Публика в Израиле была наполовину чистая, как по другому случаю говорит Чехов: делилась на тех, в чьем обществе можно дышать, и на тех, кто глух к слову и культуре. Первые, конечно, не половину составляли, а крохотное меньшинство, но по значению — много больше половины. К этому меньшинству принадлежал Лев Утевский, ученый и художник, годами лет на десять с хвостиком старше меня. Уехал он за несколько лет до нас, но я еще застал его в Ленинграде, хоть в ту пору и не познакомился с ним. Именно с его лекции, в 1981 году, на окраине или в пригороде Ленинграда, в квартире Григория Кановича, началось мое приобщение к еврейству. Лекция ошеломила меня, и не в первую очередь новыми фактами (хоть и этого было предостаточно), а скорее уровнем их осмысления и культурой речи докладчика. Передом мною был европеец, сионист-европеец, один из тех, в чьем присутствии невольно вспоминаешь фантастическую фигуру Владимира-Зеева Жаботинского.

В Израиле Утевский поселился не там, где все, а в Беершеве: нашел в пустыне работу по специальности. В годы нашего отказа о нем доходили смутные слухи; что-то и нас касалось; например, такое: он готов помогать нам с получением нового вызова только в том случае, если наша семья, получив разрешение, поедет в Израиль. Тогда же выяснилось, что он знаком с моим соавтором по математико-биологическим штудиям Ирой Зубер (Эврикой Эфраимовной Зубер-Яникум). Среди моих знакомых-отказников была и его дочь, Женя Юдборовская.

Я написал в Беершеву через месяц после нашего водворения в Иерусалиме, 19 июля 1984 года:

«Дорогой Лев,

мне поручено передать Вам привет от нашего общего друга Иры Зубер, что я с удовольствием и выполняю. Другое поручение исходит от Миши Бейзера: он не знает, получены ли Вами тексты его экскурсий [по еврейским местам старого Петербурга] и возможно ли поторопить их издание отдельной книгой; в случае, если таковое будет предпринято, он хотел бы, чтобы я осуществлял литературную редакцию книги, — как я это уже делал с его текстами для первого и третьего номеров ЛЕА.

От Лёни Кельберта я получил задание, к которому не знаю, как приступить. Им переданы в музей Бялика, через некую Сальфати, факсимиле пяти неизвестных писем Бялика и одной поэмы Хаима Ленского, расстрелянного в 1939 году, тоже — нигде не опубликованной. Лёня просит уверить сотрудников музея в подлинности этих документов — для чего сослаться на ленинградский источник: они были получены им от ныне покойного проф. Амусина, в свою очередь унаследовавшего их от (акад.?) Солодухи. Оба имени, как будто бы, хорошо известны в ученом мире. Амусин скончался незадолго до моего отъезда, и стало возможным назвать его имя. Как найти эту Сальфати, Лёня мне не объяснил, сказал лишь, что она из Франции, и может временно или навсегда вернуться туда в ближайшем будущем. О ней должны знать в Музее. Пожалуйста, помогите мне понять и выполнить это несколько расплывчатое поручение. Я еще очень беспомощен здесь.

С Женей [дочерью Утевского] я перед отъездом говорил по телефону: передаю Вам запоздалый привет от нее. Вообще же мы были знакомы мало и встречались редко.

Не будет ли у Вас возможности навестить меня?

Ваш [подпись на иврите]»

Женя Юдборовская была очень хороша собою — восточной, типично еврейской красотой, особенно терпкой при ее, Жени, некоторой холодности. Муж ее, человек религиозный, предпочитал, чтобы его, на идишистский лад, называли Мордке, отчего я, конечно, не мог внутренне не содрогаться. В связи с Женей мне всегда памятен один эпизод. Как-то пришлось мне забежать к ней по делу в ее ленинградскую квартиру. Попал я ровно после окончания очередного еврейского семинара, который вел Гриша Вассерман. Женя при мне кормила будущего раввина. С аппетитом съев жареную куриную ногу, Гриша ослепительно улыбнулся и сказал, вытирая пальцы:

— Видно, что курица была приготовлена добродетельной женщиной.

Юдборовские получили разрешение на выезд вскоре после нас, 9 декабря 1984 года вылетели из Ленинграда, в Израиле поселились по-соседству с нами: в Иерусалиме, в Гило.

