Поэт с эпитетом, или вносим череп командора

Колкер Юрий

 

Юрий Колкер

ПОЭТ С ЭПИТЕТОМ

или

ВНОСИМ ЧЕРЕП КОМАНДОРА

О Д.Самойлове

(2006, 2010)

#SamoilovDavid.jpg

Давид Самойлов

1 июня 1920, Москва — 23 февраля 1990

Давид Самойлов, «великий русский поэт, наш недавний современник»… На поздних снимках видим страшноватого старика, слышим раздражительный окрик: «Надоели медитации у себя и у других». Есть ли средство избавиться от захлестнувшего русскую лирику самолюбования, от ее меланхолического буддизма, о котором писал Соловьев? Есть, учит Самойлов: оно — в сюжете, в энергичном повествовании в духе английских баллад. Стихотворение должно быть занимательно.

Самойлов умер в 1990 году в Эстонии, которую любил, в которой отдыхал от Москвы. Говорят, «Эстония уберегла его от эмиграции». Одно Э вместо другого Э: как мило! Действительно, Эстония — слабый Запад в затхлой большевистской Азиопе — помогала несколько умерить всеобщую в ту пору ностальгию по Западу сильному, настоящему. На безрыбьи и рак рыба. Но что «уберегла» — постыдный вздор, квасное Замоскворечье. Кому же это Запад мешал творить? Тютчеву, Тургеневу, Ходасевичу, Цветаевой, Набокову, Бродскому? Может, Мицкевичу? Чужбина — сильнейший художественный прием, допинг, творческий трамплин, удесятеряющий силы, — и она открыто, прямым текстом, была в этом качестве осознана Гоголем. Да только ли им? Разве не о том же и Жан-Жак говорил: «Если, не будучи проходимцем, хочешь своим словом служить истинному благу родины, не сочиняй в ее пределах»? Наоборот: Эстония, спасибо ей, уберегла Самойлова от России. Россия и есть единственная реальная опасность для русского поэта: не убьет, так сожрет, хуже того — и это уж прямо высшая мера — выведет в священные коровы, на пьедестал поставит; тут смерть полная, без права переписки.

Страшноватый старик трех месяцев не дотянул до семидесяти. В молодости тоже Адонисом не значился. Смешно слышать, что с годами человек совершенствуется. Он свою внутреннюю программу разворачивает — и расплачивается за это морщинами, сединой, увяданием. Всё в человеке уже заключено, когда он молод; нужно только убрать лишний мрамор и освободить статую. Но и старости скажем спасибо. Прав Цицерон: старик счастливее молодого; его молодость с ним; а старость не каждому дана. Павел Коган и Михаил Кульчицкий ее не сподобились. Молодой Дезик Кауфман, будущий Давид Самойлов, дружил с ними в ИФЛИ, учился у них, старших начинающих; расстояние в год или два — пропасть, когда тебе восемнадцать. Эти юноши погибли на фронтах, остались грёзой советской литературы. Мы так и не узнали, кто они, что и хорошо, а то бы, пожалуй, разочаровались. Самойлова шальная пуля только задела, он дошел до Германии — и стал «великим русским поэтом»… Сознают ли те, кто произносит эти сусальные формулы, что слово поэт никаких эпитетов перед собою не терпит? Любой эпитет снижает это слово. Русский поэт — меньше, чем поэт. Да-да, вы не ослышались: великий поэт — меньше, чем поэт: потому что слово великий — разменная монета в устах малых. А вот поэтом — просто поэтом — называют обычно тех, у кого этого титула не отнять.

