Мои отношения с Эдуардом Усоскиным должны были испортиться и в итоге испортились. Произнося одни и те же слова, мы с ним напрочь не понимали друг друга — столь несхож бы стиль жизни и подстилавшие нашу жизнь фигуры умолчания. При этом сперва я в нем просто души не чаял, потом он был мне симпатичен… Сейчас не поручусь, что я во всём был прав и в ходе нашей размолвки.

Пишу об Усоскине подробно, потому что его помнят многие (только года смерти никто назвать не может); благодарен ему буду всегда, это — главное в моем к нему отношении; но и другое из памяти не уходит.

30 августа 1984 года он писал мне из Тель-Авива:

«Edward Usoskin

13 Bilu Street, apt 8

Tel-Aviv 65222

Israel

Tel 03-229168

Уважаемый, почтенный и почитаемый поэт Юрий Колкер!

1. Нижайший поклон и привет Вашей супруге Танечке.

2. Вчерась отправил Вам Ваши документы в виде толстенного пакетища, так как там оказался и Ваш какой-то архив. Отправил не разглядывая, так как не было вовсе секундов. По получении, пож., не затруднитесь дать мне знать, чтобы снять с меня груз ответственности.

3. Прилагается письмо от Габриэля [Суперфина, архивиста с радиостанции Свобода ] .

4. Говорил с Леином ровно 3 минуты после того, как он слышал Ваше, Юра, интервью. Он был в телячьем восторге…

Письмо, на персональном бланке, с отпечатанной шапкой, содержавшей адрес, написано было от руки, и слово почитаемый в первый момент я прочел как погибаемый , что довольно точно выражало мое тогдашнее состояние: растерянность, катастрофическую нехватку времени, словом, полную погибель, притом не столько по вине людей и обстоятельств, сколько по моей собственной нескладности.

Документы пришли из русского отдела министерства иностранных дел. Леин (Лейн) — один из давних ленинградских отказников, с которым я разве что виделся, а знаком не был. Не знаю, о каком интервью пишет Усоскин: по Свободе или по Коль-Исраэль .

На отдельном листе шло приложение:

«Если Вы решили искать работу, то я Вам уже говорил, что в Иерусалиме я — пасс, нету у меня там, в столице надежных местов, заранее говорил и говорю. Вы-то сами уже готовы? Я, честно говоря, в этом не уверен: очень хорошо помню, как Вы все мои слова брали в штыки (не Вы первый и последний). Присылка C.V. это что, намек? Я же устраиваю одновременно всегда не менее 50-60 человек.

Слышал Вас по радио. Отлично. Отличные стихи, неплохо, но уж слишком как-то не боевито. Я понимаю. Вы попали в минор Канделя.

Попробуйте потолковать с Сотниковой. Я веду с ней переговоры, чтобы сделать ее Курьера нашей газетой, кот. можно было бы посылать в СССР и чтобы было бы не стыдно…»

(Эмма Сотникова издавала газету Иерусалимский курьер , просуществовавшую недолго.)

Я не ответил вовремя — и получил от Усоскина другое письмо с той же шапкой, датированное 8 сентября, с обычной у него припиской времени 11:26.

«Уважаемый Юра!

За мои долгие годы (мне уже без немногих дней 49 лет) я никак не могу привыкнуть к человеческой необязательности и не аккуратности, которые для меня схожи с подлостью, т. к. я их с трудом разделяю. Меня-таки, да, очень волнует дохождение документов, которые я Вам отправил и за которые несу ответственность, и не только потому, что за них расписался.

Убедительно прошу ответить на этот вопрос, т. е. пожалуйста проставьте только необходимые числа в прилагаемое к сему письмо.

Заранее большое спасибо за ответ…»

К этому, действительно, прилагался лист бумаги, уже содержавший мой ответ, написанный рукой Усоскина, с отточиями для времени и даты, причем обращение («мар Усоскин», то есть господин Усоскин) шло в нем на иврите:

«Мар Усоскин!

