Над кем смеетесь? Над собой смеетесь… Я пишу для себя, смеюсь над собою, и не могу отказать себе в этой терпкой радости: просто перечислять имена.
У русских с именами катастрофа: так их мало; русские фамилии, почти все отыменные, скучны и однотипны до полной унылости. У евреев — тоже катастрофа, но совсем в другом роде: в именах и фамилиях сходятся несовместимые, непредставимые исторические и культурные пласты. Хаим-Вольф Серебряный у Паустовского — еще цветочки. В 2008 году в интернете появился список забавных еврейских имен и фамилий, составленный одной израильтянкой. Абрам Гитлер — из этого списка. Составительница клянется, что ничего не придумала, все имена подлинные. Пусть бы и придумала (или, что вероятнее, в подлинные имена подмешала выдуманные), — те, кто жил в Израиле, согласятся, что звучит список правдоподобно, возник не на голом месте; живую человеческую среду — фонетически и лингвистически — выражает правдиво.
Вот некоторые имена из этого интернетного списка:
Моня Плешивый, Нафтула Нюренберчик, Арон Застенкер, Шлёма Робовыкамень, Меня Шалашибес, Иммануил Портянка, Мотя Нафталин, Джульетта Медалия, Мария Справка, Вера Мебель, Борис Киловат, Песя Шлагбаум, Абрам Хамерклоп, Гад Ёлкин, Цыпа Курица, Зеев Зайчик (Зеев на иврите волк), Мира Голубь, Моше Верблюд, Джозеф Тёлушкин, Хаим Кукиш, Мотя Мудак, Зуся Холуй, Натан Брехун, Соломон Наглер, Александр Бляблин, Самуил Анакойхер, Буся Сралис, Дыня Мерлин, Психея Ватник, Лолита Мордуховна Подошва, Цилиндра Срулевна Гробокопатель, Абрам Католик, Мирьям Хреново-Варшавская, Хая Опоздовер, Султан Шнеерсон, Израиль Бравоживотовский, Менуха Интриллигатор, Израиль Пилат, Сара Гренадёр, Фира Комисар, Арье Шахермахер, Людмила Магазинер, Ядя Халява, Зусвази Редиска, Тушка Фридман, Фрида Безрук, Йони Кривоножк, Сиська Зисман, Саша Кобеливхер, Арон Хернахер, Сёма Злотоябко…
Какой пир воображению! Пир духа (это словосочетание молва приписывает Горбачеву)! Встает вопрос, как этой Голкондой распорядиться: смеяться или плакать? Смеяться и плакать? Отмахнуться? И еще: кому она на руку? Не обрадует ли антисемита? Но тут беспокоиться нечего. Антисемит грязи найдет. А мы вот что скажем: фамилии у евреев недавно появились; в России — только в 1804 году, по требованию правительства. Почти три тысячи лет большинству евреев они вовсе не требовались. Две тысячи из этих трех — русского языка, так мило оживившего список еврейских прозвищ, просто не существовало. Это раз. Второе: не в этом дело . Хоть горшком назови, только в печь не отправляй. Третье: филологический абсурд отражает абсурд исторический. Гетто и черта оседлости глядят на нас из этого списка. Богдан (на самом деле Зиновий) Хмельницкий и Гитлер, Адольф Гитлер, — тоже.
Теперь берем меня или другого чистоплюя, для которого неправильный порядок слов в предложении — мука, а иноязычные вкрапления в родном русском языке — пытка; берем его за шкирку, или лучше за мягкое место, и помещаем в этот список, в сердцевину, в пучину этого лингвистического бедлама: что он будет испытывать? Он волком взвоет; Волком Зайчиком. Он спросит себя: а не лучше ли было остаться в стране березок и рябин, где девочку непременно зовут Оля Иванова, а мальчика, сами понимаете, Сережа Смирнов.