При жизни Самойлов оставался на вторых ролях. До эпохи покупных премий не дожил. К старости — вырос: о нем, не без помощи и напора со стороны Анатолия Якобсона, пошел доброжелательный шепот. Дальше — смерть помогла. Мертвых не только у нас «уважают», это всюду так: умер физик — одним физиком меньше, умер поэт — одним поэтом больше. Наступила слава, негромкая, но именно та, которой душа ищет: когда умные и образованные люди знают и ценят поэта. Не позднее 1994-го появился о Самойлове телевизионный фильм, констатировавший величие. Поэтов не то что талантливых, этих всегда прорва, поэтов достойных и талантливых — не хватало. А тут — и талант, в котором нельзя усомниться, и внутренняя целостность, именуемая верностью себе, и философичность, и душевная работа, и мысль, и — честно (хотя и несколько излишне по-советски) прожитая жизнь. Самойлов не диссидентствовал, но патриотом был настоящим, пролил кровь за родину (не за квасную замоскворецкую, а за подлинную), вглядывался в ее историю и культуру. Ключевой вопрос — об отношении к советской власти — решил так: верил в эту власть, когда был молод, старался не замечать ее, когда вера пошатнулась. Колебался вместе с линией, только не с партийной. Сам о себе сказал: в сороковые годы — любил сороковые, в шестидесятые — шестидесятые. За это не упрекнешь. Бодлер учит: мы не вправе презирать настоящее… Но нет, всё-таки упрекнешь. Есть счет другой, выше бодлеровского. Есть грозный судия. За сиюминутное упрекнем по самому большому счету, по последнему: «Прошлое жадно глядится в грядущее. Нет настоящего. Жалкого — нет…». Именно по этому счету советская литература даже в своей лучшей части (при нескольких исключениях) не тянет на литературу без эпитета : даже отстранив полинялую идеологию, она не научилась парить, не смогла стать над местом и временем.

 

«СЕМИДЕСЯТЫЕ, ПРОКЛЯТЫЕ»

Так называемые годы застоя — пробный камень на подлинность. Дышать стало нечем. Россия сделалась чуланом, Москва — бедламом. Одни кинулись фиглярствовать на подмостках, другие угодничать, третьи — мы о них никогда не узнаем — погибли (ибо это ведь факт, что талант поэта и талант выживания не всегда совпадают). Фиглярствовавшие мéста своего не понимали — и теперь особенно смешны. Они по сей день вздыхают ямбом: «литературой мы дышали» (что неправда, дешевой фрондой вы дышали), присурдинивают строку с нестерпимо пошлой рифмой «поговорить о Мандельштаме» — и обыватель кипятком писает, воображая, что это и есть поэзия.

Самойлов прошел между Симплегадами, повредив корму. Уцелел. Не вовсе отстранился от скоморохов; на эстраду с ними выходил, дружбой не брезговал, но в том гадюшнике, куда судьба его бросила, и деваться особенно было некуда; среда обязывала. В главном — уберегся: писал с голоса, не на голос; уроков декламации не брал. Искал себя. В юности увлекался Мандельштамом, но в итоге выработал правило, в котором, соглашаясь с классиком, тут же возражает ему:

Поэзия должна быть странной,

Шальной, бессмысленной, туманной

И вместе ясной, как стекло,

И всем понятной, как тепло…

Тут видна уступка дурному климату с плохим центральным отоплением. Чухонцев и Кушнер подписались бы под этой программой. Они тоже приняли подлую власть как данность, отрицали ее не лозунгами, а тайной свободой. Однако ж можно взглянуть и так: вторая часть программы Самойлова — пушкинская. Поэзия, что и говорить, есть Бог в святых мечтах земли, но разве существует такой климат, в котором поэту позволительно вовсе забыть о читателе? Стихи несут в себе надежду на отклик. Забыть о читателе значит перестать быть поэтом; не знать о читателе значит поэтом не стать, что мы и видим под всеми широтами. Ловкачи, надоумленные Уитменом, доискиваются только имени поэта, продадут за это имя мать и отца — и откровенно пишут в обход читателя, прямо для доцентов от литературы.

В 1970 году вышла книжка Самойлова Дни . В ее названии, что уже приятно, преодолен ходульный шаблон — осточертевший, ставший прямо бедствием двучлен какое-что . Девяносто процентов названий стихотворных сборников устроено так: определение, за ним определяемое слово (Таврический сад , Утренний снег , Теплая земля , Песочные часы и т. п). От этой пустоватой многозначительности скулы сводит. Старшие помнят, каким живительным бризом повеяло на минуту от названия Конец прекрасной эпохи , но сейчас и оно недалеко отстоит от канонического квадратного двучлена — только тем и живо, что трехчлен , потому что нечетное число слов в названии — уже рукопожатие и надежда… Не то чтоб словечко дни было такой уж находкой, нет; невольно спрашиваешь себя: а труды-то куды подевались? Но всё-таки это название работало: своею краткостью и непритязательностью. Название, среди прочего, должно еще и то уметь выразить, что дело — не в названии.

Первое же стихотворение книги — несомненная удача:

Давай поедем в город,

Где мы с тобой бывали.

Года, как чемоданы,

Оставим на вокзале.

Года пускай хранятся,

А нам храниться поздно.

Нам будет чуть печально,

Но бодро и морозно. (…)

О, как я поздно понял,

Зачем я существую!