Настоящим сообщаю, что Ваше заказное письмо, в котором находились мои и моей семьи документы, а также мой архив, и за которые Вы расписались в Министерстве Иностранных дел, мною получены … час … день … месяц 1984 года.

. . . . . . . . . (Юрий Колкер)»

Сколько дней путешествовал архив, установить нельзя, а вот это замечательное письмо Усоскина от 8 сентября никак не могло попасть ко мне в руки ранее 19 сентября — просто потому, что получив такое, я, разумеется, рассвирепел, всё бросил и сел за ответ, датированный 20 сентября:

«Уважаемый Эдуард, будучи тоже не мальчиком (мне 38) и испытывая не меньше, чем Вы, отвращение к человеческой необязательности и неаккуратности (для меня, как и для Вас, они сходны с подлостью), я, тем не менее, — и в отличие от Вас — привык считаться с тем, что существуют системы ценностей, отличные от моей, а их носители не обязательно оказываются подлецами, когда ведут себя не так, как мне хочется. К человеческой необязательности и неаккуратности я отношу и словоблудие, бросание слов на ветер, особенно когда эти слова — обещания, данные другому. Однако когда выяснилось, когда Вы можете наобещать с три короба, а затем попросту забыть об этом и не нести никакой ответственности за свои слова, я не поспешил упрекнуть Вас; я сказал себе: у этого человека есть другие достоинства, и немалые; он очень занят, я же многим ему обязан; он мог забыть, такое случается даже с теми, кто любит аккуратность. (Среди наиболее поразивших меня Ваших обещаний, которые как в воду канули и — это важно! — не мною были Вам навязаны, не явились результатом моих просьб, а только Вашей инициативой, были например, такие: в форме категорического утверждения, даже не спросив моего согласия, Вы заявили: "в сентябре вы поедете в Англию"; Вы твердо пообещали: "Ханелис напечатает вашу (т.е. мою) статью о Мартынове и даже заплатит Вам, чего обычно не делает", и всё это — как если б дело находилось в Ваших руках; а чего стоит одно приглашение к Пэм на бар-мицву, с нею не согласованное?..»

Тут я должен прервать красноречивого оратора. Упомянутый Ханелис редактировал журнал Алеф , один из двух тогдашних израильских двухнедельных общественных журналов на русском языке. Алеф тянул в сторону религии. Второй журнал назывался Круг и казался светским, но оба, будучи сугубо демократическими (как и вся израильская жизнь), по культурному уровню были едва терпимы. В Круге я всё же что-то потом печатал, в Алефе — никогда… точнее, пока жил в Израиле. Потом, при другом редакторе, Алеф брал у меня вполне светские статьи из Британии; и даже платил… Пэм (Памела) Коэн — сколько помню, американская активистка репатриации.

Что до несостоявшейся поездки в Англию, то она, вероятно, и в самом деле планировалась министерством иностранных дел или Сохнутом, когда они исходили из моего облика, составленного заочно, но была отменена после моей беседы с Иланой Гуревич и моих публичных заявлений. Зачем посылать за казенный счет человека, прямо заявляющего, что он — не сионист? Требовался лозунг, лубок, а не «думающий человек». Деньги дают только под лозунг. Всего этого «думающий человек» тогда не понимал; верил, что он — подходящая кандидатура; в Англии побывать, естественно, хотел, но еще больше хотел побывать в Париж, у очага русской культуры…

Письмо у меня получилось чудовищное, и не только по размеру… но мы ведь с вами разглядываем нечто «сквозь волшебный прибор Левенгука», вот оно и разрастается. Всюду жизнь… Дальше там такое идет:

«Я сказал себе: бессмысленно обижаться и сводить счеты, у людей, находящихся в тесном контакте, всегда есть в чём упрекнуть друг друга. Теперь иное дело. Будучи впервые в жизни (да еще в письме) обвинен в подлости, я не вижу, почему мне не воспользоваться Вашей же аргументацией. Вы любите аккуратность — и Вас интересует, дошли ли до меня посланные Вами бумаги? — если это и впрямь серьёзная озабоченность, а не повод для амбиции, почему Вы не спросили меня об этом 12/09, когда мы говорили по телефону? почему не позвонили прежде? — ведь Вам это проще, чем мне. Вы забыли. А вдруг память изменила Вам и в другом: вдруг я информировал Вас о получении бумаг, а Вы не помните об этом? Весь тон Вашего письма показывает, что Вы и мысли не допускаете о том, что промах Ваш, а не мой. Вы — подвижник алии, кладущий жизнь на алтарь отечества, а я — бездельник, пребывающий на курорте, — вот подразумеваемый смысл Вашего отношения ко мне последнего времени. А я понимаю всё это иначе: Вы неспособны слышать никого, кроме себя, Вы выступаете как обладатель истины в последней инстанции, Вы всегда правы — и раздражены тем, что не все с этим согласны. Вы разочарованы во мне — пусть так, но к чему же грубость? Или, может быть, всё это случайность, шутка, невладение словом? — как Ваше заявление, что Вы хоть и с трудом, но всё же разделяете вещи, схожие для Вас с подлостью. Тогда позволительно спросить, в каких пределах простирается Ваша любовь к аккуратности и как Вы понимаете само это слово?

Как всё было бы просто, случись такая размолвка в XIX веке! Пара стволов Лепажа, пиф-паф — и бокал шамбертеня на сундук мертвеца. А тут весь пыл в слова ушел, в слова родного языка, обесцененные временем и местом.

В Вашем письме не написано, но угадывается еще одно слово: неблагодарность. С моей стороны было бы низостью забыть, что Вы опекали меня с первых моих шагов в Израиле, что Вы и Ирина расходовали на нас время, деньги и душевное тепло. Я и не забуду этого, и не отрекусь от этих моих слов (закрепленных настоящим письмом) даже после нашего разрыва, к которому Вы так настойчиво ведёте дело. (Помните ли, как неоправданно резко, на полуслове, Вы оборвали наш последний телефонный разговор? И вот ведь что странно: чем более деликатный тон выберешь с Вами, тем больше шансов нарваться на резкость. Но слово сказанное и слово написанное — отличаются; тогда я мог ошибиться, приняв усталость за грубость, не расслышав интонации и т.п.; зато теперь передо мною — документ редкой выразительности…) Но, быть может, Ваше участие в нашей судьбе — не бескорыстная помощь, а аванс, может быть, Вы купили право разговаривать со мной по-хамски? Я не верю в то, что это был сознательный расчёт — но Вы-то должны понимать, что Ваши поступки могут быть истолкованы столь унизительным для Вас образом.

Документы мною получены. Я был убежден, что сообщил Вам об этом — а возможно, и сообщил; если же нет, то забывчивость более чем простительна в моем положении. Час и день получения бандероли я указать не могу. Настоящее письмо ответа не требует. Просьбы, высказанные мною в последнем письме и телефонном разговоре, прошу считать небывшими…»

Словоизвержение… поток слов… Ну, не бездельник ли на курорте это писал? Сколько душевной энергии, сколько времени истрачено впустую! Но так вот я ценил в ту пору слово, такое значение придавал написанному… если угодно: такое значение придавал себе. Чем не портретная чёрточка? Через нее, однако ж, и эпоха проглядывает.

В Тель-Авив из Иерусалима письмо шло пять дней. Усоскин ответил на него двумя письмами, причем из второго видно, что о первом он забыл. Первое датировано: «26.09.84, 17:50»:

«Здравствуйте, почтенное семейство Колкеров! С новым Вас еврейским Годом [заметьте это Вас — с прописной! — при обращении к троим] и всяческими пожеланиями успехов, достижений, здоровья и отличного настроения. Юра, вчерась получил Ваше письмо, потрясшее меня до всеполного основания. Вы в нем наговорили такого идиотизма и чепухи, что мне было до боли стыдно за Вас. Не зная [sic] я Вас вовсе, я решил бы, что написано оно изнеженной кисейной барышней, которую во время душевных вздохов при луне некто обложил матом, притом матом четырехстопным. Ну ладно, бог Вас простит, а я тут же и забуду. Теперь по существу…»