Мой личный список куда как беднее, чем этот Вавилон, но и в нем — масса поучительного; главное же — он мой. Одну из самых первых наших посетительниц в центре абсорбции звали Шеля. Это — от Шуламит, от Суламифь. Чуть позже выяснилось, что обычное уменьшительно-ласкательное от этого поэтического имени — не Шеля, даже не Шуля, а Ляма. (У Маяковского: «Краска — дело мамино. Моя мама — Лямина». Это о временах НЭПа, была, значит, такая фамилия, и теперь понятно, как она возникла в русском языке.) А от Лямы недалеко отстоит и приятельски-фамильярная Лямка. Получается уже прямо родное русское слово, да еще с намеком: какая же подруга — не лямка? Даже царю Соломону возлюбленная — сперва песнь песней, а потом — сами понимаете.
Или вот Муся : еще одно женское имя. Угадайте, от какого? От Ноэми. Совершенно в духе родного языка; попробуйте объяснить иностранцу, что Александр и Саша — одно и то же.
По-соседству от нас (Гило 524/11) жила Мира Сролиович, бывшая учительница моего покойного друга Сени Белинского. Когда она пришла и представилась, я, по совести говоря, от звука ее имени вздрогнул. Вообразим теперь, как в России, в Ленинграде, где она прожила большую часть жизни, всякий человек вздрагивал от ее имени (от моего имени — только морщились)… В Израиле Мира поменяла фамилию, стала бен-Исраэль.
Отдельный отряд моего личного списка образуют имена внушительные, но чуть-чуть опереточные: Феликс Дектор, Мелик Агурский, Дина Яблонская, Шимон Волнянский, Зеев Алёшин, Фёдор Шмидель, Элла Туровская, Менахем Кричевский, Хелен Паташник, Стелла Рыжикова, Арье Зарицкий, Нелли Парадиз, Авигдор Эскин, Яир Параг, Дора Штурман, Абрам Рачковский, Авива Хазаз, Моше Барнеа, Кармела Мерельман, Фрима Гурфинкель, Дора Анчиполовская, Мира Авербух, Мила Шахар, Мира Блинкова, Абрам Белов-Элинсон, Фрида Натура…
Феликс Дектор — московский борец и подвижник, основатель издательства Тарбут (в переводе: культура), которое из московского еврейского самиздата он перенес в Израиль. На израильский Вавилон Феликс откликнулся остроумной фразой: «Еврейский писатель — тот, кто пишет о евреях для евреев». Конечно, ее, эту фразу, и до него на разные лады произносили несколько сот лет; она — ответ на вопрос, висевший в воздухе; висевший и висящий. Куда девать, как квалифицировать толпу понаехавших в Израиль авторов, не знающих иврита? Русский писатель — тот, кто пишет по-русски; французский — тот, кто пишет по-французски… А еврейский? Тут и приходит на ум формула Дектора. Какой еще народ десять раз сменил язык, оставшись самим собою? Безразличие к языку — в каком народе оно выражено сильнее всего (см. список имен)? Страсть к языку — у кого она гипертрофирована больше, чем у евреев? Хранители чистоты языка в больших языковых культурах — почти сплошь инородцы и очень часто евреи. Взять хоть меня…
Вполне понятно, что меня формула Дектора не устраивала. Я не мыслитель, я сопрягаю звуки на родном языке. Что я скажу тем, кто не знает русского языка, не любит русской поэзии? Будь они сто раз евреями, они мне чужие. К тому же — стихи непереводимы. Честному поэту переводы его стихов отвратительны, кажутся карикатурой на самое сокровенное в нем… Какую брезгливость вызывали во мне те, кто непременно хотел увидеть свои стихи переведенными! Вызывали и вызывают. Что переводить будем?! Мысль поэта недорого стоит в отрыве от звуков, от его звуков; всё его мастерство, все его изобразительные средства — в звуках; а в переводе — звуки принадлежат переводчику! Переводится (перелагается в звуки чужого языка) только имя сочинителя, да и то плохо.