Зачем гоняет сердце

По жилам кровь живую.

И что порой напрасно

Давал страстям улечься!..

И что нельзя беречься,

И что нельзя беречься…

Просто и подлинно, не правда ли? Ясно, как стекло, понятно, как тепло. Попадание — в десятку: кто же к пятидесяти годам не сокрушается, что недобрал по части чувственных радостей? Такое найдет дорогу к сердцу каждого. Обнимитесь, миллионы! Оно, конечно, мелковато рядом с Данте и Беатриче, с Абеляром и (старой) Элоизой, но зато живо и звучит так неожиданно по-человечески в эпоху морального кодекса строителя коммунизма. Кто в ту эпоху не жил, не поймет еще одного измерения этих стихов: в них показан кукиш туповатому режиму; личное противопоставлено общему, соборно-коммунистическому. Но в одном эти стихи — насквозь советские: в их привязке в сегодняшнему, в их материалистической приземленности. Власть внутренне сочувствовала такому подходу: он хоть и чурался идеологии, а всё же отвлекал читателя от потребности всерьез вглядываться в прошлое и в будущее.

А вот и лучшее стихотворение книги, Таллинская песенка .

Хорошо уехать в Таллин,

Что уже снежком завален

И уже зимой застелен,

И увидеть Элен с Яном,

Да, увидеть Яна с Элен.

Мне ведь многого не надо,

Мой приезд почти бесцелен:

Побродить по ресторанам,

Постоять под снегопадом

И увидеть Яна с Элен.

Да, увидеть Элен с Яном.

И прислушаться к метелям,

Что шуруют о фрамугу,

И увидеть: Ян и Элен,

Да, увидеть — Ян и Элен

Улыбаются друг другу.

А однажды утром рано

Вновь отъехать от перрона

Прямо в сторону бурана,

Где уже не будет Элен,

Где уже не будет Яна.

Да, ни Элен и ни Яна…

Поразительно! Оказывается, счастливым можно быть даже в эти жуткие времена, во времена юго-восточного бурана из Московии. Штриховой портрет таллиннской пары великолепен. Жизнь в Эстонии, на малом Западе, где самый воздух напитан неприятием большевизма, имеет свои преимущества. Но тут не одна политика. Тут, в Эстонии, не только режим едва терпят, тут и русского духа не выносят; тут возможна любовь, какую под сенью Кремля не воспели: без цыганщины, гитары и деланного надрыва. Где русская пара, про которую сказано в качестве главной характеристики: «улыбаются друг другу»? Литература ее не знает. Запад, спору нет, прохладен и бережлив, рубаху на груди не рванет, штаны за хвост селедки не заложит, зато уж и положение женщины там куда более достойное, чем в задушевной Ниневии.

Отчего лирический герой уезжает в свою Московию? Поселился бы в Таллине, как в итоге поселился Самойлов — и как мечтал поселиться другой москвич, тремя годами моложе. Помните: «Таллин, Таллин, город мой … поселюсь в тебе тайком под фамилией Межи́ров. Мне из местных старожилов кое-кто уже знаком…»? Но нет: лирическому герою надобно уезжать в город кровей. Поприще там, где буран. «Литературой мы дышали… поговорить о Мандельштаме…»

Кажется, я критикую не стихи, а жизнь, — но не в этом ли высшая похвала стихам? Пастернак, помнится, «ненавидел литературу, ненавидел поэзию». Приведенные стихи Самойлова — больше, чем «песенка»: они песня, почти песнь. По исполнению — были бы безукоризненны, если б не очень московская рифма с остаточной согласной: надо–снегопадоМ , и нарочито небрежная: Элен–метелям , — но сам-то автор, можете не сомневаться, считал их находками, а не безвкусицей.

Продолжу в том же духе: буду судить лирического героя — и тем косвенно похвалю поэта. Появись эти прекрасные стихи в нормальной стране в нормальное время, нам бы в голову не пришло усмотреть в них бестактности, но мы, дети страшных лет России, забыть не в силах ничего. Как автор (если угодно, лирический герой) решается произнести при нас: «мне ведь многого не надо … побродить по ресторанам…»?! Кто из тогдашних сограждан Самойлова мог себе такое позволить? Большинство вообще никогда не бывало в ресторанах, во всю свою жизнь, а тут — «побродить»! Самая поездка в Таллин, праздная, «бесцельная», — кому она была по деньгам, по времени? Баловням судьбы, вольноотпущенникам режима. У людей рядовых, особенно у провинциалов, не было для такого ни денег, ни времени: весь горизонт застилала беспросветная, бессмысленная лямка и борьба с нищетой. В брежневские времена люди, случалось, с голоду умирали — да-да, а Москва (единственный город на свете, который не верит слезам) этому не верит, несмотря на факты и свидетельства. Деньги ведь грязь.

