В 1697 году некто Петр Толстой, стольник, обучался морскому делу в Венеции и оттуда отправился «в каботажное» (то сеть во внутренних водах) плаванье по Адриатике. Так обычно называют его плаванье. Он, точно, учился искусству навигации, но втайне мечтал еще поклониться мощам святого Николая Мирликийского, будущего Санта-Клауса, самого почитаемого, самого народного святого на Руси. Мощи святого находились в приморском городе Бари, в неаполитанских, то есть уже в испанских землях. Справа по борту от Толстого лежали другие государства. Плаванье, иначе говоря, не было каботажным. Идея единой Италии решительно никому в голову не могла прийти. Скажи кто-нибудь, что венецианцы и неаполитанцы — один народ, современники бы на него как на идиота посмотрели.

Но пусть мы, сквозь призму будущего, видим Италию единой; плаванье Толстого всё равно не становится от этого каботажным; Турция начиналась на Адриатике, в трехстах километрах от Венеции (а от Вены — хоть это и не совсем к слову — в ста километрах). Когда Толстой добирается до Мальты, Турция опять была у него под боком, на запад от Мальты и Сицилии, в двухстах пятидесяти километрах, в Тунисе. Алжир тоже был турецкий; Турция почти до Гибралтара доходила. На севере мусульманская держава простиралась до устья Дона, на юго-востоке — до Персидского залива и Индийского океана. Египет, Сирия и Палестина с Иерусалимом тоже, естественно, ей принадлежали. Стены вокруг Старого города Иерусалима — турецкой постройки XV века (согласно легенде, их строитель лишился головы за то, что по недосмотру не включил в черту Иерусалима гору Сион). Держава была хоть куда… Какая держава? Османская империя. Так — по-русски; так ближе к тексту, к звуку имени основателя империи и династии, к Осману I. Западное Ottoman — дальше от текста, но пусть бы оно и ближе было: сказать по-русски Оттоманская империя нельзя. Точнее, очень даже можно; сплошь и рядом так именно и говорят, и пишут, рабски калькируя английский язык; можно, да неправильно. Что Сион в черту Старого города не попал, до этого мне дела нет, а за различие между словами Османская и Оттоманская — голову положу… Так я думал в ту пору и позже. Но это цветочки.

Израильские автобусы после советских казались дворцами света и воздуха на колесах. Они были прочны, просторны, комфортабельны. Междугородные — особенно, тут ты в мягком вагоне ехал, но я сейчас о городских говорю. Всё в них было современное, новое; двери не в дурацкую гармошку складывались, мешая входу и выходу, а выдвигались: сперва чуть-чуть отодвигались наружу, а потом плавно ложились на внешние стены автобуса, чтоб людям не мешать; геометрия одновременно простая и мудреная. В автобусах иногда приходилось стоять, случалось и в тесноте ехать, а вот давки советской — никогда не случалось. Поведение водителей поражало больше, чем техника: никогда они не закрывали дверь перед носом человека. Если кто-то заболтался и забыл выйти, то ради такого ротозея автобус, уже отъехавший от остановки, снова останавливался, и дверь отворялась — стоило только крикнуть:

— Нехаг, рега! (Водитель, секунду!)

А вот что совершенно меня потрясло в иерусалимском автобусе: человек, не казавшийся глубоким стариком, с пятизначным номером, наколотым на руке, между кистью и локтем. Уцелевший узник Освенцима, Майданека или Треблинки… Не верилось, что этот непредставимый ужас — так близко. Ханна Арендт, под неодобрительное шиканье тех, кто не привык думать, произнесла страшную формулу о банальности зла (banality of evil), но по-русски она, формула, словно бы неполна, слово зло куда слабее слова evil . В эту формулу многое хочется запихнуть, подпереть ее представлениям об уютной, домашней обыденности людоедства… Стоит человек, держится за перекладину, а на руке — номер. Что тут такого? Никто глаза на него не пялит. Люди привыкли. Потом я и других видел с номерами.

Здесь, однако ж, и еще один вопрос встает, в соседстве с первым, с вопросом о нечеловеческой (или как раз человеческой) жестокости, ничтожный, даже дурацкий: Освенцим или Аушвиц? Вопрос человека, потерпевшего культурное кораблекрушение. Никто вокруг этим вопросом не задавался: только я. У всех приехавших западное словечко теснило и почти вытеснило русское, привычное. Я от этого в бешенство впадал: получалось, что язык ничего ни для кого не значит. «Зачем угодничаете перед Западом?», хотелось — да иной раз и удавалось — мне крикнуть; а люди искренне не понимали моей горячности… да что горячности: большинство вообще не понимало, о чем я бренчу… До самого начала XXI века я так и дожил, не усомнившись в своей правоте. Сейчас допускаю, что был неправ; что русский вариант названия утвердился в моем сознании под влиянием советской тенденции. Город, о котором речь, исторически — больше польский, чем австрийский; а концлагерь был немецкий, и немцы называли его Аушвиц…

Но главное и самое страшное наступление на мою родину шло отнюдь не с Запада. Оно висело в воздухе, как хамсин, только ежедневно; оно с каждым деревцем, с каждой былинкой поднималось от земли, по которой я ступал; оно приветливо улыбалось мне — в глазах всех и каждого, больше всего — в глазах людей симпатичных, тех, кого я успел полюбить… Приходит человек к мисраду и видит на двери приколотый клочок бумаги, на котором написано кириллицей:

— Сегодня швита. Метапелет не будет. («Сегодня забастовка. Социальной работницы не будет».)

Как жить дальше? Какая стойкость требуется, чтобы продолжать сражаться за родину… или так: какая тупость? Не за Россию, конечно. Что за нее сражаться? Гори она огнем; такой страны и на карте-то не было; СССР — не Россия… За Пушкина; за русскую просодию; за родные звуки, без которых меня попросту нет… Какое одиночество!