Дождался (был утвержден ВАКом — это при том-то, что мы уже засветились ), опять начал готовился к прыжку, но тут слегла Таня. Ей дали вторую группу инвалидности. Казалось, на отъезде нужно поставить крест. Здоровье возвращалось по чайной ложке. Однако в декабре 1979 года грянул гром: началась афганская война, и я решил: больше откладывать нельзя. Подлость режима достигла критической массы. Танки едут прямо на нас и сейчас раздавят. Мысль моя не успевала оформиться, я руководствовался чувством; не понимал, как будем сводить концы с концами, не знал, куда сунусь. Знал: нужно выйти из общества добропорядочных советских людей, уйти с работы и добиваться отъезда любой ценой. При полной поддержке со стороны Тани я уволился из СевНИИГиМа, и мы с нею (я — безработный, Таня — на костылях) сходили в ОВИР. Был январь 1980 года. В ОВИРе нас там встретили совсем не так, как в 1977-м…