И время — грязь. Особенная, чисто советская подлость лямки на единственного в стране работодателя состояла в том, что нищета не означала досуга: время было еще бо́льшим дефицитом, чем деньги. Как далеко нужно было отстоять от народа, от загнанного в чулан раба-соотечественника (предположительного читателя!), чтобы так красоваться перед ним своим привилегированным положением советского буржуя от словесности! Как нужно было верить, что люди по своему рождению делятся на писателей и читателей! Он, говорите, не нарочно? В этом и ужас. Мария-Антуанетта про хлеб и пирожные тоже сказала не нарочно, бессознательно. Аристократия, родовая, денежная или литфондовская, не снисходит до «простого человека» — или, что хуже, как раз именно снисходит до него. Жизнь свою, совсем не безоблачную, а в сороковые — и роковую, Самойлов прожил в том Версале, где времени был вагон, где не случалось, чтоб трех рублей до получки не хватало.

Роковую… Кто прошел войну, кто жил при Сталине, тот вправе так сказать о своей жизни. Однако ж знаменитые слова «сороковые, роковые» — не Самойлову принадлежат. И не Александру Кочеткову (у него «роковые сороковые» появляются в 1935). И не Блоку, хотя именно он произнес в прозе «сороковые, роковые» в 1921 году, применительно к 1840-м. Эти слова не принадлежат никому. Они языковая данность — совершенно как рифма кровь–любовь , самая русская из всех рифм. Они принадлежат всем. Тем самым — и литературной находкой не являются.

Другое лучшее стихотворение Дней — стихотворение Пестель, поэт и Анна — стало эмблемой Самойлова. Еще бы! Удача редкостная. Дивная философическая картинка, полная света и воздуха, гимн небесной России, на минуту просиявшей Европе и миру; баллада, воспевающая земную любовь: ту самую, чуть-чуть излишне чувственную с точки зрения Абеляра, излишне сиюминутную, ту, по которой Самойлов специализируется. Смешно цитировать это стихотворение, мы с вами его наизусть знаем, — и невозможно воздержаться: такая прелесть!

Там Анна пела с самого утра

И что-то шила или вышивала.

И песня, долетая со двора,

Ему невольно сердце волновала.

А Пестель думал: «Ах, как он рассеян!

Как на иголках! Мог бы хоть присесть!

Но, впрочем, что-то есть в нем, что-то есть.

И молод. И не станет фарисеем».

Он думал: «И, конечно, расцветет

Его талант, при должном направленье,

Когда себе Россия обретет

Свободу и достойное правленье».

— Позвольте мне чубук, я закурю.

— Пожалуйте огня.

— Благодарю.

А Пушкин думал: «Он весьма умен

И крепок духом. Видно, метит в Бруты.

Но времена для брутов слишком круты.

И не из брутов ли Наполеон?»

Шел разговор о равенстве сословий.

— Как всех равнять? Народы так бедны, —

Заметил Пушкин, — что и в наши дни

Для равенства достойных нет условий.

И потому дворянства назначенье —

Хранить народа честь и просвещенье.

— О, да, — ответил Пестель, — если трон

Находится в стране в руках деспота,

Тогда дворянства первая забота

Сменить основы власти и закон.

— Увы, — ответил Пушкин, — тех основ

Не пожалеет разве Пугачев...

Шел русский Брут. Глядел вослед ему

Российский гений с грустью без причины.

Деревья, как зеленые кувшины,

Хранили утра хлад и синеву.

В соседний двор вползла каруца цугом,

Залаял пес. На воздухе упругом

Качались ветки, полные листвой.

Стоял апрель. И жизнь была желанна.

Он вновь услышал — распевает Анна.

И задохнулся: «Анна! Боже мой!»

Мы сказали: прелесть; повторим: прелесть несомненная; за двустишье

Деревья, как зеленые кувшины,

Хранили утра хлад и синеву…

преклоним колена перед бюстом поэта, перед черепом командора; мы ведь сразу узнали эти деревья, эти пирамидальные тополя… — и тут же, не отходя от кассы, выложим претензии, потому что восхищение без размышления бесплодно.