Но чужими были мне и те, кто остался в прежней жизни. Не для советского же человека я пишу! Этот человек, взятый статистически, — отвратителен: глуп, пошл, подл. Он терпит подлую и пошлую власть — да что терпит! Он ее создал, она ему родная. А Пушкин ему — чужой. Что мне искать в таком читателе? Выходило, что одиночество моё — полное, неприкаянное. Оно, положим, и всегда-то так было в моей жизни, но в Израиле, где соблазн родственного душевного тепла висел в воздухе, эти чувства обострились до предела.
Весь кошмар этих мыслей неотступно стоял перед глазами, отравляя радости жизни, заслоняя дивные израильские пейзажи — и парализуя волю. Я знал, что соблазну растворения в еврействе не уступлю. Но тогда где же спасительная ариаднина нить? Как я выживу? Зачем живу? Счастливы верующие: Герцен и Бакунин, коммунисты и сионисты, христиане и почвенники. Каково принадлежать к партии, состоящей из тебя одного?
К счастью, человек непоследователен и не каждую минуту решает вопрос о смысле жизни. Вокруг были милые люди. На выручку приходил упоительный даже в своей горечи еврейский юмор. Я утешался формулой Гарика (Губермана): «Все люди — евреи, но только не все нашли в себе смелость сознаться». В будущем, в пределе, в перспективе, все люди — евреи. Все люди станут евреями, войдя в возраст, в разум и в совесть. Некоторые — уже вошли. Я мог бы повторить за Борисом Чичибабиным (только в ту пору не знал этих стихов): «все близкие люди мои — поголовно евреи». Формула Дектора с поправкой Губермана и Чичибабина — чего лучше?
Дектора я знал мало; вижу его человеком жестким. Его журнал Народ и земля редактировали, сколько помню, Наташа Рубинштейн и Миша Хейфиц, не то вместе, не то по очереди. Я там напечатал фрагмент воспоминаний Годы отказа (№3, 1985).
— Не рано ли воспоминания писать? — спросил меня Дектор. Мы были едва знакомы, столкнулись в одном из кампусов иерусалимского университета, в Гиват-Раме. В ту пору вход в кампус был свободный, сумки не проверяли, удостоверений не спрашивали…
— Причем здесь возраст? — ответил я. — Было бы, что вспомнить.
Мне и в голову не пришло, что Дектор имел в виду отнюдь не возраст, а право . Вспоминать — право известных людей: вот что он хотел сказать. Жаль, я вовремя не догадался, куда он клонит. Сказал бы ему: право вспоминать о себе есть у каждого; перед прошлым, как перед долларом и перед Богом, все равны; было бы желание вспомнить да умение написать… А может, и не сказал бы. Мой поздний опыт свидетельствует, что любые мемуары вызывают у людей преимущественно возмущение. Похоже, это — в природе жанра.
Мелик Агурский (1933-1991, в прежней жизни — Михаил Самуилович Агурский)… Он мне в 1984 году показался в первую очередь советологом; приставал ко мне (в числе многих) с вопросом, крепка ли советская власть. Я честно ответил, что она — тысячелетний рейх, и мы ее конца не увидим. Агурский не поверил; сказал: больше ста лет не протянет. Что ей 7 лет жизни отпущено, этого не понимал никто… Агурский, вырвавшись на свободу, зачем-то защищал политологическую диссертацию в Сорбонне, притом, что у него и так была степень, по родственным мне делам, по кибернетике. Он был сыном безумца, переселившегося в 1920-е или 1930-е из США в СССР и, естественно, погибшего. Сам Агурский поехал умирать в родную Москву: умер от сердечного приступа во время так называемого конгресса соотечественников. Еще не зная о его смерти, только прослышав, что он — с соотечественниками , я, помню, изумлялся: где же его гордость? Я бы этим руки не протянул. Хотя — в 1991 году с Россией еще можно было связывать какие-то надежды…
Дина Яблонская помогала новым репатриантам. Не помню ее у нас в центре абсорбции в Гило, хоть она точно бывала там, помню — спустя три года, в нашей квартире в Писгат-Зееве (она жила в соседнем районе, в Неве-Яакове; в гости друг к другу ходили пешком). Портрет Дины нарисован в одном из моих немногих нерифмованных стихотворений:
Дорога сворачивает на Камчатку.