Слово бог , заметим, написано полностью и со строчной, а не как у тамошних ханжей: Б-г . По существу Усоскин сообщал, что радио Коль-Исраэль подает на него в суд за клевету; что ему пришлось четыре раза по 50 минут выступать на ивритском радио, «подготовить 7 статей на иврите, побывать на встрече с президентом, Шамиром и массой других полу и полностью равнодушных людей», а первого сентября предстоит выступать по телевидению; что с министерством иностранных дел у него «натуральная война», и «всё это после 10-11 часового рабочего дня; если же я ухожу с работы, то потом должен вернуть эти часы». Дым коромыслом. Дальше шло:

«Не порите чепухи (извиняюсь за фривольный стиль, но я же не говорю "…" — еще раз извиняюсь). Никакого охлаждения у меня к Вам нет, тем более к Вашей семье. Никаких надежд на Вас я не возлагал, кроме надежд, что Вы не забудете тех, кто остался там. О каких интонациях, о чём это Вы? Обалдеть от Вас можно, честное слово. Я же сплю по 2-3 часа сейчас в сутки, мне ли до интонаций, когда я голоса с трудом различаю. Ну, Юра, полно Вам, не будьте курсисткой… Ваше Curriculum Vitae написано до неприличия неправильно, но типично (примерно то же самое писал и я, а может быть и хуже)…»

Однако ж 7 октября (в 18:43) он снова отвечает мне на то мое давнее гневное письмо, и опять — подобно мне — не забывает об автопортрете:

«Юра! Хотя ответа на письмо Вы не желаете получать, я всё же отвечу. Как видите письмо Ваше написано перед Судным днем, а я получил после оного, т.е. Вы мне ничего не простили, я того заслужил. Заранее сообщаю Вам, что я Вас простил даже за ваше письмо: оно просто дикое, до чудовищности дикое, но я видимо заслужил того. Т.к. Ваше письмо послано мне, то я его отправляю Пратту, с которым была договоренность о Вашей поездке (мой категорический тон на Вашей совести; Вы восприняли краткость и поспешность за категоричность), Ханелису, кот. мне твердо обещал опубликовать Вашу статью, но, честное слово, я этого не проверил. Естественно я пошлю это письмо Пэм Коэн, которая слезами убедила меня и жену пойти на Бар-Мицву, я редко прошу защиты, но тут я попрошу замолвить слово Льва Утевского. Естественно же, что я пошлю Ваше письмо и мой "жалкий оправдательный ответ" Наталии Марковой, Алику Зеличенку, Евгению Лейну, кот. называет меня "свирепым", т.к. близко пока что не знаком, но, познакомившись поближе, сможет сказать что-нибудь подобное. Самое неприятно для меня в Вашем письме то, что Вы пишете о чем-то мне совершенно непонятном: хотите обижайтесь (уже), хотите нет, но я о Вас, действительно, не думал: я сделал то, что мог и считал нужным, на Ваши письма я ответил; звонить Вам? — да мне это и в голову не приходило, т. к. я Вам уже писал; сплю 2-3 часа, подвижником алии [себя] не считаю, на алтарь ни голову, ни другие предметы не кладу — пригодятся самому. Звонить Вам — значит потратить минимум 40 мин, а их нет, этих 40 мин. Я уже, Юра, писал, что ждал и жду от Вас одного — не забыть тех, кто остался там; никакой благодарности мне от Вас не требовалось и не потребуется, более того, они меня раздражают; в самом начале я Вам сказал, что лучшая благодарность — это встреча тех, кот. когда-нибудь приедут сюда, и Вы их встретите теплом в аэропорту. Честно могу Вам признаться, Вы своего добились, на этот вечер Вы меня начисто выбили из колеи; я не могу сделать намеченное на вечер: других дел, Вы знаете, у меня нет. Может быть, Вы правы (помните, что Вы сказали после нашей встречи в Мисрад Ахуц? Вы сказали, что они звучали и были более убедительны, чем я, Наталья и Реувен), как и другие (очень и очень многие), утверждающие, что мешаю своими действиями, нетерпимостью и пр. пр. алие, проф. Лапидоту, а теперь вот Юрию Колкеру. В заключение прошу у Вашей жены, дочери и у Вас хоть и запоздалого отпущения и прощения в наш Судный день. Э. Усоскин…»