С Ирой Зубер Утевского могли, среди прочих, свести научные интересы, а могли — художественные. Не знаю, рисовала ли Ира, но она обладала удивительным даром: как люди одним росчерком создают рисунки, так она одним движением вырезала из бумаги карикатурные портреты и целые сценки, причем портреты были неотразимо похожи, а сценки — выразительны и забавны. Потом этот дар принес ей имя художницы, в придачу к имени ученого. Как многие талантливые люди, она была капризна; мне это не нравилось. В письме от 8 декабря 1984 года, отвечая Р.З., я дал Ире не совсем лестную характеристику:

«Лев. У. писал Ире З. — и не получил ответа. Ира — человек со странностями и, пожалуй, не совсем правдивый, во всяком случае, — необязательный. Как это: нет темы для письма? Это простая отговорка лени и равнодушия. Письмо — не диссертация, оно само для себя тема…»

Сущим наслаждением было читать ответ Утевского от 24 июля 1984 года — даже почти безотносительно к его содержанию. Слог и мысль отвечали моим требованиям. Он писал, что будет в Иерусалиме в начале августа и очень надеется увидеться, а до этого — созвониться со мною: «имейте в виду, что если Вы позвоните мне (мой телефон 057-423148), то я тут же перезвоню Вам [на номер телефона-автомата], так что всё удовольствие обойдется Вам в один асимон». Как это было уместно! Проклятых асимонов (жетонов) всегда не хватало и купить в нужную минуту было негде (не говорю уж, что денег было в обрез).

  #utevskys1.jpg

Материалы Бейзера (писал Утевский, обходя мой прямой вопрос) тотчас переправляются Мартину Гилберту, «который обещал подготовить к печати нечто вроде путеводителя The Jewish Leningrad». Главный вклад Мартина в это дело — его имя, «без коего шансы на какую бы то ни было публикацию, на мой взгляд, ничтожны… а идея редактировать Гилберта мне кажется несколько нахальной, т.к. он автор более 40 книг». Это было явное недоразумение: Бейзер имел в виду не английское, а русское издание его путеводителя, и не в Британии, а в Израиле; какой же я редактор для английского текста?! Дальше Утевский писал, что, по его сведениям, музей Бялика в подлинности присланного от Кельберта не усомнился — и сообщал мне координаты Chantal Salfati (с нею я потом встречался в связи с этими делами): рехов Бен-Закай, кв. 7., телефон 668899… Я, между тем, вглядывался в эту фамилию — и с изумлением видел, что понимаю ее этимологию: Сальфати — искаженное царфати : на иврите — французский , только и всего! Этимология — уводила в средневековье. А как занятно самое это слово! Еврейское имя Франции, Царфат , построено на трех основных согласных имени France, прочитанных справа налево.

  #utevskys2.jpg

Завершала письмо (хочется сказать: венчала) подпись: стилизованный лев, изображенный несколькими штрихами. Потом он появлялся под другими письмами — и всякий раз был чуть-чуть иной, но всегда узнаваемый. Хватило бы этой подписи, чтобы увериться, что Утевский — человек незаурядный.

Художником Утевский был вот каким: рисовал, сколько я понимаю, тушью, иллюстрации к Ветхому завету и еврейской истории; брал цитату, непременно на иврите, обычно с английским переводом (английский он знал основательно), и сопровождал ее графическим комментарием, романтическим по духу, авангардистским по исполнению. Передо мною открытка, изданная Центром информации о положении советских евреев (в качестве адреса издателя указана квартира Юры Штерна: Гило 404/4), с цитатой из Исхода (17:12) «И были руки его подняты до захождения солнца». Ивритский текст, сильно стилизованный, идет белым по черному. Небольшое белое солнце виднеется вдали в обрамлении моисеевых ладоней, несколько страшноватых на вид. В открытке — поздравление от Льва и Наташи с еврейским новым годом; дата: 25.09.84.

Утевский помогал мне с поисками работы: говорил обо мне с неким Зарицким из беершевского института прикладной биологии и сельского хозяйства, о чем рассказывает в письме от 8 октября. Зарицкий «сначала очень обрадовался, прочитав Ваш curriculum vitae, и даже произносил всякие слова в духе, что это-де именно тот человек, который ему нужен», но после разговора с начальством выяснилось, «что шанс на включение кого бы то ни было в штат по истечении времени стипендии равен 0… а если организация с самого начала не даёт гарантии (точнее обязательства) абсорбировать учёного по истечении срока стипендии от Центра абсорбции ученых, то обычно Центр абсорбции просто отказывается эту стипендию в эту организацию давать — тем более что это не стипендия, а нормальная зарплата, не отличающаяся ничем, кроме того, что ее платит Центр абсорбции». На худой конец можно было бы попробовать (пишет Лев со слов Зарицкого) получить в том же институте пост-докторантуру на два года, но и тут деньги пойдут не от института, стало быть, требуется согласие того же Центра абсорбции ученых.