Гражданскую, веришь ли, оборону
В нагрузку к языку и литературе, —
Вот что она там преподавала!
Сопки, олени. Поодаль — Чукотка,
Где отпуск учительница проводит.
Холодное, комариное лето.
Полдюжины выцветших фотографий.
Возвращенье. Безвременье, остыванье,
Романы, супружество полупустое.
Качается маятник московский,
Линяет, в кольца свившись, эпоха.
Тут — приговор: от силы — полгода.
Резиновые перчатки хирурга.
Эфир, щекочущий нервы. Морфий.
Апелляция к небу. Оттуда — прощенье.
Теперь — кабба́ла и виноградник
В зелёной, сияющей Галилее.
Судьба, при ближайшем рассмотрении, вышла
Как все. Твоей и моей не хуже.
Дине диагностировали рак, положили на операцию, разрезали — и зашили: как безнадежную; метастазы были всюду. Она пошла к раввину (или добрые люди привели к ней раввина). Раввин сказал: поправиться можно, нужно только заповеди соблюдать (заметьте: не веровать и не Бога любить, это вам не христианство). Дина стала соблюдать заповеди, увлеклась, делала это всем сердцем; через какое-то время почувствовала себя лучше, пришла к врачам, и те не нашли у нее никаких метастазов (так — с ее слов; может, слукавили?). Помню Дину одинокой, веселой, даже смешливой, а по части религии — ненавязчивой. Не помню ни одного ее слова, кроме рассказа, вошедшего в стихи, который, войдя в стихи, сам из памяти выпал. Интернет называет Дину «преподавательницей еврейской традиции»; он же, интернет, сообщает, что Дина умерла в 2000 году от рака. Текстов от нее (в сети) не осталось; только интервью с французом, принявшим иудаизм. Кто еще ее помнит? «Человек умирает, песок остывает согретый...»
Зеев Алёшин, естественно, не Зеевом родился, а Владимиром. При характерной русской фамилии принадлежность к еврейству многие хотели в Израиле подчеркнуть переменой имени. Новое имя могло быть любым, но к некоторым не еврейским именам народная филология подыскала еврейские соответствия. Например, Владимир обычно превращался в Зеева. Почему? Может быть, по созвучию: Wolf, Waldemar, Vladimer (в летописях — именно так, через е )… Максим превращался в Меира, Виктор — в Авигдора. У немцев, вероятно, в духе этой же логики, Heinrich становился Хаимом. Иные просто переводили свои еврейские имена на язык оригинала: Анна могла стать Ханой, Ева — Хавой, Елизавета — Элишевой (но наша дочь не стала, решительно воспротивилась общественному нажиму), Моисей — Моше, Ефрем — Эфраимом.
Элла Туровская, родом из Харькова, работала медсестрой в нашей больничной кассе. Ее мужа звали как-то совсем уж не по-еврейски: Степан. Услыхав об этом, я, принципиальный противник смены имен, поймал себя на дурной мысли: уж такое-то имя, выдающее конформизм родителей, следовало бы сменить. Не сразу смог я прогнать эту низость. Странно устроен человек! Разве мое имя было хоть чем-нибудь лучше?.. Туровские жили в Рамоте, на север от центра Иерусалима. Один или два раза мы были у них в гостях, но дружбы не получилось. Куда сильнее, чем имя Степа , резануло меня другое: портрет Есенина на стене их квартиры, препротивный, тот, где он с трубкой и масляными глазками. Оказалось, Элла любит Есенина! Меня словно в средневековье отбросили или в детство… Я было попробовал навести ее мысль на других русских поэтов, но тотчас почувствовал безнадежность этой затеи (сердцу не прикажешь!) — и безнадежность моего положения в этом мире. Как тут не разочароваться в Израиле? Между тем Элла была как раз из тех, кто открыто разочарован в Израиле. Она говорила:
— Люблю эту страну только за то, что раз в год могу уехать из нее в отпуск. — Сейчас этих ее слов попросту не поймут; все забыли, что из СССР выехать за границу в отпуск простой человек не мог.