У лучших из москвичей испорчен вкус; им словно слон на ухо наступил: они думают, что рассеян–фарисеем — хорошая рифма. Они думают, что такая рифма может преспокойно соседствовать с глагольной; эклектизма не чуют, носа не воротят. А эти рифмы: бедны–дни , Ипсиланти–Данте , — неужто нельзя было без них? Это звуки не совсем сладкие, не совсем молитвенные. В стихах о Пушкине лучше бы построже к себе отнестись. А однокоренные слова в рифме? Конечно, нас кинутся уверять, что направленье–правленье — художественный прием; что Самойлов этой суконкой Пестеля характеризует. Но мы не поверим.

Уж сколько раз твердили миру: рифма — соитие, космическое слияние, а не клоунада; приблизительность в рифме — то же, что приблизительность в любви. Не стоит куражиться под венцом; это дешевка. Никакой рифмой вы не удивите искушенного читателя, тем более поэта, — и не удивлению должно служить искусство, а восхищению. Это одно. А второе — вторая правда, лишь на первый взгляд конфликтующая с первой, — то, что рифма — никогда не солистка, ее партия скромна и вовсе не обязательна. Мы без нее обходились тысячелетиями. Стихи с выставляемой напоказ рифмой — то же, что симфония для барабана без оркестра. Приглупленная московская рифма 1950-60-х потому и оттянула на себя столько неподобающего ей внимания, что в советское время весь остальной оркестр, в стихах обязательный, был раскулачен, сослан на Колыму и расстрелян.

Еще две-три придирки. Чередование мужских и женских клаузул — не такой уж пустяк, когда пишешь гладким правильным пятистопным ямбом. Две нерифмующиеся однородные клаузулы подряд — всегда, без всякого изъятья, — портят впечатление, подсовывают подозрение, что автору мастерства не хватает. Зачем Самойлов так небрежен? Затем, что небрежность во всём, не только в рифме, считалась хорошим тоном, а бережность оставляли мальчикам в забаву. Так повелось у эстрадных кривляк, у дешевой фронды, писавшей на голос. Самойлов, не будучи душою с ними, подсел к скоморохам по дружбе — и не заметил, что сани чужие. Ну, и «каруца цугом» напоследок. Цугом ездили князья да набобы; это шик; а каруца — всё-таки телега, не карета… Если бы она еще хоть заскрипела! Тут же не скрип, тут две царапины подряд, — ца-цу — они-то и выдают неправду. Поэт ведь изображает звуком, убедительности достигает посредством звука …

Весь этот разговор, однако ж, потому только возможен и нужен, что стихи замечательны. Восхищаясь, не будем восхищаться слепо.

Попутно отстраним упрек, не раз Самойлову брошенный, что он тут вышивает по канве. Самая ткань стихотворения свидетельствует: поэзия первична, даже когда она вторична (когда она отклик на прочитанное); был бы талант. Она, в некотором роде, даже и должна быть вторична, ведь суть ее — в создании версии . Самойлов пережил как событие дневниковую запись Пушкина — и стихотворение стало событием для нас, стало чудом.

У этого чуда, чтобы закончить с ним, есть еще очень внятный оттенок, который невозможно обойти: этнический. Эти стихи, русские в квадрате, в тысяча первый раз свидетельствуют: культурная преемственность несопоставимо сильнее кровной. Самойлов — русский до мозга костей. Больше русский, чем Пушкин, который — прежде всего — европеец, самый европейский поэт Европы (по наблюдению Владимира Вейдле), а вместе с тем и африканец, переживает свое африканство, всегда помнит о нем (и правильно делает; в современной ему Америке Пушкина бы в вагон для белых не пустили). Самойлову нет никакого дела до евреев, из которых он вышел. Его не тревожит антисемитизм русских дворян, того же Пестеля, а по мнению иных — и Пушкина. (Пестель, впрочем, был, собственно говоря, первым сионистом: собирался, в случае победы русской правды , под русскими штыками вывести всех евреев… в Палестину.) Предки Самойлова — Ломоносов, Державин, Карамзин, Пушкин под руку с Гоголем — и ни одного еврея; метрическое свидетельство — эти стихи. Составители американского двухтомника An Anthology of Jewish-Russian Literature: Two Centuries of Dual Identity in Prose and Poetry (2006) проштудировали Самойлова от доски до доски — и не нашли в его стихах и прозе ни малейших отголосков еврейской тематики. Включить в антологию оказалось нечего. В этой гипотезе (о существовании еврейского народа, еврейской культуры) поэт не нуждается.

