Тем как раз и поражал меня тель-авивский журнал Двадцать два : с одной стороны — серьезный и глубокий подход ко многому; культурный уровень — разительно выше среднего советского (что, впрочем, и не мудрено); одаренных авторов — масса; а с другой стороны — Вальпургиева ночь безвкусицы, местечковая узость. Отчего Александр Воронель не видит этого? Его книгой Трепет забот иудейских я восхищался еще в России; его статьи, прочитанные мною в Израиле, не испортили впечатления. Он — влиятельный член редколлегии журнала (что он фактический его владелец, я не понимал). Воспитанный ум, выверенный слог — и вдруг он поощряет эту свистопляску! Прошли годы, прежде чем я догадался, что ни мысль как таковая, ни, тем более, слог — сами по себе не представляли для Воронеля никакой ценности. Он оказался человеком идеи; той самой идеи.
Однако ж мою первую проверку на вшивость журнал Двадцать два выдержал. В его 38-м номере была затеяна дискуссия о советских евреях. Меня пригласили в ней участвовать — и дали на прочтение (на обсуждение) статью художника, члена редакционной коллегии Виктора Богуславского Они ничего не поняли . Я резко возразил ему (Он ничего не помнит , Двадцать два, 38, 1984), не сознавая, что иду не против одного из членов редакции, а против всего журнала и всего русского израильского истеблишмента, в первую очередь — против Воронеля. Это была моя первая (не считая стихов в Киноре ) публикация в Израиле.
«Читая статью В. Богуславского Они ничего не поняли , я с печальным удовлетворением видел, как выпущенные им стрелы, одна за другой, ложатся в цель, и цель эта — я: один из ничего не понявших, один из "недостойных своего часа"…»
— так статья начиналась. «Недостойные», по Богуславскому — евреи, не выехавшие из СССР в начале 1970-х, когда это было просто. Они плохие. Всё многообразие судеб и характеров автор валил в одну кучу, всех мазал одним мирром; в человеке различал только форму носа. Это было смешно, пошло и глупо, но я — что было еще глупее — пытался показать неправоту Богуславского: я в ту пору верил в думающего читателя.
Невыносим был уже самый тон статьи Богуславского, патетический, высокопарный: «наше Восстание», «эпоха Восстания и Исхода». Это — про своих. Про оставшихся — иначе:
«Я помню их тогда, эту постоянную смесь самодовольства и страха — постоянный фон их существования, отмеченного непрерывным предательством самих себя. Это было отвратительно. Недаром я предпочел тогда, в 70-м, их обществу — тюрьму…»
Хорош сионист, предпочитающий плохим евреям хороших вертухаев и зэка! Но если остались такие плохие евреи, что о них рассуждать? Забыть — и делу конец.
Поносит Богуславский и евреев Запада,
«чьи национальные чувства были растревожены шестидневным триумфом… Они с восторгом стали бороться за советских евреев. Эта комфортабельная "борьба" — демонстрации, конференции, рауты, коктейли — приятно щекотала их национальные чувства, позволяя — без особых притом усилий — ощущать свою причастность к строительству Израиля, к сионизму…».
Я спрашивал: не лучше ли такая борьба, чем никакой? Большинство-то вообще ничего не делает. И не смешно ли от каждого требовать героизма? Богуславский — герой; он идет в тюрьму за народное дело; а вот этот американский буржуй — не герой; он дает на правое дело деньги. Человеку естественно делиться с ближним излишками . Нельзя требовать от человека того, чего у него нет.
Уступку Кремля Богуславский объяснял «величественным восстанием еврейского духа», теперь поникшего.
«Это был неслыханной дерзости мятеж, терпеть коий [sic!] система не могла — и сочла оптимальным избавиться от него, выбросив носителей мятежа за свои пределы. — Поймите: не "выпускали евреев", а — изгоняли мятежный дух».
Испугались, значит. Это кремлевские-то геронтократы! Не за канадскую пшеницу приоткрыли двери, а с испугу.
Наконец с фатальной неизбежностью поднимается в статье В. Богуславского и вопрос о тех, кто, выехав, не поехал в Израиль.
«Еврей, восставший, отделивший себя от системы, ощутивший себя свободным, видел свою свободу только в Израиле… Восставшие и обретшие право Исхода были субъектами и, как таковые, с советской действительностью были несовместимы, они пробили дыру в железном корпусе российской системы, обретя ореол субъектов истории…».