Элла со Степой обычно ездили в отпуск в Скандинавию и тратили на месячную поездку сумасшедшие (мне чудилось) деньги: тысячу долларов. Где взять столько? Что за расточительство?! Разочарование Эллы в Израиле казалось мне непостижимым ребячеством. Выходило, что там, в своем Харькове, она на минуту дала волю мечте о земном рае, поверила в осуществившееся светлое будущее в одной отдельно взятой стране. Нет: ни я, ни Таня такого в мыслях не держали; понимали, что едем не в рай, знали, что в Европе или Америке нам было бы лучше, чем в Израиле, — и разочарования не испытывали (а раздражение случалось довольно часто).
Публицистка Дора Штурман преклонялась перед Солженицыным, писала о нем, состояла с ним в переписке. В этом преклонении, в этой дружбе незаурядной женщины с писателем земли русской мне виделось что-то неправильное. Конечно, нельзя было не отдать должное Солженицыну. Никто не сделал больше него в борьбе против подлой власти, спасибо ему, но ведь и недобросовестность его к евреям была очевидна. Юз Алешковский, в декабре 1984 года забежавший ко мне на пять минут (познакомиться мы так и не успели) с приветом и книгами от Льва Лосева, ехал от меня к Доре, которую, милый шутник, именовал Шторой Дурман. Думаю, что и он, как я, в целом относился к ее сочинениям вполне уважительно, но тут грех было не сострить, каламбур напрашивался… Пожилой человек, пенсионер, Дора отличалась необычайной плодовитостью, публиковала по 10-20 статей в год — и попала из-за этого в забавную историю. На Западе существуют конторы, торгующие славой. Делают они вот что: проводят поверхностный анализ в какой-либо области, где продукт носит имя изготовителя, — например, в русской публицистике, — и выделяют имена, встречающиеся чаще других. В один прекрасный день имярек, плодовитый автор, получает на солидном бланке извещение о том, что он избран человеком года, и — сертификат на этот титул с водяными знаками. В письме, в самом низу, имеется приписка, что за небольшую сумму — скажем, за тридцать долларов, — фирма вышлет ему настольную табличку с его именем и титулом. В этом и состоит бизнес: фирма, собственно говоря, торгует табличками, которые изготовляет тысячами. Люди неизменно клюют на эту удочку. Если человек деятелен — скажем, опубликовал двадцать статей в год, — то ему и кажется, что все вокруг говорят только о нем. Вот Дора и купила такую табличку со своим именем; говорят, и на столе держала… Характерно, что такие фирмы никогда не обращаются к людям действительно знаменитым, — к киноактерам или эстрадным кривлякам, — а только к тем, кто может быть тщеславен, но настоящей славой обойден. Расчет тут безошибочный, бизнес беспроигрышный: нет такой лести, которой бы человек не проглотил.
Другая Дора, наша соседка Дора Анчиполовская с улицы Афарсимон (то есть с улицы Хурмы), человек одинокий и со странностями, появилась у нас в гостях в самые первые дни, была мила и приветлива, настойчиво звала к себе, и мы приняли приглашение. Она подозревала, что мы с нею (я и она) находимся в каком-то родстве или свойстве. Взаимные визиты с чаепитиями и мелкими подарками длились с полгода, но общие темы быстро иссякли, дружбы не получилось… а потом, не иначе как в тяжелую минуту, Дора сказала Тане при случайной встрече в автобусе, что ей, Тане, нечего делать в Израиле, что она занимает чужое место — и что лучше бы я бросил ее подыхать в России, а женился бы на еврейке… Буквально так и сказала: подыхать. Тут мы вспомнили, что Дора получала пенсию по психическому нездоровью, но это принесло нам разве что частичное утешение… Не знаю, что про нас говорили за глаза. В глаза такое было нам сказано только раз вот этой Дорой. Один раз, но — было.