Ничего с этим не вышло. Взвесив все за и против, я решил и не пытаться. Даже Иерусалим всё еще не стал для меня срединным храмом, Беершева же казалась полным захолустьем.

  #utevskys3.jpg

По своему обыкновению, за всё добро я отплатил Утевскому если не злом, то бестактностью. В 1986 году мне срочно приспичило издавать вторую книгу стихов, не книгу даже, а тонюхонький сборник под названием Антивенок : венок сонетов, в котором ямбами объясняется, почему не стоить писать венков сонетов. Что за спешка мною владела, понять нельзя, а только я позвонил Утевскому и просил его срочно сделать мне рисунок для обложки: дракона, кусающего себя за хвост. Утевский посетовал, что я не сказал ему заранее, бросил какие-то важные дела, нарисовал дракона к сроку и прислал вовремя, а мне — рисунок не понравился. Рисунок был замечательный, я его и сейчас храню, да вот беда: он шел вразрез с моим нарочитым консерватизмом, с моей картонной войной против авангарда. Он и не мог быть другим, этот рисунок. Почему я не подумал вовремя, что мы с Утевским эстетически — в разных лагерях? И вот, изводясь своим поступком, я всё же не использовал этот рисунок — чем, конечно, незаслуженно обидел Льва. Вместо этого, с книжкой Хоббит под мышкой, я отправился в соседнюю пещеру абсорбции к москвичке Розе Горелик, которая немножко рисовала, и попросил ее перерисовать и чуть-чуть подредактировать совершенно традиционного, пошловатого (не чета нарисованному Утевским!) дракона с обложки русской книги Толкина. Сейчас — жалею, не только винюсь. Ни одна живая душа не поняла бы и не почувствовала моих тогдашних соображений, важных только для меня, и я не мучился бы всю оставшуюся жизнь угрызениями совести.

Однако ж угрызения угрызениями, а нутро берет свое. В 2005 году, когда я уже 16-й год жил в Англии, Утевский (великодушный человек зла не помнит) прислал мне электронной почтой фрагмент своих воспоминаний — с вопросом, интересно ли это и стоит ли публиковать. Текст меня раздосадовал — и я перенес свое раздражение на вопрос: ответил ему в том духе, что, мол, пишут от потребности выговориться, а не заинтересовать. Если повезет, выговоренное оказывается интересно другим, автору же оно обязательно должно быть интересно; «пораженья от победы он сам не должен отличать»; иначе и писать не стоит. То же и с публикацией: публикуем — от потребности обнародовать. Рассылка в несколько электронных адресов — уже публикация… Всё это было хоть и правдой, но пустым резонерством. Будь вопрос сформулирован иначе, а главное будь текст убедительнее, я бы в риторику не ударился.

Текст Утевского показался мне плохо написанным и по части языка (ломким, как перевод; да сверх того слова английский и русский автор писал с прописной буквы, что вызывает у меня холодное бешенство), и по тону, в котором мне почудилось излишнее самолюбование, тогда как сам я принимаю в мемуарах самоутверждение только через саморазоблачение. Одним из тезисов Утевского было: я всегда с достоинством нес свое еврейство, никогда не чувствовал ущербности, не унижался. Я написал ему, что цельность — завидное качество; я, во всяком случаю, ему завидую: и качеству, и Утевскому, но мне, человеку ущербному, четвертованному на колесе истории, кажется, что не цельность и самодостаточность интересны в литературном сочинении, а как раз мучительные, даже безысходные состояния человека, среди них — и двойственность положения русского еврея в современном мире. Написал я всё это, по своему обыкновению, корректно, но жестко. Зачем? «Жесток человек, — вздыхает Герцен, — и одни долгие испытания укрощают его; все мы беспощадны и всего беспощаднее, когда мы правы…»

Но еще правее был Утевский, прекративший мне писать. Собственно, он не то чтобы прежде писал мне, он пересылал всяческие статьи, фотографии, вообще сведения, которыми через электронную почту по кругу обмениваются сегодня все, кто немножко думает, в основном евреи. Ну, и перестал пересылать. Коль-акавод , как говорят на иврите; полное почтение. Я несколько раз обманул его ожидания; оказался чужим, бестактным, неблагодарным. Это всё правда. А вот другая правда: я пишу о себе, и Утевский — драгоценная часть моей жизни.