Зачем я возражал на всё это?! Слов не жалел, бедняга:
«Богуславский, пусть и в ореоле субъекта истории, несвободен от завистливой злобы по отношению к своим соплеменникам, которых он, как сор, выметает за дверь национальной жизни. Он не обрел свободы в Израиле, ибо свободный человек не бранится, не презирает… он отмежевывается от большей части своего народа, советской и американской. Чего стоит одно только местоимение они , вынесенное в заглавие!… Богуславский не понимает, что атмосфера в современной России предпогромная, не понимает вздорности своих славословий тем и проклятий этим , не видит двусмысленности своей позиции, — все это само по себе еще не беда. Хуже, что он ничего не помнит. Ни национальной истории, ни даже истории своей жизни в России. Но память — это совесть; и человек (или народ), не помнящий своего прошлого, не стеснен в своих поступках и способен совершить страшные вещи…»
Редакция Двадцати двух напечатала это и тем подтвердила в моих глазах, что свобода печати в Израиле — реальность; но симпатии моя позиция вызвать не могла.
Конечно, моё раздражение против Богуславского было чрезмерным, а пожалуй — и опрометчивым. В одном отношении он сильно опережал меня: он понимал, что в наше время печатному слову — грош цена, оттого и писал, как Бог на душу положит. (Снижение печатного слова подчеркивалось еще и оформлением журнала Двадцать два : шрифт — экономии ради — был такой мелкий, что журнал тяжело было читать… и он, журнал, даже не казался журналом.) Но я-то приехал из заповедника XIX века, из большевистской пущи с жупелом властителей дум в уме; для меня печатное слово сразу в вечность отправлялось…
Кажется, статья моя не понравилась всем, и было, отчего. Впрочем, на иврит ее всё-таки перевели и напечатали — в захолустном альманахе (Егудей брит а-моацот [Евреи Советского Союза], № 9, 1985).
Открывало дискуссию в 38-м номере интервью Юрия Штерна главному редактору журнала Двадцать два Рафаилу Нудельману. Штерн говорил от имени Центра информации о положении советских евреев, группы давления, способствовавшей перелому в отношении израильского общественного мнения — в пользу советских евреев. Чуть не в первых словах Штерн отмечает: «Есть уникальные люди, вроде Эдуарда Усоскина, который один работает как целая организация», но «наш успех» — прямое следствие убеждения Центра, «что единственный шанс на спасение советских евреев связан с изменением обстановки в Израиле». Для изменения обстановки Центр прибегал к демократическим рычагам: через общество оказывал давление на правительство. И преуспел. В правительстве Бегина пункт о репатриации стоял на 22-м месте, в правительстве Переса (заступившем 13 сентября 1984 года) — на четвертом. Штерн не приписывал этот успех целиком Центру информации; он вообще скромен и осторожен; если сгущает краски, то лишь говоря о предпогромной атмосфере в России… — но разве и сам я не с тем же ощущением выехал?
Весь смысл слов Штерна был мне по душе, весь его стиль. Он, среди прочего, вспомнил слова Бердяева: никто не выиграл от революции больше евреев — но никто в итоге не проиграет от нее больше евреев. На себя Штерн умел взглянуть честно:
Годы антисемитской пропаганды не прошли бесследно. Вот простой пример: в свое время, приехав из Москвы в Одессу, я был просто потрясен, увидев чисто еврейские компании, которые принципиально не включали никого извне; мне это было чуждо и даже неприятно, я считал это проявлением какого-то расизма. А сегодня такая ситуация типична уже и в Москве, и в Ленинграде. Почему? Потому что среда стала более антисемитской…
Совершенно то же и я чувствовал в России… да нет: всё еще продолжал переживать в Израиле. Штерн не скрывает, что для него решение порвать с Россией было «невероятно тяжелым». Он совершенно точно указывает болевую точку: появление мощного движения среди русских интеллектуалов, пассивно отвергавших советскую власть — и вместе с тем не скрывающих своего антисемитизма. Именно эти люди сделали для меня Россию отвратительной. С большевиками и чернью — всё и так было ясно, они в счет не шли.