 

ГОРСТЬ

Горсть праха — вот что остается от человека, даже великого. Перед Богом, которого нет, все равны — равны этой горсти. Эстонская книга Горсть выходит в Москве за год до смерти Самойлова, в 1989-м.

В предисловии читаем: «Мне кажется, что я разучился писать…» Зачем он это пишет? Разве в умении дело? Вон Блок — тот уж точно разучился писать, когда гений покинул его: такого явственного срыва не видим ни у одного из русских поэтов, — и что же? Разве он перестал быть Блоком? Пораженья от победы ты сам не должен отличать — потому что дело поэта не литература, а жизнь. Не для писания живем; не ради мастерства пишем, не ради хвастовства. Мечтою, не рассудком ежедневно возобновляем свое внутреннее право на имя поэта… и наступает черный день, когда возобновить не можем. Тогда — хуже этого нет ничего — появляется шарманка: «Имя Пушкинского дома в академии наук, звук привычный и знакомый, не пустой для сердца звук…» Ужас. Чучело орла. Но лучше пусть это заметят другие. Лучше даже в прошедшем времени не говорить о том, что ты был мастером, как это Самойлов делает, потому что ведь чтобы «разучиться», нужно уметь, а умел ты или нет — разве это твое дело?

Говорят, Беатриче была горожанка,

Некрасивая, толстая, злая.

Но упала любовь на сурового Данта,

Как на камень серьга золотая.

Эта строфа — самое известное из позднего Самойлова. Она и стихотворение Беатриче , ею начатое. Похвалить тут нечего. Русская пословица выражает суть любви сильнее. Первый стих попросту недопустим. Что Беатриче — не пейзанка, знают школьники. Не спасает и надежда, что запятая в конце первого стиха воткнута безграмотным корректором накануне увольнения (с корректорами как раз готовились покончить и покончили через год); всё равно оборвать строку на слове горожанка значило сделать на нем, этом слове, смысловое ударение. А дальше? Любовь — золотая серьга, падающая на камень, — метафора вздорная, притянутая за уши. Рифма горожанка–Данта — отталкивающе-манерна, на потребу советских дворян из дворовых, московских посетителей ресторанов. Да и Дант, конечно, не суров, а велеречив, — даже в Inferno , не говоря уж о Новой жизни , где он только что не слащав. Пушкин не всерьез называет его суровым — кто же не суров рядом с таким комнатным растением, как сонет? Самойлов не слышит, перенимает эпитет бездумно, механически.

Вся книга полна неудач. Стихи по временам становятся деревянными. Медитации — спору нет, надоели, ох как надоели, — но баллады в Горсти хуже медитаций: они надуманы, скучны; в них нет поэзии.

Неудачны и другие сюжетные вещи Самойлова. Исключение — Старый Дон-Жуан , не баллада, а лирическая сценка с действующими лицами, где ремарки остроумно включаются в стихотворную ткань.

Ненасытные желанья!

Почему еще вы живы

На пороге умиранья?..

Неужели так, без спора,

Кончилась моя карьера?..

Каталина! Каталина!

(Входит Череп Командора .)

Разговор — всё о том же: «как я поздно понял, зачем я существую»; тема — всё та же: «не добрал». Повторяем это не упрека ради, наоборот. Непосредственность, рискованная откровенность — сильная сторона Самойлова; чувственность — неотъемлемая часть нашей жизни, и в поэзии она на авансцене (не всем же быть Петрарками да Абелярами); но, конечно, и потолок Самойлова эта тема обозначает сильно и рельефно.

Слова из предисловия к Горсти — не пустой звук. Да, Самойлов поздний — если не разучился писать, то всё же явно слабее Самойлова Дней его расцвета; стихотворение Беатриче не оставляет в этом сомнения. Просветления, осенившего в старости Пастернака, Самойлов не узнал. Новых волшебных звуков не услышал.

 

«ПОДОБНА ГОЛУБЮ КОВЧЕГА»

Самойлов оставил совершенно уникальный труд: Книгу о русской рифме (1982). Ничего такого до Самойлова не писали и после него не напишут. Поэта манил призрак научности. Он верил в эту новую схоластику — в академическое литературоведение, думал, что литературу можно и нужно исследовать «научными средствами».