Два неистовых Роланда, только маленькие… Два автопортрета, один другого чище. Я хорош — и он не отстает. Обоих роднит чувство, что на их плечах — миссия (две миссии, не имеющие между собою ничего общего); каждый думает… нет, чувствует, что на него указует перст божий; каждый ходит перед богом, иначе ведь такой чепухи не напишешь. Но и чепуха кое-что сообщает не только о том, кто ее произнес.

Что ж, я унялся? Понял, что разговор закончен? Ничуть не бывало. В те времена мне требовалось, чтоб последнее слово оставалось за мною. Я не знал, что самый веский ответ — молчание. Но главное — я хотел правды, правды, хотел олицетворять правду, воплотиться в нее…

Тут вот еще что занятно: письмо Усоскина от 7 октября попало ко мне в руки… 21 октября! Еще одно чудо. Езды между двумя городами — 45 минут. В тот же день я писал ему:

«Эдик, я и без Судного Дня зла ни на кого не держу, тем более — на Вас. Прощать мне Вас не за что: Вы не ведаете, что творите. Возражать Вам бессмысленно: Вы не слышите собеседника. Я не миссионер, переделывать мир и людей не собираюсь, и принимаю как факт, что грубость — в вашей природе и что она мирно уживается в Вас с некоторыми превосходными качествами. Последними я даже готов восхищаться, но — издали, ибо Вам тоже придется принять как факт, что грубость для меня невыносима, что я не стану по своей воле иметь дело с человеком, не выбирающим слов и невзначай раздающим пощечины. Я Вам не враг, я всегда готов по мере сил поддержать наше общее с Вами дело и — будучи Вашим должником — услужить Вам лично. Но и только. Дружеское общение между нами невозможно, помощи Вашей я не приму.

Я оставляю без ответа новые грубости и саморазоблачительные нелепости, которыми полны Ваши письма от 26/09 и 7/10. Я не возражаю против распространения моего письма к Вам от 20/09, хотя сама идея и выбор некоторых адресатов и кажутся мне курьёзными. Замечу лишь, что любая публикация частного письма требует в свободном мире согласия его автора, а без такового — даже преследуется законом. Но я вообще готов отвечать за каждое моё слово, а за слово, мною написанное, — в любую минуту отвечаю жизнью, и здесь человеческий суд мне не указ, а мнение окружающих — не опора…

Отвечаю в день получения Вашего письма от 7/10/84. Предыдущее письмо оставлено мною без ответа по причинам, с Вами не связанным [подпись на иврите]…»

Смех и грех, но — красиво жить не запретишь.

Никогда я не забуду Усоскина, хоть моё никогда теперь недорого стоит. Отдаю дань его памяти. Замечательный был человек; цельный, не мне чета. Сегодня, четверть века спустя, всё еще храню (и пускаю в дело) его подарок: инструменты, всякие плоскогубцы, отвертки, молотки, напильники. Сомневаюсь, чтобы еще кто-нибудь, кроме меня, хранил его письма. Ясно вижу его в солнечный июньский день 1984 года: вот он, в шортах, майке и вьетнамках, входит к нам, в открытую настежь дверь нашей пещеры абсорбции, а в руке у него — пластиковый ящик с этими самыми инструментами, купленный на блошином рынке. Инструменты ржавые, но надежные. Служат исправно. Пережили его, переживут и меня. Даже гвозди и шурупы всё еще остались с той поры… из той страны…

Повторю удивительное: многие восхищались Эдуардом Усоскиным, многие обязаны ему (я — в том числе), но никто из опрошенных мною общих знакомых не смог вспомнить даты его смерти.