Каким наслаждением было читать заключительную заметку Александра Воронеля к этой дискуссии! Опять, как при чтении Трепета забот иудейских , я видел: мысль Воронеля широка и точна, слог — превосходен. Мыслитель должен быть писателем. Веская ритмическая организация текста, его полнозвучье, соединение живой страсти с мастерством — убедительнее цифр и фактов. За такое всё простишь. Даже то, с чем не согласен. Воронель (сперва, в духе Макиавелли, отделив политику от нравственности) подводит читателя к мысли о безнравственности неширы (отсева ; речь о тех, кто, выехав, не поехал в Израиль). Согласиться с этим я не мог. Как и Штерн, я считал неправильными (даже безнравственными) разговоры о нешире, выставление ее на передний план — уже хотя бы потому, что так поступал Кремль. Жизнь человека коротка; жизнь выросшего в Советском Союзе — погублена. Реализоваться на Западе проще, чем в Израиле. Как сказать вырвавшемуся на свободу: не езжай в Америку, это некрасиво? Может, человеку завтра умирать, а он Войну и мир не успевает закончить или теорему Ферма доказать. Сам я поехал в Израиль из соображений нравственных, свою Войну и мир принес в жертву, — но от других такой жертвы требовать не мог… Воронель был сионистом; я — не был.
Эйтан Финкельштейн, другой участник дискуссии, был сионистом разочарованным. Что его разочаровало? Некогда Борис Хазанов обозначил мечту, какой русская культура еще не знала: мечту о Новой России. Давайте, говорит он, махнем куда-нибудь в не слишком заселенные места (таковых, как ни странно, на свете еще полно) и создадим другую русскоязычную страну, как некогда англичане создании Новую Англию, шотландцы — Новую Шотландию, а французы — Квебек. Россия как она есть — безнадежна, но жалко отдавать большевикам (и их соратникам по ножу и топору, их социально близким элементам ) Пушкина и Толстого. Спасем высокую русскую культуру от сегодняшней русской черни, ее недостойной. Кого звал Хазанов в Новую Россию? Всех без разбора, без всякой оглядки на этнос, — но найти живой отклик его слова могли едва ли не только у русских евреев, как раз к этому времени ставших хранителями высокой русской культуры. Эйтан Финкельштейн сперва верил, что Новой Россией может стать Израиль, а затем увидел, что этого не произошло. Вот его собственные слова:
Чего хочет средний советский еврей? Он — русский еврей. И он хочет быть самим собой. Он не хочет быть ни русским, ни американцем, ни израильтянином, ни австралийцем: он хочет быть русским евреем . Сознают они это или нет, понимают они это на индивидуальном или коллективном уровне или не понимают, — но они стремятся быть такими, какими были их отцы: русскими евреями. И в Израиль они стремились, — а я убежден, что поначалу все они искренне стремились именно в Израиль, — потому что надеялись найти здесь тот русско-еврейский центр, в котором они бы чувствовали себя хорошо и нормально, как дома . И вот этого они здесь не нашли… Сегодня единственный привлекательный центр создало для себя одесское еврейство — в Америке, не в Израиле.
Нужна была большая смелость, чтобы сказать такое: там и тогда.
Исторически, в глубокой древности, первым Брайтон-бичем, в духовном отношении плодотворнейшим, преобразившим всё человечество (самый иудаизм, самый сионизм создавшим), была еврейская община Иезекииля в Вавилоне, говорившая — не на иврите. «Пусть отсохнет моя десница, если забуду тебя, Иерусалим…» Я в 1984 году Финкельштейна осудил, а сейчас вижу: он возвещал еще одну правду , мне, быть может, самую близкую… И всё-таки не мою. «Чего хочу? Всего, со всею полнотой!» — вот единственная строчка из Николая Огарева, с которой я прожил жизнь. Я больше всего хотел оставаться русским евреем, верно; но еще больше я хотел быть русским, евреем, американцем, израильтянином и австралийцем одновременно. Испанцем — жму руку Косьме Пруткову — тоже. Всеми — и всеми сразу. Я хотел быть свободным человеком в свободном мире; без мифов и идеологий.
Та же дискуссия была вскоре устроена и прилюдно, в одном из больших тель-авивских залов. Я сидел на подмостках, в числе других авторов, из которых твердо помню только Юру Штерна; к выступлению не готовился, текста не писал, но что-то промямлил в микрофон. В зале, среди прочих, находился заезжий прозаик Эфраим Севела и поэтесса Рина Левинзон, опекавшая нашу семью как новых репатриантов и меня как вновь прибывшего сочинителя. Потом она поделилась со мною: будто бы на ее вопрос, чтó он обо мне думает, Севела ответил, что я — «думающий человек». Что ж, и на том спасибо.