Педантично и скрупулезно прошелся он по всей русской поэзии от Тредиаковского до брежневского застольного застоя. Заглянул в немецких философов. Дал пинка Шопенгауэру (и поделом, немец заврался). Как посольский особняк гнутой мебелью, обставил свой труд терминами и ссылками. Не забыл Якобсона Первого, Жирмунского, Лотмана. Всем сестрам — по серьгам. Хотел показать, что он, поэт, не одними только метафорами жив и гиперболами, а может еще и ученым быть, в логике и в «ссылочном аппарате» толк знает: что он — не глупее ученого. Это удалось. Быть не глупее ученого — кому ума недоставало? В двадцатом веке мы таких ученых видели, что хоть всех святых выноси.

Книга написана умно, дельно — и не то что полна ошибок, а верна с точностью до наоборот.

«В поэзии, как и в любом ином проявлении духовной жизни человека, с развитием усложняются как содержание, так и элемент формы. Это закон развития. То же происходит и с рифмой… От низших единиц она продвигается к высшим…»

Вы послушайте только: от низших — к высшим! От Пушкина к Асадову и Пригову. Вот уж где «элемент формы» усложнился! Закон развития! Как рука у человека поднялась написать такое? От этого уши вянут.

И вот ведь, сколько глаза ни протирай, черным по белому написано: поэзия — «проявление духовной жизни». Нет-нет, перечитайте еще раз и спросите себя: над кем смеетесь? Можно быть атеистом; даже, в некотором роде, нельзя им не быть, — но, ей-богу, нельзя быть советским человеком до такой степени. Это ведь чисто советский подлог, большевистский кунштюк: что искусства заменили алтарь — и стали «духовностью». Тонкая, между прочим, подтасовка, иезуитская, как всегда у них, — а умный Самойлов попался, словно ребенок. Духовность без алтаря — противоречие в терминах. Искусства остаются искусствами только при алтаре, а без него — дыр-бул-щил да черный квадрат выходит, духовка, а не духовность. «На рынок! Там кричит желудок…»

Но алтарь всё отдаляется от нас век от веку; Бог всё мельчает день ото дня; не видит этого только слепой, — потому-то (приходится повторять в тысячный раз) в искусствах не прогресс наблюдается, а регресс. Они всё меньше нужны нам, эти искусства, вот и мельчают, а мобильный телефон, это воплощение суетности нашего дня, до которого Самойлов не дожил, и другой апофеоз суеты, интернет (со строчной, не с прописной, вопреки чиновникам от языка), интернет, от которого тоже Самойлова Бог миловал, — они, не в пример стихам, нужны нам всё больше. Чем больше интернета, тем меньше Бога (и духовности; и искусств, которые — вторая производная от алтаря). Прогресс цивилизации один к одному пересчитывается в регресс Бога. Гигиены Бог на дух не переносит. Нанотехнология ему поперек горла. Прогресс — затея мещанская, не божеская. На знамени прогресса написано слово сытость (когда ветер сильно треплет знамя, мы читаем слово суета ), на другой стороне знамени, для непонятливых, — слово комфорт . А сытое брюхо к искусствам глухо. Неужели эти простые истины нужно напоминать? И кому? Поэту! Не честнее ли было бы (в интеллектуальном смысле, раз уж мы умные люди и атеисты) посмотреть горькой правде в глаза и сказать: значение поэзии в нашей жизни ничтожно, место поэта — карикатурно? Я не о материальном унижении поэзии говорю, не о сегодняшних делах, когда стихам больше не верят, а в поэтах ходят паяцы, конферансье да скоморохи. В самые дни советского поэтического бума думающий человек мог и должен был почувствовать, что Атлантида погружается.

Развитие, не противное Богу (который нас покинул), человечеству известно, но к духовности отношения не имеет. Оно шло от халдеев к Птолемею, от Птолемея к Ньютону, от Ньютона к Эйнштейну, от Эйнштейна к Гелл-Манну. Есть и другая линия развития: «от людоедства к братству», как говорил Владимир Соловьев, — но он, теперь мы знаем, эту свою мысль не додумал, про гильотину забыл, Освенцима и ГУЛАГа не предвидел. Братства мы хлебнули вдоволь, спасибо. Точнее было бы сказать: от жаркого родственного отношения к ближнему — к прохладному, сочувственному отношению к дальнему и ближнему , метафорически — сделаем ручкой политической корректности — от людоедства к политическому убежищу внукам людоедов. В первом случае имеем мысль, постигающую природу (а уж из нее, как из ящика Пандоры, сыплются крупой методы, включая мобильный телефон и интернет). Во втором случае — нравственное движение от я к мы, напутствуемое идеей братства , но охлаждающее и отчуждающее. Алтаря — нет, духовности — не видно. Как же сюда рифму приплетать? Какое, к чорту, развитие, когда ее вчера не было и завтра не будет? Рифма — эфемерида в контексте мировой культуры. Рифма развивающаяся и усложняющаяся — сиюминутный, злободневный миф, вроде мифа о глобальном потеплении. И, однако ж, перед нами целый трактат, доказывающий, что кровь–любовь примитивнее, чем чирикала–чернильница ! Ура. Да здравствует светлое будущее всего человечества.

Плиний-письмоводитель учит: нет книги настолько плохой, чтоб она была совершенно бесполезной. В умной, обстоятельной книге Самойлова тьма мелких истин — в качестве приправы к обману, нас, болезных, словно бы и возвышающему (развитие!), но нашу мысль — унижающему. Мелкие истины в книге Самойлова хвалить не станем. Отметим еще два промаха, пустяковых на фоне главной ошибки, но в глаза всё-таки бросающихся.

Самойлов даже попытки не делает ответить на связанные между собою вопросы: зачем и почему рифма нам потребовалась, хотя мы обходились без нее пять тысяч лет; и что рифма делает в стихе, чем она прельстила нас. О втором промахе мне даже говорить больно. Самойлов умудрился написать книгу о русской рифме, не приведя самого замечательного стихотворения о рифме в русской и мировой поэзии. Можно даже заподозрить, что это сделано намеренно — потому что оно зачеркнуло бы его ученую книгу. Стихотворение это так и называется: Рифма — и принадлежит Боратынскому. Оно феноменально… но этот разговор лучше не продолжать, потому что — не поймет и не заметит . Да и как ему заметить? Своего второго по значению поэта Россия по сей день не прочла, даже имя его пишет с ошибкой, через а (что, не станем скрывать, нам кажется хамством). Привести здесь стихи Боратынского мы не хотим; щадим Самойлова. Заинтересованные заглянут в книгу (только пусть ищут этот шедевр не в Литературных памятниках , где по дикому капризу составителя приведена ранняя версия, а не та, которую поэт нам завещал). Рифма у Боратынского — «подобна голубю ковчега», но там не только о ней речь, а еще и о месте поэта среди живущих. Понимание этого места предвосхищает сегодняшнее. До него и Пушкин не поднимался.

У Самойлова-поэта, как мы уже отметили, рифма эклектична, скоморошна. Она слишком часто выпирает из стихов, торчит и красуется, как аляповатая модница. Ей не хватает стройности и внутреннего достоинства. Но всё же по временам (в рифме глагольной и точной) он, спасибо ему, угадывает главное: что рифма — только подательница благой вести, не сама благая весть.

 

ВНОСИМ ЧЕРЕП КОМАНДОРА

Самойлов — поэт. Это так много, что можно не продолжать. Это так мало в нашей сегодняшней луже, что придется продолжить. На великого (если уж принять эту игру) не тянет. (Великих в XX веке вообще не видим.) Поэт слишком московский, слишком советский. Московский — в худшем значении этого нечистого слова; помнящий о подмостках, привязанный к сегодняшнему, приземленный. Советский — верящий, что служит народу, верящий, что народ реальность, а не литературная выдумка. Все, кто вырос в этом болоте, советские, но некоторые — более советские, чем другие: он из этих некоторых. По фактуре стиха, по языку, ракурсу и заднику — Самойлов слишком принадлежит этому страшному семидесятилетию, этому гиблому месту. Он — поэт с эпитетом.

Конечно, Самойлов двумя головами выше эстрадных кривляк, вчерашних и сегодняшних. Он луч света в темном царстве. Он озаряет двадцатый век, который настолько же мельче девятнадцатого, насколько превосходит его числом томов и сочинителей. Но рядом с лучшими поэтами не то что первой, а даже и второй половины своего жалкого века Самойлов чувствует себя неуютно — и мы ему этого соседства не навязываем.

1 января 2006 // 6 февраля 2010, Лондон

газета ГОРИЗОНТ (Денвер) № 7(548),19 февраля 2010

еженедельник ТАЛЛИНН (Таллин) №?, 2010.

журнал КОНТИНЕНТ (Москва) №4 (146), 2010.

  #YK2006.jpg

ЮРИЙ КОЛКЕР, 2006, ЛОНДОН